Глава VI. Октавий. Политическое завещание Августа

Цицерон любил молодежь; он охотно проводил с ней время и сам как бы молодел с нею. В ту пору, как он был претором и консулом, мы видим его окруженного молодыми людьми, подававшими большие надежды, как–то: Целием, Курионом, Брутом; он берет их с собою на форум и дает им защищать возле себя судебные дела. Впоследствии, когда поражение при Фарсале удалило его от управления страной, он близко сошелся с веселою молодежью, следовавшей за партией победителя, и согласился даже для препровождения времени давать ей уроки красноречия. «Они мои ученики в искусстве хорошо выражаться, — писал он шутя, — и мои учителя в искусстве хорошо обедать» [1]. После смерти Цезаря события поставили его в сношения с еще более молодым поколением, начинавшим появляться в то время в политической жизни. Планк, Поллион, Мессала[2], которым было предназначено судьбою сделаться важными сановниками при новом правительстве, добивались его дружбы, а основатель империи называл его своим отцом.
Переписка Цицерона с Октавием была издана, и мы знаем, что она составляла по крайней мере три книги. Она была бы очень интересна для нас, если бы сохранилась до нашего времени. Читая ее, мы могли бы проследить все фазисы этой дружбы, длившейся всего несколько месяцев и окончившейся так ужасно. Возможно, что в первых письмах Цицерон явился бы нам недоверчивым, нерешительным и холодно вежливым. Что бы там ни говорили, но ведь не он призвал Октавия на помощь республике. Октавий явился сам предложить себя. Он ежедневно писал Цицерону[3], приставал к нему с протестами и обещаниями и уверял его в своей неизменной преданности. Цицерон долгое время колебался подвергнуть эту преданность испытанию. Он находил Октавия очень умным и решительным, но слишком молодым. Он боялся его имени и друзей его. «Он окружен слишком дурными людьми, — говорил он, — и никогда не будет хорошим гражданином» [4]. Под конец, однако, он сдался; он позабыл свое прежнее недоверие, а когда мальчик, как он его обыкновенно называл, заставил снять осаду Модены, благодарность его дошла до таких крайностей, что они не были одобрены благоразумным Аттиком и рассердили Брута. Если что и заставляло его в то время позабывать всякую меру, так это его радость от поражения Антония; ненависть ослепляет и увлекает и его. Когда он видит, что «этот пьяница при выходе с кутежа прямо попадается в сети Октавия» [5], он не может совладать с собой от радости. Но радость его была очень непродолжительна, потому что почти одновременно с известием о победе военачальника он узнал и о его измене. Письма его, относившиеся к этому времени, были, вероятно, самые интересные. Они осветили бы нам последние месяцы его жизни, которые мы очень мало знаем. Ему ставят в вину делаемые им в ту пору усилия умолить своего прежнего друга, и я готов признать, что из одного только чувства собственного достоинства ему ничего не следовало просить у того, кто так вероломно изменил ему. Но дело шло не о нем. У Рима не было солдат, чтобы выставить их против войск Октавия. Единственным средством обезоружить его оставалось то, чтобы напомнить ему все данные им обещания. Не было почти никакой надежды пробудить в этой эгоистической душе хоть искру патриотизма, но надо было попытаться это сделать. Республика находилась в опасности, так же как и жизнь Цицерона, и, чего ему не следовало делать для продления собственной жизни, он должен был попытаться сделать ради спасения республики. Нет ничего низкого в мольбах, когда защищаешь свободу своей родины и когда нет иного средства защитить ее. Именно в такую страшную минуту он и писал, вероятно, Октавию следующие покорные слова, находимые нами в отрывках его писем: «С этих пор извещай меня о том, что я должен делать, и я превзойду твои ожидания» [6]. Отнюдь не ставя ему в вину эти просьбы, я сознаюсь, что не могу видеть без волнения этого знаменитого старца, унижающегося перед тем, кто обманул его бессовестно, воспользовался его доверчивостью, держа теперь в своей власти спасение или гибель республики.
К сожалению, от этих писем остались одни только жалкие отрывки, которые ничего не могут нам пояснить. Если захочешь ознакомиться с тем, кто играл такую важную роль в последних событиях жизни Цицерона, надо обратиться в другое место. Было бы легко и поучительно привести здесь мнение о нем историков времен империи. Но я предпочитаю оставаться до конца верным тому методу, которому следовал во всем этом сочинении, и судить об Октавии, так же как о Цицероне, лишь по тому, что он говорит сам, на основании его собственных откровенных признаний. Хотя его переписка и мемуары потеряны, зато у нас есть большая Анкирская надпись, называемая Политическим завещанием Августа, потому что она заключает в себе всю его жизнь. По счастью, эта надпись дошла до нас. Из Светония известно, что он приказал вырезать ее на медных досках перед своей гробницей [7]. Очень вероятно, что она была весьма распространена в первое столетие христианской эры и что лесть или признательность всюду размножили списки с нее, так как в то время по всему миру распространялся культ основателя империи. Отрывки ее были найдены в развалинах Аполлонии [8], и она существует еще вся целиком в Анкаре или древней Анкире[9]. Когда жители Анкиры воздвигли храм Августу, бывшему их благодетелем, они подумали, что не могут ничем лучше почтить его память, как выгравировать эту повесть или, лучше сказать, это прославление его жизни, написанное им самим. С тех пор этот памятник, посвященный Августу, не раз менял свое назначение: после греческого храма здесь была византийская церковь, а затем устроено турецкое училище. Крыша провалилась, увлекая за собою украшения верхней части, колонны портиков исчезли, и к древним развалинам присоединились обломки византийских и турецких построек, также уже разрушенных. Но, по особенному счастью, мраморные доски, повествующие о делах Августа, остались прочно вделанными в эти несокрушимые стены.
Случай для изучения этого памятника очень благоприятен. Г-н Перро только что привез из Галатии более верную копию с латинского текста и совершенно новую часть греческого перевода, поясняющего и дополняющего собою латинский текст[10]. Благодаря ему, за исключением нескольких маловажных пропусков, надпись существует теперь вполне и читается от начала до конца. Итак, мы можем понять ее всю целиком и позволить себе судить о ней.

I

То, что прежде всего вызывает чтение Анкирской надписи, — это чувство величия. Нельзя не поразиться ему. По особого рода властительному тону видно, что говорящий здесь человек более пятидесяти лет правил целым миром. Он понимает всю важность того, что совершено им, он знает, что создал новый социальный быт и руководил одним из главнейших преобразований в человечестве. Вот почему, хотя он только вкратце излагает факты и приводит цифры, все сказанное им отличается какою–то важностью и он умеет придать своим сухим перечислениям такой величественный тон, что, читая их, чувствуешь себя объятым каким–то невольным уважением. Но следует остерегаться этого чувства. Величие может служить удобным покровом для прикрытия слабостей; еще недалекий от нас пример Людовика XIV должен научить нас не доверять ему необдуманно. Не надо притом забывать, что величие было до такой степени римским качеством, что Рим сохранял внешние следы его еще долгое время после того, как оно уже исчезло в действительности. Читая надписи последних времен империи, вы не замечаете, что она уже близка к своей гибели. Эти бедные государи, едва обладающие несколькими провинциями, продолжают говорить таким тоном, как будто они все еще повелевают целою вселенной, причем к самой грубой их лжи примешивается невообразимое достоинство. Следовательно, кто не хочет впадать в ошибки при изучении памятников римской империи, тот должен остерегаться этого первого обманчивого впечатления и взглянуть на вещи поближе.
