A. Историография и родственные жанры


Веллей Патеркул

Жизнь, датировка
Веллей Патеркул (личное имя спорно) родом из муниципальной знати - общественного слоя, который становился влиятельным именно к тому времени. Со стороны матери к числу его предков относится верный Риму капуанец Деций Магий (Liv. 23, 7-10) - см. Veil. 2, 6, 12. Дед с отцовской стороны - praefectus fabrum, начальник инженерной части при Помпее, отец - praefectus equitum, начальник конницы при Августе и клиент Тиберия Клавдия Нерона, отца императора Тиберия. Наш автор, верный сторонник Тиберия, пользуется также покровительством влиятельного Виниция (консула 30 г. по Р. Х.), позднее женившегося на дочери Германика.
Родившийся в 20 или 19 г. до Р. Х., Веллей служит военным трибуном во Фракии и Македонии при П. Силии и П. Виниции, отце своего позднейшего покровителя (Veil. 2, 101, 3). Он был свидетелем встречи Гая Цезаря и парфянского царя Фраатака (2, 101, 2-3) и как praefectus equitum сопровождал Тиберия, приемного сына Августа (2, 103, 3; 4 г. по Р. Х.), на Рейн (2, 104, 3). Он не смог отправлять свою квесторскую должность, будучи назначен в 6 г., поскольку ему пришлось быть рядом с Тиберием в Паннонии во время одного восстания (2, 111, 3). Едва вернувшись в Рим, он в качестве legatus Augusti снова поспешно отправился к своему принцу (2, 111, 4). Зимой 7/8 г. он находится в Сисции (2, 113, 3) и остается до 9 г. в Паннонии (2, 114, 5-115, 1). В 9-11 гг. по Р. Х. он сопровождает Тиберия в его германских походах и принимает участие в 12 г. в триумфе своего полководца в Риме (2, 121, 3). В 15 г. он становится претором (2, 124, 4). Отождествление с упомянутым у Тацита П. Веллеем (ann. 3, 39, 1-2) совершенно ненадежно. После публикации исторического труда (30 г. по Р. Х.) о нем ничего не известно. Стал ли он жертвой преследований, возбужденных падением Сеяна? Тот факт, что его покровитель М. Виниций пережил эту катастрофу, вовсе не контраргумент. Враждебность[1] к Сеяну нельзя вычитать в 2, 127, 3-4.
Веллей посвящает свой исторический труд, чье точное название нам неизвестно, М. Виницию, сыну[2] своего бывшего начальника. Повод - консульство адресата (30 г. по Р. Х.); таким образом произведение появилось в свет самое позднее к началу 30 г. (вероятно, не к середине)[3]. Многочисленные обращения[4] и оригинальный отсчет времени (до консульства Виниция[5]) позволяют установить тесную связь с адресатом. Подготовительная работа могла начаться достаточно давно[6]; тем самым нет никакой необходимости предполагать поспешность написания. Соответствующие высказывания нашего автора имели в виду стремление к краткости, а не отсутствие времени[7]. В литературной критике τάχος (скорость) - синоним συϝτομία (краткость)[8]. Таким образом, здесь не идет речь о произведении, написанном мимоходом, πάρεργον.[9].
Веллей выказывает намерение написать более объемный труд; он должен был охватывать время от начала гражданских войн между Цезарем и Помпеем вплоть до современности. Обещание же описать подвиги благополучно царствующего государя легко сходит с уст римских писателей.
Происхождение и жизнь автора наложили отпечаток на его произведение: тематика homo novus, солдатское послушание Тиберию, близость к литературному кружку Винициев, жизнь в то время и при таком режиме, который неблагоприятен не только свободной речи, но и свободной историографии. Следует также поставить вопрос, как краткость книги сочетается со стилем эпохи Тиберия.
Обзор творчества
Историческое произведение Веллея состоит из двух книг. Первая (испорченная вначале и с большой лакуной в гл.8/9) посвящена эпохе от конца троянской войны до 146 г. до Р. Х. (18 глав). Вторая книга, четко отделенная от первой экскурсами, включает 131 главу и представляет со все большей подробностью промежуток от 146 г. до Р. Х. вплоть до эпохи Веллея, выливаясь в финале в панегирик Тиберию. Поэтому композицию произведения сравнивали с пирамидой[10]. Необычной формой, избранной сознательно (ср. 1, 14, 1 и 1, 16, 1), мы в дальнейшем займемся более подробно.
Источники, образцы, жанры
При анализе источников в первую очередь встает вопрос о произведениях Корнелия Непота[11] - причем как о хронике всемирной истории, так и о жизнеописаниях. Многообразие влияний отражается на хронологии[12], выборе материала и тенденции. Так, датировка основания Рима (1,8, 4-6) совпадает с приведенной в Annalis liber Аттика; однако Аттик - в отличие от Веллея и Непота - не упоминает греческих авторов. Кроме того, думали о Помпее Троге[13]; однако совпадения слишком тривиальны, чтобы получить силу принудительного аргумента. Во второй книге Веллей особенно следует явно оптиматскому и дружественному помпеянцам источнику. Наш автор, вероятно, использовал также De vita sua Августа (Suet. Aug. 85, 1). Поражение Вара изображено, скорее всего, по Ливию[14], который дает также важные exempla; отклонения в деталях и иная расстановка акцентов, вероятно, указывают на то, что Веллей привлекает и биографические труды. С laudationes funebres из семейных архивов он считается в меньшей степени, чем опять-таки с Непотом.
Литературные суждения Веллея имеют точки соприкосновения с цицероновым Брутом и Квинтилианом, в силу чего предположили существование источника "риторического" характера. С другой стороны, бросающееся в глаза молчание Веллея о столь значимых авторах, как Энний и Плавт, может восходить в конечном счете к шкале ценностей Непота[15] с ее "неотерической" тенденцией (или же к взглядам, свойственным кружку Виниция).
Кроме того, обнаруживаются следы воздействия Саллюстия[16] и Цицерона. Если Веллей часто привлекает авторов, происходящих, как и сам он, из муниципальной среды, это объясняется, по-видимому, не сознательным выбором, а тем фактом, что этот общественный слой обильно представлен в литературе.
Произведение называют Римской историей (заголовок восходит к Беату Ренану); на самом деле это универсально-исторический компендиум[17], всемирная история в миниатюрном формате[18], по крайней мере в первой книге. Концепция представляет собой новшество. Сам Веллей воспринимает свое произведение как нечто "из ряда вон выходящее" - в противовес iustis voluminibus, "обычным свиткам"[19]. И в самом деле, легче отыскать образцы для отдельных деталей, чем для его общей концепции. "Хронографии" Эратосфена Киренского (ок. 257-194 гг. до Р. Х.) затрагивали и литературу; Аполлодор Афинский (ок. 180 г. до Р. Х.) основывался на Эратосфене и включал много тем - в том числе философию (для использования в школе его произведение было написано в комических триметрах). Л. Скрибоний Либон создал таблицу должностных лиц - вероятно, очень лаконичную. Трактат Варрона De gentepopuli Romani принимал в расчет и неримский материал и пытался комбинировать отечественную и чужую хронологию. Анналы того же автора - в трех книгах, - по-видимому, затрагивали только римскую проблематику и вовсе не касались истории литературы. Был, правда, Breviarium rerum omnium Romanarum советника Саллюстия Атея Филолога (Suet. gramm. 10). Было бы очень неплохо знать побольше об этих произведениях. Как заботящегося о краткости[20] автора всемирной истории с признаками панегирика Веллея - в рамках наших знаний - можно сравнить только с позднейшими писателями вроде Флора, Сульпиция Севера, Евтропия, Орозия. Он открывает таким образом для нас "новый" жанр.
Литературная техника
Предположительно труд Веллея начинался с посвящения Виницию. Такие посвящения не встречались у великих историков; но, видимо, они есть у Целия, Лутация Катула, Корнелия Суллы и Авла Гирция, последний из которых имеет много общего с нашим автором[21].
В общем и целом Веллей выстраивает повествование в хронологической последовательности. При этом события в Италии и за рубежом излагаются друг за другом, в духе анналистского подхода Ливия. Веллей создает отдельные рассказы, соединяя их как независимые единицы. При этом чередуются две повествовательные формы[22]: плотный драматизированный рассказ сменяется риторически украшенными отрывками с разреженной атмосферой. Как и Саллюстий, наш историк не любит останавливаться на подробностях. Его повествовательная техника примыкает к биографическому жанру и анекдоту.
