2. Победитель и побежденные после Фарсала

Гражданская война прервала сношения Цицерона с Цезарем, существовавшие во время Галльской войны. Цицерон долго колебался, прежде чем решиться принять в ней участие, и лишь после продолжительной нерешительности упреки совести, боязнь общественного мнения, а главным образом пример его друзей побудили его, наконец, отправиться в лагерь Помпея. «Подобно быку, следующему за стадом, — говорил он, — я отправляюсь вслед за честными людьми»[1]; но он делал это скрепя сердце и не обольщал себя никакой надеждой. После Фарсала он не считал возможным продолжать борьбу. Он это открыто высказал на совещании республиканских вождей в Диррахии и после этого немедля вернулся в Бриндизи, чтобы отдать себя на волю победителя.
Какие горькие мысли должны были приходить ему в голову при воспоминании обстоятельств своего торжественного возвращения из изгнания всего несколько лет назад. В этом самом городе, где в его честь было устроено столько празднеств, он должен был высадиться втихомолку, скрывать своих ликторов, таиться от людей и выходить лишь по ночам. Здесь он провел одиннадцать месяцев, самых печальных в его жизни, провел в уединении и тоске. Его сердце одолевали горести со всех сторон, и его домашние дела причиняли ему печали не меньше, чем общественные. Его отсутствие окончательно расстроило его состояние. Будучи сам в самых стесненных обстоятельствах, он имел неосторожность одолжить все имевшиеся у него деньги Помпею: кинжал египетского царя унес сразу и кредит и должника. В то время как он старался добыть хоть сколько–нибудь денег, распродавая свою мебель и посуду, он узнал, что его жена сговорилась с его отпущенниками, чтобы окончательно отнять у него и то, что оставалось; он узнал, что его брат и племянник, отправившиеся к Цезарю, хлопотали всячески о собственном оправдании и, чтобы обелить себя, не прочь были погубить его; он увиделся с Туллией, своею горячо любимой дочерью, но встретил ее печальной и больной, страдающей одновременно и от несчастий отца, и от неверности своего мужа. К этим вполне реальным несчастьям присоединялись для него в то же время и несчастья воображаемые, заставлявшие его, однако, также немало страдать; особенно он мучился от своей обычной нерешительности. Лишь только вступив ногою на землю Италии, он уже стал раскаиваться в том, что вернулся. По обыкновению его беспокойное воображение рисовало ему вещи всегда в худшем положении, чем они были, и он старательно отыскивает во всем происходящем какой–либо предлог для неудовольствия. Он отчаивается, когда Антоний хочет принудить его покинуть Италию; когда ему позволяют остаться, он в еще большем волнении, так как такое исключение в его пользу может повредить его репутации. Если Цезарь неаккуратно ему пишет, он начинает беспокоиться; получив письмо от него, как бы благосклонно оно ни было, он начинает так тщательно перебирать все его выражения, что в конце концов открывает в нем какой–либо новый повод для тревоги; даже самая широкая и полная амнистия не вполне его успокаивает. «Когда прощают так легко, — говорит он, — это значит, только отсрочивают наказание»[2].
Наконец после почти годичного пребывания в Бриндизи он получил позволение покинуть этот шумный и грязный город. Он вернулся в свои прекрасные виллы, которые он так любил и где он был так счастлив: он вновь нашел свои любимые книги, принялся опять за прерванные занятия и снова мог насладиться теми драгоценными благами, которыми человек, пока имеет, пользуется, не замечая, и которые начинает ценить лишь тогда, когда их утратит на время, — благами безопасности и спокойствия. Ничто не могло никогда сравниться для него с прелестью этих первых дней, мирно проведенных в Тускуле после стольких бурь, и с удовольствием возврата к приятным занятиям ума, для которых он и был собственно создан, как он это хорошо тогда почувствовал. «Знай, — писал он своему другу Варрону, — что по моем возвращении я поспешил примириться с моими старыми друзьями, я хочу сказать, с моими книгами. По правде, если я избегал их, то не потому, что я имел что–либо против них, но я не мог видеть их без некоторого смущения. Мне казалось, что, ввязываясь в столь беспокойные дела с сомнительными союзниками, я недостаточно верно следовал их правилам. Они меня извиняют, они меня снова зовут в свою компанию и говорят мне, что ты был много разумнее меня, так как не покидал их. Теперь, когда я снова примирился с ними, я надеюсь, что мне будет легче переносить те невзгоды, которые нас удручают, которые нам угрожают»[3].
Отныне его поведение точно определено. На нем лежал долг по отношению к той великой партии, которой он служил и которую защищал, — держаться в стороне от нового правительства. Ему приходилось искать в философии и литературе полезного применения для своей деятельности и создать себе почетное уединение вдали от общественных дел, которыми он уже не мог более с честью заниматься. Он хорошо это понимал, говоря: «Сохраним, по крайней мере, полусвободу, стараясь скрываться и молчать»[4]. Молчать и прятаться — это действительно была лучшая программа как для него, так и для всех тех, кто принужден был сдаться после Фарсала. Далее мы увидим, насколько он был ей верен.

I

Очень трудно сразу отвыкнуть от политики. Занятие общественными делами и проявление власти даже и тогда, когда они не занимают всю душу, все же разочаровывают ее во всем остальном, и жизнь кажется пустою тому, кто совсем устраняется от них. Это самое случилось и с Цицероном. Он, несомненно, был вполне искренен, когда, покидая Бриндизи, он давал себе обещание «всецело уйти в литературу»: но обещать он мог и больше, а сдержать — нет. Он скоро насытился спокойствием, и книжные удовольствия стали казаться ему несколько скучными и пресными; он с большим любопытством стал прислушиваться к слухам, доходившим до него извне, и даже, чтобы лучше быть осведомленным, он покинул Тускул и приехал в Рим. Здесь он незаметно вернулся к своим прежним привычкам; он стал посещать сенат; двери его дома снова открылись для всех любивших литературу и занимавшихся ею; он снова завязал тесные сношения с друзьями из партии Цезаря и с их помощью скоро помирился с Цезарем.
Примирение между ними произошло очень легко, несмотря на все основания, какие они имели, чтобы сердиться друг на друга. Любовь к умственным наслаждениям, соединявшая их, была сильнее всех их политических антипатий. Когда первый порыв гнева прошел, они снова сблизились с непринужденностью, свойственной людям, привыкшим к условностям и обычаям светской жизни, позабыв или стараясь позабыть все разделявшие их несогласия. Однако эти отношения для Цицерона сделались затруднительнее, чем когда–либо раньше. В своем старинном однокашнике он имел теперь не только покровителя, но и господина. Между ними уже не было, как прежде, ни договора, ни соглашения, откуда вытекали бы для них взаимные обязанности; с одной стороны, был победитель, которому право войны позволяло все, а с другой — побежденный, обязанный самою жизнью его милосердию.
Затруднительность положения усугублялась еще тем, что если победитель имел право являть себя требовательным, то от побежденного общественное мнение требовало тем более сдержанности. В эпоху Галльских войн можно было еще предполагать, что Цицерон защищал проекты Цезаря из дружбы или по убеждению, но с того момента, как во время гражданской войны он с таким красноречием высказал неодобрение его делу, все его любезности и услуги по отношению к нему представлялись не чем иным, как низким искательством и постыдным стремлением заслужить его прощение. Уже его внезапное возвращение из–под Фарсала сильно порицалось. «Мне не прощают, что я жив»[5], — говорил он. Еще менее прощали ему его приятельские отношения с друзьями Цезаря. Честные люди негодовали, видя, как он часто посещает дом Бальба, обедает у Евтрапела в компании с Пансой или Антонием вместе с актрисою Киферидою или участвует на торжественных празднествах, устраиваемых Долабеллою на деньги побежденных; со всех сторон недоброжелательные взоры подмечали все его слабости. Таким образом, ему одновременно приходилось угождать всем партиям, ухаживать и за победителями и за побежденными ради своей репутации или безопасности, жить возле своего господина, не слишком ему угождая, но и никогда не сердя, и среди этих опасных взаимоотношений устроить все так, как того требовали его честь и спокойствие. Это было трудное положение, и обыкновенному человеку едва ли удалось бы из него выбраться, но Цицерон был для этого достаточно ловок. Чтобы выйти из этого затруднения с успехом, у него было одно чудесное качество, мешавшее ему казаться слишком угодливым и податливым даже и тогда, когда ему приходилось прибегать к лести. Г-жа де Севинье где–то сказала: «Ум — своего рода достоинство». Эти слова справедливы во всех отношениях: один только ум и может помочь более или менее достойно пережить трудные времена. Когда человек сохраняет свой ум перед неограниченным властелином, когда он осмеливается шутить и улыбаться посреди молчания и ужаса других, он свидетельствует тем самым, что величие того, с кем он говорит, его не подавляет и что он чувствует себя достаточно сильным, чтобы ему противостоять. К тому же оставаться господином самого себя в его присутствии — значит до некоторой степени бросать ему вызов, и мне кажется, что, как бы требователен и подозрителен ни был деспот, он бывает, вероятно, так же недоволен теми, кто позволяет себе обнаруживать перед ним свой ум, как и теми, кого он может заподозрить в том, что у них есть сердце. Таким образом, ниже мужества души, внушающего смелые решения, но все–таки рядом с ним есть мужество ума, которым не следует пренебрегать, так как часто бывает, что оно одно только и возможно. После поражения людей чувства очередь за людьми ума, могущими еще оказать некоторые услуги в то время, когда те уже не могут ничего сделать. Так как люди этого рода ловки и гибки и умеют быстро подымать голову после того, как необходимость принуждала их склонять ее, они еще поддерживают свое достоинство с некоторой честью среди гибели своей партии. Их ирония, хотя и весьма скромная, служит как бы протестом против обязательного для всех молчания и препятствует людям, утратившим свободу действия, потерять окончательно и возможность говорить. Следовательно, ум не такая ничтожная вещь, как о нем иногда толкуют; он имеет также свое величие, и может случиться, что после какой–нибудь важной катастрофы, когда все безмолвно, убито и обессилено, он один поддерживает человеческое достоинство.
Такова была приблизительно роль Цицерона в эту эпоху, и надо сознаться, что роль эта была довольно важна. В этом большом городе, покорном и безмолвном, он один осмеливался говорить. Он уже давно начал это делать, и, когда был еще в Бриндизи, не зная, помилуют его или нет, он уже пугал Аттика своими свободными речами. Безнаказанность естественным образом сделала его смелее, так что, вернувшись в Рим, он заботился лишь о том, чтобы сделать насмешки свои как можно остроумнее. Цезарь любил остроумие, даже если оно изощрялось на его счет. Вместо того чтобы сердиться на остроты Цицерона, он собирал и в самый разгар Испанской войны приказывал своим корреспондентам сообщать их ему; Цицерон, знавший это, продолжал говорить не стесняясь. Такое свободное высказывание мыслей, что в то время было большой редкостью, привлекало к нему все взоры. Никогда его не окружало столько людей. Друзья Цезаря охотно посещали его, чтобы, по примеру своего вождя, показать свое свободомыслие и терпимость. Так как по смерти Помпея и Катона Цицерон остался самым славным представителем республиканской партии, то вокруг него теснились также приверженцы республики. Итак, к нему приходили со всех сторон, и все партии встречались поутру в вестибюле его дома. «В одно и то же время, — говорил он, — меня посещает много честных людей, которым грустно, посещают и наши веселые победители»[6].
