КАРТИНА МИРА И ЧЕЛОВЕКА В «ИСТОРИИ ЖИВОТНЫХ»

Откуда могло возникнуть такое ощущение незавершенности? В какой-то мере это могло произойти под действием только что упомянутых слов о том, что человек будет рассматриваться "в конце". Однако это "в конце" могло относиться не к книге десятой, а, например, к книге седьмой (подлинность которой, впрочем, тоже подвергалась сомнению у Ауберта и Виммера и позже), где после анализа "порождения" всех животных автор подходит и к человеку. Такое отнесение слов "в конце" к седьмой книге подтвердило бы предложенное мною ниже (см. Биологическая мысль в "Истории животных") трехчастное разделение канонического текста. Но скорее всего дело не в словах из § 1 книги пятой, а в том, что потребность завершить всю "Историю животных" антропологическим разделом была результатом внимательного прочтения всего текста, где, как и в других трудах Аристотеля, "человеческое" служит масштабом, определяющим гармоничное, не чрезмерное ни в какую сторону и не переступающее границ функционирование любой социальной, биологической и даже физической системы.
В этом отношении Аристотель выступает как выразитель одной из весьма характерных сторон древнегреческого мироощущения. Идеальный социум есть полис, который уже по своим размерам, по численности населения и т.д. должен быть обозрим для индивидуума и служить ареной для проявления его способностей как общественного существа. Само понятие и терминологическое обозначение человека как "общественного существа" впервые даны Аристотелем именно в "Истории животных" (кн. первая, § 11), причем здесь, что нередко упускается из вида, человек выступает в сопоставлении с животными одновременно в двух планах: и как общественное, "стадное" животное, и как одиночное, живущее индивидуально (ибо он "бывает и тем и другим").
В социальной сфере, в отношении к сознательно или неосознанно генерируемым человеком явлениям, а отчасти и в биологической сфере, применительно к домашним животным и культурным растениям, человек выступает как действующая по преимуществу причина: "Ни про неодушевленные, ни про одушевленные существа, кроме человека, мы не говорим, что они действуют, а [говорим так] лишь о человеке. Ясно, что человек - сила, порождающая действия" (Большая этика, кн. I, 1187b). По отношению к "физическому" - в перипатетическом натурфилософском смысле - миру человек, носитель разумной души выступает как своего рода завершение - "энтелехия" либо же целевая причина, для которой предшествующие ступени, т.е. неодушевленная природа, растительная душа, "чувствующая душа" животных, - представляют собой последовательные приближения. Этот восходящий ряд не заканчивается на человеке, но идет и дальше, образуя нечто напоминающее позднейшую "лестницу существ" средневековых схоластов или Шарля Бонне (ср. примеч. 1 к кн. пятой и 2 к кн. восьмой). На этой "лестнице" (термин, конечно, уже не аристотелевский) человек занимает некую срединную ступень, что, с одной стороны, оттеняет его масштабную (как мерила) роль, а с другой - не дает возможности чрезмерно возвеличивать человека, "полагая его собственное в превосходной степени". На это срединное положение человека Аристотель указывает в "Метафизике" (1026а), "Физике" (196а) и наиболее отчетливо в "Никомаховой этике" (кн. VI, 1141а): "А если [сказать], что человек лучше [всех] прочих живых существ, то это ничего не меняет, ибо даже человека много божественнее по природе другие вещи, взять хотя бы наиболее зримое - [звезды], из которых состоит небо" (греч. "космос"). Соответственно и в "Истории животных", разрабатывая вопрос о более высоком положении человека по сравнению с низшими организмами, Аристотель всячески стремится избежать утрировки и, где возможно, даже подчеркивает те или иные частные преимущества животных перед человеком в отношении чувственного воеприятия или иных способностей. В трактате "О небе" (II, 14, 298а) мерило соразмерности с миром человеческих восприятий и перемещений приложено к Земле как космическому телу, которая при таком критерии оказывается "небольшой".