Веллей группирует события вокруг личностей, и это еще одна причина того, что труд его обладает чертами биографии. Портреты Тиберия (2, 94-99) и Сеяна (2, 127, 3-4) при всей близости к энкомию отличаются утонченной техникой (антитезы, вариации, синкрисис), обеспечивающей нашему автору место между Саллюстием и Тацитом. Удачные второстепенные образы - Катон Младший, Сатурнин, Л. Пизон, Курион (который напоминает Саллюстиева Катилину). Галерею дополняют женские образы - от героических до порочных: Кальпурния, Фульвия, Ливия, Сервилия, Юлия.
Риторическая выучка Веллея проявляется в большом числе exempla. Многие из них можно найти и у Валерия Максима и Ливия. Точно так же в изображении природы (1, 16, 2) чувствуется риторическая школа, - она, таким образом, сказывается не только в панегирических пассажах произведения. В остальном, правда, "риторическая историография" Веллея не следует никакой единой схеме, и качество его изображения неравномерно. Ведь по словам Феодора из Гадары, учителя Тиберия, у риторики нет механических правил: это учение заслуживает пристального внимания при рассмотрении столь многообразной литературы эпохи Тиберия. Однако исторический труд Веллея отделан тщательнее, нежели обыкновенно полагают.
Язык и стиль[23]
"Искусная бесформенность" литературы эпохи Тиберия проявляется и в обращении с языком.
Иногда Веллею удается писать достойным исторического повествования стилем. Так, он перенимает у Саллюстия манеру делать подлежащими отвлеченные имена: напр, 2, 87, 2 D. Brutum Antonii interemit crudelitas, "Д. Брута сгубила антониева жестокость". Этим способом он достигает убедительности и краткости. Саллюстиева скупость чувствуется в описании отношений между Римом и Карфагеном: aut bellum... aut belli praeparatio aut infidapax ("или война... или подготовка к войне, или лицемерный мир", 1, 12,7).
Влиянием риторики обусловлено преимущественное внимание к частностям в ущерб целому[24]. Достаточно вспомнить антитезу при описании смерти Помпея: "нужно ли много земли человеку" - ut cui modo ad victoriam terra defuerat, deesset ad sepulturam ("чтобы тому, кому для побед недоставало земли, недостало ее и для могилы", 2, 53, 3). Точно так же, в силу своей декламаторской выучки, Веллей выказывает пристрастие к аллитерациям, параллелизмам, метафорам и ритмическим клаузулам[25].
В общем и целом язык и стиль Веллея занимают промежуточное положение между "классической" эпохой I в. до Р. Х. и временем Нерона, чей представитель - Сенека Младший. Следовательно, Веллей колеблется между "стилем периодов" и отрывистой манерой письма. Изысканность и "небрежность"[26] идут рука об руку - в согласии со стилем эпохи и учением тогдашних риторов. В наиболее удачных местах Веллей как будто бы лично беседует со своим адресатом или читателем. Очень жаль, что человеческое лицо автора в конце исчезает под маской византийского панегирика. Однако это тоже входит в образ эпохи и автора.
Образ мыслей I. Литературные размышления[27]
Веллей - один из немногих античных авторов, которые в рамках всеобщей истории уделяют внимание также и развитию литературы. В литературных экскурсах его труда обсуждается творчество Гомера и Гесиода (1, 5 и 1, 7), сопоставляется классическая греческая словесность и древнеримская (1, 16-18), рассматривается римская литература вплоть до эпохи Суллы (2, 9) и "золотой век" при Цезаре и Августе (2, 36). Очень часто суждения Веллея имеют точки соприкосновения с цицероновскими и квинтилиановскими[28]. Поэтому нашего автора могли считать "умеренным аттицистом"[29]. Однако, как член кружка Винициев, он открыт для тенденций "нового стиля", как, напр., показывает его похвала Рабирию и Овидию (Veil. 2, 36, 3). Его молчание об Эннии и Плавте проистекает из высокомерия эпохи, полагающей, что она ушла далеко вперед по сравнению с этими устаревшими писателями.
Вообще Веллей - при всей укорененности в каноничности античного мышления[30] - восприимчив к инновации как исторической категории: он верит в обновление per genera, "по жанрам". Исходный пункт - то наблюдение, что определенные эстетические роды каждый раз достигают совершенства на короткое время[31] (eminentia cuiusque opens artissimis temp omum claustris circumdata, "превосходство каждого отдельного рода произведения заключено в теснейшие временные рамки", 1, 17, 4). Причиной этого историк[32] полагает психологическую закономерность: состязание (aemulatio) скоро приводит за собой совершенство, а потом наступает упадок[33]. Потомки, которые отчаиваются в своей способности достичь уровня предшественников, ищут себе новое поприще (1, 17, 6-7). В неприятии простого подражания, данном в виде намека, и в положительном отношении к новому развитию Веллей дает аргументы, которые расчищают путь для "нового стиля" I в. по Р. Х.
Веллей, правда, упускает из вида тот факт, что крупные дарования рождаются независимо от эпохи, однако этот аспект в конечном счете не поддается историческому рассмотрению. С другой стороны, он убедительно излагает определенные предпосылки - как, напр., aemulatio - и их историческую действенность.
Образ мыслей II
Образ мыслей такого автора, как Веллей, конечно же, не отличается оригинальностью, но позволяет нам заглянуть в мировоззрение людей его сословия и положение римской историографии в то время. При всем при том Веллей не изолирует римскую историю, он представляет ее как часть всемирной. Он включает в сферу своего рассмотрения не только Грецию и Карфаген, но и признает опасности, угрожающие со стороны парфян и германцев. История разделяется на две части: вехой становится (как и у Саллюстия) разрушение Карфагена (2, 1). Это событие мыслится прежде всего как моральный рубеж. Вторая часть включает несколько эпох: водоразделом служит начало гражданской войны между Цезарем и Помпе-ем, восстановление государства, осуществленное Октавианом, и вступление на престол Тиберия. Эти грани не свидетельствуют об особенно остром чутье на исторические подразделения[34].
Интереснее его концепция развития литературы и искусства, о которой уже шла речь. Пытались применить ее и к общему его пониманию истории. Тогда императорская эпоха стала бы воплощением римской жизни в новом genus, в котором были бы восстановлены virtus и fortune, Рима[35]. Однако Веллей подразделяет историю не на республиканскую и императорскую эпоху[36], а на время до и после разрушения Карфагена. Возможность крушения римской державы в будущем (которое было бы неизбежным при биологической концепции истории) не упоминается. Таким образом, не следует искать у Веллея глубокомысленных философических идей. Его риторическая историография носит отпечаток морализма, столь обычного для этого жанра.
Точно так же в рамках риторической и историографической традиции[37] могут быть поняты и размышления Веллея о fortune. Человек сражается с ее властью: Rumpit, interdum moretur proposite hominum fortune ("Разрушает, а иногда замедляет фортуне человеческие планы", 2, 110, 1). Представление о том, что virtus борется с fortune, - старое общее место[38]. У Веллея virtus и fortune должны - как то было уже у Цицерона (Phil. 3, 16), Трога и других[39] - вступить в союз; действия некоторых героев, как представляется, предопределены[40]. Фортуна, чье влияние выступает на первый план с момента разрушения Карфагена, благоприятствует Цезарю, Августу, Тиберию.
С одной стороны, Веллей италик (поэтому он с пониманием относится к борьбе жителей Италии за гражданские права), с другой - римлянин. Он - homo novus и испытывает к своим собратьям симпатию (особенно 2, 128). Однако он приправляет обычный морализм римской историографии строго оптиматской ориентацией, которая могла бы удивлять у homo novus, но превосходно сочетается с консерватизмом жителя маленького города и субординацией офицера. Он порицает популяров, осуждает политику Гракхов (2, 2 сл.; 6 сл.), Цинны (2, 20; 24) и Мария (2, 21-23), первый триумвират (2, 44) и хвалит Сципиона Назику (2, 3), Катона Младшего (2, 35) и, естественно, Цицерона (2, 34; 45; 66). Его суждение о Помпее амбивалентно (2, 29 сл.; 33; 40; 48; 53), поскольку здесь вступают в конфликт сенаторская романтика оптиматов и солдатская верность цезарям[41].
Веллей принадлежит к слою homines novi, которые получили политическое влияние при Августе и Тиберии[42]. Правда, в основном, как представляется, в виды Тиберия не входило покровительствовать выскочкам (но ни на миг не следует забывать о Сеяне!), однако таким людям, как Веллей - дельный офицер из муниципия, - принадлежит будущее. Он преследует в своем труде честолюбивую цель: увековечить себя и свою семью[43].