Вероятно, ему очень льстило подобное внимание, а особенно его радовало то, что он снова приобрел свое прежнее значение. Заметим, однако, что, сделавшись снова влиятельным лицом, чьей дружбы искали и чей дом спешили посещать, он уже нарушил первую часть предначертанной им себе программы; что же касается второй ее части, то и она была вскоре позабыта, как только он принял участие в возвращении изгнанников. Он вернулся в общество, как бы исполняя желание Цезаря; посмотрим теперь, как он перестал молчать, чтобы отблагодарить его за милосердие.
Есть полное основание восхищаться милосердием Цезаря и воздавать ему вполне заслуженные похвалы. Среди недоступных жалости междоусобиц древнего мира в первый раз блеснул в то время луч гуманности. Никогда ранее не закрадывалось в душу победителя сомнение насчет широты его прав, он считал их неограниченными и пользовался ими без стеснения. Кто ж до Цезаря провозглашал и применял на деле уважение к побежденному? Он первый объявил, что месть его умрет с его победою и что он не станет поражать безоружного противника. Восторг, внушаемый нам таким его поведением, увеличивается еще оттого, что этот прекрасный пример умеренности и кротости явлен им в эпоху насилий, в промежуток между проскрипциями Суллы и Октавия; он миловал своих врагов даже тогда, когда убивали его пленных воинов и сжигали заживо его матросов вместе с их кораблями. Впрочем, не надо ничего преувеличивать, и история не должна быть панегириком. Без всякого намерения умалить славу Цезаря, позволительно спросить себя, по какой причине он миловал побежденных, и вполне основательно исследовать приемы и пределы его милосердия.
Один из его лучших друзей, Курион, в задушевной беседе с Цицероном говорил ему однажды, что Цезарь жесток по характеру, и если щадил своих врагов, то лишь для того, чтобы сохранить привязанность народа[7]; но скептик Курион, подобно Целию, был склонен смотреть на людей с дурной их стороны и в этом случае, конечно, клеветал на своего начальника. В действительности, Цезарь был милосерден по природе и по системе (pro natura et pro instituto) [8] - так говорит о нем продолжатель его Комментариев, очень хорошо его знавший. Но если сердце не изменяется, то может изменяться по обстоятельствам политика. Кто добр единственно по природе, тот останется добрым навсегда, но, если к этому естественному инстинкту, влекущему нас к милосердию, присоединяется размышление, рассчитывающее, какой эффект оно произведет и какую выгоду можно из него извлечь, тогда легко может случиться, что милосердие ослабнет, если не найдет достаточно выгоды проявить себя. Тот, кто в силу системы являлся кротким и гуманным, чтобы привлечь к себе людей, мог решиться также в силу системы быть жестоким, если бы почувствовал надобность устрашить их. Это самое бывало и с Цезарем; знакомясь с его жизнью, мы видим, что милосердие его неоднократно затмевалось. Я не думаю, что он совершал жестокости без причины или просто из удовольствия совершать их, как это делали многие из его современников; но он не отказывался от них, когда находил их для себя выгодными. Во время его преторства в Испании ему случалось брать приступом города, готовые и без того на сдачу, для того только, чтобы иметь повод ограбить их. В Галлии он никогда не колебался устрашить своих врагов жестокостью; так, он приказывает обезглавить весь сенат венетов, перерезать узипетов и тенктеров, сразу продать в рабство сорок тысяч жителей Ценаба и отрубить кисти рук у всех, кто взялся против него за оружие в Укселлодуне[9]. А разве он не держал в тюрьме в продолжение целых пяти лет своего достойного противника, геройского вождя арвернов Верцингеторикса, а затем равнодушно повелел умертвить его в день своего триумфа? Даже в эпоху междоусобий, когда он сражался со своими согражданами, был момент, когда он, наконец, устал прощать. Увидев, что его система милосердия не обезоруживает его врагов, он отказался от нее, а их упорство, очень его изумившее, под конец прямо его ожесточило. По мере того как борьба продолжалась, она с обеих сторон принимала все более мрачный оттенок. Война между республиканцами, доведенными до отчаянья рядом неудач, и победителем, доведенным до бешенства их сопротивлением, стала беспощадной. После Тапса Цезарь подает пример казней, и его армия, заразившись его гневом, умерщвляет побежденных на его глазах. Отправляясь в последний Испанский поход, он объявил, что милосердие его истощилось и что всякий не положивший оружия будет предан смерти. Поэтому Мундская битва была ужасна. Дион рассказывает, что обе армии напали друг на друга в безмолвном бешенстве и что вместо воинственных песен, раздававшихся обыкновенно в это время, слышались только изредка слова: «Рази и бей». Когда окончилась битва, началась резня. Старшего сына Помпея, которому удалось бежать, преследовали в лесах в продолжение нескольких дней и, наконец, убили без всякой пощады[10].
Лучший момент милосердия Цезаря был под Фарсалом. Еще вступая в Италию, он заранее объявил, что там не увидят больше возобновления проскрипций. «Я не хочу подражать Сулле, — говорил он в одном знаменитом и, вероятно, очень распространенном письме. — Водворим новый способ побеждать и поищем для себя охраны в милосердии и кротости»[11]. Сначала он и действовал согласно с этими прекрасными словами. После победы он приказал солдатам щадить своих сограждан и на самом поле битвы протянул руку Бруту и многим другим. Но во всяком случае не следует думать, чтобы в это время была дана всеобщая амнистия[12]. Напротив того, эдиктом Антония, управлявшего Римом в отсутствие Цезаря, строго воспрещалось всем помпеянцам возвращаться в Италию, не получив на то разрешения. Исключением были в этом случае Цицерон и Лелий[13], которых нечего было бояться. Впоследствии возвратилось еще много других, но их призвали отдельно и особыми декретами. Этим способом Цезарь извлекал наибольшие выгоды из своего милосердия. Обыкновенно такие отдельные милости раздавались не даром, и изгнанников почти всегда заставляли платить за них частью своего состояния. Редко также они бывали полными с первого раза; им разрешали сначала вернуться в Сицилию, потом в Италию, прежде чем открыть для них вполне ворота Рима. Эти искусно подготовленные ступени, увеличивая собою число милостей, даруемых Цезарем, не давали засыпать общественному одобрению. Всякий раз хор льстецов возобновлял свои похвалы, не переставая прославлять великодушие победителя.
Итак, после Фарсала в Греции и в Азии было несколько изгнанников, с нетерпением ожидавших позволения вернуться, но получили его, однако, не все. Письма Цицерона оказывают нам услугу, знакомя нас с некоторыми из этих лиц. Тут были люди всех классов и состояний, начиная с торговцев и откупщиков податей и кончая вельможами. Рядом с Марцеллом, Торкватом, Домицием[14] встречаются такие совершенно неизвестные личности, как Требиан и Тораний, а это доказывает, что месть Цезаря распространялась не на одних только вождей партий. Между этими изгнанниками встречаются также три писателя, причем следует заметить, что с ними поступили, быть может, всего хуже. Один из них, Тит Ампий, ярый республиканец, не проявил во время изгнания достаточно твердости. Он писал историю знаменитых людей и, по–видимому, не извлек для себя достаточно пользы из представлявшихся ему там прекрасных примеров. Мы лучше знаем двух остальных, нисколько, впрочем, не похожих друг на друга: умного негоцианта этруска Цецину и ученого Нигидия Фигула. Нигидий, которого ставили в один ряд с Варроном за обширность его сведений и который, подобно ему, был в одно и то же время философом, грамматиком, астрономом, физиком, ритором и юрисконсультом, больше всего поразил своих современников глубиною своих теологических изысканий. Так как всем было известно, что он много занимается учением халдеев и орфиков, то он слыл за великого чародея. Думали, что он предсказывает будущее, и подозревали, что он может воскрешать мертвых. Столько разнообразных занятий не мешали ему, однако, интересоваться делами своей страны. В то время не думали, что ученый волен и не быть гражданином. Путем разных происков он достиг общественных должностей. Он был претором в трудные времена и отличился при этом своей энергией. Когда Цезарь вступил в Италию, Нигидий, верный правилам своего учителя Пифагора[15], повелевающего мудрому являться на помощь, когда в опасности закон, поспешил оставить свои книги и выступил в первом ряду бойцов при Фарсале. Цецина показал себя сначала столь же твердым, как Нигидий, и, подобно ему, отличился своей республиканской ревностью. Мало того, что он поднял оружие против Цезаря, он еще оскорбил его в одном памфлете в самом начале войны; но он был так же слаб, как пылок, и не мог вынести изгнания. Этот легкомысленный человек мечтал об удовольствиях Рима и сокрушался о том, что лишен их. Чтобы получить помилование, он решил написать новое сочинение, предназначенное заменить прежнее и изгладить произведенное им дурное впечатление. Он назвал его своими Жалобами, и уже одно это название показывает, каков был его характер. Он расточал в нем без конца похвалы Цезарю и все еще боялся, что их мало. «Я все дрожу, — говорил он Цицерону, — когда спрашиваю себя, будет ли он этим доволен»[16]. Столько смирения и низости тронули наконец победителя, и, хотя он безжалостно оставлял умирать в изгнании смелого, не умевшего льстить Нигидия, он позволил Цецине поселиться в Сицилии.
Цицерон стал утешителем всех этих изгнанников и употреблял все свое влияние, чтобы улучшить их положение. Он служил им всем с одинаковою преданностью, хотя и имел причины жаловаться на некоторых из них; но он забывал их вину, лишь только видел их несчастными. В своих письмах к ним он всячески старался приспособиться к их положению и чувствам, мало заботясь о том, чтобы оставаться в согласии с самим собою, лишь бы только утешить их и быть им полезным. Тем, кто сокрушался о своем удалении из Рима, он говорил, что они напрасно желают туда вернуться и что лучше просто слышать о несчастиях республики, чем видеть их своими глазами; напротив того, тем, которые слишком мужественно выносили изгнание и даже, к отчаянью своих семейств, вовсе не хотели возвращаться назад, он писал совершенно иное. Если он замечал слишком раболепную поспешность в стремлении угодить и вызвать милости Цезаря, он не затруднялся высказывать суждения и с бесконечными оговорками напоминал несчастному о позабытом им уважении к самому себе. Напротив, видя, что кто–нибудь расположен к геройской опрометчивости и решается на совершенно бесполезную выходку, он принимался проповедовать осторожность и покорность. В то же время он не щадил своих трудов. Он обращался к друзьям властителя, а в случае нужды и к нему самому, хотя очень трудно было найти доступ к человеку, на котором лежали дела целого мира. Он просил, обещал, утомлял своими мольбами и почти всегда добивался успеха, так как Цезарь старался все больше и больше привязать его разными одолжениями к своей партии. Испросив для кого–нибудь помилование, он спешил, обыкновенно, первый сообщить о нем нетерпеливо ожидавшему изгнаннику; он с жаром поздравлял его и прибавлял к своим приветствиям несколько наставлений насчет умеренности и молчания, которые он охотно давал другим, не всегда соблюдая сам.