В начале книги десятой "Метафизики" Аристотель выступает против тезиса Протагора о человеке, как мере, всех вещей, но лишь для того, чтобы его углубить: человек может быть мерой лишь потому, что сами вещи исходно ему соразмерны, устроены так, что "измеряют" его знание и чувственное восприятие. Очевидно, что к таким вещам, как организмы, это особенно применимо, ибо важнейшие их характеристики - единство, целостность, соотношение целого и частей, взаимозависимость компонентов - непосредственно воспроизводятся в человеке. Фактически Аристотель вводит здесь то, что сейчас называют антропным принципом.
В шестой главе XI книги "Метафизики" Аристотель возвращается к протагоровскому тезису, поясняя, что только указанное им углубление придает понятию о человеке, как мере, объективный смысл, в то время как буквальное принятие тезиса Протагора делает меру чем-то чисто субъективным ("что кажется каждому есть мера") и ведет, в частности, к отрицанию логического закона противоречия. В этой связи Аристотель вновь, хотя уже несколько с иной стороны, выступает против утрированного представления о величии человека. Этот аспект проблемы наиболее полно раскрыт в "Топике". Здесь Аристотель подчеркивает, что если ставить задачу изучения человека, выявляя его специфику ("собственное"), то необходимо избегать преувеличенного, выходящего за рамки соразмерности изображения этой специфики: например, если, как Аристотель часто определяет человека в его важнейшем аспекте, он есть "существо, способное овладевать знаниями", то не следует представлять эту способность в абсолютном виде, скажем, как дар всеведения или способность узнать что угодно; и если человек - "живое существо, от природы поддающееся воспитанию", то не следует представлять возможности воспитания (культуры) неограниченными, или считать человека единственным поддающимся воспитанию существом, как это, по-видимому, допускает Теофраст (см. выше), или вообще абсолютизировать специфику человека, "полагая [его] собственное в превосходной степени" (Топика, V, 9, 139а).
Несмотря на то что "История животных" во многом удивительно созвучна современному естествознанию, она свободна от избытка специализированности, столь часто свойственного позднейшим научным трактатам и пособиям. К ней не применимо деление на популярную или собственно научную литературу. Аристотель естественно и непринужденно переходит от доказательства к наблюдению, от фактов к теории, подчас и к мифологии, от рассказов бывалых людей к философемам. Материал подобран так, чтобы сосредоточить внимание читателя на едином сюжете: на картине живого мира, сконцентрированной около человека и понимаемой через него как через нечто наиболее понятное. В понятности человека Аристотель уверен, и если его убеждение и было ошибкой, то - уже поскольку оно помогло создать для биологии парадигму на две тысячи лет - ошибкой плодотворной. Плодотворные ошибки в истории познания нередки: Колумб не вышел бы на поиски Индии, если бы правильно представлял себе, сколь велика Земля; и алхимики, открывшие многие химические реакции, соединения, газы, перегонку спирта, искали совсем иное: эликсир жизни и философский камень.
Если человек и стоит для Аристотеля в центре внимания, то это не означает, что аристотелевское миропонимание выделяет человека из животного мира до полного противопоставления ему. Относительность противопоставления вытекает уже из рассмотренных нами суждений "Метафизики" и "Топики". Что касается "Истории животных", то в ней лишь намечены и как бы тонут в других дистинкциях столь четкое в последующих трудах Аристотеля противопоставление разумной души неразумной и еще более позднее подразделение последней на чувствующую, т.е. животную, и растительную. В первой же главе книги первой "Истории животных"[1] мы встречаем человека наряду с пчелой и журавлем в разряде "общественных животных", противопоставленных одиночным (§ 11-12), наряду с мулом - в числе "всегда домашних", в противопоставление "диким"; и только в самом конце главы, как нечто подытоживающее, выдвинут никак не связанный с предыдущим тезис о том, что "только человек" способен рассуждать и - это уже весьма яркое и оригинальное наблюдение Аристотеля - активно вспоминать. По форме же и внешнему выражению этот тезис, высказанный, как многие важнейшие идеи "Истории животных", будто бы вскользь, похож на упомянутые места о пчеле и муле или стоит в одном ряду с такого рода наблюдениями, как: "неподвижным ухом из имеющих эту часть обладает только человек" (§ 46); "к живородящим относятся... из двуногах - один только человек" (кн. пятая, § 2); "человек только один... имеет глаза неодинакового цвета [у различных индивидуумов]" (кн. первая, § 44).