Хотя Веллей и обещает быть искренним (iustus sine mendacio candor, "необманное простодушие без вымысла", 2, 116, 5), но не исполняет своего обещания, поскольку это невозможно. В его образе Римской Империи отсутствуют присущие ей свирепые черты[44]. Это подготовлено уже Ливием. Но Веллей доходит до фальсификации фактов[45]. За проскрипции ответственны только Антоний и Лепид, но не Август (2, 66). Резню в Перузии учинил не полководец, но разнузданная солдатня (2, 74). У Акция Август сражался за спасение мира, и никто не выказал больше мягкости, одержав победу (2, 85 сл.). Даже рассказывая об александрийских событиях (2, 87, 2) и о наказании любовников Юлии (2, 100, 5), наш автор отваживается говорить о "мягкости"; Тиберий уже при жизни Августа был единственной опорой государства (2, 103). Он описан как совершенный монарх; при нем новая форма государства достигла высшей точки своего развития. Убийство Агриппы Постума (2, 112) и удаление Германика на Восток (2, 129) он приукрашивает лживыми фразами. В литературно-историческом обзоре отсутствует Гораций, - вероятно, потому, что он признавал достоинства Друза, более одаренного брата Тиберия[46]. Безусловно, даже и Тацит не будет умалчивать достижения Тиберия в первые годы его правления (Tac. ann. 4, 6); однако к тому моменту, когда писал Веллей, прошло пять лет с момента гибели отважного историка Кремуция Корда. Тиберий уже вполне показал, на что он способен, но Веллей продолжает делать вид, будто все обстоит наилучшим образом. При всем том нужно оценить тот факт, что он посвятил свой труд Виницию, а не Сеяну.
В то время, когда не осталось никакой возможности публично выражать свое мнение, Веллей относится к той "команде", которая делает ставку на поддержку нового режима. Безусловно, его никто не вынуждал делать такую карьеру. Его стоит рассматривать так, как он сам того хотел: не как пропагандиста, но как близкого ко двору историка с панегирическим оттенком.
Традиция
Текст основывается на утраченном Murbachensis (M; VIII в.), написанном каролингским минускулом[47]. Рукопись была обнаружена Беатом Ренаном в 1515 г. в эльзасском аббатстве бенедиктинцев Мурбах. Гуманист заказал список (R, оказавшийся с недостатками); editio princeps (P) выходит в свет в 1520 г. под его руководством с учетом последующей коллации рукописи M (которую осуществил J. A. Burer). Кроме того, следует учитывать цитаты из Веллея в издании Germania Беата Ренана, а также его маргиналии в шлеттштадтском экземпляре его издания Веллея[48].
Murbachensis был позднее утрачен, но мы располагаем его копией (А), а именно Бонифация Амербаха (университетская библиотека Базеля AN II 8), которая послужила основой издания J. C. Orelli (Leipzig 1835). Сейчас остается спорным, был оригиналом Амербаха M или же R. В А отсутствуют первые восемь глав, и таким образом единственное их свидетельство - editio princeps.
Влияние на позднейшие эпохи
Тацит умалчивает о Веллее, хотя в трудах его можно обнаружить следы использования[49] последнего. Только Сульпиций Север (IV в.) не скрывает своей зависимости от него[50]. Вообще в древности и в Средние века нашего автора упоминают мало.
В своей книге De argumentis scientiarum Роджер Бэкон (XIII в.) хвалит Веллея за привлечение литературных материалов в его истории и поясняет, что всеобщая история без истории литературы - лишенный глаза Полифем[51]. Уже само большое число изданий[52] свидетельствует о том, что речь не идет об обычном компендии. В XVII и XVIII вв. Веллея принимают всерьез. В Англии его относят к числу тех авторов, в чьем творчестве воплотилась чистота латинского стиля, и чтение его становится обязательным[53]. Как получается с большинством компендиев, труд Веллея больше читали, нежели цитировали. Он вдохновляет и историографию Нового времени: достойно упоминания объяснение в любви к Веллею политика и писателя Эно († 1770 г.), который объявляет его "modele inimitable des abreges", "неподражаемым образцом всех кратких изложений": "Je ne me lasse point de le lire, je Lai admire toute та vie; il reunit tous les genres; il est historien quoique abreviateur. II en dit assez pour instruire; sa precision ne vient pas d'impuis-sance. L'ouvrage de Velleius Paterculus suffit a l'apologie des abreges chronologiques", "Я нимало не пресыщаюсь изучением его, я им восхищался всю жизнь; он соединяет все жанры; пусть он и эпитомизатор, он все же историк. В его словах достояно назидательности; точность его проистекает не из бессилия. Труда Веллея Патеркула довольно для оправдания кратких курсов хронологии"[54]. Эно нельзя отказать в некоторой предубежденности, поскольку он сам написал высокооригинальный и много читаемый Abrege chronologique de Vhistoire de France (1744 г.). Современная историография частично зашла еще дальше в своем признании и - что касается образа Тиберия - в некоторых пунктах отдала справедливость Веллею в ущерб Тациту.
С содержательной и формальной точки зрения это произведение - значимый продукт своей эпохи. Историческая ценность заключается в том, что Веллей свидетельствует о времени жизни Тиберия как очевидец. В то время как Тацит отражает настроение сенаторских кругов в последние годы жизни правителя, Веллей сообщает о первых то, чем нельзя пренебрегать. Его перспектива - перспектива офицера; здесь он находит точку соприкосновения с Гирцием. Этого последнего напоминает и безусловная преданность, доходящая до более или менее ловкого украшательства.
Вообще же упадок историографии, как и ораторского искусства, - признак политических перемен в эпоху ранней Империи. Если мы и не можем ожидать от Веллея свободного выражения собственного мнения и изложения политической историографии, это все же типичный представитель своего сословия, образованного муниципального дворянства, все более и более становящегося ведущим слоем в перспективе исторического развития.
Краткость труда (реакция по отношению к Ливию!), как и высокая степень риторичности, относятся к особенностям стиля Тибериевой эпохи (ср. главу о Федре). Частично рыхлый, местами изысканный стиль характерен для того времени. Тогда любили демонстрировать пренебрежение к строгим правилам и свою искусную спонтанность. Веллей - не мыслитель и не художник, он - ведущий прозаик переходной Тибериевой эпохи от августовского классицизма к нероновскому барокко.
Особая заслуга Веллея - включение истории литературы в рамки всеобщей истории. Из сочетания универсального компендиума, истории литературы и эпохи получилось единственное в своем роде произведение, которое трудно подогнать под общий шаблон.


[1] A. J. Woodman, CQ 1975, 302 с прим. 5; текст однозначно панегиричен: J. Hellegouarc’h, L’eloge de Sejan dans VHistoire Romaine de Velleius Paterculus, Caesarodunum 15bis, 1980, 143—155.
[2] Иначе (неправильно) A. Dihle, RE s. v. Velleius 640.
[3] За начало 30 г. A. J. Woodman, CQ 1975, 276; за середину 30 г. (вплоть до второй половины лета) — G. V. Sumner 1970, 284—288.
[4] 1, 13, 5; 2, 101, 3; 103, 1; 113, 1; 130, 4.
[5] 1, 8, 1 и 4; 2, 7, 5; 49, 1; 65, 2; 103, 3.
[6] A. J. Woodman, CQ 1975, 275—282; Lucian., hist, conscr. 56.
[7] 1, 16, 1; 2, 41, 1; 108, 2; 124, 1; 2, 55, 1; 86, 1; 89, 1; 99, 3 сл.; 103, 4; 119, l.
[8] A. J. Woodman, CQ 1975, 278—282; Лукиан, hist, conscr. 56.
[9] Правильно A. J. Woodman, CQ 1975, 303.
[10] J. Hellegouarc’h 1976, 240.
[11] Есть совпадения с Аполлодором, источником Непота.
[12] Обзор у J. Hellegouarc’h 1984, 411 сл.; ср. J. De Wever 1969.
[13] О зависимости от Трога: R. Perna, Le fonti storiche di Velleio Patercolo, Lucera 1925, 18; против M. L. Paladini 1953, 457.
[14] Cp. Veil. 2, 117—119 c Flor. 2, 30=4, 12.
[15] L. Alfonsi, Sulla Cronacadi Cornelio Nepote, RIL 76, 2, 1942—43, 331—340, особенно 337-339.
[16] J. Hellegouarc’h 1974, 81.
[17] Veil. 1, 16, 1; 2, 29, 2; 38, 1; 41, 1; 52, 3; 55, 1; 66, 3; 86, 1; 89, 1; 99, 3; 124, 1.
[18] G. V. Sumner 1970, 282.
[19] Veil. 2, 48, 5; 114, 4; 119, 1; R. J. Starr 1981, 166.
[20] E. S. Ramage 1982.
[21] H. Peter, Der Brief in der romischen Litteratur, Leipzig 1901, 243; 247 сл.
[22] R. J. Starr 1978.
[23] E. Bolaffi, De Velleiano sermone et quibusdam dicendi generis quaestioni–bus selectis, Pisauri 1925; F. Portalupi, Osservazioni sullo stile di Velleio Patercolo, CCC 8, 1978, 39-57.