Среди всех этих изгнанников самым значительным лицом был прежний консул Марцелл [17], и никого из них Цезарь не имел больше причин так ненавидеть, как его. Между прочим, Марцелл приказал высечь розгами одного жителя Кома[18], желая этим показать, что ни во что не ставит права, дарованные Цезарем этому городу. После Фарсала он удалился в Митилену [19] и нисколько не думал возвращаться назад, когда его родным и Цицерону пришло в голову хлопотать о его помиловании. Но уже с первых шагов они встретили препятствие, на которое вовсе не рассчитывали: они думали, что им придется умолять одного Цезаря, между тем оказалось, что сначала надо еще уговорить Марцелла. Это был человек энергичный, не потерявший мужества от неудачи своего дела, настоящий философ, вполне примирившийся с изгнанием, упрямый республиканец, не желавший возвращаться в Рим, чтобы увидеть его порабощенным. Пришлось вести продолжительные переговоры, прежде чем он согласился, чтобы за него ходатайствовали у победителя, да и пошел он на это очень неохотно. Читая письма Цицерона к нему по этому поводу, нельзя не удивляться его ловкости, хотя и трудно понять причину его настойчивости. С удивлением спрашиваешь себя: почему он принимал участие в возвращении Марцелла больше, нежели сам Марцелл? Они никогда не были очень дружны между собой; Цицерон не стеснялся осуждать его за упорство, да притом мы знаем, что такие твердые и сильные характеры были ему не по вкусу. Следовательно, для того, чтобы так страстно желать возвращения Марцелла в Рим, у него была какая–то другая причина, более сильная, чем чувство приязни. Этой не высказанной им причиной, о которой можно, однако, догадываться, был страх общественного мнения. Он знал, что его осуждают за то, что он слишком мало старался для своего дела, и он сам укорял себя иногда за то, что слишком рано покинул его. Когда, живя в Риме, где он весело проводил время в роскошных пирах, задаваемых ему Гирцием и Долабеллою и посещаемых им, по его словам, для того, чтобы позабыть немного о своем рабстве, он вспоминал о честных людях, дававших убивать себя в Африке или в Испании или живших изгнанниками в каком–нибудь печальном и глухом городке Греции, он негодовал на себя за то, что он не с ними, мысль об их страданиях часто смущала его удовольствия. Вот почему он так ревностно хлопотал о их возврате. Для него было важно уменьшить число людей, страдания которых составляли досадную противоположность тому счастью, каким он наслаждался, а также и тех, кто своим гордым поведением как бы осуждал его покорность. Всякий раз, как в Рим возвращался какой–нибудь изгнанник, Цицерону казалось, что он сам освободился от какой–то душевной тяжести и избегнул упреков со стороны своих недоброжелателей. Поэтому, когда он неожиданно добился помилования Марцелла, радость его не знала границ. Благодаря ей он позабыл даже принятое им намерение молчать, строго выполнявшееся им в продолжение двух лет. Желая отблагодарить Цезаря, он заговорил в сенате и произнес знаменитую дошедшую до нас речь [20].
Слава этой речи отличается крайне изменчивой судьбою. Ею долгое время беззаветно восхищались, и в прошлом столетии добрый Роллен [21] считал ее за образец и за последний предел красноречия, но этот восторг значительно уменьшился с тех пор, как люди стали менее чувствительны к искусству деликатным образом прославлять государей и начали больше дорожить откровенным и свободным словом, нежели самой остроумной лестью. Правда, что в некоторых местах этой речи хотелось бы видеть побольше достоинства. Особенно неприятно поражают в ней щекотливые воспоминания о междоусобной войне. Следовало или вовсе не говорить о ней, или говорить с большей гордостью. Надо ли было, например, скрывать причины, заставившие республиканцев взяться за оружие, и свести всю борьбу к столкновению между честолюбиями двух выдающихся людей? Время ли было после поражения Помпея принести его в жертву Цезарю и утверждать с такой уверенностью, что он не мог бы воспользоваться победой так хорошо. Чтобы не осуждать слишком строго те уступки, которые Цицерон считал себя обязанным сделать одержавшей верх партии, мы должны вспомнить, при каких обстоятельствах была произнесена эта речь. После Фарсала он в первый раз выступил публично. В этом сенате, очищенном Цезарем и наполненном им своими креатурами, никто еще не слыхал свободного голоса. Друзья и поклонники властелина только одни имели право там говорить, и, как бы чрезмерными ни казались нам похвалы Цицерона Цезарю, можно наверное сказать, что лесть ею должна казаться очень умеренной перед ежедневно раздававшейся здесь лестью других. Прибавим к этому, что никто еще не решался испытывать степени терпимости Цезаря и никто не знал точно ее пределов. А очень естественно, что тот, кто не знает наверное, где начинается недозволенное, всегда немного опасается рисковать. Не зная предела дозволенной свободы, можно иногда не достичь его из опасения его перейти. Впрочем, этот оратор, говоривший за изгнанника, принадлежал сам к числу побежденных. Он вполне знал, какие права давала в то время победа, и не скрывал этою. «Мы были разбиты, — говорит он Цезарю, — и ты мог по закону всех нас умертвить»[22]. В настоящее время положение вещей сильно изменилось. Человечность сократила эти безжалостные права, да и побежденный, знающий это, уже не так легко сдается весь вполне: с тех пор как он не подвергается прежним опасностям, ему легко быть похрабрее; но, находясь перед властелином, имевшим над ним неограниченную власть, и зная, что он должен считать дарование ему свободы и жизни за благодеяние, которое может быть всегда и отнято, он не мог говорить с такой же уверенностью, и несправедливо было бы назвать робостью ту осторожность, к какой вынуждало его столь опасное положение. Наконец, остается еще последний, более простой и, вероятно, более истинный способ объяснить те несколько неумеренные похвалы, в которых упрекали Цицерона, а именно признать их искренними. Чем обширнее были права победителя, тем больше было заслуги отказаться от них, особенно же если он отказывался от них в пользу человека, которого имел законное основание ненавидеть. Вот почему прощение Цезарем своего личного врага произвело сильное впечатление и на сенаторов, и на Цицерона. То, что изъявления радости и благодарности, наполняющие собой его речь, не были простым ораторским приемом, видно из того, что они находятся и в письме к Сульпицию[23], писанном вовсе не для публики. «Этот день показался мне так прекрасен, — говорит он ему, описывая это достопамятное заседание сената, — что мне казалось, будто я вижу возрождение республики»[24]. Но это уже чистое увлечение, потому что ничто не походило так мало на пробуждение республики, как этот произвольный поступок властелина, милующего людей, виновных лишь в том, что хорошо служили своему отечеству. Тем не менее такая сильная гипербола служит доказательством глубокого и искреннего впечатления, произведенного в то время на Цицерона милосердием Цезаря. Известно, до какой степени его живой характер был доступен впечатлениям минуты. Обыкновенно его чувства восторга или ненависти так сильны, что, выражая их, он редко соблюдает должные границы. Вот почему в речи за Марцелла мы встречаем гиперболические похвалы и чрезмерную иногда лесть; хоть их и легко объяснить, но еще лучше было бы вовсе не встречать их.
С этими оговорками можно только наслаждаться речью Цицерона. В ней не одна только лесть, как это думают иные, и, кто прочтет ее внимательно и без предубеждений, тот найдет в ней и нечто другое. Выразив Цезарю благодарность за его милосердие, он позволяет себе высказать ему также несколько истин и подать несколько советов. Эта вторая часть, теряющаяся теперь в блеске первой, гораздо любопытнее, хотя и не так искрометна, и в свое время производила, несомненно, больше впечатления. Хотя Цицерон по обыкновению и переделал несколько свой труд, прежде чем пустить его в свет, но, вероятно, сохранил в нем следы импровизации. Если он не сразу нашел эти прекрасные периоды, самые звучные и пышные в латинском языке, то, вероятно, не слишком сильно изменил порядок мыслей и ход речи. Вы чувствуете, что он понемногу оживляется, разгорячается и становится все смелее, по мере того как говорит. Успех его красноречия, которого все были так долго лишены, рукоплескания его друзей, восторг и изумление новых сенаторов, еще не слышавших его, упоение собственной речью, ощущаемое человеком, когда он видит, что его слушают, наконец, самое место, где произносилась речь, эти стены сената, на которые он и намекает, хранившие память о стольких красноречивых и свободных речах, — все это наполняет его мужеством. Он постепенно забывает всю робкую сдержанность начала речи, и смелость является у него вместе с успехом. Разве он не нападает косвенным образом на неограниченную власть, когда, например, говорит: «Мне больно видеть, что участь республики, долженствующей быть бессмертною, вполне зависит от жизни одного человека, который должен умереть» [25]. А что сказать о следующих, еще более резких и почти жестоких словах: «Ты много сделал для того, чтобы возбудить удивление людей, но недостаточно для того, чтобы заслужить их одобрение» [26]. Что же должен сделать Цезарь для того, чтобы в будущем ему не только удивлялись, но и одобряли? Он должен изменить существующее: «Республика не может оставаться в том виде, как она есть». Он ничего дальше не объясняет, но можно понять, чего ему хочется. Он хочет свободы, если не такой полной, какою пользовались до Фарсала, то правильной и умеренной, совместимой с сильной победоносной властью, единственно возможной в то время для Рима. Очевидно, что в эту минуту Цицерон не считал еще невозможным достигнуть соглашения между Цезарем и свободой. Разве человек, так блистательно отказывавшийся от наименее оспариваемых прав победы, не мог пожелать впоследствии отказаться и от других? А видя его милосердие и великодушие относительно частных лиц, разве нельзя было подумать, что он со временем мог поступить так же и относительно своего отечества? Как ни слаба была эта надежда, но за неимением другой честный человек и добрый гражданин не должен был дать ей затеряться и даже обязан был всеми средствами побуждать Цезаря к ее осуществлению. Следовательно, восторженно расхваливать Цезаря за сделанное, чтобы подвигнуть его сделать еще больше, вовсе не было преступлением, и мне кажется, что похвалы, расточаемые ему Цицероном, утратят отчасти тот раболепный вид, за который их укоряют, если принять во внимание его цель.
Цезарь выслушал комплименты с удовольствием, а советы без гнева. Он был слишком доволен, что Цицерон перестал молчать, чтобы сердиться за сказанное им. Для него было очень важно, чтобы этот государственный человек, на которого были устремлены все взоры, снова вступил каким бы то ни было образом в общественную жизнь. Этот великий голос, упорно безмолвствовавший, как бы протестовал тем самым против нового правительства. Даже и не пытаясь ему противоречить, он заставлял предполагать, что для этого нет свободы, и таким образом заставлял порабощение казаться еще более тяжелым. Когда Цицерон заговорил, так обрадовались, что позволили ему говорить, как он хотел. Он вскоре это заметил и этим воспользовался. С этой минуты становится ощутимо, что, выступая публично, он стал чувствовать себя свободнее. Тон его делается тверже, и он меньше говорит комплиментов и похвал. Дело в том, что в своей речи за Марцелла он как бы хотел испытать, насколько может дать себе воли. Прозондировав таким образом почву, он мог лучше распоряжаться собою и идти с большей уверенностью.
Таково было положение Цицерона при диктатуре Цезаря; из всего сказанного видно, что оно вовсе не так смиренно, как это думали, и что и во времена деспотизма он сумел оказать некоторые услуги свободе. На эти услуги не обратили вообще внимания, что меня нисколько не удивляет. С людьми бывает отчасти то же, что и с произведениями искусств: глядя на них издали, удивляются лишь их вольным и верно схваченным позам, а подробности и оттенки ускользают от глаз. Лица, вполне перешедшие на сторону победителя, подобно Куриону или Антонию, или безустанно сопротивлявшиеся ему, подобно Лабиену и Катону, совершенно понятны для всех. Что же касается тех особо одаренных и гибких умов, которые избегают всякой крайности, искусно умеют лавировать между покорностью и возмущением, скорее обходят затруднения, чем преодолевают их, и готовы заплатить небольшою лестью за право высказать несколько истин, то к ним всегда относятся строже. Так как из нашего далека нельзя вполне ясно видеть их положения, то малейшая снисходительность с их стороны представляется уже низостью, и нам они представляются распростертыми, когда они лишь кланяются. Только подойдя к ним вплотную, то есть начав изучать факты ближе, мы делаемся наконец способными справедливо отнестись к ним. Мне кажется, что сделанный нами подробный разбор не может быть неблагоприятен для Цицерона и что он не ошибался, когда впоследствии, при описании этой поры своей жизни, говорил, что порабощение его было не без некоторого достоинства (quievi cum aliqua dignitate)[27].