Несмотря на частые случаи включения человека в цепи аналогий и параллелизмов между животными, тема выделенности (хотя и относительной, каждый раз конкретно обосновываемой) человека из природы возникает вновь и вновь на страницах "Истории животных". Многие животные издают звуки, меньшее число имеет голос, для чего нужны легкие ("легкое") и гортань; и только человек - речь. Небезразличен для понимания концептуальной насыщенности "Истории животных" тот факт, что столь важное для зарождения фонетики противопоставление речеобразовательных функций, с одной стороны, гортани, с другой - языка и губ (они формируют согласные, а гортань - гласные), содержится в "Истории животных", а именно в § 101 книги четвертой, но не нашло себе места в теоретико-биологических трактатах Аристотеля[2]. На десятках примеров Стагирит рассматривает в "Истории животных" наличие или отсутствие голоса и связанных с ним свойств у различных "родов", вывод же в основном тот, что и по голосу (у человека - речь), и по различным психическим проявлениям, например, по сновидениям ("сновидений из всех животных больше всего видит человек" - книга четвертая, § 119), по особенностям восприятия и органов чувств, человек отличен от остальных животных, как завершение отлично от подготовки или как взрослый человек отличен от младенца (кн. восьмая, § 2, 3; но см. выше об ограничениях этого тезиса в "Метафизике" и "Топике"). Кроме того, важное (может быть, и важнейшее) отличие человека от прочих животных заключено в особой гармоничности его организма. Ведь у человека распределение правых и левых, верхних и нижних частей соразмернее, чем у какого-либо другого животного (кн. первая, § 61-63; отчасти против этого - кн. вторая, § 25); кровь у человека "самая тонкая и чистая" (кн. третья, § 93); некоторые тяжелые болезни обходят человека стороной, поражая его собратьев: например, только он якобы не заболевает бешенством от укуса бешеной собаки (это заблуждение высказано в кн. восьмой, § 142), не страдает и болезнями сердца (это странное, но, по-видимому, согласное и с учением Гиппократа мнение подробно развито в трактате "О частях животных" применительно ко всем животным; но согласно "Истории животных", кн. восьмая, § 147, у четвероногих сердце может болеть). Ритм развития человека определяется магическим пифагорейским числом 7 (кн. пятая, § 45; кн. седьмая, § 1, 10, 11, 32, 41, 43, 49, 67). Впрочем, семерка иногда встречается в описаниях жизненных циклов и других организмов (например, кн. шестая, § 98). Анализ сравнительных (конечно, не эволюционных в сколько-нибудь современном смысле, но фактически иногда близких к таковым) рядов Аристотель почти всегда начинает либо заканчивает человеком: и в этих случаях человек выступает как мера вещей, по крайней мере организмов, во всех их проявлениях. Человек, по Аристотелю, это нечто наиболее известное для нас, как уже было сказано (кн. первая, § 38; впрочем, в § 64 Аристотель как бы спохватывается и, напомнив о своем афоризме об "известности" человека, делает оговорку, что это касается только внешнего строения, а внутренние части человека "нам наименее известны, так что их следует рассматривать, сводя к частям других животных, которые имеют сходную природу"). Такой подход, конечно, часто заводит в тупик и заставляет Аристотеля приписывать человеку 8 пар ребер, трехкамерное сердце, двурогую матку, единственное и даже не разделенное на две части легкое.