[24] E. Bolaffi 1960.
[25] E. Bolaffi, De Velleiano sermone, Pisauri 1925; о стиле Веллея см. также: L. Castiglioni, Alcune osservazioni a Velleio Patercolo, RAL 6, 7, 5—10, 1931, 268— 273.
[26] Так Плиний описывает исторические труды некоего Г. Фанния как inter sermonem historiamque medios («нечто среднее между речью и историей», Plin. Epist. 5.5-3).
[27] E. Cizek 1972, 85—93.
[28] Об Акции (1, 17, 1; 2, 9, 3; ср. Ov. am. 1, 15, 19; Quint, inst. 10, 1, 97); Афрании (1, 17, 1; 2, 9, 3; Cic. Brut. 45, 167; Quint, inst. 10, 1, 100); Саллюстии (2, 36, 2 и 3; Quint, inst. 10, 1, 101); Цицероне (1, 17, 3; 2, 36, 2; как и Сенека Старший, Tac. dial, и Quint, passim).
[29] Так полагал E Della Corte 1937; это мнение было пересмотрено E. Cizek 1972, 88.
[30] Ср. его литературные экскурсы: Vell. 1, 5; 1,7, 1; 1, 16—18; 2, 9; 2, 36.
[31] Веллей, превознося определенные эпохи, в которые процветали искусство и литература, не отказывает в этом и местностям (Афины 1, 18).
[32] Он отдает себе отчет в том, что может найти только «правдоподобные», но не «истинные» причины этого обстоятельства (1, 17, 5).
[33] Veil. 1, 17, 6: difficilisque in perfecto mora est, «трудно устоять на высоте совершенства»; Sen. contr. 1 praef. 6—7: lex est, ut ad summum perducta rursus ad injimum… relabantur, «есть закон: то, что доведено до высшей точки совершенства, скатывается назад… к самому глубокому упадку»; об этом см. L. A. Sussman, The Elder Seneca’s Discussion of the Decline of Roman Eloquence, CSCA5, 1972, 195—210, особенно 206—209; Hippocr. Aphor. 1, 3; CelsUs med. 2, 2, 1; 06 aemulatio cp. honos alit artes («почет — кормилец искусств», Cic. Tusc. 1, 2,4); см. также теорию corsi e ricorsi, «поступательного движения и отката» у Дж. Б. Вико; L. Alfonsi, La dottrina dell’ aemulatio in Velleio Patercolo, Aevum 40, 1966, 375—378.
[34] R. J. Starr 1978.
[35] E. Cizek 1972, 89—91.
[36] Как предполагает E. Cizek 1972, 89.
[37] J. Hellegouarc’h 1964, 680—683; E Cupaiuolo, Caso, fato e fortuna nel pensiero di alcuni storici latini. Spunti e appunti, BStudLat 14, 1984, 3—38.
[38] O 2, 48, 2 defuisset fortunae destruendi eius locus, «у фортуны не было бы возможности сокрушить его», ср. Cic. Tusc. 1, 35, 86; Sen. cons. Marc. 20, 4.
[39] J. Hellegouarc’h 1964, 681.
[40] J. Hellegouarc’h 1964, 676 сл.
[41] Цезарь получает признание в 2, 41—43; 47; 52; 56 сл.; Веллей его слегка порицает в 56; амбивалентно в 49.
[42] 2.1. Lana 1952.
[43] 2, 16, 2-3; 69, 5; 76, 1; 101, 2-3; 104, % 111, 3-4; 113, 3; 114, 1-2; 115, 1; 121,3; 124, 4.
[44] J. Hellegouarc’h 1974.
[45] R. Syme 1978.
[46] R. J. Goar, Horace, Velleius Paterculus and Tiberius Caesar, Latomus 35, 1976, 43~54; особенно 53 сл.
[47] J. C. M. Laurent, Uber die Murbacher Handschrift des Velleius, Serapeum 8, 1847, 188—192.
[48] G. von der Gonna, Beatus Rhenanus und die Editio princeps des Velleius Paterculus, WJANF 3, 1977, 231—242, особенно 231—238.
[49] Литература о возможном влиянии в I в.: A. J. Woodman (у Dorey) 1975, 24, прим. 69.
[50] E. Klebs, Entlehnungen aus Velleius, Philologus 49, 1890, 285—311.
[51] Цит. по E. Bolaffi i960, 337.
[52] В промежуток 1520—1933 гг. A. Dihle насчитывает 47 изданий (1955, 654).
[53] A. J. Woodman (у Dorey) 1975, 18.
[54] У P. Hainsselin, H, Watelet, изд., Velleius Paterculus et Florus (ТППр.), Paris 1932, 10.

Валерий Максим

Жизнь, датировка
Валерий Максим[1] живет во времена Тиберия, которому он посвящает свой труд. Автор, насколько мы можем ему поверить, небогат. Своего благодетеля С. Помпея (2, 6, 8; 4, 7 ext. 2), - вероятно, консула 14 г. (Ov. Pont. 4, 1; 4; 5; 15)[2] - он сопровождает в Азию; он посещает Кеос и, возможно, Афины (8, 1 ext. 3; 12 ext. 2).
Его труд, сборник exempla, был создан, по всей видимости, между 28 и 32 гг. по Р. Х.; вторая книга (в силу 2, 6, 8) после 27 г., третья до 29 г., поскольку Юлия (т. е. Ливия) тогда была еще жива (6, 1 praef.); жесткая критика Сеяна (9, 11 ext. 4) указывает на скорое появление девятой книги после 31 октября 31 г.
Обзор творчества
Хотя названия глав и предпосланный труду обзор содержания не были написаны Валерием[3], однако материал сгруппирован и в самом деле тематически; в рамках каждой рубрики отечественные и иностранные примеры рассматриваются отдельно.
Первая книга затрагивает обязанности по отношению к богам, вторая - к людям в частной и общественной жизни, третья - доблести самоутверждения, четвертая и пятая - самоограничения. - Начиная с шестой книги трудно сжато изложить содержание: 6, 1- 8 - различные добродетели[4], 6, 9-7, 6 перемены участи, 7, 7-8, 6 - трудные случаи для судебного решения, 8, 7-15 - новая доблесть: образованность, 9 - vitia и любопытные случаи.
Это подразделение на десять частей можно сочетать с указанием Париса, что речь шла о десяти книгах. В этом случае начиная с 6, 9 прежняя "virtus" в узком смысле слова ("модели поведения") должна уступить место "virtus" в более широком смысле ("житейская мудрость").
Сохранившийся в качестве "10 книги" текст De praenominibus не имеет ничего общего с Валерием Максимом.
Источники, образцы, жанры
Прежде всего Валерий изучал Цицерона (особенно усердно - diu и Tusc.). Саллюстия, Помпея Трога и Варрона, может быть, и Ливия должно отнести к числу его первоначальных источников[5]; сочетание римских и чужих exempla напоминает Imagines Варрона и биографии Непота. Возможность прямого использования Варрона (и даже Валерия Антиата!) сегодня в ряде случаев тоже принимается в расчет; однако многие ссылки на редкостных авторов черпаются из вторых рук: так, ссылка на Целия Антипатра (1, 7, 6) - у Цицерона (diu 1, 26; 56). При таком методе работы ошибки не являются редкостью.
Промежуточными источниками могли послужить, напр., Веррий Флакк и Гигин. Реконструкция более древнего собрания exempla невозможна. Можно принять в расчет Imagines Августова форума, может быть, Exempla Непота, Imagines Аттика, либо Гигина, Exempla[6] или же "биографии знаменитых мужей"[7].
Валерий не притязает на то, чтобы быть историком. Вводное сравнение с Ливием[8] показывает его иную целеустановку. О возможных философских (а также диатрибических) влияниях у нас еще пойдет речь. Его произведение - как и труд Сенеки Старшего - относится к продуктам риторической выучки, не предназначенным, однако, исключительно для ораторов.
Литературная техника
Валерий Максим не только готовит материал для оратора, но и литературизирует exemplum[9]; при этом на первом плане оказываются эстетическая манифестация и моральная паренеза.
Каждый отдельный exemplum состоит из exordium (или вводного текста), собственно рассказа и примыкающего к нему рассуждения. Так res gestae преобразуются в exempla[10].
Exemplum не стремится к исторической верности[11], гораздо более он склонен побуждать читателя к восхищенной или сочувственной самоидентификации. Для αὔξησις, амплификации, служат патетические средства; мыслимые альтернативные действия или ожидания присутствующих при исполнении могут создавать контрастный фон, на котором действие становится еще более поразительным (напр, 4, 1, 8)[12].