II

Говоря об отношениях между Цицероном и Цезарем после Фарсала, я умышленно умолчал о происходившем между ними состязании по поводу Катона. Явление это до такой степени любопытно, что показалось мне достойным отдельного изучения, а чтобы лучше понять чувства, внесенные каждым из них в это состязание, быть может, небесполезно будет начать с более близкого ознакомления с личностью, служившей предметом спора.
О Катоне все имеют довольно правильное понятие, так что и нападающие на него, и восхищающиеся им почти вполне согласны между собою относительно главных черт его характера. Это не была такая непонятная и сложная натура, как Цицерон, с таким трудом поддающаяся определению. Напротив того, не было человека категоричнее и однозначнее его, и мы не видим во всей истории ни одного лица, чьи достоинства и недостатки были бы так ясно обозначены. Единственно, что грозит изучающим его, это соблазн еще более преувеличить эту могучую и резкую фигуру. При небольшом желании, из этого упрямца можно сделать одержимого человека, из этой откровенной и чистосердечной натуры — невежу и грубияна, — словом, написать карикатуру на Катона, а не портрет его. Чтобы не впасть в подобную крайность, следует прежде, чем говорить о нем, прочитать небольшое письмо, написанное им Цицерону, в то время проконсулу в Киликии [28]. От Катона ничего не осталось, кроме этой записки, и, по–моему, она должна крайне удивить всякого, кто составил себе о нем предвзятое мнение. В ней нет ни грубости, ни жесткости, а напротив, есть очень много тонкости и ума. Случай был весьма затруднительный: приходилось отказать Цицерону в отличии, которое ему очень хотелось получить. На старости лет у него явилось тщеславное желание прослыть победителем, и он просит сенат вотировать благодарственные молитвы богам за успех совершенного им похода. Сенат отнесся снисходительно к этой прихоти; сопротивлялся почти один Катон, но и ему также не хотелось ссориться с Цицероном, и письмо, написанное им в оправдание своего отказа, может быть положительно названо образцовым произведением ловкости. Он доказывает ему, что, сопротивляясь его просьбе, он лучше его самого понимает интерес его славы. Если он не хочет благодарить богов за успехи Цицерона, так это потому, что, по его мнению, Цицерон обязан этими успехами самому себе. Разве не лучше отнести заслугу их лично к нему, нежели приписывать их случаю или покровительству неба? Подобный отказ был, несомненно, весьма любезен и не давал Цицерону даже повода разгневаться, хотя он имел на это полное право. Итак, Катон умел при случае действовать очень хитро, чего о нем никак нельзя предположить с первого взгляда. Характер его сделался гибче вследствие прилежного изучения греческих писателей; он жил среди изящного кружка и, помимо своей воли, заимствовал у него кое–что. Подозревать это заставляет нас его остроумное письмо, и мы должны вспоминать и перечитывать его всякий раз, как нам вздумается представить его себе невоспитанным мужланом.
Однако надо сознаться, что обыкновенно он был резок и упрям, суров к самому себе и строг к другим. Такова его природная наклонность, и он усилил ее еще сознательно. Не одна природа виновна в создании таких цельных и безусловных характеров; некоторая погоня за оригинальностью и снисходительность к самому себе часто делают то, что человек помогает природе и тем сильнее выдает ее. Катона влекло к этому недостатку и само имя, какое он носил. Пример его знаменитого предка был у него постоянно перед глазами, и он всего более старался походить на него, не принимая в соображение разность времени и людей. При подражании без разбора является преувеличение. Воспроизведение чужих добродетелей всегда затруднительно и ведет к чрезмерности. Берут лишь наиболее выдающиеся черты своего образца и пренебрегают умеряющими их остальными. Это самое случилось и с Катоном, и Цицерон справедливо укоряет его за то, что он подражал только грубым сторонам характера своего деда. «Если бы ты при своей строгой мудрости, — говорил он, — заимствовал некоторые легкие и веселые черты дедовских нравов, достоинства твои сделались бы приятнее» [29]. Несомненно, что у старого Катона было и остроумие, и деревенская веселость, и насмешливое добродушие, чего совсем не было у его внука. Он заимствовал у него только грубость и упрямство и довел их до крайности.
Из всех крайностей самая опасная есть, быть может, крайность в старании быть хорошим; по крайней мере, от нее всего труднее исправиться, так как виновный тут рукоплещет сам себе, и никто не осмеливается укорять его. Недостаток Катона состоял в том, что он ни в чем не знал меры. Желая твердо держаться своего мнения, он оставался непреклонным к советам друзей и к урокам опыта. Практика жизни, эта непреклонная повелительница, по словам Боссюэ, не имела на него никакого влияния. Энергия его доходила до упрямства, а честность его бывала иногда не в меру щепетильной. Эта крайняя щепетильность и помешала именно его успехам в то время, когда он добивался общественных должностей. Народ был очень требователен к тем, кто обращался за его голосами. Во все остальное время года он давал проводить себя как угодно, но в день выборов сознавал себя властелином и любил это показывать. Его нельзя было задобрить, не льстя всем его прихотям. Цицерон нередко смеялся над этими несчастными услужливыми кандидатами (natio officiosissima candidatorum), которые рано по утрам идут стучаться во все двери, проводят все время в делании визитов и комплиментов, считают своею обязанностью сопровождать всех полководцев, возвращающихся в Рим и уезжающих оттуда, составляют из себя свиту всех влиятельных ораторов и принуждены быть бесконечно внимательны и почтительны ко всем. Из людей народа, от которых, собственно говоря, и зависели выборы, наиболее честные ждали себе лести, а другие требовали подкупа. Катон не был способен ни на то, ни на другое. Он не хотел ни льстить, ни лгать; а платить еще и того менее. Когда его убеждали делать пиры и подарки, в которых уже издавна не могли отказывать кандидаты, он резко отвечал: «Ведете ли вы просто меновой торг удовольствиями с развратной молодежью или требуете у римского народа управления миром?» И он не переставал повторять то правило, «что надо добиваться должностей только одним личным достоинством»[30]. Жесткие слова — сказал Цицерон, — их не привыкли слышать в такие времена, когда все должности сделались продажными. Они не понравились народу, извлекавшему для себя выгоду из этой продажности, и Катон, продолжавший добиваться должностей только за свои личные достоинства, бывал почти всегда побеждаем теми, кто хлопотал с деньгами в руках.
Подобного рода честные и решительные характеры встречаются на различных ступенях и в частной и в общественной жизни. Поэтому они столько же относятся к области комедии, как и к области истории. Если бы я не боялся повредить важности изучаемого мною лица, я сказал бы, что вышеприведенный гордый ответ невольно напоминает собою одно из прекраснейших произведений французского театра. В Мизантропе Мольер[31] хотел изобразить своего рода Катона. Правда, что здесь дело идет о судьбе частного лица, а не об управлении миром и ведется просто гражданский процесс; но по этому поводу Катон нашей комедии говорит точно так же, как и тот. Он тоже не хочет подчиниться тем обычаям, которых не одобряет. Рискуя даже проиграть свое дело, он не хочет идти к своим судьям, а когда ему говорят: «А кого же вы желаете иметь за себя ходатаем?» — он отвечает так же гордо, как Катон: «Кого? — Разум, мое законное право и справедливость».
Как бы то ни было, подобные личности внушают всегда большое уважение. Осуждать их не хватает духу, а между тем это необходимо. Не преувеличениями и не предвзятой суровостью должно защищать такие благородные вещи, как честность, честь и свобода. Им и без того уже невыгодно бороться с испорченностью и развратом; к чему же придавать им еще неприятную, и притом бесполезную, жесткость и суровость? Преувеличивать нравственную щепетильность — значит обезоруживать добродетель. Уже довольно того, что она принуждена быть степенной; зачем же делать ее отталкивающей? Не жертвуя ни одним принципом, она должна в некоторых отношениях уметь уступать людям для того, чтобы над ними господствовать. Доказательством того, что люди, гордящиеся своей неуступчивостью, неправы, служит то, что они вовсе не так несговорчивы, как воображают, и, несмотря на все свое сопротивление, под конец все–таки делают кое–какие уступки. Ведь и строгий и суровый герой Мизантропа Альцест все–таки принадлежит к свету, и притом к самому лучшему. Он ведет придворную жизнь, что легко узнается не только по его манерам и внешности, — хотя я сразу представляю себе человека с зелеными лентами, одетого со вкусом и изяществом, — но и по делаемым им послаблениям и по тем уловкам вежливости, которые также не что иное, как ложь, и которых он не потерпел бы в Филинте. Прежде чем разразиться против вельможи с его сонетом, он употребляет ловкие выражения, в которых можно только предугадывать истину: «Разве вы имеете что–нибудь возразить на мой сонет?» — «Я этого не говорю».
Выражение «я этого не говорю», так часто повторяемое им, если его разобрать со строгостью мизантропа, — разве оно не уклончивость и не преступная слабость? Руссо[32] строго упрекает за это Альцеста, и я не думаю, чтобы Альцест, твердо держась своих правил, нашелся что ответить Руссо. И у Катона нетрудно найти подобного рода измены самому себе. Этот строгий враг происков, не желавший сначала ничего делать для успеха своей кандидатуры, под конец прямо–таки домогается должности: подобно всем прочим, он ходит на Марсово поле, чтобы пожимать руки граждан и выпрашивать у них голоса. «Как! — говорил ему иронически Цицерон, потешавшийся над такими противоречиями. — Разве тебе приходить ко мне за избирательным голосом? Скорее я должен благодарить человека с такими достоинствами, как твои, соглашающегося взять на себя из–за меня столько трудов и опасностей?»[33]. Он делал еще больше, этот строгий враг лжи: у него был один из рабов, называемых номенклаторами, знавших имена и профессии всех римских граждан, и он, подобно другим, пользовался им для того, чтобы уверить бедных избирателей, будто он их лично знает. «Разве это не значит злоупотреблять и надувать народ?» — говорил Цицерон и был в этом случае совершенно прав. Особенно печально то, что эти уступки, унижающие достоинство и цельность характера, ничему не служат; они делаются обыкновенно неохотно и слишком поздно; они не изглаживают воспоминания о прежних грубостях и никого собою не подкупают. Несмотря на эти поздние старания и на помощь своего номенклатора, Катон не достиг консульства, и Цицерон строго осуждает промахи, заставившие его потерпеть неудачу. Сам он мог, конечно, обойтись без консульства; но республике нужно было иметь его консулом, и, по мнению многих хороших граждан, способствовать торжеству дурных людей вследствие излишней щепетильности или преувеличенной честности значило почти то же самое, что покинуть республику или изменить ей.