Все эти ошибки объясняются не столько невниманием, сколько действовавшим в то время религиозным запретом на вскрытия. Но само наличие установки на познание всего в сопоставлении с человеком и его масштабами в учении Аристотеля о живом отрицать невозможно. Аналогичную роль мерила или масштаба в мире духовном и в познании для него играет человеческая душа и ее способности. И хотя специально-гносеологического, отдельного от метафизики анализа деятельности субъекта у него нет, поскольку он, как и античность вообще, так сказать, первично погружен в объект, тем не менее в объекте для него всегда явно либо имплицитно присутствует именно человеческая мера; мир первично, можно даже сказать, наивно, очеловечен; и этот подход далеко выходит за пределы одной лишь положительной науки. Это были первые шаги к обнаружению подлинной роли субъектности в познании, к процессу, который в конечном счете привел к кантовской и последующей критике познавательных способностей и к современным идеям: с одной стороны, о роли субъекта в экспериментальном познании, о дополнительности, о непостижимой эффективности человеческого разума в физическом и вообще естественно-научном познании, и, с другой - о "феномене человека" как завершении иерархии космоса.
Но это уже косвенные, отдаленные последствия античного очеловечения мира. Не менее важны корни и истоки, прошлое, предыстория этого очеловечения. Оно, как и многие величайшие достижения античной культуры, явилось результатом происшедшего в древней Греции и наиболее в Афинах аксиологического сдвига в сторону признания высшей ценностью свободы, признания суверенности и автономности личности (по крайней мере, личности свободного человека). Например, этот сдвиг привел к возникновению суда присяжных, ораторского искусства и вообще к развитию искусства убеждать (позднее и логики), имеющего смысл лишь применительно к сообществу свободных людей. Только в таком сообществе, каковы бы ни были его ограничения по отношению к рабам и варварам, мог возникнуть принцип состязательности (конкуренции, "агона"), столь стимулировавший развитие культуры, уважение к познавательным способностям человека вообще и каждой личности в отдельности, достаточное для того, чтобы заменить внешнюю принудительность "предписаний", "инструкций" (когда все знание обосновывалось лишь авторитетом) внутренней обязательностью убеждения, доказательства. Отсюда и такое огромное достижение, как открытие возможности излагать результаты науки (геометрии, механики, логики) в виде системы доказательств или хотя бы (как в биологии) не вполне строгих рассуждений. Такая возможность открылась благодаря осознанию того факта, что настоящая наука имеет дело с общим, а не с единичным. И действительно, античная наука стремится опереться не столько на единичные примеры, сколько на выявление идеальных (абстрактных, идеализированных) объектов, будь то в геометрии, где такими объектами служат точка, линия, поверхность; в механике, где это, например, центр тяжести, рычаг, равновесие; в логике, где это понятие, умозаключение, род, вид. Наконец, в биологии, где особенно ясна неразрывность общего с единичным, идеальные объекты заимствовались чаще всего из других, уже обретших самостоятельность областей знания: из логики (вид, род, признак), метафизики (природа), медицины (симптом, равновесие в организме) и даже этики (см. кн. девятую "Истории животных").
Данная особенность, т.е. систематизированное и доказывающее знание, резко обособила сначала античную науку от всего доантичного знания и мудрости, потом европейскую науку (которая восприняла системно-доказывающий метод античности вместе с ее принципом свободы) - от традиционных восточных форм знания. В них (например, в вавилонской и древнеегипетской науке или квазинауке) на первый план выступают ценностные категории закона и иерархии, знание регулируется принципом авторитета и призвано служить укреплению авторитета, власти, иерархических связей. И лишь в античной (точнее, афинской и всех типологически и преемственно связанных с ней) системе ценностей, основанной на принципе и идеале свободы, знание приобрело форму внутренне связного комплекса аргументов или доказательств, способного генерировать новые и новые (или регенерировать недостающие) фрагменты того же комплекса. Иными словами, знание сложилось в то, что мы сегодня называем наукой. Неповторимая гармоничность античного миросозерцания выразилась в том, что высшие ценности не упраздняли низших, но опирались на них, включали их как необходимый предваряющий момент. Так, античная наука, развиваясь в виде системы доказательств, включала и идеи авторитета ("Учителя") и подразумевала картину мира, основанную на логосе, принципе мировой закономерности, далеко выходящем за рамки собственно науки и объемлющем также нравственный, религиозный, метафизический Закон (ср. на Востоке категории "карма", "рита", "дао" и т.д.).