До Валерия господствует казуистическое истолкование exemplum в речах на форуме, за ним последует императорская эпоха со стереотипным обращением с exempla[13].
В отличие от прежнего риторического репертуара Валерий, кажется, первым предназначил свое собрание для последовательного чтения избалованной публики. Б рамках отдельной главы автор следит за varietas, он умеет располагать при этом материал по возрастающей или по убывающей (относительно admiratio)[14]. С литературной точки зрения притязательно использование саллюстиевских структурных элементов, что можно усмотреть в предисловиях (praef. 1, 2, 8, 7), авторских комментариях и строении целых глав (9, 1)[15]. При переходах он сравнивает рассказы между собой. Техника перехода несколько напоминает образ действия Овидия в Метаморфозах[16]: это симптомы литературизации справочников, хотя они и вступают в противоречие с целями практического использования и получения нужных сведений.
Вообще же цель литературного оформления - нечто большее, нежели просто detectatiomm voluptas: автор хочет вызвать admiratio. Валерий Максим - предтеча Второй софистики.
Так возникает контраст между скромными претензиями (снабдить материалом) и литературным исполнением.
Язык и стиль[17]
Непоциан[18] упрекает Валерия Максима за нелишнюю пространность, обилие сентенций, поток слов; он хочет его сократить. Для Э. Нордена Валерий относится к "ряду приводящих в отчаяние своей невыносимой неестественностью латиноязычных писателей"[19]. Так к Валерию применимо то, что Сенека Старший (contr. 9, praef. 1) говорит о "современных" ораторах: cupit enim se approbate; non causam, "он хочет победы себе, а не делу"; аналогично Непоциан, praef.: se ostentat sententiis, locis iactat, fundit excessibus. Сюда же должно отнести антитезы, сентенции, олицетворения, апострофы, риторические вопросы, восклицания, абстракции, иногда изысканную игру слов (6, 3, 1 a; 8, 7, ext. 11).
Словарь истолковывающих пассажей изысканнее, чем собственно повествования[20]; отсюда однозначно вытекает, что Валерий умеет соблюдать риторическое требование простоты для narratio. Его обильный красотами стиль в иных местах не основан ни на Africitas, "африканскости", ни на неестественности, а соответствует - в полном согласии с античной теорией - "эпидейктическому" характеру произведения.
Значение Валерия для истории декламаторского стиля велико; его вполне можно сравнить с таковым же Сенеки Старшего[21].
Образ мыслей I. Литературные размышления
Цезарь заменяет для Валерия Максима Музу древних поэтов - это напоминает традицию, которую можно уловить уже в Георгиках Вергилия, потом у Манилия (1, 7-10), Германика (1- 16), Лукана (1, 45-66) и Стация (Theb. 1, 22-31). Топика вдохновения при учете предполагаемой ниже близости к реформаторским идеям императора, возможно, даже и предметно обусловлена.
Цель его писаний - не только, как по большей части полагают сегодня, помочь оратору. Валерий ведь сам открыто написал в предисловии: ut documenta sumere volentibus longae inqui-sitionis labor absit, "чтобы тем, кто хочет взять где-нибудь поучительные примеры, не приходилось тратить много сил на поиски". На самом деле широкая рецепция его труда говорит в пользу этого более амбициозного намерения.
Образ мыслей II
Историческая достоверность Валерия оставляет желать лучшего, но иногда она присутствует все же в большей мере, чем можно было бы ожидать. Так (в некоторых пунктах пересекаясь с Цицероном) он пишет свободный от партийных пристрастий портрет Мария[22].
Его труд служит одновременно для риторических и патриотических целей, но преобладает моральный аспект[23]. Валерий заявляет, что он хочет собрать facta simul ac dicta memoratu digna, "и слова, и дела, достойные памяти", чтобы тех, кто ищет примеров, избавить от долгого труда поисков. В этом первом сообщении темы банальное слово exempla еще не появляется, оно возникнет позднее (напр., 7, 1). Валерий в первую очередь хочет описать и истолковать человеческие добродетели и пороки. Как "моралист" во французском смысле слова он набрасывает общую картину в примерах. Последовательность обязанностей[24] соответствует при этом обычной схеме: сначала по отношению к богам, потом - к людям; это же встречается, напр., у Гиерокла Александрийского. Отделение обязанностей (кн. 1-2) от учения о добродетелях (3 слл.) имеет позднестоические корни[25]. Следует упомянуть и диатрибу: она ведь тоже поучает примерами.
В praefatio Валерий Максим утверждает, что источником вдохновения для него является император Тиберий, поскольку тот благосклонен к добродетелям, о которых пойдет речь. И на самом деле exempla имеют точки соприкосновения с реформаторскими стремлениями Тиберия. Выбор осуществляется с оглядкой на современные потребности[26]. О законах Тиберия напоминает критика роскоши (2, 9, 4; 4, 3, 7; 11; законы Тиберия о роскоши - 16 г. по Р. Х.)[27], а также ростовщичества (4, 8, 3); особенно актуальна глава 6, 1 (законы о нравственности)[28]. В 4, 1, 10 Валерий отражает отказ Тиберия от экспансии во внешней политике. В намерении поучать - в сочетании prodesse и delectare- сомневаться не приходится.
Римские ценности при традиционалисте Тиберии вошли в фазу окостенения. Так, Валерий Максим прославляет rusticus rigor, "деревенскую жесткость" Мария (2, 2, 3) и отмечает, что в доме бережливого Куриона и его расточительного сына сосуществовали две эпохи: eodem tempore et in isdem penatibus duo saecula habitaverunt, frugalissimum alteram, alterum nequissimum ("в одно время и под одной кровлей сосуществовали два века, один скромнейший, другой негоднейший", 9, 1,6).
Тем более значимы попытки положительной оценки настоящего: оно оказывается не только временем упадка. Наш автор умеет ценить спокойствие, которое предоставляет ему эпоха[29]. Моральное превосходство его народа - аксиома[30], однако с другой стороны он - как и Корнелий Непот - способен положительно оценить значение греческой культуры. Валерий придает образованности привилегированный статус; при описании sapienter dicta aut facta, "мудрых слов или поступков", даже перевешивают греческие примеры. Образец для подражания такой доблести, как industria, дает не кто иной, как актер Росций (8, 7). Вообще же Валерий представляет такие "современные" в то время доблести, как humanitas (5, 1) и dementia. Если по поводу pudicitia, "стыдливости", он замечает, что у матрон прежних времен она была не tristis et horrida, "не суровой и нелюбезной", но honesto comitatis genere temperata ("умеренной достодолжным видом любезности", 2, 1, 5), то, как представляется, он косвенно учитывает фактическую перемену точки зрения. Если наш автор считает необходимым дать основание для древнеримской severitas ("суровости", 6, 3), он исходит из того, что моральные ценности изменились.
Более того: Валерий признает противоречивость человеческого существа (duos in uno homine Sullas fuisse, "в одном человеке было два Суллы", 6, 9, 6). В таких случаях "риторической" формулировке подобает еще одна функция - прояснять суть дела.
Наш автор не абсолютизирует примеры, но подвергает их морально-казуистическому рассмотрению[31]. Так намечаются границы добродетелей: между уверенностью в своих силах и наглостью (3, 7, 11), величие и пределы libertas (6, 2), хитрость в словах и поступках - от добродетели до порока. В главах с 5, 7 по 5, 9, должно быть, на фоне проблематики indulgentia и seveiitas, "снисходительности" и "суровости", стоит мысль о moderatio, "умеренности"[32].
Не следует все же преувеличивать внутреннюю цельность произведения. В некоторых случаях Валерий, однако, сужает поле возможных интерпретаций, и мы сталкиваемся с односторонностью суждения[33]. Не ограничиваясь "моральными" примерами, он изображает также и вещи, которые основываются на пристальном внимании к человеческим взаимоотношениям, напр., сходство личностей (9, 14). Он - "моралист" в широком смысле слова, диагностик человеческого существования.
Под знаком varietas Валерий разбавляет римский материал чужеродным (1, 6 ext. 1; 2, 10, ext. 1). Сообщаемые в непринужденном тоне, иностранные примеры служат отдохновению (6, 9 ext. 1; 3, 8, ext. 1 sed satietas modo vitanda est, "нужно только избегать пресыщения"). Психологическое упорядочение материала показывает, что Валерий оказался восприимчив к риторической выучке и умеет приноравливаться к читателям - психагогия становится продолжением поэзии в другой среде. Овидий создает мифологический калейдоскоп; Валерий превращает в таковой же "историческую" жизнь человека[34].
Традиция
Важнейшие из многочисленных рукописей[35] - Codex Bernensis 366 (исправленный Лупом де Феррьером) и Laurentianus Ashburnhamensis 1899. Обе рукописи созданы в IX в. и восходят к общему источнику. Для восстановления текста служат также косвенные свидетельства эпитоматоров; прежде всего они заполняют лакуну всех рукописей (от 1, 1 ext. 5 до 1, 4 ext. 1).