Подобные преувеличения и крайности еще понятны в человеке, который, подобно Альцесту, намеревается избегать людей] но они становятся непростительны, когда хочешь жить с людьми да еще стремишься управлять ими. Управление людьми — вещь очень деликатная и трудная, не дозволяющая отталкивать от себя тех, кем намереваешься руководить. Конечно, надо желать сделать их лучшими, но прежде всего их надо принимать такими, как они есть. Первый закон политики состоит в том, чтобы желать только возможного. Катон часто позабывал о нем. Он не умел оказывать той снисходительности, без которой нельзя управлять народами; в характере его не было ни довольно гибкости, ни той степени честной хитрости, которая дает успех в предпринимаемых делах; в нем не было ничего, сближающего между собою противоположные честолюбия, успокаивающего зависть соперников и собирающего вокруг одного лица людей с совершенно различными характерами, взглядами и интересами. Он мог служить только резким протестом против нравов своего времени; но он не был главою партии. Несмотря на все свое уважение к нему, я беру на себя смелость сказать, что он и настойчив был потому, что ум у него был узок. Он не мог сразу разобраться во всем, относительно чего можно держать себя вольнее или, наоборот, надо отстаивать до конца. Ученик стоиков, говоривших, что все проступки равны между собою, так что, по остроумному замечанию Цицерона, убить без нужды цыпленка так же грешно, как задушить отца родного, он прилагал эту странную и суровую теорию к политике. Замкнувшись в строгой законности, он с неприятным ожесточением защищал в ней всякий вздор. Он был неразборчив в своем восхищении прошлым. Он одинаково подражал и древним костюмам, и древним правилам и не носил туники под тогою только потому, что ее не носил Камилл[34]. Ограниченность его ума, а также его узкое и упрямое усердие не раз вредили республике. Плутарх укоряет его, что он бросил Помпея в руки Цезаря, отказав ему в пустом удовлетворении тщеславия. Цицерон осуждает его за то, что он рассердил всадников, с таким трудом приближенных им к сенату. Правда, что всадники заявляли неразумные требования; но он должен был скорее уступить им, чем допустить им помочь Цезарю своими громадными богатствами. По этому именно поводу Цицерон говорил о нем: «Ему представляется, что он живет в республике Платона [35], а не в грязи Ромула[36], и слова эти до сих пор всего лучше характеризуют ту неумелую политику, которая, требуя слишком многого от людей, в конце концов ничего от них не получает.
В сущности, вся роль Катона состоит в сопротивлении. Он не был способен вести за собой партию; особенно удивителен он был, когда ему приходилось выдерживать нападение противника. Чтобы одолеть его, он употреблял часто удававшуюся ему тактику: видя, что намереваются принять решение, казавшееся ему гибельным, и что надо во что бы то ни стало помешать народу утвердить его, он требовал слова и уже не уступал его никому. Плутарх повествует о нем, будто он мог говорить, не утомляясь, целый день. Ропот, крики, угрозы — ничто его не страшило. Случалось, что ликтор стаскивал его с трибуны; но как только он освобождался, он всходил на нее опять. Однажды трибун Требоний, выведенный из терпения таким сопротивлением, приказал отвести его в тюрьму: Катон нисколько не смутился и продолжал свою речь по дороге, сопровождаемый толпою людей, желавших его слушать[37]. Надо при этом заметить, что нельзя сказать, что он был непопулярен: народ, любящий вообще мужество, в конце концов сдавался перед этим упорным хладнокровием и этой непобедимой энергией. Иногда он принимал его сторону вопреки своим интересам и склонностям, и Цезарь, всемогущий повелитель толпы, остерегался, однако же, вспышек Катона.
При всем том, как я уже говорил, Катон не мог быть главою партии, а, что еще прискорбнее, партия, за которую он боролся, вовсе не имела главы. То было собрание аристократов, из которых ни один не имел качеств, необходимых для управления другими. Не говоря уже о Помпее, этом сомнительном союзнике, не внушавшем к себе доверия, Сципион отталкивал от себя всех своим высокомерием и жестокостью; Аппий Клавдий был не более как убежденный авгур, веривший в гадание по птицам; Марцелл был недостаточно гибок и приветлив и сам сознается, что почти никто его не любил; у Сервия Сульпиция были все слабости придирчивого юрисконсульта; наконец, Цицерон и Катон грешили противоположными крайностями, так что надо было или соединить их в одно, или дополнить одного другим для того, чтобы из них вышел удовлетворительный политик[38]. Итак, до Фарсала в этой республиканской партии были блестящие личности, но не было главы, а так как ревнивое самолюбие и соперническое тщеславие ее членов никак не могли ужиться между собою, то вряд ли их можно даже и считать за партию.
Междоусобная война, приведшая к надлому столько характеров, оголившая столько мелочности и низости, обнаружила, напротив, всю доброту и все величие Катона. Тогда в характере его произошел как бы перелом. Подобно тому как в некоторых болезнях приближение предсмертных минут делает ум возвышеннее и прозорливее, точно так ввиду грозившей катастрофы, долженствовавшей поглотить свободные учреждения Рима, кажется, что честная душа Катона очистилась еще больше и ум его почерпнул в чувстве общественной опасности более правильный взгляд на существующее положение. Тогда как страх заставляет других все преувеличивать, его он исцелил от его всегдашней склонности к преувеличению: помышляя об опасностях, грозивших республике, он вдруг сделался благоразумен и умерен. Он, всегда готовый оказать бесполезное сопротивление, советует покориться Цезарю, дать ему то, чего он требует, и готов на всевозможные уступки, лишь бы избежать междоусобной войны. Когда она вспыхивает, он переносит ее с грустью и всеми средствами старается уменьшить ее ужасы. Всякий раз как с ним советуются, он бывает на стороне умеренности и кротости. Среди этих молодых людей, героев римского образованного общества, среди этих литературных умников и щеголей дело человечности защищается суровым Катоном. Несмотря на гнев горячих помпеянцев, он заставляет принять решение, что ни один город не будет разграблен и ни один гражданин не будет убит вне поля битвы. Приближение предвидимых им бедствий как бы размягчило это энергичное сердце. Вечером, после битвы при Диррахии. когда все веселились в лагере Помпея, один Катон, видя разбросанные вокруг трупы стольких римлян, заплакал: благородные слезы, достойные слез Сципиона на развалинах Карфагена, о которых так часто вспоминала древность! [39] Сидя в шатре, под Фарсалом, он строго осуждал тех, которые говорили только об убийствах и об изгнаниях и заранее разделяли между собою дома и земли побежденных. Но зато после поражения, когда большинство этих фанатиков стояли коленопреклоненные перед Цезарем, Катон отправился набирать ему повсюду врагов и возжечь междоусобную войну по окраинам мира. Насколько он желал уступчивости до битвы, настолько он решился не покоряться, когда была утрачена всякая надежда на свободу. Известно его геройское сопротивление в Африке не только против Цезаря, но и против бешеных членов республиканской партии, постоянно готовых на всякие крайности. Известно, как после Тапса, видя, что все потеряно, он не захотел принять прощение победителя и лишил себя жизни в Утике.
Смерть его далеко отозвалась во всем Римским мире. Она заставила устыдиться тех, кто начал уже привыкать к рабству; она дала некоторого рода толчок упавшим духом республиканцам и вновь оживила оппозицию. При жизни Катон не всегда оказывал хорошие услуги своей партии, но он принес ей большую пользу своей смертью. У опального дела был теперь свой идеал и свой мученик. Все его уцелевшие приверженцы объединились и сплотились вокруг этого великого имени. Особенно в Риме, в этом неспокойном и подвижном городе, где столько людей склоняло голову, не покоряясь в душе, прославление его сделалось обычным занятием недовольных. «Вокруг тела Катона, — говорит Моммзен, — бились точно так же, как в Трое около трупа Патрокла» [40]. Фабий Галл[41], Брут, Цицерон и, вероятно, еще много других неизвестных нам лиц, прославляли его письменно. Цицерон начал писать о нем по просьбе Брута. Сначала его отталкивала трудность предмета. «Это труд Архимеда» [42], — ворчал он[43]; но по мере того как работа его подвигалась вперед, он полюбил ее и окончил ее даже с каким- то энтузиазмом. Эта книга не дошла до нас, мы знаем только, что Цицерон поместил в ней совершеннейшую апологию Катона. «Он превозносит его до небес» [44], — говорит Тацит. Между тем они часто спорили между собой, о чем он сообщает безо всякого стеснения во многих местах своей переписки, но, как это обыкновенно бывает, смерть примирила собою все. Кроме того, Цицерон, упрекавший себя за то, что недостаточно сделал для своей партии, обрадовался, найдя случай уплатить ей свой долг. Книга, важная и по имени автора и по имени героя, имела такой успех, что встревожила и рассердила Цезаря. Но он тщательно скрыл, конечно, свое недовольство; напротив того, он поспешил написать лестное письмо к Цицерону, в котором приветствовал талант, обнаруженный им в этом произведении. «Читая его, — говорил он, — я чувствую, что становлюсь красноречивее» [45]. Вместо того чтобы прибегать к крутым мерам, как этого можно было опасаться, он решил, по выражению Тацита, что только перо может мстить за нападки, учиненные пером. По его приказанию его помощник и друг Гирций написал Цицерону длинное письмо, которое было опубликовано и в котором разбиралась его книга. Впоследствии, когда этот ответ был признан недостаточным, сам Цезарь принял участие в споре и среди трудов Испанской войны сочинил своего Анти–Катона.
Цезаря очень хвалили за подобную умеренность; она не всегда встречается у людей, обладающих безграничной властью, и римляне справедливо говорили, что человек редко довольствуется писанием, когда он может пустить в ход изгнание. Достоинство его великодушного поведения увеличивается еще оттого, что он ненавидел Катона. Он говорит о нем всегда с горечью в своих Комментариях, и хотя обыкновенно справедливо относился к своим врагам, но здесь не упускает случая его очернить. Разве он не дерзнул предположить, что, берясь против него за оружие, Катон действовал из соображений личной мести и из желания отомстить за свои неудачи на выборах [46], хотя он хорошо знал, что никто так великодушно не забывал о себе ради своего отечества. Дело в том, что между ними существовала не одна только политическая распря, но и антипатия в характерах. Недостатки Катона были, вероятно, особенно неприятны Цезарю, добродетели же его принадлежали к числу таких, которые Цезарь не только не старался приобрести, но которые он не мог даже оценить. Могло ли ему нравиться это узкое уважение к законности и рабское подражание древним обычаям — ему, находившему какое–то особое удовольствие смеяться над стариною? Мог ли такой расточительный человек, привыкший тратить без счету и государственные, и свои собственные деньги, воздавать должное той строгой щепетильности, с какой Катон распоряжался общественной казною, его заботливости о своих частных делах и странной для того времени гордости тем, что долги его не превышают его имущества? Повторяю, что Цезарь не мог понять подобных качеств. Следовательно, он нападал на них вполне искренно и по убеждению. Этому умному человеку, любящему удовольствия, равнодушному к принципам, скептическому относительно мнений, привыкшему жить в легкомысленном и вежливом кругу, Катон едва ли мог казаться кем другим, как лишь фанатиком и грубым человеком. Так как он не ставил ничего выше изысканности чувств и вежливости манер, то изящный порок нравился ему больше дикой добродетели. Напротив того, Катон хотя и не остался чужд литературному образованию и светскому духу, но в глубине души продолжал быть древним римлянином. Несмотря на все усилия, ни свет, ни литература не могли искоренить в нем совершенно резкости или, лучше сказать, грубости, присущей его характеру и расе, и мы находим их отчасти даже в его лучших поступках. Приведу только один пример: Плутарх в своем красноречивом описании его последних минут рассказывает, что, когда раб Катона из любви к нему отказался подать ему меч, тот так бешено ударил его кулаком, что до крови разбил себе руку. В глазах такого деликатного человека, как Цезарь, этот удар кулаком обнаруживал грубую натуру и, как мне кажется, помешал ему понять красоту этой смерти. Подобная разница или, лучше сказать, подобные антипатии встречаются и во всей их частной жизни. Между тем как Цезарь поставил себе за правило все прощать своим друзьям и простирал свою снисходительность к ним до того, что даже закрывал глаза на их измены, Катон относился чрезвычайно строго и требовательно к своим близким. Он нимало не колебался поссориться на Кипре с Мунацием [47], товарищем всей своей жизни, оказав ему оскорбительное недоверие. В своем домашнем быту это был, несомненно, образец честности и верности; тем не менее он не всегда оказывал своей жене то уважение и внимание, которые она заслуживала. Известно, что он без церемоний уступил ее просившему ее у него Гортензию [48], а после его смерти очень просто взял ее к себе обратно. Как отличалось отношение Цезаря к своей жене, хотя он и имел повод на нее жаловаться! Однажды ночью в доме его был пойман человек[49]: суд производил следствие, он мог отомстить за оскорбление, но предпочел позабыть о нем. Призванный в суд в качестве свидетеля, он объявил, что ничего не знает, спасая таким образом своего соперника для того, чтобы не повредить доброй славе жены. Он отослал ее от себя уже после, когда замолкли слухи об этом похождении. Это значило действовать, как подобает светскому человеку, умеющему жить. Но и тут, если сравнить его с Катоном, то увидим, что выгодная сторона остается за менее добросовестным и, в сущности, менее достойным, — за легкомысленным и развратным мужем, который выигрывает только благодаря какой–то естественной деликатности своих чувств.