Однако время для необратимого формирования рационально-связного подхода к миру еще не наступило. Древнегреческая наука не вышла за пределы очень узкого общественного слоя и тем более за пределы античного круга земель, к ней так и не был приобщен остальной мир, мир презираемых Элладой варваров. Александр в своем отношении к ним как к равноправным был выше Своего учителя, но и его меры по слиянию греков с варварами не могли уже спасти афинской системы ценностей, сначала разгромленной "законнической" и иерархической, аксиологически низшей Спартой, а затем не "нашедшей себе места в македонской мировой монархии.
Эллада не смогла отстоять своих высших ценностей и только на исторически краткое время, 200-300 лет, реализовала их в действительно гармоничной форме, потому что и сами эти ценности не были еще проведены в жизнь последовательно: Аристотель проповедовал естественность рабства и генетическое превосходство греков над варварами, "рабами по природе". Александр в этом плане смотрел на вещи шире, но восточные идеалы иерархичности и всемогущего государства затмили для него нечто в конечном счете более высокое: афинские принципы свободной и суверенной личности. Аристотель не мог не проникнуться ими (с упомянутыми ограничениями), хотя бы во время своего двадцатилетнего пребывания в школе Платона. Соответственно перипатетическая наука - это не сборники предписаний, как бы исходящих свыше, подобно, например, наиболее архаическим гиппократовским памятникам. Напротив, это уже экзотерическая и обращенная к свободному и даже непредвзятому читателю или слушателю система доказательств, какую мы имеем в "Органоне", или, по крайней мере, систематизированное, аргументированное связное описание.
Для такого описания, впервые в столь развернутом виде данного именно в "Истории животных", характерно преломление материала под углом зрения проблематики "единого и многого", которая разрабатывается в разделах "Метафизики", предположительно написанных одновременно с "Историей животных": "...что же делает человека единым и почему он единое, а не многое, например живое существо и двуногое, тем более если имеются, как утверждают некоторые, само-по-себе-живое существо и само-по-себе-двуногое?" (Метафизика, VIII, 1045а). Вся "История животных" - развернутый аргумент в пользу того, что, придавая группе живых существ статус вида какого-либо рода, мы воспринимаем род как материю, а вид - как форму, т.е. эйдос. Описание животного мира в "Истории животных" начинается с констатации его качественного единства и затем лишь количественного разнообразия (кн. первая, § 3), затем добавляется более сильное средство установления единства животного мира - аналогия ("ведь что у птицы перо, то у рыбы чешуя" - § 4) и далее все живое предстает как набор модификаций нескольких изначальных форм и функций по уровням общности.
Мир, просматриваемый за текстом "Истории животных", имеет значительные отличия от мира более поздних произведений Аристотеля на биологические темы. Он, прежде всего, не столь утрированно целесообразен и цикличен: сравним чисто описательное (по отношению к характеру частей организма) начало книги первой "Истории животных" и полное торжество принципа целесообразности в книге IV "Метеорологики". Вместо представления о форме, как бы лепящей материю, находим в "Истории животных" единый стихийный порыв "природы", "фюсис", обозначаемый иногда также как "дюнамис" (см. примеч. 2 к кн. шестой; к этой центральной идее концептуального аппарата "Истории животных" мы еще вернемся).