Влияние на позднейшие эпохи
Валерия Максима в древности больше привлекали для своих целей, нежели цитировали. Плиний Старший называет его среди источников 7 и 33 книг. Также и Геллий (12, 7), автор подложной четвертой книги Фронтона и Лактанций (ок. 300 г.) знакомы с ним. В эпоху поздней античности сокращенные версии его труда создают Юлий Парис и Непоциан.
В Средние века произведение Валерия Максима становится одной из самых распространенных книг. Сохранилась рукопись, которую собственноручно исправил гуманист каролингской эпохи Луп де Феррьер († после 862 г.). Его ученик Гейрик Оксеррский († ок. 876 г.) делает оттуда извлечения. Ученик последнего Ремигий († ок. 908 г.) изготавливает указатель к Валерию. Вильям из Малмсбери († ок. 1142 г.) упоминает его в предисловии к своему Полигистору; Иоанн из Солсбери († 1180 г.), который часто цитирует его в Поликратике, учебнике политики, должно быть, ответствен за редакцию, распространенную в Северной Европе с конца XII в. Gesta regum и Gesta pontiftcum Вильяма напоминают не только Светония, но и Валерия. Он - главный источник Винсента де Бове († ок. 1264 г.; Speculum Maius). Самый ранний комментарий к Валерию Максиму принадлежит перу друга и советника Петрарки, Диониджи да Борго Сан Сеполькро[36], влиятельного предтечи эпохи Возрождения.
Ренессанс способствует еще более широкому распространению рукописей, комментариев и извлечений. Петрарка († 1374 г.) отводит Валерию самое почетное место среди своих любимых историков и использует его в De viris illustnbus; уже в XIV в. Валерия переводят на немецкий, французский, каталонский язык.
Рано появляются многочисленные инкунабулы - начиная с Ментелина (Argentorati 1470) и Петера Шойффера (Moguntiaci 1471). Еще в XVI в. в оксфордском коллегиуме Corpus Christi Валерий служит хлебом насущным для новичков. Среди издателей Валерия Максима - такие знаменитые имена, как Альд Мануций (Venetiis 1534 г.), Пигий (Antwerpen 1567 г.) и (в позднейшем издании Пигия) Юст Липсий (1585 и др.).
Для всей эпохи Возрождения Валерий Максим - один из самых важных источников для создания образа античного мира. В Перудже знаменитые фрески Колледже дель Камбио, исполненные Перуджино († 1523 г.), вдохновлены Валерием Максимом; здесь, как и у историка, римские и иные образы относятся друг к другу как 2:1. И этот шедевр - вовсе не исключение[37].
Его популярность продолжается вплоть до середины XVII в.; Монтень († 1592 г.) - все еще его ревностный читатель. Затем его свергают с престола новооткрытые классики - Цицерон, Ливий и в особенности греки.
Историку Валерий дает, - естественно, некритически - массу неизвестных из иных источников подробностей. Поэтому, несмотря на его общепринятые слабости, не следует им вовсе пренебрегать как историческим источником.
Валерий Максим - не литератор, не исторический критик, не философ. Он, правда, ритор, но защита его заключается не только в том, чтобы дать сборник материала для оратора, но и в том, чтобы попытаться растворить историю в наглядных образах, которые позволили бы изучить человеческую природу в ее силе и слабости. Как "моралист" он разворачивает широкую человеческую панораму. Он обращает внимание не только на римлян, но и на иностранцев, он говорит и о достоинствах рабов (6, 8), женщин (6, 7, 3; 6, 1 ext. 1; 5, 1, ext.z), детей (3, 1, 2; з, 1. ext. 1). Он сообщает сборнику примеров ранг самостоятельного литературного произведения и создает труд, с технической точки зрения напоминающий своей неочевидной цельностью Метаморфозы Овидия. "Эпидейктический" стиль Валерия Максима в своей неклассической избыточности прокладывает путь литературе II в. Чувствуется недостаток в современных комментариях и переводах. Валерия Максима еще предстоит открыть.


[1] Позднейшая vita в ed. Veneta 1494 г. не имеет ценности.
[2] Против идентификации: С. J. Carter 1975, 31; за нее: G. Maslakov 1984, 456 сл. Нужно относить места у Сенеки (dial. 9 = tranq. 11, 10) не к этому С. Помпею, а к его сыну (R. Syme, History in Ovid, Oxford 1978, 162).
[3] W. Thormeyer, De Valerio Maximo et Cicerone quaestiones criticae, диссертация, Gottingen 1902, 33—35.
[4] R. Honstetter 1977, 49.
[5] Веллей Патеркул не был использован: R. Helm 1955, 2.
[6] A. Klotz 1942.
[7] M. Fleck 1974.
[8] G. Maslakov 1984, особенно 461—478.
[9] R. Honstetter 1977; о риторическом определении exemplum: Rhet. Her. 4, 44, 62; Cic. inv. 1, 49; литературу см. G. Maslakov 1984, 439, прим. 5.
[10] R. Guerrini 1981, 11—28.
[11] Cic. Brut. 42: Concessum est rhetoribus ementiri in historiis, ut aliquid dicerepossint argutius, «риторам предоставлено право вымысла в истории, чтобы можно было сказать что–то более ярко»; deorat. 2, 241 sive habeas vere, quod narratepossis, quodtamen est mendaciunculis adspergendum, sive Jingas, « [независимо от того,] действительно ли у тебя есть, что можно рассказать, — однако и это стоит приправить измыш–леньицами, — или же ты выдумываешь».
[12] R. Honstetter 1977, 72 сл.
[13] R. Honstetter 1977, 200.
[14] R. Honstetter 1977, 66.
[15] R. Guerrini 1981, 29—60.
[16] Правильно R. Helm 1955, 95—97.
[17] R. Helm 1955, 98—100 с лит.
[18] Nepot. 1 praef. 2 (p. 592 Kempf): igitur de Valerio Maximo mecum sentis opera eius utilia esse, si sint brevia: digna enim cognitione componit, sed colligenda producit, dum se ostentat sententiis, locis iactat, fundit excessibus, et eofortasse sit paucioribus notus, quod legentium aviditati mora ipsa fastidio est. Recidam itaque… «Итак, ты согласен со мной, что труды Валерия Максима полезны, — были бы только покороче: то, что он сочинил, достойно внимания, но он удлиняет материал тем, что показывает себя в сентенциях, превозносит в общих местах, изливает в отступлениях, и, возможно, потому он известен сравнительно немногим, что и при жажде чтения может наскучить сама эта потеря времени. Итак, я сократил бы…».
[19] Kunstprosa 1, 303; ср. Эразм у Нордена ibid. 2, 596 сл., прим. 3: Valerius Afropotius quam Italo similis, «Валерий, более похожий на африканца, нежели на италика».
[20] R. Combres, Gnomon 55, 1983, 317 сл.
[21] В. W. Sinclair 1980.
[22] T. E Carney, The Picture of Marius in Valerius Maximus, RhM 105, 1962, 289-337-
[23] M. L. Paladini 1957.
[24] R. Honstetter 1977, 50.
[25] Ibid. 49.
[26] Ibid. 200.
[27] Ibid. 78 сл.
[28] Ibid. 80.
[29] 8, 13 praef.: tranquillitatemque saeculi nostri, qua nulla umquam beatiorfuit, «спокойствие нашего века; — никогда ничего не было блаженнее, чем оно».
[30] 6, 3 ext. 4; 8, 15 ext. 1; 9, 6 ext. 1.
[31] R. Honstetter 1977, 84.
[32] Ibid. 98.
[33] G. Maslakov 1984, 482.
[34] Большое преувеличение — считать сборник примеров Валерия Максима «самым адекватным выражением римского исторического сознания» (H. Drexler, Die moralische Geschichtsauffassung der Romer, Gymnasium 61, 1954, 168—190, особенно 173).
[35] Список рукописей — D. M. Schullian 1960. Кембриджская диссертация C. J. Carter’а о рукописной традиции Валерия Максима, к сожалению, не опубликована.
[36] J. W. Larkin 1967.
[37] R. Guerrini 1981, 61—136 (с 30 иллюстрациями).