Такое различие в поступках и противоположность в характерах объясняют, по–моему, лучше всяких политических несогласий, почему Цезарь относится так отрицательно к Катону в своем сочинении. Уцелевшие от него отрывки и свидетельство Плутарха доказывают, что он нападал на него с чрезвычайной силой, стараясь выставить его сразу и смешным, и недостойным. Но все его старания были напрасны, это ему не удалось. Несмотря ни на что, все продолжали читать книгу Цицерона и восхищаться ею. Слава Катона не только пережила оскорбления Цезаря, но еще увеличилась при империи. В эпоху Нерона, когда деспотизм был всего тяжелее, Тразея снова написал его историю [50], Сенека приводит его на каждой странице своих сочинений, и он все время продолжает быть гордостью и образцом для честных людей, которые, при общем унижении характеров, сохраняли еще в себе чувство чести и достоинства. Его смерть они изучали даже больше, чем его жизнь, так как в то время необходимо было учиться умирать, и когда представлялась эта печальная необходимость, то ставили перед собою его пример и у всех на языке было его имя. Способность поддержать и утешить столько благородных сердец среди таких жестоких испытаний — это несомненно великая честь, и я уверен, что Катон не пожелал бы себе никакой другой.

III

Из поведения Цезаря после Фарсала и из его отношения к Цицерону видно, что одно время он не прочь был сблизиться с республиканской партией. Правда, поступать иначе он почти и не мог. Пока дело шло о ниспровержении республики, он принимал помощь всякого, и к нему преимущественно шли самые плохие люди. «Когда человек был кругом в долгах и во всем нуждался, — говорит Цицерон, — и если при этом было доказано, что это человек, способный на все, Цезарь делал его своим другом» [51]; но все подобные люди, без совести и без нравственных правил, годны только для разрушения установленной власти, а не для утверждения новой. Правительство Цезаря не могло внушить к себе никакого доверия до тех пор, пока возле повелителя, рядом с этой шайкой, которой все привыкли бояться, не появится несколько почтенных и всеми уважаемых лиц. А такого рода лица находились преимущественно среди побежденных. К этому надо прибавить, что Цезарь вовсе не желал, чтобы какая–нибудь одна партия воспользовалась его победой. Он не старался, подобно Марию или Сулле, доставить торжество известной партии; он намеревался основать новое правление и призывал к себе людей различных мнений, чтобы они помогли ему в его предприятии. Думали, будто он старался примирить партии, и прославляли его за это. Но похвалы эти не совсем справедливы: он не примирял их, а просто уничтожал. Прежние республиканские партии не могли существовать при том монархическом порядке, какой он думал учредить[52]. Он искусно воспользовался раздорами между народом и сенатом, чтобы овладеть и тем и другим; первым результатом его победы было то, что он отделил их друг от друга, так что можно сказать, что после Фарсала, за исключением лишь самого Цезаря, были только одни побежденные. Этим и объясняется то, что, раз одержав победу, он одинаково пользовался и приверженцами сената, и демократами. Подобное равенство, полагаемое им между ними, было естественно, так как все они одинаково и безразлично сделались его подданными. Но он хорошо знал, что, принимая услуги прежних республиканцев, он приобретает в их лице не всегда покорные орудия, что он принужден будет предоставить им некоторую независимость в словах и делах и сохранить за республикой хоть одну видимость; но это, впрочем, не слишком огорчало его. Он не чувствовал того непреодолимого отвращения к свободе, какое питают к ней государи, воспитанные на неограниченной власти и знающие ее имя лишь для того, чтобы опасаться ее и проклинать. Он прожил с нею двадцать пять лет, привык к ней и понимал ее значение. Вот почему он не старался уничтожить ее совершенно. Он не заставлял умолкнуть красноречивые голоса, сожалевшие о прошлом, хотя и мог бы это сделать; он не запрещал даже говорить придирчивой оппозиции, старавшейся отвечать насмешками на его победы. Он позволял критиковать некоторые из своих правительственных распоряжений и допускал давать ему советы. Этот великий ум знал очень хорошо, как ослабляется страна, когда граждан заставляют равнодушно относиться к делам своим и лишают их охоты заниматься ими. Он не верил, чтобы можно было основать что–либо прочное на безмолвном повиновении, и в правительстве, которое он основывал, ему хотелось удержать хоть некоторую долю общественной жизни. Мы узнаем это от Цицерона в одном любопытном месте его переписки. «Мы наслаждаемся здесь глубоким спокойствием, — пишет он одному из своих друзей, — но я предпочел бы ему, однако, немного честного и спасительного волнения»; затем он прибавляет: «Я вижу, что и Цезарь тех же мыслей»[53].
Все эти причины побудили его сделать лишний шаг на том великодушном и милостивом пути, которым он пошел после Фарсала. Он простил большинство тех, кто взялся против него за оружие; многим из них он предложил разделить с ним власть. Возвратив назад большую часть изгнанных, он назначил Кассия своим помощником, дал Бруту управление Цизальпийской Галлией, а Сульпицию — Грецией. О первых двух из них мы еще будем говорить далее, но, чтобы лучше понять политику Цезаря, необходимо уже здесь ознакомиться с третьим и указать, насколько он был достоин благодеяний, оказанных ему победителем, и каким образом он ими воспользовался.
Сервий Сулынщий принадлежал к знатной римской фамилии и был знаменитейшим юрисконсультом своего времени. Цицерон чрезвычайно восхваляет его за то, что он первый ввел в право философию, то есть посредством общих взглядов и начал соединил между собой мелочные правила и точные формулы, составлявшие эту науку[54]. Поэтому он, не сомневаясь, ставит его гораздо выше его предшественников и даже выше великой фамилии Сцевол, в которой римская юриспруденция находила до тех пор как бы свое воплощение. Но между ними и Сульпицием существовала одна важная разница. Сцеволы давали Риму юрисконсультов, авгуров и жрецов, то есть людей, преданных вполне спокойным и миролюбивым занятиям; в то же время это были чрезвычайно деятельные граждане, решительные политики и храбрые воины, мужественно защищавшие свое отечество от мятежников и чужеземцев. Ведя такую деловую жизнь, они оказались способными ко всем делам и на высоте всяких положений. Авгур Сцевола, в то время как его знал Цицерон, был, несмотря на свои лета, еще здоровый старик, встававший всегда на рассвете, чтобы принять своих деревенских клиентов. Он приходил обыкновенно первым в курию и всегда брал с собою какую–нибудь книгу для чтения, чтобы не оставаться праздным, поджидая своих коллег; но в тот день, когда Сатурнин вздумал угрожать спокойствию республики[55], этот ученый, так глубоко любивший свои занятия, этот слабый старик, едва державшийся на ногах и действовавший только одной рукою, вооружил эту руку копьем и отправился во главе народа для нападения на Капитолий [56]. Верховный жрец Сцевола был не только искусный юрисконсульт, но вместе с тем и неподкупный правитель, воспоминание о котором навеки сохранилось в Азии. Когда сборщики податей напали на его квестора Рутилия Руфа, виновного лишь в том, что он не позволял им разорять провинцию, он защитил его с дивным красноречием и с такою силою, которой не могла поколебать никакая угроза. Он отказался покинуть Рим в момент первых проскрипций и оставить своих клиентов и свои дела, хотя и знал, какая участь его ожидает. Раненный на похоронах Мария, он был убит через несколько дней возле храма Весты[57]. Впрочем, такие люди не были в Риме исключением. В хорошие времена республики истый гражданин обязан был быть в одно и то же время земледельцем, воином, администратором, финансистом, адвокатом и даже юрисконсультом. В ту пору специальностей не существовало, и из древнего римлянина мы принуждены были бы сделать теперь четыре или пять совсем разных лиц; но в эпоху, до которой мы теперь дошли, это собрание всевозможных способностей, требовавшихся от одного человека, уже распалось: каждый замыкается в какой–нибудь специальности и начинают отличать людей ученых от дельцов. Утратили ли характеры свой энергический закал, или просто надо думать, что с тех пор, как ознакомились с образцовыми произведениями Греции и стали подражать им, всякая наука осложнилась до такой степени, что общая тяжесть всех их вместе была уже просто невыносима для одних плеч? Как бы то ни было, если Сульпиций стоял выше Сцевол как юрисконсульт, зато он далеко не имел их твердости как гражданин. Будучи и претором и консулом, он продолжал оставаться кабинетным ученым. В обстоятельствах, требующих твердости духа всякий раз, когда надо было решиться и начать действовать, он чувствовал, что ему не по себе. Так и видно, что эта честная и кроткая душа была создана не для того, чтобы быть первым должностным лицом в возмутившейся республике. Его мания постоянно разыгрывать роль примирителя и посредника в эту эпоху насилия сделалась, наконец, смешна. Сам Цицерон, хотя и был его другом, немножко подсмеивается над ним, описывая нам, как этот великий миротворец отправляется в сопровождении своего маленького секретаря, чтобы явиться посредником между партиями в тот момент, когда партии ничего больше не желают, как уничтожить друг друга.