В "Истории животных" не встречается ни позднеаристотелевского понятия и термина "энергия", ни столь первостепенного, например, уже для трактата "О душе" неологизма "энтелехия". Сталкиваемся здесь и с рядом более частных отличий от позднейших трактатов в понимании развития организма, а равно в истолковании отдельных начал (стихий) и их свойств. Так, стихия земли в той же книге IV "Метеорологики" сближена с началом холода, а в "Истории животных" и в трактате "О частях животных" точка зрения иная (см. примеч. 33 к кн. третьей). Согласно § 21 книги десятой нет отделения семени от каждой части тела, иначе пришлось бы признать, что целое присутствует одновременно в каждой своей части; но глава XX книги первой "О возникновении животных" как раз это и признает, причем в трактате "О возникновении животных" автор вообще отказывается от важного для "Истории животных" понятия "женское семя". Все эти расхождения могут быть объяснены тем, что "История животных" написана раньше, чем "Метеорологика", "О возникновении животных" и "О душе". "История животных" создана Аристотелем в период его наибольшего отхода от платонизма и погружения в естественно-научный материал; позже он вновь приблизился к свойственному его учителю, Платону, признанию самостоятельного и первостепенного значения сверхчувственной реальности, однако приблизился уже обогащенный эмпирическим материалом "Истории животных" и теоретико-биологических трактатов, а также разработанным во многом на их же наглядной основе исследовательским аппаратом четырехаспектной причинности, энергии, энтелехии и т.д. (Diinng, 1966).
Впрочем, не следует преувеличивать и различия в указанных отношениях между последовательными стадиями в развитии философского, научного и логического аппарата Аристотеля. Для всех этих стадий был верно подмечен тот первостепенный общий момент, что Аристотель не меньше, чем Платон, "признает и красоту, и благо, и совершенство, приписывая им действенное значение, но только не выводит их за пределы природы и человеческого общества"; причем согласно Аристотелю (как в "Истории животных" и других биологических трактатах, так и в позднейших, наиболее дидактичных его сочинениях) индивидуальная душа теснейшим образом связана с телом, а через него с природой, самую сущность которой "составляет беспрерывное изменение или движение в широком смысле слова. Оно бывает четырех видов: качественное изменение, количественное (увеличение и уменьшение), перемещение в пространстве и, наконец, возникновение и разрушение, которые являются результатом ряда других изменений. Так как Вселенная конечна (это положение Аристотель заимствовал у Платона, дав ему свое обоснование), то количество форм и их видов также конечно; формы постоянны, и предметы одного и того же вида разнятся незначительно в зависимости от материи и случайных обстоятельств. Если оставить в стороне небесные светила - существа вечные, то вся жизнь природы в подлунном мире сводится к вечной смене одних и тех же форм, возникающих и исчезающих вместе с телами. В таком виде у Аристотеля завершается синтез Гераклита и Парменида, начатый Платоном" (Карпов, 1937, с. 21).
Имеется в виду синтез представлений о всеобщем изменении и о наличии некоего неизменного высшего начала. У Платона оно выступает как внемировой разум и как идеи, у позднего Аристотеля - как сам себя мыслящий перводвигатель и как "форма форм", а в "Истории животных" - тоже двояко, как "природа" в обоих пониманиях этого термина ("фюсис"), изложенных в книге второй "Физики". С одной стороны, природа трактуется Аристотелем как форма и вид всего "имеющего в себе начало движения", т.е. в частности для каждого организма - специфическое в нем; с другой - как всеобщий процесс возникновения и порождения и первооснова (первоматерия) этого процесса (Физика, 193аЬ). Применительно к оттенкам понятия природы, преобладающим в "Истории животных", можно условно обозначить первую трактовку как "видовую природу", вторую - как "всеобщую природу". Нетрудно заметить, что оба эти понимания (и практически только они) присутствуют в "Истории животных". Так, видовая природа человека определяет весь ритм его индивидуального развития, аналогично тому, как это имеет место у животных вообще и у растений (кн. седьмая, § 1). Что касается второй трактовки (внутренне связанной с первой, представляющей вместе с ней два аспекта одного целого), то она встречается в "Истории животных" там, где Аристотель ставит целью описать какую-либо сторону вечно присущей природе деятельности, которая проявляется в непрерывном формировании одного объекта за другим, а также в переходе (по-видимому, не историческом, а вневременном и умопостигаемом) от низшего к высшему. О том, что такой переход у Аристотеля отнюдь не исключается (как нередко полагают) и в особенности в "Истории животных" вполне допустим, свидетельствует ряд мест в ней и в том числе то, где впервые в истории философии предвосхищен лейбницевский принцип "природа не делает скачков": "Природа переходит так постепенно от предметов бездушных к животным, что в этой непрерывности остаются незаметными и границы, и чему принадлежит промежуточное" (кн. восьмая, § 4). И далее классические, хотя, конечно, ошибочные (если понимать переход буквально и эволюционно) примеры прикрепленных губок, асцидий и двустворчатых моллюсков как промежуточных форм между животными и растениями. Если Аристотель и не знает действительных промежуточных форм такого рода (и не мог знать, пока не известны были микроорганизмы), то сам вывод о неизбежном наличии таких форм верен, а цитированное место сыграло важную роль в истории биологии, послужив, в частности, предвосхищением уже упоминавшейся концепции "лестницы существ".