Хотя разбираемая нами надпись называется Картиной деяний Августа, но в действительности Август не намеревался пересказывать здесь всю свою жизнь. Мы находим в ней большие и очень произвольные пропуски: очевидно, что сочинитель и не хотел непременно сказать все. Когда в семьдесят шесть лет среди всеобщего восхищения и уважения этот старый государь бросил взгляд на свое прошлое, для того чтобы сделать быстрый очерк его, он, вероятно, встретил там много стеснительных для себя воспоминаний. Так, например, нет никакого сомнения, что ему было крайне неприятно вспоминать о первых годах своей политической жизни. Между тем надо же было что–нибудь сказать о них, и благоразумнее было исказить их, чем обойти их полным молчанием, которое могло возбудить большие толки. Вот как выходит он из этого затруднения. «В девятнадцать лет, — говорит он, — я собрал армию по собственному почину и на свой собственный счет. С помощью ее я возвратил свободу республике, над которой господствовала в то время угнетавшая ее партия. В благодарность за это сенат путем почетных декретов принял меня в свои ряды в числе консуляров, даровал мне право начальствовать войсками и поручил мне вместе с консулами Гаем Пансою и Авлом Гирцием блюсти благополучие государства в качестве пропретора. Когда оба консула умерли в один год, народ поставил меня на их место и назначил меня триумвиром для устройства республики». В этих немногих строках, которыми начинается надпись, есть уже очень странные умолчания. На основании их можно, пожалуй, подумать, что он получил все перечисляемые им высокие должности, служа все одному и тому же делу, и что в промежуток времени между получением им первых почестей и триумвиратом не произошло ничего особенного. Почетные декреты сената, упоминаемые здесь с некоторой беззастенчивостью, известны нам благодаря Филиппинам. В них сенат поздравляет юного Цезаря с тем, «что он защищал свободу народа» и бился с Антонием; между тем Цезарь получил или, лучше сказать, принял титул триумвира, только уже договорившись с Антонием во время зловещего свидания в Болонье поработить римский народ[11]. Обо всех этих вещах надпись осторожно умалчивает.
То, что следовало за этим свиданием, было бы еще труднее рассказать. Тут Август всего больше желает забвения. «Я изгнал убийц моего отца, наказывая злодейство их по правильным судебным приговорам. Впоследствии, когда они повели войну против республики, я их победил в двух битвах». Вы замечаете, что здесь и слова не говорится о проскрипциях. Да и что бы он мог сказать о них? Разве есть такие слова, с помощью которых можно было бы изобразить их не столь ужасными? Как бы то ни было, лучше было вовсе не говорить о них. Но так как, по прекрасному выражению Тацита, легче молчать, нежели забывать, то мы можем быть уверены, что Август, ничего не говорящий здесь о проскрипциях, не раз думал о них в течение своей жизни. Если он даже и не чувствовал угрызений совести, все же его, вероятно, нередко смущал этот ужас прошлого на рубеже его новой политики; как он ни старался, а проскрипции все–таки говорили против него в принятой им на себя официальной роли человека милосердного и добродетельного. Конечно, это затруднение обнаруживается и здесь. Умолчание его не успокаивает. Он чувствует, что, несмотря на всю скромность, его рассказ непременно вызовет неприятные воспоминания в уме читающих, и, как бы желая предупредить и обезоружить их, он прибавляет: «Я прошел с оружием по всему миру, на суше и на море ведя войны против сограждан и против чужих. Победив, я прощал сограждан, оставшихся в живых после битвы; что же касается чужих наций, то если можно было безопасно щадить, я предпочитал беречь их, а не уничтожать».
Пройдя наконец это неприятное место, ему легче было рассказывать остальное. Впрочем, он все же остается очень кратким, говоря о наиболее отдаленных временах. Быть может, он боялся, как бы воспоминание о междоусобных войнах не повредило примирению партий, вызванному после Акциума всеобщим утомлением. Несомненно то, что во всей надписи нет ни одного слова, которое могло бы возбудить чей–нибудь гнев. Он почти не упоминает о своих прежних соперниках. Едва можно подметить в ней презрительное слово о Лепиде и сказанное вскользь, неприятное для Антония обвинение в том, что он присваивал себе сокровища храмов. Вот все, что он говорит о своей войне против Секста Помпея, стоившей ему стольких трудов, и о побеждавших его храбрых моряках: «Я освободил море от морских разбойников и захватил тридцать тысяч беглых рабов, сражавшихся против республики, и в наказание возвратил их к господам». Что же касается великой победы при Акциуме, давшей ему власть над всем миром, он упоминает о ней лишь затем, чтобы доказать желание Италии и западных провинций стоять за него.
Естественно, что он много охотнее останавливается на событиях последних лет своего царствования, и очень заметно, что ему удобнее говорить о таких победах, где побежденными были не римляне. Он со справедливой гордостью вспоминает, каким образом он отомстил за оскорбления, нанесенные национальному самолюбию еще до него. «После побед, одержанных в Испании и Далмации, я отнял знамена, потерянные некоторыми из наших военачальников [12]. Я принудил парфян выдать останки и знамена трех римских армий и смиренно умолять о нашей дружбе[13]. Я велел поместить эти знамена в святилище Марса Мстителя». Понятно также, что он охотно говорит о походах против германцев, умалчивая, однако, о поражении Вара[14], и что ему хочется сохранить воспоминание об этих отдаленных экспедициях, столь живо поразивших воображение современников. «Римский флот, — говорит он, — шел от устьев Рейна все по направлению к тому месту, где восходит солнце, до самых отдаленных стран, куда до сих пор не проникал ни морем, ни сушею ни один римлянин. Кимвры, хариды, семноны и другие германские племена тех стран просили через послов моей дружбы и дружбы римского народа. По моему приказанию и под моим покровительством было послано почти одновременно две армии — одна в Аравию, другая в Эфиопию. Победив много городов и забрав в плен множество людей, они достигли в Эфиопии города Набаты, а в Аравии — границ сабеев и города Марибы».
Но как ни интересны эти исторические данные Анкирского памятника, он важен не этим. Действительная важность его заключается в том, что он дает нам понятие о внутреннем управлении страной при Августе.
Но и здесь также необходимы некоторые оговорки. Политические деятели не имеют обыкновения излагать на стенах храмов свои руководящие принципы и таким образом великодушно объяснять публике тайну своих поступков. Очевидно, что Август, писавший здесь для всех, не думал всего говорить, и, если кто хочет знать настоящую истину и основательно ознакомиться с духом его учреждений, тот должен искать их не здесь. Самые полные сведения дает нам в этом случае историк Дион Кассий. Его вообще не читают, и это не удивительно, так как у него нет ни одного из качеств, которые привлекают читателей. Рассказ его прерывается на каждом шагу бесконечными рассуждениями, скоро надоедающими даже и самым терпеливым. Это — узкий ум без широких политических взглядов, всецело занятый смешными суевериями и приписывающий их изображаемым им лицам. Стоило ли в самом деле быть два раза консулом, чтобы рассказывать нам очень серьезно, будто после одного серьезного поражения Октавий снова ободрился, увидев, как из моря выпрыгнула к его ногам рыба. Скука, которую он нагоняет, увеличивается еще тем, что, часто говоря о тех же предметах, что и Тацит, он ежеминутно вызывает сравнения не в свою пользу. При всем том отнюдь не следует пренебрегать им; хотя он и очень скучен, но все же может оказать нам тем не менее очень полезные услуги. Не обладая широким взглядом Тацита, он вдается в подробности и тут делает просто чудеса. Никто никогда не был точнее и тщательнее его. Он вполне проявляет качества усердного чиновника, прошедшего все ступени иерархии и состарившегося в своих занятиях. Он хорошо знаком с тем официальным и административным миром, среди которого жил, он говорит о нем дельно и любит о нем поговорить. Очень естественно, что при таких наклонностях он был поражен реформами, введенными Августом во внутреннем управлении. Он непременно хочет ознакомить нас с ними до мельчайших подробностей, причем, верный своим привычкам ритора и своей необузданной страсти к речам, предполагает, что ввести эти реформы предложил Августу Меценат[15], и пользуется этим случаем, чтобы заставить последнего очень длинно разглагольствовать[16]. Действительно, речь Мецената содержит в себе то, что можно назвать формулой империи. Эта любопытная программа, приведенная впоследствии в исполнение, удивительно помогает нам понять то, что еще остается разобрать в Анкирской надписи. Надо постоянно иметь ее перед глазами, чтобы уловить дух учреждений Августа, причину его щедрости, тайный смысл приводимых им фактов и, в особенности, характер его отношений к различным классам граждан.