Цезарь всегда полагал, что Сульпиций по своему характеру неспособен оказать ему большого сопротивления, и издавна старался привязать его к себе. Он начал с того, что нашел себе в его доме могучего союзника. В Риме много говорили, будто слабовольный Сульпиций позволяет командовать над собой супруге своей, Постумий: Цицерон, любивший передавать злые слухи, не раз на это намекает. А надо сказать, что репутация Постумий была небезупречна, и Светоний заносит ее в список любовниц Цезаря. Она находится там в числе множества других; но этот ветреник, столь легкомысленно переходивший от одной возлюбленной к другой, обладал удивительным свойством сохранять с оставляемыми им женщинами дружеские отношения. Они прощали ему его неверности, продолжали принимать участие во всех его успехах и предлагали к услугам его политики всю ту хитрость и настойчивость, на какие способна только преданная женщина. Вероятно, Постумия убедила супруга действовать в пользу Цезаря во все время Сульпициева консульства и сопротивляться бурным выходкам своего коллеги, Марцелла, желавшего, чтобы в Галлию был назначен другой правитель. Однако, несмотря на все свои слабости, Сульпиций был искренний республиканец, и, когда вспыхнула война, он стал против Цезаря и покинул Италию. После поражения он подчинился подобно другим и уже снова принялся за свои обычные занятия, когда Цезарь отыскал его в уединении и сделал его правителем Греции.
Само собою разумеется, что нельзя было найти более подходящего для него дела. Пребывание в Афинах, во всякое время приятное для богатых римлян, было, вероятно, особенно приятно теперь, когда этот город служил убежищем для стольких знаменитых изгнанников. Наслаждаясь слушанием самых известных в мире риторов и философов, Сульпиций мог в то же время беседовать о Риме и о республике с такими знатными лицами, как Марцелл и Торкват, и, таким образом, удовлетворять сразу все свои любимые наклонности. Ничто, конечно, не могло так нравиться этому ученому и писателю, случайно сделавшемуся государственным человеком, как обширная безопасная власть, соединенная с изящными умственными наслаждениями в одной из самых прекрасных и великих стран мира. Таким образом, Цезарь удовлетворил его желание, дав ему должность в этом городе, куда римляне отправлялись обыкновенно ради удовольствия. Мы не замечаем, однако, чтобы Сульпиций был чувствителен к этим преимуществам. Едва достигнув Греции, он уже недоволен приездом туда и порывается оставить ее. Очевидно, не страна была не по душе ему — он нигде не чувствовал бы себя лучше, но он сожалел о республике. После своей робкой защиты ее он не мог утешиться в ее падении и укорял себя за то, что служит человеку, погубившему ее. Чувства эти ясно выражены в письме, написанном им из Греции к Цицерону. «Судьба, — пишет он ему, — похитила у нас то, что должно быть для нас всего дороже: мы утратили честь, достоинство, отечество… В наше время счастливее всех те, кто умер»[58].
Если такой скромный и умеренный человек, как Сульпиций, говорил так, что же должны были говорить и думать другие? Это можно угадать, судя по тому, как Цицерон пишет большей части из них. Обращаясь к сотрудникам нового правительства, он нисколько не старался скрывать своих мнений, он свободно выражает сожаления, хорошо зная, что их разделяют. Он говорит с проконсулом Азии Сервилием Исавриком, как с человеком, недовольным неограниченной властью одного лица и желающим ее ограничить[59]. Он говорит губернатору Африки Корнифицию, что в Риме дела идут дурно и происходит много такого, что причинило бы ему боль [60]. «Я знаю, что ты думаешь о судьбе честных людей и о несчастиях республики», — пишет он сицилийскому проконсулу Фурфанию, рекомендуя ему одного изгнанника[61]. Между тем эти лица получили от Цезаря значительные должности, они разделяли его власть и слыли его друзьями, но, несмотря на все полученные от него благодеяния, они не могли вполне отдаться его делу. Они служили ему с мысленными оговорками и отдавались только наполовину. Откуда могли происходить подобные сопротивления, встречаемые новым правительством со стороны лиц, сперва согласившихся в нем участвовать? Они зависели от многих причин, которые легко указать. Первая и, быть может, главнейшая из них заключалась в том, что это правительство, даже осыпая их почестями, не могло возвратить им того, что доставляла прежняя республика, — с утверждением монархии во всех общественных должностях произошла значительная перемена: магистраты сделались чиновниками. В прежнее время лица, избранные народом, могли действовать в своей области по своему усмотрению. Плодотворная инициатива оживляла на всех ступенях эту иерархию республиканских должностей. От эдила до консула каждый был полным господином на своем месте. Но при неограниченном правлении это было невозможно. Вместо того чтобы управлять за свой счет, они были, так сказать, не более как каналы, по которым воля одного человека разливалась до крайних пределов мира. Несомненно, что общественная безопасность выиграла очень много от того, что постоянно тревожившие ее раньше столкновения между властями наконец исчезли, а для провинций было величайшим благодеянием то, что у их жадных губернаторов была отнята неограниченная власть. Но если управляемые и были довольны этими реформами, то сами правители, что вполне естественно, были ими очень недовольны. Как только роль их свелась к простому исполнению приказов другого, значение их должностей уменьшилось, и эта верховная неограниченная власть, висевшая всегда над головою, сделалась наконец тягостной даже для самых покорных из них. Если честолюбцы жаловались на уменьшение своей власти, то и просто честные люди не так–то легко могли привыкнуть к потере свободы. С каждым годом после Фарсала сетования их становились все живее. Они начинали приходить в себя от неожиданного поражения и оправлялись понемногу от ужаса, в который оно их повергло. В первые минуты после великих катастроф, когда каждый невольно ждет своей гибели, сначала вполне отдаются удовольствию жить, но это — одно из удовольствий, к которым всего легче привыкаешь, и оно так естественно, что наконец перестаешь его ощущать. Все эти испуганные люди, желавшие только покоя, на другой день после Фарсала достигнув его, пожелали иного. При неуверенности за свою жизнь никто не думал о том, будет ли он жить свободным человеком; но когда страх за жизнь прошел, желание свободы вернулось вновь во все сердца, и те, кто служил Цезарю, испытывали его подобно другим. Известно, что Цезарь отчасти удовлетворил это желание, но это помогло ненадолго. На склоне свободы так же трудно остановиться, как и на склоне произвола. Одна дарованная милость заставляет желать другой, и люди не столько наслаждаются тем, что они получили, сколько сожалеют о том, чего им недостает. Так и Цицерон, встретивший с такой восторженной радостью милость Цезаря и приветствовавший в возвращении Марцелла как бы реставрацию республики, вскоре переменил чувства и язык. Читая его письма, относящиеся к этому времени, видишь, как он все более становится желчным и недовольным. У него, так строго осуждавшего тех, кто, «обезоружив свою руку, не обезоружил сердца» [62], собственное сердце было переполнено самым горьким неудовольствием. Он бепрестанно повторял, что все потеряно, что он стыдится быть рабом и что ему совестно жить. Он нападал своими беспощадными насмешками на самые полезные меры и самые справедливые действия. Он смеялся над реформой календаря и старался казаться неприятно пораженным увеличением Рима. Он пошел еще дальше. Когда сенат приказал поместить статую Цезаря рядом со статуями древних царей, он не мог удержаться, чтобы не сделать жестокого намека на то, каким образом погиб первый из этих властителей. «Я очень рад, — сказал он, — видя Цезаря так близко от Ромула!»[63]. Между тем и году не прошло с тех пор, как в речи за Марцелла он умолял его во имя отечества беречь свои дни и говорил ему с восторгом: «От твоей безопасности зависит наша!»
Таким образом, одни недовольные окружали Цезаря. Умеренные республиканцы, на которых он рассчитывал как на помощников в его деле, не могли примириться с утратою республики. Изгнанники, возвращенные им в Рим, более униженные его милостью, нежели признательные за нее, не переставали питать против него неудовольствие. Его собственные военачальники, осыпаемые им богатствами и почестями, но ненасытные в своей алчности, обвиняли его в неблагодарности и даже замышляли убить его. Наконец, народ, идолом которого он был и который так охотно исполнял все его требования, начинал удалятся от него; он уже не так торжествовал при его победах и, по–видимому, сам боялся той высоты, на которую его возвел. Когда несли его статую рядом с царскими, народ, при виде ее, оставался безмолвным, и мы знаем, что известие об этом необычном молчании, разнесенное гонцами союзных царей и народов по всем странам мира, заставило везде думать, что приближается переворот[64]. В восточных провинциях, где скрывались последние воины Помпея, огонь гражданских войн, притушенный, но непогашенный, вспыхивал ежеминутно, и эти постоянные тревоги, не приводя за собой серьезных опасностей, не давали, однако, утвердиться общественному спокойствию. В Риме с восторгом читали прекрасные сочинения Цицерона, где прославлялось величие республики; все с жадностью набрасывались на анонимные памфлеты, которые никогда не были так резки и многочисленны. Как это всегда бывает накануне больших переломов, все были недовольны настоящим, беспокоились за будущее и готовились к чему–то непредвиденному; известно, как трагически окончилось это натянутое положение. Удар кинжала, нанесенный Брутом, вовсе не был простою случайностью, как это иные говорили; это общее нездоровое состояние умов вызвало такую страшную развязку. Заговорщиков было всего шестьдесят, но соучастниками их был весь Рим[65]. Все эти неудовольствия и обиды, горькие сожаления о прошлом, обманутые честолюбивые надежды, неудавшиеся домогательства, явная или тайная ненависть — словом, все эти дурные или великодушные страсти, наполнявшие собою сердца, вооружили их руку, и мартовские иды были не более как кровавым взрывом накопившегося гнева.
События разрушили, таким образом, все планы Цезаря. Он не нашел для себя безопасности в милосердии, как надеялся; ему не удалось дело примирения, начатое им при рукоплесканиях всего мира; он не смог обезоружить партии. Эта слава была предназначена человеку, не имевшему ни его обширного гения, ни его великодушного характера, а именно ловкому и жестокому Октавию. История часто показывает нам, как люди обыкновенные успевают в том, что не удается великим; но в подобного рода предприятиях успех зависит главным образом от обстоятельств, а надо сознаться, что они чрезвычайно благоприятствовали Августу. Тацит объясняет нам главную причину его удач, когда, говоря об установлении империи, замечает: «В то время уже не было почти никого из видевших республику»[66]. Напротив того, люди, над которыми намеревался властвовать Цезарь, все ее знали. Многие проклинали ее, когда она своими волнениями и бурями смущала спокойствие их жизни; но почти все, утративши ее, стали сожалеть о ней. В обладании и пользовании свободою, несмотря на те опасности, которым она подвергает людей, есть какая–то высшая прелесть и привлекательность, никогда не забываемые теми, кто узнал их один раз. Именно об это упорное воспоминание и разбился гений Цезаря. Но после битвы при Акциуме людей, присутствовавших при великих сценах свободы и видевших республику, уже не было. Двадцатилетняя междоусобная война, самая губительная из всех когда–либо опустошавших землю, погубила их всех. Новое поколение было не старше времен Цезаря. Первые услышанные им звуки были приветственные восклицания победителю при Фарсале, Тапсе и Мунде; первое увиденное им зрелище были проскрипции. Это поколение выросло среди грабежа и убийств. В продолжение двадцати лет трепетало оно ежедневно за свое имущество или жизнь. Оно жаждало безопасности и готово было пожертвовать всем ради покоя. Ничто не влекло его к прошлому, подобно современникам Цезаря. Напротив, все воспоминания, сохранившиеся у него о том времени, заставляли его еще сильнее цепляться за новый установленный порядок, и, если ему случайно приходилось бросить взгляд назад, оно находило в прошлом много страшного, но ничего — достойного сожаления. И только при таких условиях абсолютная власть могла сделаться наследницей республики.


[1] Ad Att., VII, 7.
[2] Ad Att., XI, 20. Я читаю cognitionem вместо notionem, так как последнее, по–моему, не имеет смысла.
[3] Ad fam., IX, 1.