Своей трактовкой природы как творящего и самостоятельно существующего начала (а ни о каком другом такого рода начале в "Истории животных" речи нет) Аристотель возвращается к подходу досократиков, наполняя его более "деятельностным" содержанием. Фактически такой трактовкой был открыт путь к новому виду философствования, соединяющему в себе конкретное видение природных объектов с проникновением в их сущностную сторону, с выявлением их реальной иерархии, "лестницы" по степени сложности, организованности или приближению к тем или иным "энтелехиальным" или "энергийным" вершинам живого мира, одной из которых является человек. Это изменило бы судьбы европейской философии и науки. Но реальный путь развития учения Аристотеля оказался иным: он шел в направлении возрастания элементов спиритуализма и дуализма. Поэтому "История животных" осталась в полном смысле уникальным памятником. Такого рода, как в "Истории животных", синтез теоретической основы с богатством деталей вновь появился в учении о живой природе только в эпоху Возрождения.
Как свойственно всякому великому произведению, "История животных" не укладывается вполне ни в какие схемы. В плане развития перипатетического рационализма ее можно трактовать как момент в движении к "О частях животных" и далее к "О возникновении животных". Но, изучая "Историю животных", невозможно не столкнуться и с заведомо, казалось бы, чуждой этому движению стихией чудесного и мифологического, вторгающейся в текст нередко до полной переплетенности с рациональными "историями". В случаях такого вторжения ощущается совершенно иное по сравнению с обычным объективным тоном отношение к животным: отношение, которое примыкает к ранее приведенным нами случаям проявления в науке ценностей родового строя и которое может быть отнесено к пережиткам тотемизма, к смутным воспоминаниям о временах, когда человек еще не выделил себя из животной среды, а напротив, долго (быть может, десятки или даже сотни тысяч лет) подчеркивал в фольклоре и поверьях свое действительное или воображаемое родство с природными объектами (которые еще не стали объектами) и прежде всего с животными. Каким образом это мышление проникло в столь иногда поразительно современную в остальном "Историю животных", во многом остается загадкой. Но не учитывать его нельзя.
Уже в книге первой § 18 появляются животные "благородные", как лев, и "низкородные", как змея, "породистые" (волк) и прирожденно стыдливые (гусь). Впрочем, человек и здесь мерило: признак его особого благородства - то, что у него одного голова "направлена к верху вселенной" (§ 62). Книга вторая начинается с явных тотемно-мифологических реминисценций по поводу льва (см. примеч. 3). Наиболее расцветает мифологизм (а с ним и антропоморфизм в смысле прослеживания у животных человеческих свойств) в книге девятой. Здесь типичным приемом служит объединение родов животных в группы по признаку взаимной привязанности или наличия общих врагов. Одной из причин поистине неувядаемой популярности "Истории животных" послужили весьма оживляющие изложение антропоморфизированные рассказы в той же книге о кукушке, "сознающей собственную трусливость" (§ 107), о морском орле, который бьет своих птенцов, если они боятся смотреть на солнце (§ 125) и т.д. Впрочем, если эти рассказы и выглядят наивными (и, безусловно, таковыми являются), то все же они положили начало постепенному уяснению прочности нитей, удерживающих человека как биологическое существо в мире животных, в органической природе. От "Истории животных", таким образом, прямой, хотя и очень долгий путь ведет к эволюционизму и зоопсихологии.