Курций

Жизнь, датировка
Предложения датировки творчества Кв. Курция Руфа охватывают период от Августа до Феодосия; самая распространенная привязка - эпоха Клавдия, самая вероятная - Веспасиана[1]. Впечатляющее сравнение императора с солнцем, прорывающимся сквозь ночь и тучи (10, 9, 1-6), как риторический топос (Менандр, rhet. Gr. 3, 378 Sp.) ускользает от исторической фиксации[2], но так как Веспасиан шел с Востока, мысль о "восходе" особенно напрашивалась (Plin. nat. 33, 41; ср. Suet. Vesp. 5,7). Однако весьма специфично в одном месте у Курция указание о гражданской войне, которое подходит только к году схватки за престол после смерти Нерона. Борьбу диадохов вызывает в памяти и Плутарх в начале своего жизнеописания Гальбы в аналогичном контексте. Тацит употребляет встречающийся у Курция (10, 9) образ безглавого тела в речи Гальбы (hist. 1, 16, 1) и называет год четырех цезарей reipublicae prope supremum ("едва ли не последним для государства", hist. 1,11, 3; ср. Curt. ibid.). На мысль о Веспасиане наводит также упоминание новой династии (domus). Мир (ср. также 4, 4, 21) был его особо ценным даром для римлян; легенды на монетах Веспасиана - securitas и felicitas, "безопасность" и "счастье", - имеют нечто общее с Curt. 10, 9. На слова Курция очень похожа оценка прихода Веспасиана к власти у Орозия (7,9, 1): turbida tyrannorum tempestate discussa tranquilla sub Vespasiano duce serenitas rediit, "когда рассеялась мрачная буря господства тиранов, в царствование Веспасиана вернулась ясная погода". Имплицитно это может в данном случае означать сравнение смерти Нерона со смертью Александра[3]. Не исключено, что Курций начал свое произведение еще при Нероне и окончил при Веспасиане. Классицистический стиль особенно хорошо соответствует эпохе Флавиев. В этом же направлении указывает языковая близость к Плинию и Тациту. Напротив, совершенно ненадежно отождествление с Курцием Руфом, проконсулом Африки (Tac. ann. и, 20 сл., Plin. epist. 7, 27) или с ритором Кв. Курцием Руфом (Suet. rhet. 33). Тем не менее звучный стиль и военное невежество автора скорее подобают ритору.
Критическая позиция по отношению к герою основывается на римской точке зрения. У читателей Курция еще осталось некоторое предубеждение против греков и царей. Во II в. все будет иначе: достаточно вспомнить Плутарха и Арриана.
Обзор творчества
Из произведения Historiae Akxandri Magni regis Macedonum в десяти книгах отсутствуют обе первые книги, начало третьей, конец пятой, начало шестой и части десятой. Сделаем обзор 3-10 книг.
3: Александр разрубает Гордиев узел, заболевает после купания в Илиссе, выздоравливает и разбивает Дария в битве при Иссе (333 г.).
4: Александр разрушает Тир и завоевывает Газу (332 г.). Он основывает Александрию и побеждает Дария при Арбеле (331 г.).
5: Александр в Вавилоне (331 г.) и Персеполе. Дарию изменяют его собственные слуги (330 г.).
6: Македонянин Антипатр побеждает царя спартанцев Агиса при Мегалополе (331 г.). Александр предается наслаждениям в Партиене, дружески принимает Артабаза, отвлекает своих недовольных воинов походами и приказывает побить камнями Филоту, сына Пармениона, как заговорщика (330 г.).
7; Покарав или помиловав других заговорщиков, Александр идет походом через Кавказ и достигает Бактры (330 г.). Он переправляется через Окс и Танаис, побеждает скифов и наказывает Бесса (329 г.) и Аримаза (328 г.).
8: Одержав еще несколько побед, Александр берет в жены Роксану; он приказывает убить прямодушного философа Каллисфена и заговорщика Гермолая (327 г.). Затем он отправляется в Индию (327 г.) и побёждает Пора (326 г.).
9: Победный марш по Индии омрачается истощением солдат, ранением царя, голодом и чумой (326-325 гг.).
10: Неарх и Онесикрит исследуют берега Океана (325 г.). Александр приказывает казнить невиновного Орсина, подавляет бунт македонян и вверяется защите персидских солдат (324 г.) Болезнь и смерть царя; спор о преемнике (323 г.).
Источники, образцы, жанры
Арриан, который писал при Антонинах и, следовательно, в силу нашей датировки не мог быть источником для Курция, во многих пунктах совпадает с нашим автором. Общие источники - Птолемей (367/6-283 гг. до Р. Х.; упомянут у Курция в 9, 5, 21) и Аристобул (доверенное лицо Александра). Эта традиция дружественна по отношению к македонскому царю, она приукрашивает или не рассматривает порочащие сведения. Курций, напротив, разрабатывает и отрицательные аспекты и обращает против Александра морализирующую критику в духе римской историографии и риторической школы.
Другая категория источников представлена Диодором и Юстином (который воспроизводил Помпея Трога). Курций и Юстин связаны очень тесно. В рамках этой группы совпадения между Курцием и Диодором восходят к Клитарху (которого Курций упоминает в 9, 8, 15); если иногда данные Трога и Курция совпадают вопреки показаниям Диодора, это значит, что они следуют Тимагену (I в. до Р. Х.). В последних шести книгах труда Курция, на которые приходится казнь придворного историка Каллисфена (327 г.), в особенности сильно влияние Клитарха, который вообще определяет вульгату истории Александра. Критика Юстина в адрес героя вообще носит локальный характер, в ней отсутствует мотив "удачливого безрассудства". Даже и по сравнению с этими авторами Курций, как представляется, самостоятельно сгустил тени в образе Александра. Реконструкция "антиалександровского" анонима, который с помощью голых фактов пишет образ царя, постепенно вырождающегося в тирана, весьма заманчива; она повысила бы ценность Курция как источника. Совпадения Курция с Плутархом, который следует не Клитарху, а более древним авторам, доказывают, что и у Курция мог быть в распоряжении достаточно старый материал.
Можно отнести Historiae Alexandri Magni к жанру "трагической историографии" или счесть ее историческим романом. К компетенции историка относится критика предшественников: 9,5,21 tanta componentium vetusta rerum monumenta vel securitas vel... credulitas fuit ("у сочинявших старые описания событий была такая или беззаботность, или... доверчивость", ср. Thuc. 1, 20). Или наоборот: equidem plura transcribo quam credo, "я же больше переписываю, нежели принимаю на веру", 9, 1, 34 (ср. также 10, 10, 12). Как позволяет понять уже последняя цитата, Геродот и Ливий также относятся к числу образцов Курция. Но и в иных местах многие подробности исторического изображения и суждения совпадают с ливиевыми. Так Курций романизирует Александра, что произошло с Ясоном у Валерия Флакка.
Гомер и Геродот также актуальны - непосредственно или через промежуточный источник вроде Клитарха, трудно решить в каждом конкретном случае. Следы влияния Вергилия обнаруживаются в словаре (см. разд. Язык и стиль). Обнаружение литературных заимствований осложняется тем, что элементы, которые сначала кажутся вергилиевскими, могут восходить к реалиям Востока, к литературной традиции изображения Александра или просто к риторической школе.
Сенека (nat. 3 praef. 5) и Лукан (10, 21) считают Александра разбойником большого стиля (ср. Cic. rep. 3, 24; Curt. 8, 7, 19). Здесь в единый поток сливаются греческая философская критика Александра и римская ненависть к тиранам. Что касается предпочтения, оказываемого в риторических школах александровской тематике, достаточно вспомнить о Сенеке Старшем (contr. 7, 7, 19; suas, 1 и 4). Курций остается в традиции латинских риторов. Уже любимый его Тит Ливий посвятил Александру длинную, сильно окрашенную в риторические тона тираду в критическом ключе (9, 17-19). На губительное влияние фортуны на характер Александра указывал уже Цицерон (Att. 13, 28, 3; Tusc. 3,21), - остается под вопросом, сыграл ли тут роль "перипатетический" образ Александра. Цицерон актуален для Курция Руфа и как оратор, ср. подчеркнутое quousque, "доколе", 10, 4, 1[4].
Литературная техника
Курций Руф умеет впечатляюще выстраивать свое повествование. В каждой книге важнейшие эпизоды разработаны за счет остальных, иногда выливаясь в высокодраматичные сцены. Эстетическая последовательность часто превалирует над исторической. Литературно обусловленные отклонения можно установить при сравнении с Диодором. Психология героев улавливается в красноречивых жестах. Прежде всего, однако, Курций добивается от своих сцен живописности и патетики. Пейзаж включается в повествование как идиллическая арена или романтическая преграда. При этом подобающую роль играет экзотика, недооцененная многими римскими писателями, - например, таинственность больших лесов (6, 5, 13 сл.; 9, 1, 9 сл.). Процесс Филоты или убийство Клита заставляют читателя следить за событиями, затаив дыхание. Описания битв не похожи одно на другое[5].