Прежде всего рассмотрим отношение Августа к его солдатам. «Около … тысяч римлян[17], — говорит он, — носили оружие под моим начальством. Из них я поселил в колониях или отпустил назад в их муниципии по окончании службы около 300.000 человек. Всем им я роздал земли или деньги на покупку их». Два раза, а именно после войны против Секста Помпея и после войны против Антония, Август находился во главе почти пятидесяти легионов; их было всего двадцать пять при его смерти. Но сколь бы ни сокращено было это число, оно все–таки подорвало финансы империи. Громадное увеличение расходов казны вследствие содержания постоянного большого войска долго мешало Августу, несмотря на цветущее его царствование, достигнуть того, что называется теперь равновесием в бюджете. Четыре раза он принужден был помогать казне своими частными средствами, и он считает, что подарил государству 150 млн. сестерциев (30 млн. франков). Ему очень нелегко было справиться с этими затруднениями, главной причиной которых были военные расходы. Все это подало ему мысль устроить кассу для отставных военных и ради наполнения ее обратиться к великодушию союзных государей и городов, а также самых богатых римских граждан; чтобы побудить своим примером других, он разом пожертвовал 170 млн. сестерциев (34 млн. франков). Когда же этих добровольных даров оказалось недостаточно, пришлось придумать новые налоги для пополнения военной казны. Такими налогами были сборы ¹/₂₀ части с имуществ, переходящих по наследству, и ¹/₁₀₀ с имуществ продаваемых. Но, несмотря на все эти источники, пенсии отставным военным, по–видимому, выплачивались неаккуратно, так как это было одной из самых главных причин неудовольствия Паннонских легионов во время их бунта против Тиберия [18]. Несомненно, что армия Августа была одною из главнейших забот его управления. Его собственные легионы причиняли ему столько же хлопот, что и неприятельские. Ему приходилось иметь дело с солдатами, чувствовавшими, что они господа, и вот в продолжение десяти лет приходилось успокаивать их лестью и обещаниями. Накануне битвы они становились чрезвычайно требовательны, зная, что в них нуждаются, а на другой день после победы делались несговорчивыми вследствие той гордости, которую она им внушала. Чтобы удовлетворить их, пришлось бы отнять всю землю в их пользу у всех жителей Италии. Сначала, после сражения при Филиппах, Октавий на это согласился, но впоследствии, когда он изменил свою политику и когда понял, что не будет в состоянии устроить ничего прочного, если навлечет на себя ненависть коренных жителей Италии, он решил щедро платить землевладельцам за земли, раздаваемые ветеранам. «Я заплатил деньгами, — говорит он, — муниципиям за стоимость полей, розданных мною солдатам в мое четвертое консульство и впоследствии в консульство Марка Красса и Гнея Лентула; за поля в Италии я заплатил 600 млн. сестерциев (120 млн. франков) и 260 млн. сестерциев (52 млн. франков) за поля в провинциях. Из всех, устраивавших колонии солдат в провинциях и в Италии, я пока первый и единственный, поступивший таким образом». И он имеет полное право хвалиться этим. У полководцев того времени не было в обычае платить за то, что они брали, и сам он долго подавал такие примеры. Когда, немного уже поздно, он решил сопротивляться требованиям своих ветеранов, ему пришлось вынести страшную борьбу с ними, в продолжение которой жизнь его неоднократно подвергалась опасности. Во всяком случае, его тогдашнее поведение относительно солдат делает ему много чести. Он был обязан им всем и не имел ничего, что было нужно для господства над ними, — ни качеств Цезаря, ни недостатков Антония; тем не менее он решился сопротивляться им и наконец–таки подчинил их себе. Замечательно, что, хотя он приобрел себе власть исключительно войною, он, однако же, сумел поддержать в основанном им правлении преобладание гражданского начала. Если эта империя, в которой не было иного элемента силы и жизни, кроме войска, не сделалась военной монархией, то этим она, несомненно, обязана его твердости.
Нет ничего проще, чем отношение Августа к народу. Сведения, сообщаемые по этому предмету Анкирской надписью, совершенно согласуются с речью Мецената: Август кормил народ и забавлял его. Прежде всего, вот точный список сумм, истраченных на его прокормление: «Я выплатил римскому народу по 300 сестерциев на человека (60 франков) по завещанию моего отца и по 400 сестерциев (80 франков) от себя лично из военной добычи во время моего пятого консульства. В другой раз, в мое десятое консульство, я подарил еще из собственных своих средств по 400 сестерциев каждому гражданину. В свое одиннадцатое консульство я произвел двенадцать раздач хлеба за свой счет. Когда я был в двенадцатый раз облечен трибунской властью, я роздал народу еще по 400 сестерциев на человека. Все раздачи делались не менее чем 250 тысячам человек. Получив трибунскую власть в восемнадцатый раз, а консульскую — в двенадцатый, я роздал 320 тысячам римских жителей по шестидесяти денариев (48 франков) на человека. Во время моего четвертого консульства я велел выделить из военной добычи и раздать в колониях, составленных из моих солдат, по 1000 сестерциев (200 франков) каждому. Около ста двадцати тысяч колонистов получили свою долю в этой раздаче, следовавшей за моим триумфом. Сделавшись консулом в тринадцатый раз, я дал по 60 денариев всем, получавшим в то время хлебные доли. Их было тогда немного больше двухсот тысяч человек». После таких действительно огромных щедрот Август упоминает об играх, данных им народу, и хотя в тексте здесь есть некоторые пропуски, можно предполагать, что забавы народа стоили ему не меньше его прокормления. «Я давал бои гладиаторов … раз[19] от своего имени и пять от имени своих детей или внуков. На всех этих праздниках сражалось между собою около десяти тысяч человек. Два раза от своего имени и три раза от имени моего внука я устраивал бои атлетов, которых вызывал из всех стран. Я устраивал общественные игры четыре раза от своего имени и двадцать три раза за отсутствовавших должностных лиц или за таких, которые не могли взять на себя издержек на эти игры… Я показывал двадцать шесть раз от своего имени или от имени своих сыновей и внуков бои африканских зверей в цирке, на форуме и в амфитеатрах, причем было убито до трех тысяч пятисот этих зверей. Я дал народу зрелище морской битвы за Тибром, там, где теперь находится роща Цезарей. Я приказал вырыть здесь канал в тысячу восемьсот футов длиною и в тысячу двести футов шириною. Здесь сражалось между собою тридцать судов, снабженных таранами, триремы, биремы и много других менее значительных кораблей [20]. На них находилось кроме гребцов три тысячи человек экипажа». Вот где, по моему мнению, любопытный и официальный комментарий знаменитых слов Ювенала: panem et circenses [21]. Вы ясно видите, что это была не выходка поэта, а действительный принцип политики, искусно придуманный Августом и удержанный его преемниками как правительственный завет.