Оценить в полной мере вклад Аристотеля (ив особенности цикла его произведений о животных) в мировую науку и философию можно, только если помнить, что его подход выработан на биологическом материале. Современные комментаторы Аристотеля выражают даже сожаление, что и к своим физическим идеям по поводу естественных мест для элементов, невозможности прямолинейного движения по инерции он не подошел столь же критично и аналитически как к биологическим предметам, не понял их неплодотворности, "не будучи по призванию физиком... Если бы он подошел к рассмотрению таких простых явлений, как падение камня, как полет брошенного тела, как всплывание и погружение предметов в жидкой среде, с той же наблюдательностью и непредвзятой пристальностью, с какой изучал развитие зародыша в матке или особенности строения тела некоторых морских животных, он, возможно, пришел бы к иным результатам" (Рожанский, 1981, с. 30-31). Теперь обратимся непосредственно к рассмотрению биологической проблематики "Истории животных".

[1] Еще в начале прошлого столетия выдвинута гипотеза, что первоначально "История животных" открывалась текстом, который сейчас является первой книгой трактата "О частях животных". В самом деле, этот текст по своему методологическому характеру служит вступлением в весь корпус биологических сочинений Аристотеля. Помимо тщательного обоснования, во-первых, телеологии как таковой, а во-вторых, разницы между внешней целесообразностью в искусственных объектах и внутренней, понятийной — в естественных, здесь прослежено и единство в природных и, прежде всего, живых объектах начал общего и индивидуального; рассмотрен и решительно отвергнут дихотомизм платоновского типа, движущийся через взаимоисключаемые определения, между тем как в исследованиях живого приходится иметь дело с множеством состояний одного и того же признака. Далее, если убрать из трактата "О частях животных" первую книгу, то оставшиеся три выигрывают в стройности и, например, первая же фраза второй книги вполне естественно открывает все сочинение, присоединяя его к "Истории животных" в качестве ее продолжения: "Какие и сколько частей входит в состав каждого животного — мы более точно показали в истории животных, а по каким причинам каждая часть имеет такие-то свойства — надо рассмотреть теперь, взяв эти части сами по себе, независимо от того, что было сказано о них в истории" (ОЧЖ, 646а). Однако идея первоначального нахождения первой книги "О частях животных" не там, где ее всегда печатают, а в начале "Истории животных", — несмотря на свои очевидные преимущества, — не находит подтверждения ни в дошедших до нас древнейших каталогах сочинений Аристотеля (см. Могаш, 1951), ни в кодикологических данных.
[2] Аналогичным образом и некоторые другие теоретические построения "Истории животных" не вошли ни в "О частях животных", ни в Ό возникновении животных" (хотя в целом более типично обратное соотношение). Таково представление о том, что одни части принадлежат всем родам, другие — только некоторым (начальные слова кн. второй) и что к первой категории относятся органы, принимающие пищу (кн. первая, § 19), и что вообще органы могут быть классифицированы по степени их представленности — у всех, большинства или только некоторых животных (там же). В целом же "Истории животных" свойствен более эмпирический подход по сравнению с позднейшими сочинениями Аристотеля и тем более с Платоном, школу которого Аристотель за несколько лет до написания "Истории животных" оставил. Это лишний раз подтверждает, что эволюция воззрений Стагирита не столь однолинейно направлена от спиритуализма к естественно-научным интересам, как это представляли себе некоторые исследователи его биографии, например, в двадцатые годы — В. Иегер. Между платонизмом раннего Аристотеля и дуализмом позднего как раз и лежит период наибольшего эмпиризма и погруженности в естествознание — время написания "Истории животных".