[4] Ad Att., XVI, 31.
[5] Ad fam., X.
[6] Ad Att., IX, 20.
[7] Ad Att., X, 4.
[8] Bell, a fric., 88.
[9] Укселлодун — город в области кадурков в южной Галлии, последний оплот галльского сопротивления, взятый Цезарем в 51 г. до н. э.
[10] Старший сын Помпея — Гней Помпей Мат. Его брат Секст также участвовал в битве при Мунде, но сумел спастись и продолжил борьбу с цезарианцами (о нем ср. выше, прим. 57 к гл.I).
[11] Ad Att, IX, 7.
[12] Общая амнистия, о которой говорит Светоний, была дана уже гораздо позже.
[13] Децим Лелий — римский политический деятель, народный трибун 54 г. до н. э., в гражданской войне 49 - 48 гг. участвовал на стороне Помпея, но после Фарсала перешел на сторону Цезаря.
[14] Трое названных — римляне из знатных фамилий, принципиальные противники Цезаря, в гражданской войне 49 - 48 гг. до н. э. сражавшиеся на стороне Помпея. Марк Клавдий Марцелл после Фарсала жил в изгнании в Греции. В 46 г. получил от Цезаря прощение, но в следующем году был убит в Пирее, прежде чем смог воспользоваться разрешением на возвращение в Италию. Авл Манлий Торкват также после Фарсала жил в Греции и в Рим до смерти Цезаря не возвращался. Гней Домиций Агенобарб, сын Луция Домиция Агенобарба (о нем см. выше, прим. 22 к гл.III), после Фарсала, где он сражался вместе с отцом, получил от Цезаря прощение, но вскоре вновь принял участие в гражданских смутах на стороне противников диктатуры.
[15] Пифагор (ок. 570 - 495 до н. э.) — знаменитый древнегреческий ученый, философ и религиозно–политический реформатор. Своей теорией чисел заложил основы научной математики, а с ее помощью и теории музыки. В философии стал зачинателем идеализма (учение о числовой природе мира), который у него смыкается с религией и мистикой (представления о бессмертии души, о переселении душ — метемпсихозе и пр.). Основал религиозно–политический союз, члены которого обязаны были придерживаться строгих этических норм и исповедовать и развивать доктрину учителя.
[16] Ad fani., VII. 7.
[17] О Марке Клавдии Марцелле, консуле 51 г. до н. э., см. выше, прим. 43.
[18] Ком — город в Цизальпийской Галлии (современный Комо, в северной Италии, близ швейцарской границы).
[19] Митилена — город на острове Лесбосе, крупнейшем из греческих островов у западного побережья Малой Азии.
[20] Само собою разумеется, что я верю в подлинность этой речи; причины, по которым возникали подозрения в ее подлинности, кажутся мне ничтожными. Дальше я буду говорить об этих причинах и докажу, что речь эта далеко не так низка и раболепна, как это говорят. Речь «За Марцелла» была произнесена Цицероном на заседании сената в начале сентября 46 г. до н. э.
[21] Шарль Роллен (1661 - 1741) — французский историк эпохи Просвещения, автор многотомных трудов — «Древней истории», посвященной классическому Востоку и Греции, и «Римской истории» (до битвы при Акциуме).
[22] Pro Marc., 4.
[23] Имеется в виду Сервий Сульпиций Руф, видный политический деятель и корреспондент Цицерона (о нем ср. выше, прим. 86 и 91 к гл.I).
[24] Ad fam., IV, 4.
[25] Pro Marc., 7.
[26] Pro Marc., 8.
[27] Philipp., III, 11.
[28] Ad fam., XV, 5.
[29] Pro Mur., 31.
[30] Pro Mur., 35.
[31] Мольер (псевдоним, настоящее имя — Жан–Батист Поклен, 1622 - 1673) — французский драматург, создатель жанра высокой комедии и вместе с тем один из творцов французского классицистического театра. К лучшим пьесам Мольера относятся «Тартюф», «Дон Жуан», «Мещанин во дворянстве», «Проделки Скапена», «Мнимый больной» и упоминаемый у Буассье «Мизантроп».
[32] Жан–Жак Руссо (1712-1778) — французский писатель и философ, виднейший представитель младшего поколения просветителей, автор трактатов (крупнейший — «Об общественном договоре»), романов («Юлия, или Новая Элоиза», «Эмиль, или О воспитании») и автобиографической «Исповеди», оказавших огромное воздействие на развитие общественной мысли нового времени.
[33] Pro Mur., 36.
[34] Марк Фурий Камилл (конец V — первая половина IV в. до н. э.) — римский государственный деятель и полководец эпохи ранней Республики, прославившийся как победитель этрусков (взятие города Вей в 396 г.), а позднее как восстановитель римского могущества после урона, нанесенного ему галльским нашествием. В римской исторической традиции образ Камилла приобрел черты легендарного национального героя.
[35] Имеется в виду идеальное аристократическое государство, проект которого был представлен Платоном в его философско–политических произведениях «Государство» и «Законы».
[36] Ad Att., II, 1.
[37] Об этом эпизоде, связанном с борьбой Катона против законопроекта Гая Требония о наделении Помпея и Красса провинциями с чрезвычайными полномочиями (55 г. до н. э.), подробно рассказывает Плутарх (см.: Плутарх, Катон Младший, 43).
[38] Из перечисленных здесь политиков часть относится к главным персонажам повествования Буассье и в комментариях не нуждается. Из остальных: Квинт Цецилий Метеля Пий Сципион (сын Сципиона Назики, усыновленный Метеллом Пием) — консул 52 г. до н. э., связанный родством и дружбой с Помпеем, в 51 -49 гг. был руководителем оппозиции Цезарю в сенате, при Фарсале командовал центром армии Помпея, покончил жизнь самоубийством после поражения республиканцев при Тапсе; Аппий Клавдий Пульхер — член коллегии авгуров с 63 г., консул 54 г., помпеянец, умер в Греции, где был наместником, в 48 г., еще до того, как состоялось сражение при Фарсале (о нем ср. также выше, прим. 77 к гл.I); Марк Клавдий Марцелл — консул 51 г. (о нем ср. выше, прим. 43); Сервий Сульпиций Руф — консул 51 г. (о нем ср. прим. 86 и 91 к гл.I).
[39] Имеется в виду Публий Корнелий Сципион Эмилиан (сын Эмилия Павла, усыновленный Корнелием Сципионом), победитель карфагенян в III Пунической войне, в результате которой сам город Карфаген был разрушен до основания (146 г. до н. э.). О сострадании, проявленном Сципионом по отношению к поверженному Карфагену, в судьбе которого он усмотрел урок для всех великих держав, в том числе и для Рима, рассказывает свидетель происходившего историк Полибий, а за ним и другие, более поздние авторы (Диодор, Аппиан).
[40] Патрокл — греческий герой, друг Ахилла, вместе с ним принимавший участие в осаде Трои. Когда обиженный Агамемноном Ахилл отказался участвовать в сражениях и троянцы стали теснить греков, Патрокл, с разрешения друга облекшись в его доспехи, возглавил греческих воинов, но в поединке с Гектором был убит. Над трупом Патрокла произошла схватка: греки отбили тело героя, но троянцы сумели снять и унести его доспехи.
[41] Марк Фадий Галл — состоятельный и образованный римлянин, друг и корреспондент Цицерона, написавший панегирическое сочинение о Катоне Утическом. Буассье называет его «Фабием» в соответствии с принятым ранее чтением, но принятая теперь форма «Фадий», по–видимому, более правильна.
[42] Архимед (287 - 212 до н. э.) — знаменитый древнегреческий ученый, автор фундаментальных трудов по математике и физике, прославившийся также как изобретатель хитроумных орудий и приспособлений.
[43] Ad Att, XII, 4.
[44] Ann., IV, 34.
[45] Ad Att., XIII, 46.
[46] Caes. Bell, civ., I, 4.
[47] Мунаций Руф — друг и почитатель Катона Утического, сопровождавший его в различных походах и миссиях. В 58 г. до н. э. Му наций последовал за Катоном на Кипр, куда тот был отправлен с ответственной политической миссией. О размолвке Катона с Мунацием на Кипре подробно рассказывает Плутарх, опираясь на собственное сочинение Мунация о Катоне (см.: Плутарх, Катон Младший, 36 - 37).
[48] Имеется в виду Квинт Гортензий Гортал, известный политический деятель и знаменитый оратор (о нем см. выше, прим. 70 к гл.I). Об уступке Катоном своей жены Марции Гортензию подробнее см. у Плутарха (Катон Младший, 25 и 52).
[49] Это был Публий Клодий Пульхер (о нем ср. выше, прим. 22 к Введению). В 62 г. до н. э. в день празднества в честь Доброй богини, — празднества, которое справлялось одними женщинами в доме супруги консула или претора, — он проник переодетым в женское платье в дом Цезаря (тот был претором, и в его доме и справлялся тогда этот праздник) на свидание с его женой Помпеей, но был уличен и с позором прогнан. Разразился скандал: Клодий был привлечен к суду по обвинению в святотатстве, а Цезарь развелся со своей женой. См.: Цицерон, К Аттику, 1, 12 слл.; Светоний, Божественный Юлий, 6; Плутарх, Цезарь, 9-10.
[50] Тит Клодий Тразея Пет — римский политический деятель времени ранней Империи, видный представитель сенаторской оппозиции при Нероне, принужденный покончить жизнь самоубийством в 66 г. н. э. Составленная им биография Катона Утического послужила одним из главных источников для аналогичного труда Плутарха.
[51] Philipp., II, 32.
[52] Так как дело Цезаря было прервано его смертью, то нелегко сказать, каковы были его намерения. По мнению одних, он желал только некоторого рода пожизненной диктатуры, но большинство полагает, что он окончательно хотел установить монархию. Вопрос этот слишком важен для того, чтобы к нему можно было приступать случайно и решать его в нескольких словах. Скажу только, что сначала он в самом деле думал, быть может, об одной диктатуре, но, по мере того как увеличивалось его могущество, у него, по–видимому, стала появляться серьезная мысль об основании монархии. Во всяком случае, из одного места у Плутарха (Brut., 7) можно вывести то заключение, что, умирая, он еще не решил окончательно вопроса о наследстве.
[53] Ad fam., XII, 17.
[54] Brut, 51.
[55] Имеется в виду острый социально–политический кризис, разразившийся в Риме на рубеже II-I вв. до н. э. Луций Аппулей Сатурнин — вождь популяров, пытавшийся в качестве народного трибуна (в 103 и 100 гг.) продолжить демократические реформы братьев Грак- хов. В 100 г. при обсуждении законопроектов Сатурнина, а затем еще более при выборах новых трибунов и консулов дело дошло до открытых столкновений между популярами и оптиматами. Сенат объявил чрезвычайное положение, после чего сатурнинцы были оттеснены на Капитолий, принуждены к сдаче и все перебиты.
[56] Pro Rabir., 7.
[57] Pro Rose, am., 12.
[58] Ad fam., IV, 5.
[59] Ad fam., XIII, 68.
[60] Ad fam., XII, 18.
[61] Ad fam., VI, 9.
[62] Pro Marc., 10.
[63] Ad Att., XII, 45.
[64] Pro Dejot., 12.
[65] Все честные люди — говорит Цицерон (Philipp., II, 12) приняли по возможности участие в убийстве Цезаря. Одним недоставало средств, другим решимости, многим не представлялось случая; но желание было у всех.
[66] Ann,, I, 3.