Понятно, что отношения Августа к сенату были деликатнее и сложнее. Даже после битв при Фарсале и Филиппах еще приходилось щадить великое имя. Как ни принижена была эта старая аристократия, но она все еще продолжала внушать страх и требовала к себе некоторого уважения. Это видно из того, как везде почтительно говорит Август о сенате в своем завещании. Имя его как бы нарочно беспрестанно повторяется. Если верить одной внешности, то можно было бы подумать, что властелином был в то время сенат, а государь только исполнял его декреты. В этом именно Август и хотел всех уверить. Он всю жизнь старался скрывать свою власть или жаловался, что несет ее. Из своего царского жилища на Палатине он писал сенату самые трогательные письма, умоляя избавить его наконец от деловых забот, и никогда, по–видимому, он не чувствовал такого отвращения к власти, как в тот момент, когда всю ее прибрал к рукам. Неудивительно, что подобную же тактику находим и в его завещании: она так хорошо удалась ему с современниками, что он попытался вести ее и с потомством. Вот почему он продолжает играть для нас ту же комедию умеренности и бескорыстия. Так, например, он нарочно столь же часто упоминает о тех почестях, от которых отказывался, как и о тех, которые принял. «В консульство Марка Марцелла и Луция Аррунция, — говорит он, — когда сенат и народ просили меня принять неограниченную власть[22], я ее не принял. Но я не отказался от наблюдения за съестными припасами во время голода и сделанными мною расходами освободил народ от страхов и опасностей голода. В награду за это он предложил мне годовое или пожизненное консульство, но я отказался». Это не единственная похвала, воздаваемая им своей умеренности. Он еще не раз упоминает о тех почестях или подношениях, которых не пожелал принять. Но вот что действительно переходит уже всякую меру: «В мое шестое и седьмое консульство, когда я покончил с междоусобными войнами и когда все граждане по общему согласию предлагали мне верховную власть, я передал управление республикой в руки сената и народа. В награду за такой поступок я на основании сенатского решения был назван Августом, дверь мою разукрасили лаврами и гражданским венком и в курии Юлия [23] поместили золотой щит с надписью, в которой говорилось, что мне сделали эту честь, чтобы прославить мою добродетель, мое милосердие, мою справедливость и мое благочестие. С этой минуты, хотя я был выше всех других по занимаемым мною должностям, я никогда не присваивал себе власти больше того, сколько оставлял ее своим коллегам». Этот любопытный отрывок показывает, в какое заблуждение могут вводить надписи, если слепо им доверяться. Разве из приведенных слов мы не имеем права заключить, что в 726 году от основания Рима [24] там по великодушию Августа была восстановлена республика? Между тем именно в эту эпоху неограниченная власть императоров, освободясь от внешних страхов и мирно всеми принимаемая, устанавливается окончательно. Даже сам Дион, официальный Дион, всегда готовый верить императорам на слово, не может согласиться с этой ложью Августа; он не дает ввести себя в обман и без труда доказывает, что, каким бы именем ни облекалось это правление, в сущности оно было монархией; к этому он мог бы добавить, что никогда не бывало монархии более неограниченной. Один человек сделался преемником всех должностных лиц республики и соединил в себе все их права. Он упразднил народ, с которым никогда не советуется; он господствует над сенатом, выбранным и составленным по его воле; будучи вместе консулом и верховным жрецом, он управляет и мирскими делами и верованиями; так как он облечен трибунской властью, то считается неприкосновенным и священным, то есть малейшее, неосторожно сказанное против него слово становится уже святотатством; как цензор с титулом префекта нравов он может контролировать поведение частных лиц и вмешиваться, если ему угодно, в самые сокровенные дела их жизни[25]. Все ему подчинено — как частная, так и общественная жизнь, и власть его проникает повсюду, начиная от сената и кончая самыми скромными и неизвестными семейными очагами. К этому надо еще прибавить, что пределы его империи — пределы цивилизованного мира; варварство начинается там, где оканчивается рабство, и против этого деспотизма нет даже и грустного спасения в изгнании. И этот–то человек, обладающий таким страшным могуществом, от которого ничто не ускользает в его громадной империи и власти которого невозможно избежать, — этот человек с такой возмутительной уверенностью говорит нам, будто он не хотел принять неограниченной власти!
Надо, впрочем, сознаться, что эта неограниченная власть, так тщательно скрывавшая свой настоящий вид, старалась также всеми средствами устроить, чтобы ее терпели. Все, что только можно было дать народу, Август охотно давал ему, лишь бы только заставить его позабыть о свободе. Здесь речь идет не об одном только материальном довольстве, благодаря которому в его царствование число граждан увеличилось почти на миллион[26], не даже о том спокойствии и безопасности, в которых все так нуждались по окончании междоусобных войн, но и о том несравненном блеске, который он придал Риму посредством всякого рода украшений. Этим способом можно было наверняка понравиться народу. Зная это, Цезарь истратил разом сто миллионов сестерциев (20 млн. франков) на покупку одной только земли, где должен был помещаться его форум. Август сделал еще лучше. Анкирская надпись содержит в себе список построенных им памятников, и список этот так длинен, что его невозможно привести здесь целиком. В нем упоминаются пятнадцать храмов, несколько портиков, театр, дворец для сената, форум, базилика, водопроводы, общественные дороги и прочее. Весь Рим был обновлен им. Можно сказать, что ни один памятник от него не ускользнул и что он реставрировал те из них, которых не возвел вновь. Он докончил театр Помпея и форум Цезаря и перестроил Капитолий, в один год он восстановил восемьдесят два храма, уже начинавших обращаться в развалины. Столько миллионов были истрачены не напрасно, и подобная расточительность со стороны такого экономного государя скрывала в себе глубокий политический умысел. Он хотел одурманить этот народ и упоить его роскошью и великолепием, чтобы отвлечь его от тяжелых воспоминаний о прошлом. Он строил ему этот мраморный Рим для того, чтобы заставить его позабыть Рим кирпичный.
Впрочем, Август предложил народу не одно только это вознаграждение — он предоставлял ему и более благородные возмещения, стараясь узаконить ими свою власть. Если он и отнял у него свободу, то всячески старался удовлетворить его национальную гордость. Никто лучше его не заставил уважать Рим извне, никто не дал ему столько поводов гордиться своим превосходством над всеми. Последняя часть надписи наполнена перечнем тех почестей, какие воздавали Риму в его царствование самые отдаленные страны света. Боясь, чтобы кто–нибудь не остановил с грустью взгляда на том, что происходило внутри, он старался ослепить внешней славой. Тем гражданам, которых печалил вид пустынного форума и послушного сената, он указывал на римские армии, проникавшие к паннонцам и к арабам, на римские флоты, плававшие по Рейну и по Дунаю, на британских, свевских и маркоманских царей, нашедших приют в Риме и умолявших о поддержке легионами, на мидян и парфян, этих страшных врагов Рима, просивших у него царя, на те народы, которые, несмотря на свою отдаленность и малоизвестность, обеспечивавшие их от всяких опасностей, тем не менее испугались великого, впервые до них дошедшего имени и умоляли о союзе с Римом. «Ко мне приезжали из Индии, — говорит он, — послы царей, не отправлявших их до тех пор ни к одному римскому военачальнику. Бастарны, скифы и сарматы, обитающие по сю сторону Танаиса и за этой рекой[27], цари албанцев, иберов и мидян[28] посылали ко мне депутатов просить нашей дружбы». Трудно было, чтобы сердца самых недовольных устояли против такого величия. Но самым ловким действием с его стороны было то, что он простирал свою заботу о славе Рима даже до прошлого времени. Он уважал чуть не как богов, говорит Светоний[29], всех, кто содействовал этой славе и в прежние времена, а чтобы показать, что никто не исключался им из этого культа, он приказал поднять статую Помпея, у ног которой пал Цезарь, и поместить ее в общественном месте. Такое великодушное поведение было вместе с тем искусной тактикой. Усваивая себе славу прошлого, он наперед обезоруживал те партии, которые захотели бы сделать из нее оружие против него, и вместе с тем как бы освящал свою собственную власть, связывая ее так или иначе с этими старыми воспоминаниями. Как ни велика была разница между основанным им правлением и республикой, оба они сходились, по крайней мере, в одном: они заботились о величии Рима. На этой–то общей почве Август и попытался примирить прошлое с настоящим. И он также украсил Рим, защитил его границы, увеличил свою империю и заставил уважать свое имя. Он продолжал и дополнил дело, над которым трудились уже семь веков. Следовательно, он мог называть себя продолжателем и наследником всех тех, кто прикладывал руки к этому делу, то есть Катонов, Павлов Эмилиев, Сципионов, и поместить себя в их число. Он не замедлил это сделать, выстроив форум, которому он дал свое имя. Мы знаем из Светония, что под этими воздвигнутыми им портиками, полными воспоминаний о его делах, он приказал поставить изображения всех великих людей республики в одежде триумфаторов. Это было верхом искусства, так как, присоединяя их к своей славе, он брал часть их славы для себя и, таким образом, обращал в свою пользу величие разрушенного им политического порядка.
Компенсация, предложенная римлянам Августом взамен их свободы, по–видимому, вполне их удовлетворила, все скоро привыкли к новому правлению, и можно сказать, что Август царствовал без всякой оппозиции. Заговоры, не раз угрожавшие его жизни, были делом отдельных недовольных, или каких–нибудь молодых безумцев, впавших у него в немилость, или пошлых честолюбцев, которые сами метили на его место, но это не было делом партий. Да можно ли сказать, что в то время были партии? Партии Секста Помпея и Антония не пережили смерти своих вождей; после битвы при Филиппах республиканцев вообще не осталось более. С этой минуты всеми благоразумными людьми было принято за аксиому, «что громадное тело империи не может держаться ни прямо, ни в равновесии, если кто–нибудь не будет управлять им». Только немногие, еще не обращенные упрямцы пишут в школах горячие декламации под именем Брута и Цицерона или позволяют себе свободно говорить в тех образованных кружках, которые можно назвать салонами той эпохи: in conviviis rodunt, in circulis vellicant[30]. Но это незначительные исключения, исчезающие среди единодушного и всеобщего восторга и уважения. В продолжение пятидесяти лет сенат, всадники и народ изощряли свой ум, придумывая все новые почести для того, кто возвратил Риму внутреннее спокойствие и сильной рукой поддерживал его внешнее величие. Август позаботился припомнить все эти почести в разбираемой нами надписи не из мелочного тщеславия, но чтобы подтвердить общее согласие всех сословий государства, как бы узаконивавшее собою его власть. Мысль эта обнаруживается особенно в последних строках надписи, где он вспоминает одно из самых драгоценных для него обстоятельств его жизни, так как в нем блистательнейшим образом обнаружилось согласие всех граждан. «Когда я был консулом в тринадцатый раз, — говорит он, — тогда сенат, сословие всадников и весь народ дали мне название Отца отечества и пожелали, чтобы это было написано в вестибюле моего дома, в курии и на моем форуме, под четвероконными колесницами, поставленными там в мою честь по решению сената. Я написал все это на семьдесят шестом году моей жизни». Он не без причины приберег эту подробность к концу. Этот титул Отца отечества, которым его приветствовал от имени всех граждан прежний друг Брута, Мессала, был как бы законным освящением власти, приобретенной незаконным путем, и некоторого рода амнистией, даруемой Римом прошлому. Понятно, что на пороге смерти Август с удовольствием остановился на воспоминании, которое как бы оправдывало все его прошлое и которое так хорошо заканчивало это обозрение его политической жизни.

II

Рассмотрев этот любопытный памятник, я хотел бы передать в нескольких словах то впечатление, какое он произвел на меня относительно того, кто его писал.
Политическая жизнь Августа заключается вся между двумя официальными документами, которые оба, по редкому счастью, дошли до нас: я говорю о вступлении к эдикту о проскрипциях, подписанному Октавием и, по всей вероятности, составленному им самим, а сохраненному для нас Аппианом, и о надписи, найденной на стенах Анкирского храма. Один показывает нам, чем был Октавий в двадцать лет, только что вышедший из рук риторов и философов, в первом пылу своего честолюбия и с действительными инстинктами своей натуры; другой документ дает нам понять, чем он сделался после пятидесяти шести лет безграничной и бесконтрольной власти; стоит только сблизить их между собою, чтобы понять, какой путь он совершил и какая перемена в нем произошла, вследствие того что он узнал людей и жизнь.
Власть сделала его лучше вопреки обыкновению, и после него мы видим в римской истории только испорченных властью государей. От битвы при Филиппах до битвы при Акциуме или, вернее сказать, до той минуты, когда он как бы торжественно попросил прощения у мира, уничтожив все триумвирские акты, видно, что он старается стать лучше, и можно почти подметить его успехи. Мне кажется, что нет другого примера такого огромного усилия над самим собою и такой полной победы над своей натурой. По природе он был трус, и в первый раз, когда ему пришлось сразиться с врагами, он спрятался в своем шатре. Но не знаю, каким образом, но он сумел сделаться храбрым, он привык к войне, воюя с Секстом Помпеем, и явился безумно смелым в экспедиции против далматов, где был два раза ранен. Он был циничен и развратен и в оргиях своей юности, описанных Светонием, ничуть не уступал Антонию, но он мгновенно исправился, лишь только стал неограниченным властелином, то есть именно в то время, когда страсти его встретили бы всего менее препятствий. Он родился жестоким, и притом холодно–жестоким, так что невозможно было надеяться на его перемену в этом отношении, а между тем, начав с умерщвления своих благодетелей, он под конец щадил даже тех, кто покушался на него; и вот он, кому лучший друг его Меценат дал однажды название палача, получил от философа Сенеки прозвище милосердного государя [31]. Как бы то ни было, человек, утвердивший указ о проскрипциях, отнюдь не походит на человека, написавшего завещание, так что нельзя не удивляться, что, начав так, как он начал, он мог до такой степени измениться и на место всех врожденных пороков поставить добродетель или хоть подобие добродетели.
Однако, несмотря на то что мы поневоле вынуждены воздать ему справедливость, нам невозможно заставить себя полюбить его. В конце концов, быть может, мы и неправы; ведь разум говорит нам, что мы должны больше ценить в людях те хорошие качества, которые они приобретают победою над самими собою, нежели те, которые без всякого труда получены ими от неба. Между тем не знаю, каким образом, но только одни эти последние нам обыкновенно и нравятся. Первым недостает прелести, даруемой только одной природой и побеждающей сердце. В них слишком заметно усилие, а из–за усилия проглядывает личный интерес; постоянно кажется, что человек трудился так много лишь потому, что находил в этом свою выгоду. Эта своего рода благоприобретенная доброта, где больше участвует разум, нежели природа, никому не симпатична, так как она представляется результатом сознательного расчета. Вот почему мы так холодно относимся ко всем добродетелям Августа, и они кажутся нам не более как ловким приемом хитрости. Чтобы тронуть нас, в них недостает хоть немного естественности и увлечения. Эти качества никогда не были известны этому жестокому и надменному человеку, хотя, по словам Светония, он любил казаться простым и добродушным при близком общении с людьми. Но не всякий, кто желает быть простым, может им действительно сделаться, а его задушевные письма, из которых до нас дошли некоторые отрывки, показывают, что шуткам его недоставало свободы, что быть простым ему удавалось с трудом. Разве мы не знаем через того же Светония, что Август записывал то, что хотел сообщить своим друзьям, чтобы не сказать чего–нибудь случайно, и что иногда ему приходилось заранее составлять свои разговоры даже с Ливией[32].
Но что особенно вредит в наших глазах Августу — это его сравнение с Цезарем: до такой степени велика между ними разница. Не говоря уже о более высоких и блестящих сторонах натуры Цезаря, он, прежде всего, привлекает нас к себе своею искренностью. Нам может не нравиться его честолюбие, но с его стороны было уже заслугою то, что он его нс скрывал. Не знаю, почему Моммзен в своей Римской истории всячески старается доказать, что Цезарь не дорожил короной и что Антоний предложил ее ему, не посоветовавшись с ним предварительно. Я предпочитаю держаться общего мнения и не думаю, чтобы оно вредило ему. Он желал быть царем, носить его титул и пользоваться его властью. Никогда, подобно Августу, он не заставлял просить себя принять почести, которых он страстно желал. Он никогда не стал бы уверять нас, будто он пользуется верховной властью с отвращением, и никогда не решился бы сказать, в то самое время как сосредоточивал в своих руках всяческие власти, будто он возвратил республиканское правление сенату и народу; напротив того, мы знаем, что после Фарсала он откровенно говорил, что слово республика — один пустой звук и что Сулла сделал глупость, отказавшись от диктатуры. Во всех вещах, даже в вопросах литературы и грамматики, он всегда являлся смелым новатором и не выказывал лицемерного уважения к прошлому в тот самый момент, как разрушал его вконец. Такая искренность нравится нам больше лживых выражений уважения, расточаемых Августом сенату, после того как он довел его до бессилия; и как ни восхищается им Светоний, рассказывая, как тот подобострастно приветствует каждого сенатора по имени перед заседанием, я едва ли не предпочитаю этой комедии дерзость Цезаря, который под конец даже не вставал, когда к нему являлся сенат. Им обоим, по–видимому, опротивела власть, но никому не приходило в голову верить Августу, когда он так настоятельно требовал, чтобы его возвратили к частной жизни. Отвращение Цезаря было глубже и искреннее. Та верховная власть, к которой он стремился в продолжение двадцати лет с неутомимым постоянством, среди стольких опасностей, с помощью темных интриг, одно воспоминание о которых заставляло его, вероятно, краснеть, не удовлетворила его ожиданий и показалась недостаточной для этого сердца, столь горячо ее желавшего. Он знал, что его ненавидят люди, уважением которых он всего больше дорожил; он был принужден пользоваться услугами людей им презираемых, бесчестивших его победы своими выходками; чем более он возвышался, тем в худшем виде представлялась ему человеческая природа и тем чаще он видел, как кишели и волновались у его ног низкая зависть и подлая измена. Из отвращения он перестал даже ценить жизнь, ему казалось, что не стоит больше труда сохранять и защищать ее. Этому человеку, говорившему еще в эпоху Цицеронова выступления pro Marcello: «Я довольно пожил для природы и для славы» — и отвечавшему впоследствии безнадежным тоном, когда его убеждали принять предосторожности против убийц: «Лучше умереть один раз, нежели постоянно трепетать», — этому человеку следовало бы сказать вместе с Корнелем:
«Я желал власти и достиг ее; но, желая ее, я ее не знал. В обладании ею я нашел вместо всякой прелести ужаснейшие заботы и вечные тревоги. Кругом меня тысяча тайных врагов, всегдашняя опасность смерти, ни одного удовольствия без неприятности и ни малейшего покоя» [33].
Признаюсь, что эти прекрасные стихи нравятся мне меньше, когда их слышишь из уст Августа. Мне кажется, что этот смелый и холодный политик, отличавшийся таким самообладанием, не мог, в сущности, знать ни благородной грусти, открывающей нам в герое человека, ни безнадежности сердца, недовольного собой, несмотря на свои успехи, и получившего отвращение к власти благодаря ей самой. Как ни велико наслаждение, испытываемое мной при чтении той прекрасной сцены, где Август предлагает отречься от престола, я не могу не сердиться немного на Корнеля за то, что он действительно поверил и серьезно принялся описывать нам торжественную комедию, которой в Риме никто не верил, так что, читая трагедию Цинна, мне всегда хочется для полноты удовольствия заменить в ней личность Августа личностью Цезаря.
В заключение скажу еще, что все эти лицемерные предосторожности Августа были не только недостатками его характера; они были также политическими ошибками, оставившими самые печальные последствия в созданном им правлении. Что делало несносной тиранию первых Цезарей, так это именно та неопределенность относительно существа и действительных границ их власти, которая возникла вследствие своекорыстной лживости Августа. Когда правительство смело заявляет свои принципы, тогда знаешь, каким образом держать себя с ним; но какому пути надо следовать и какого языка придерживаться, когда к самому настоящему деспотизму примешивается внешность свободы и под республиканской фикцией скрывается неограниченная власть? Среди подобного мрака все становится опасностью и гибелью. Гибнут от независимости, но можно погибнуть и от раболепства; если тот, кто отказывает в чем–нибудь императору, есть его явный враг, сожалеющий о республике, то не есть ли тот, кто слишком уж торопится все ему предоставить, его переодетый враг, желающий показать, что республики больше не существует? Чтение Тацита показывает нам, каким образом государственные люди этой мрачной эпохи шли наудачу среди умышленно созданного мрака, наталкиваясь на каждом шагу на непредвиденные опасности, рискуя не понравиться, молчали ли они или говорили, льстили или сопротивлялись, и беспрестанно со страхом спрашивая себя, каким образом можно удовлетворить эту двусмысленную власть, столь плохо определенную и не имеющую ясных границ. Можно положительно сказать, что недостаток искренности в учреждениях Августа был причиной бед для многих поколений. Все горе в том, что Август больше думал о настоящем, чем о будущем. Он был ловкий и чрезвычайно находчивый человек, умевший выпутываться из самых затруднительных положений, но он не был действительно великим политиком, так как взгляд его не простирался далее затруднений минуты. Поставленный лицом к лицу с народом, неохотно выносившим царскую власть и не могущим выносить ничего иного, он придумал этот род переряженной царской власти и оставил рядом с нею все формы прежнего правления, нисколько не позаботившись даже согласовать их между собою. Но если он не был таким великим политиком, как это предполагали, надо сознаться, что он был превосходным администратором; эта сторона его деятельности заслуживает всех похвал, которые ему расточали. Приведя в порядок все разработанные республикой разумные практические меры и полезные постановления, возродив утраченные традиции, сам создав ряд новых учреждений для администрации города Рима, для службы легионов, для заведования финансами, для управления провинциями, он организовал империю и сделал ее таким образом способной сопротивляться внешним врагам и противостоять причинам внутреннего разложения. Если, несмотря на ненавистный политический режим, на общий упадок характеров, на пороки управлявших и управляемых, империя имела еще свои прекрасные дни и продолжалась три столетия, то этим она обязана могущественной организации, полученной ею от Августа. Вот в чем заключалась действительно жизненная часть его дела. Она настолько важна, что оправдывает похвалу, которую он воздает сам себе в следующей горделивой фразе Анкирской надписи: «Я издал новые законы. Я заставил уважать примеры наших предков, начинавшие исчезать в наших нравах, и сам оставил примеры, достойные подражания, для наших потомков».

III

Письма Цицерона появились, без сомнения, в середине этого царствования, в тот момент, когда тогдашний неограниченный глава республики делал вид, будто возвращает правление сенату и народу. Точная дата их обнародования неизвестна, но все заставляет думать, что это должно было иметь место в одном из годов, следовавших за победой при Акциуме. Власть Августа, сделавшаяся более популярной с тех пор, как она стала умереннее, чувствовала в себе настолько силы, что могла предоставить некоторую свободу литературе. До этого времени Август был недоверчив, так как не чувствовал себя еще прочно; он снова сделался таким впоследствии, когда заметил, что благосклонность народа от него ускользает. Это царствование, начавшееся проскрипцией людей, оканчивается сожжением книг. Переписка Цицерона могла быть издана лишь в тот промежуток времени, который разделяет собой эти крайности.
У нас нет никаких данных, чтобы судить о том, какое впечатление она произвела на людей, прочитавших ее впервые, но смело можно утверждать, что впечатление это было очень сильно. Междоусобия только что окончились, а ранее все были заняты лишь текущими бедами; среди этих несчастий было не до того, чтобы помышлять о прошлом. Но как скоро это измученное поколение нашло покой, оно поспешило бросить взгляд на прошлое. Хотело ли оно дать себе отчет в событиях, желало ли насладиться горьким удовольствием, находимым, по словам поэта, в воспоминании о прежних страданиях, но оно вернулось к пережитым и печальным годам и захотело дойти до самых истоков этой борьбы, окончание которой оно видело. Ничто не могло так хорошо удовлетворить этому любопытству, как письма Цицерона, вот почему надо думать, что все тогда жадно набросились на их чтение.
Я не думаю, однако, чтобы чтение этих писем принесло какой–либо вред правлению Августа. Быть может, при этом немного пострадала репутация нескольких важных лиц нового правительства. Для людей, гордившихся своей особенной дружбой с государем, было, конечно, неприятно, когда извлекли на свет их прежние республиканские убеждения. Полагаю, что насмешники немало потешались над теми письмами, где Поллион клянется быть вечным врагом тиранов или где Планк определенно приписывает измене Октавия все несчастия республики. Да и сам Октавий ведь не был пощажен, и для него не могли быть благоприятны живые воспоминания о той эпохе, когда он протягивал руку убийцам Цезаря и называл Цицерона своим отцом. Тут было материала на несколько недель для разговоров в кругу недовольных. Но, собственно говоря, вред был ничтожен, и эти насмешки нисколько не угрожали благополучию великой империи. Можно было опасаться лишь одного, а именно, что воображение, всегда снисходительное к прошлому, не придало бы республике тех качеств, которыми так легко украсить уже не существующие правления. Но письма Цицерона были скорее способны разрушить эти иллюзии, нежели поддерживать их. Представленная в них картина интриг, беспорядков и скандалов того времени не позволяла жалеть о нем. Люди, которых Тацит описывает нам утомленными борьбой и жаждущими покоя, не находили здесь ничего для себя соблазнительного, а тот способ, каким все эти Курионы, Целии, Долабеллы пользовались свободой, делал их менее чувствительными к скорби по ее утрате.
От обнародования этих писем выгадал лишь писавший их. В то время было в обычае дурно относиться к Цицерону. Несмотря на официальную версию о свидании в Болонье и на все старания приукрасить роль Октавия в проскрипциях[34], для него эти воспоминания были во всяком случае неприятны. И вот, чтобы уменьшить немного его вину, клеветали на сто жертвы. Это именно хотел сделать Азиний Поллион, когда в своей защитительной речи по делу Ламии он рассказывал, будто Цицерон умер, как трус[35]. Те, чья преданность не шла так далеко и кто не чувствовал в себе мужества оскорблять его, остерегались, во всяком случае, говорить о нем. Замечено, что ни один из тогдашних великих поэтов даже не упоминает о Цицероне, а из слов Плутарха мы знаем, что на Палатине надо было прятаться, чтобы читать его произведения [36]. Таким образом, насколько можно, замалчивали славу этого великого человека, но обнародование его писем напомнило о нем всем. Кто прочел их хоть раз, не мог уже забыть умной и кроткой личности, столь приветливой, гуманной и привлекательной даже и в своих слабостях.
К этому интересу, придаваемому переписке Цицерона его личностью, для нас присоединяется еще другой, более живой. Из всего уже сказанного в этой книге видно, до какой степени наше время похоже на ту эпоху, о которой говорится в этих письмах. У нее, так же как и у нашей, не было твердых верований, а печальный опыт, извлеченный ею из переворотов, внушил ей отвращение ко всему, одновременно ко всему и приучив. Эта эпоха, как и наша, знала то недовольство настоящим и ту неуверенность в завтрашнем дне, которые не дают возможности наслаждаться безмятежным спокойствием. Мы узнаем себя в ней; горести тогдашних людей — отчасти и наши горести, и мы терпели то же, на что жалуются и они. Подобно им, мы живем в одну из тех передовых эпох, самых тяжелых в истории, когда традиции прошлого уже исчезли, а будущность еще не обрисовалась, так что не знаешь, куда примкнуть, и мы хорошо понимаем, почему им так часто приходилось повторять вместе с древним Гесиодом: «Как бы мне хотелось или раньше умереть, или позже родиться!»[37] Все это придает такой грустный и живой интерес чтению писем Цицерона. Это же самое прежде всего побудило и меня к их изучению и, быть может, заставит и читателей найти хоть некоторое удовольствие в том, чтобы провести какое–то время в обществе описанных там лиц, которые, несмотря на столько разделяющих нас столетий, кажутся нам часто нашими современниками.


[1] Ad fam., IX, 16.
[2] О первых двух уже упоминалось выше: о Луции Мунации Планке ср. прим. 26 к гл.IV, о Гае Азинии Поллионе — прим. 2 к Введению. Третий — Марк Валерий Мессала Корвин (64 до — 17 н. э.) — был одним из самых видных политических деятелей той эпохи. Выходец из старинного аристократического рода, он в 43 г. до н. э. присоединился к Бруту и при Филиппах командовал правым крылом его армии. Пощаженный победителями, он сначала примкнул к Марку Антонию, но очень скоро перешел к Октавиану, чьим соратником оставался затем всю жизнь. В битве при Акциуме (31 г.) Мессала командовал центром боевой флотилии Октавиана, да и в дальнейшем неоднократно исполнял самые ответственные поручения. Мессала пользовался славой великого оратора, был покровителем многих поэтов (в том числе Тибулла) и сам занимался литературной деятельностью — был автором мемуаров, которыми пользовался Тацит, и ряда специальных филологических трудов (ни те, ни другие не сохранились).
[3] Ad Att., XVI, 11.
[4] d Att, XIV, 12.
[5] Ad fam., XII, 25: «Quem ructantem et nauseantem conjeci in Caesaris Octaviani plagas».
[6] Orelli. Fragrn. Cic., стр.465.
[7] Suet. Aug., 101.
[8] Аполлония — город в Писидии, на юго–западе Малой Азии.
[9] Анкира — город в Галатии, в центральной части Малой Азии (современная Анкара, столица Турции).
[10] Exploration archéologique de la Galatie, etc., par MM. Perm, Guillaume et Delbet. Paris, 1863. Так как галаты говорили по–гречески и плохо понимали по–латыни, то, желая сделать понятным и для них рассказ Августа, официальный текст поместили в самом храме на почетном месте, перевод же его — снаружи, для того чтобы всякий мог прочесть его. Но внешние стены храма были так же мало пощажены, как и внутренние. Турецкие дома прижались к этим стенам, бесцеремонно всовывая свои бревна в мрамор и пользуясь этой прочною постройкой для того, чтобы прислонять к ней свои кирпичные и глиняные перегородки. Нужно было все искусство гг. Перро и Гилльома, чтобы проникнуть в эти негостеприимные дома. Войдя в них, они встретили еще большие затруднения. Надо было разбирать стены, вынимать бревна и подпирать крыши, чтобы добраться до древней стены. Но это было еще не все. Эта стена была вся избита молотами, растрескалась и почернела от пыли и дыма. Как было разобрать находившуюся там надпись? Для этого пришлось оставаться целые недели в грязных и темных комнатах или на соломе чердака, работать со свечою, освещая во всех направлениях поверхность мрамора, и таким образом, так сказать, вырывать и завоевывать каждую букву неслыханными усилиями мужества и постоянства. Этот тяжелый труд увенчался полным успехом. Из 19 столбцов, составлявших греческую надпись, английский путешественник Гамильтон переписал целиком пять и еще отрывки из одного; г-н Перро передает нам двенадцать совершенно новых. Только один, девятый, никак нельзя было прочесть; он находился за толстой капитальной стеною, которую невозможно было разрушить. Эти двенадцать столбцов, хотя и очень попорченные временем, дополняют собою большую часть пропусков в латинском тексте. Они знакомят нас с целыми параграфами, от которых не осталось и следов в оригинале, и даже в тех местах, где латинский текст сохранился всего лучше, они почти беспрестанно исправляют бессмыслицы, вкравшиеся при истолковании текста. Г-н Эгже (Egger) в своем Examen des historiens d'Auguste, стр.412 и след., весьма тщательно и критически разбирает Анкирскую надпись. Г-н Моммзен с помощью копии г-на Перро готовит относительно этой надписи ученый труд, после которого уже, вероятно, ничего не останется делать. (Труд г-на Моммзена, о котором было возвещено в первом издании этой книги, появился уже с тех пор под заглавием: Res gestae divi Augusti ex monumentis Ancyrano et Apolloniensi). Текст «Деяний божественного Августа» (Res gestae divi Augusti), так назван этот документ в самой надписи, был опубликован Т. Моммзеном в 1865 г. (2‑е издание — 1883). С тех пор к копиям, найденным в Анкире (еще в 1555 г.) и Аполлонии (в 1821 и 1930 гг.), добавилась еще одна на латинском языке, найденная в Антиохии (в Писидии) в 1914 и 1924 гг. Новейшие издания с учетом всех копий и фрагментов: Gage J., Res gestae divi Augusti, 2-eme ed., Paris, 1950; Volkmann H., Res gestae divi Augusti, 3. Aufl., Berlin, 1969. Русский перевод А. Л. Смышляева см. в книге: Хрестоматия по истории Древнего Рима. Под ред. В. И. Кузищина. М., 1987, с. 166-176.
[11] В ноябре 43 г. до н. э. в северной Италии, в Бононии (Болонье), состоялась встреча Октавиана, Антония и Лепида, на которой было заключено принципиальное соглашение о новом (втором) триумвирате и приняты решения о разделе провинций, проведении проскрипций и войне с республиканцами Брутом и Кассием.
[12] В 20- 19 до гг. н. э. полководец Октавиана Августа Марк Випсаний Агриппа завершил покорение Испании. Что касается Далмации, области на восточном побережье Адриатического моря (на территории современных Югославии и Албании), то ее покорение было начато самим Августом в 34 г. до н. э., однако окончательно сопротивление далматских племен было сломлено лишь после подавления их восстания в 6 - 9 гг. н. э.
[13] Успехи в отношениях с парфянами были достигнуты Августом дипломатическим путем.
[14] В 9 г. н. э. вождь племени херусков Арминий, возглавивший сопротивление римлянам в Германии, наголову разгромил в Тевтобургском лесу войско римского наместника Публия Квинтилия Вара. Большая часть армии Вара была уничтожена, а он сам, чтобы не попасть в плен, должен был покончить жизнь самоубийством. Поражение Вара, приведшее к утрате римлянами завоеваний за Рейном, вызвало потрясение в Риме и тяжко переживалось Августом.
[15] Гай Цильний Меценат (70 - 8 до н. э.) — видный политический деятель времени Октавиана Августа. Происходил из всаднического сословия, рано примкнул к Октавиану, по поручению которого неоднократно выполнял различные дипломатические миссии и даже в отсутствие Октавиана замещал его в Риме. Богатый и образованный человек, живо интересовавшийся литературой и сам пробовавший свои силы на писательском поприще, Меценат был покровителем многих римских поэтов. В так называемый кружок Мецената входили, в частности, Вергилий, Гораций и Проперций.
[16] Cass. Dio, LII, 14-40. См., что говорит о Дионе г-н Эгже в своем Examen des historiens d'Auguste, глава VIII.
[17] Приводимого в документе числа нельзя было разобрать ни в латинской, ни в греческой записи. Новейшие издатели читают «около 500 тысяч».
[18] Упомянутое здесь восстание римских легионов в Паннонии, области, расположенной между Дунаем, Савой и Восточными Альпами, произошло в 14 г. н. э., в самом начале правления императора Тиберия.
[19] Числа здесь не могли разобрать. Заметьте громадное количество сражавшихся гладиаторов, погибших, вероятно, во время этих кровавых празднеств. Сенека, желая доказать, до какой степени можно сделаться равнодушным к смерти, рассказывает, что при Тиберии один гладиатор жаловался на редкость подобной резни, причем, намекая на эпоху Августа, говорил: «Хорошее то было время (Quam bella aetas periit)!» (Новейшие издатели читают «трижды»).
[20] Триремы и биремы — военные корабли вроде галер с 3 и 2 ярусами гребцов соответственно.
[21] Panem et circenses, «хлеба и зрелищ» (буквально — цирковых игр) — слова римского поэта Ювенала (рубеж I - II вв. ), охарактеризовавшего таким образом главные желания римской толпы в век Империи (см.: Ювенал, Сатиры, X, 77 - 81).
[22] Если судить по одному месту у Светония (Aug., 52), кажется, что то, что в греческом тексте надписи называется абсолютною властью (αυτεξούσιος αρχή), было просто диктатурой.
[23] Курия Юлия — здание для заседаний сената (ср. выше, прим. 20 к гл.V), сооружение которого было начато при Юлии Цезаре и завершено при Августе (на форуме, к востоку от Капитолия).
[24] 28 г. до н. э.
[25] Я просто вкратце излагаю здесь очень любопытную главу из Диона Кассия (Hist, rom, LIII, 17). Из нее очень хорошо видно, каким образом римская конституция, где разделение властей служило гарантией свободы, вследствие одного только ее сосредоточения в одних руках сделалась разом страшным орудием деспотизма.
[26] Анкирская надпись дает самые точные сведения об этом увеличении. В 725 году (29 г. до н. э.) Август сделал первую перепись После промежутка в сорок один год; по этой переписи оказалось 4.063.000 граждан. Двадцать один год спустя, в 746 году (8 г. до н. э.), их насчитывалось 4.233.000. Наконец, в 767 году (14 г. н. э.), когда именно умер Август, их было 4.937.000. Прибавив к цифре, им приводимой, число женщин и детей, не входивших в римскую перепись, мы увидим, что в последние двадцать лет его царствования это увеличение составляло приблизительно 16 на 100. Этой самой цифры достигает увеличение населения во Франции после революции, от 1800 до 1825 года, т. е. довольно сходные политические обстоятельства привели к одинаковым результатам. Можно было бы, пожалуй, подумать, что такое увеличение населения при Августе зависело от водворения в городе чужеземцев. Но из Светония известно, что Август, в противоположность примеру и принципам Цезаря, был очень скуп на раздачу звания римского гражданина.
[27] Танаис — древнее название реки Дон.
[28] Албанцы — древние жители восточного Закавказья (современного Азербайджана), иберы — древний народ, населявший области центрального и западного Закавказья (современной Грузии), мидяне — в древности обозначение северо–западных, а иногда и всех вообще иранских племен.
[29] Suet. Aug., 31.
[30] Буквально: «На пирушках гложут, в кружках щиплют» (слова Цицерона об обычном людском злословии, сказанные им в речи в защиту Луция Корнелия Бальба, 26, 57).
[31] De Clem., 9: «Divus Augustus mitis fuit princeps». Правда, что в другом месте он объясняет его милосердие утомлением жестокостью.
[32] Suet. Aug., 84.
[33] Цитируются слова Августа из 2‑го действия трагедии Пьера Корнеля «Цинна» (1640-1641). В современном стихотворном переводе это звучит так:
Стремился к власти я и вот владыкой стал,
Но, думая о ней, я все ж ее не знал.
Нашел я в ней, свершив заветные желанья,
Заботы без конца и вечные терзанья,
Сокрытую вражду и смерть на всех путях,
Отравленный покой и бесконечный страх.
(Корнель П. Избранные трагедии. М., 1956, с. 150 - 151).
[34] См. особенно у Веллея Патеркула, II, 66.
[35] Sen. Maior. Siiass., 6. Об Азинии Поллионе, государственном деятеле, ораторе и историке, см. выше, прим. 2 к Введению и прим. 26 к гл.IV. Речь Поллиона в защиту Ламии, как и прочие его произведения, до нас не дошла. Подзащитным Поллиона был, по–видимому, Луций Элий Ламия, влиятельный римский всадник, бывший эдилом в 45 г. до н. э. и позднее домогавшийся претуры, хорошо известный по переписке Цицерона, с которым его связывала давняя дружба. Судя по всему, речь была произнесена перед судом триумвиров вскоре после гибели Цицерона. Суждение о Цицероне из этой речи Поллиона, выставляющее в недостойном виде великого оратора, приводит ритор Луций Анней Сенека (отец философа Сенеки) в своих «Свазориях» (VI, 14-15).
[36] Имеется в виду эпизод, о котором рассказывает Плутарх: «Слыхал я, что как–то раз, много времени спустя, Цезарь (т. е. Октавиан Август) пришел к одному из своих внуков, а в это время в руках у мальчика было какое–то сочинение Цицерона, и он в испуге спрятал свиток под тогой. Цезарь заметил это, взял у него книгу и, стоя, прочитал большую ее часть, а потом вернул свиток внуку и промолвил: «Ученый был человек, что правда, то правда, и любил отечество»» (Плутарх, Цицерон, 49, пер.С. П. Маркиша).
[37] Гесиод (рубеж VIII -VII вв. до н. э.) — древнегреческий поэт, родоначальник дидактического и генеалогического эпоса. В поэме «Труды и дни» первым в греческой литературе дал периодизацию человеческой истории, насчитав пять ее веков или поколений: золотое, сереб- рянное, медное, героев и, наконец, железное. Приступая к описанию последнего, современного ему железного поколения, восклицал:
Если бы мог я не жить с поколением пятого века!
Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться.
(Гесиод, Труды и дни, 174-175, пер.В. В. Вересаева).