Как и в трагической историографии и римском эпосе, очень сильный акцент падает на концовки книг; со стороны внешней значимости описываемые там события идут по возрастающей, с моральной же точки зрения они знаменуют провал. Книга 5 оканчивается концом Дария, книга 10 - Александра. Обе половины труда характеризуются в начале 6 книги: Quem arma Persarum non fregerant, vitia vicerunt ("того, кого не сломило оружие персов, победили пороки", 6, 2, 1).
Вообще своим вкусом к патетическому Курций обязан эллинистической историографии (Каллисфен, Клитарх, Аристобул). У нее заимствует он и формальные средства: в соответствие с историографической техникой эллинизма Курций после сообщения о смерти Александра и перед финальным описанием похорон вставляет пассаж о трауре по царю и пространную оценку покойного (10, 5, 26-37)[6]. Но прежде всего он дерзает бросить взгляд на споры о наследстве и предстоящий раздел государства.
Такие технические приемы подслушаны у эпиков, и здесь нельзя забывать Вергилия. Некоторые сцены в своей последовательности можно рассматривать как акты трагедии. Здесь чувствуется влияние и самого этого жанра, и ориентированной на него историографии.
В кульминационном пункте появляется и реплика о своей эпохе (10, 9) - высказывание, которое у классициста Курция обладает достоинством редкости.
Речи самостоятельно выстраиваются по законам риторики; при этом автору тоже вполне удается избежать однообразия. Крестные отцы его в этой сфере - Геродот, Саллюстий, Ливий и Вергилий. В парных речах (напр., 5, 5, 10-16; 8, 5, 14- 20) можно обнаружить стилистическую разницу, которая служит характеристике ораторов.
Язык и стиль
Язык и стиль[7] обладают почти классической чистотой и элегантностью. На них сказалась школа Тита Ливия: три четверти словаря Курция - общие с предшественником. С Вергилием его сближают особенности в использовании таких слов, как arietare, debellare, dedignari, interritus, protendere[8], canities ("седина"), carbasus ("льняная одежда"). Поэтому Курцию удается незаметным образом сообщить своему повествованию эпическое достоинство. Он также любит персонифицировать абстрактные и конкретные имена. Слова bacchabundus, equitabilis, perarmatus, resudare, subdeficiens[9] можно найти только у писателей эпохи после Клавдия и Нерона. Выражение insociabile regnum ("неделимая царская власть", 10, 9, 1) появляется только у Курция и Тацита (ann. 13, 17, 1); оба автора говорят regnum, "царская власть", вместо principatus, "верховная власть принцепса". Вообще он близок Тациту, Плинию и Флору. Это основание также делает датировку эпохой Веспасиана более вероятной, чем Клавдиевой. Отсутствие архаизмов, с другой стороны, рекомендует не заходить во II в.
Курций, естественно, латинизирует греческие имена богов и политические термины. Он сочетает - не по-гречески - imperium и auspicium (6, 3, 2), говорит о in fidem accipere ("принять в подданство", 3, 10, 7 al.), opimum belli decus ("высшая слава войны", 3, 11, 7 al.), penates (3, 6, 9) и vota pro salute ("обеты за здравие", 3, 7, 3). Мы уже упоминали, что весь ход действия рассматривается "по-римски".
В дружеском обращении с читателем можно распознать риторическую выучку. Показательны в этом отношении ссылки задним числом на отклонения от темы, напр. реплика в скобках inde enim devertit oratio ("ведь оттуда мы отклонились...", 10, 6, 1). Курций охотно прибегает к риторической манере вставлять суждения общего характера (сентенции): adeo humanis ingeniis parata simulatio est ("столь велика у человеческой природы готовность к притворству", 5, 10, 13); adeo etiam naturae iura bellum in contrarium mutat ("в такой степени война меняет даже законы естества на противоположные", 9, 4, 7); recidisse iram in irae ministros nec ullam potentiam scelere quaesitam cuiquam esse diutumam ("гнев обрушился на тех, кто потакал гневу; могущество, которое кто-либо снискал преступлением, никогда не будет для него прочным", 10, 1, 6); scilicet res secundae valent commutare naturam et raro quisquam erga bona sua satis cautus est ("значит, удача способна изменить природу человека, и редко кто достаточно осторожен по отношению к собственному благу", 10, 1 40); militarem sine duce turbam corpus esse sine spiritu ("толпа воинов без вождя - что тело без души", 10, 6, 8). Лишь изредка афористичность становится столь насыщенной, как в следующих примерах: vitae quoquefinem eundem illi quidem quern gloriae statuit ("один и тот же предел был положен и его жизни, и его славе", 10, 5, 36); paenitebatque modo consilii modo paenitentiae ipsius ("он раскаивался то в замысле, то в самом раскаянии", 10, 7, 12).
Прозаический ритм не в духе Ливия и вообще историографии; он чисто риторичен и напоминает Сенеку.
Образ мыслей I. Литературные размышления
На суждении Курция о Хойриле сказывается влияние Горация (Curt. 8, 5, 7-8; Hor. epist. 2, 1, 232-234; ars 357 сл.), который к тому же путает эпического поэта Александра Хойрила из Иасо-са с Хойрилом Самосским (V в. до Р. Х.). О критике историков см. выше разд.
Образ мыслей II
Курций ненадежен как историк и географ; прежде всего в заблуждение способны ввести описания битв в исполнении ритора. С другой стороны, невозможно исключить, что иногда он эпитомизирует традицию более древнюю, нежели вульгата.
Проблемой апофеоза Александра Курций занимается, напр., в 8, 5, 8 и 8, 5, 11. Формулировка имеет точки соприкосновения с Горацием (epist. 2,1, 5-12). Курций одобряет - в отличие от льстеца Клеона и иным образом, нежели Гораций, - мнение Каллисфена, который отказывает властителю в обожествлении при жизни. Каллисфен становится у Курция vindexpublicae libertatis ("защитником общей свободы", 8, 5, 20); писатель здесь превращается в рупор сенатской оппозиции в Риме. Однако он не ставит под вопрос монархию. Его образ Александра нюансирован: в нем нет ни приукрашивания, ни очернения. Часто он остается на стороне Александра и скорее упрекает в мягкотелости его окружение. Однако элементы superbia не замалчиваются; его ira - ахиллесова масштаба и может превратиться в rabies (напр., 10, 4, 2). Курций показывает, как фортуна постепенно развращает человека, которому долго благоприятствует, однако не скрывает того, что тени были и в ранний период, а в поздний - некоторые проблески света. Фортуна - вовсе не философская идея; она в этой роли напоминает римскую богиню-покровительницу - скажем, Суллы или Цезаря.
Другим образом влияние фортуны отражает фигура Дария. В общем и целом она выдержана в едином ключе. С вершин счастья он низвергается в пропасть катастрофы, учится переносить ее и сохраняет достоинство. Курций усиливает человечески трогательные, трагические черты этого великого антагониста своего героя. Автор подчеркивает человеческую высоту Пармениона и Филоты.
Прояснение мотивации важнее, чем фактичность. Курций пытается даже вчувствоваться в душу простого солдата и интересуется психологией масс (напр., 10, 7, 11). Этическая тенденция ощутима и в том, что нередко создается впечатление морального превосходства персов над греками (напр., 10, 3.9).
Что касается оракулов, Курций относится к ним скептически. Если незадолго до смерти царя суеверие халдеев и знамения (10, 4) посрамляют трезвого философа Анаксарха, это - часть драматической инсценировки. Сюда же относится сентенция о роке, который похищает сначала друга, а потом самого царя (10, 4). То, что року отведено много места, можно рассматривать как вульгарно-стоический элемент, но de facto это скорее относится к техническим приемам.
Курций придает своим образам римские черты. При этом он часто обращается к Ливию. Отклонения от сложившейся в иных трудах традиции Александра во многих случаях обусловлены тем, что автор хочет сделать материал ближе своим читателям с помощью реминисценций из ливиевских сцен. В своих суждениях общего порядка он также часто примыкает к Ливию. Как и последний, он представляет идею ius gentium (4,2,15; 6,11,15).
Невозможно отождествить фигуру Александра с каким-нибудь определенным императором. Однако иногда кажется, что Курций стилизирует Александра как прообраз Цезаря, так что греческая традиция становится уловимой в отражении собственной. Отдаленное сходство с таким методом мы наблюдаем у Валерия Флакка по отношению к греческому мифу.
Традиция[10]
Сильно поврежденный экземпляр, который сегодня только предстоит реконструировать, вероятно, выполненный в V веке письмом Capitalis rustica, сохраняется в средневековую эпоху. В конце VIII в. он, должно быть, был переписан каролингским минускулом. От равным образом утраченной копии этого списка происходит - с утраченными же промежуточными звеньями - вся наша традиция.
Она состоит их двух классов, незначительно отличающихся друг от друга: с одной стороны, особо достоверный Parisinus 5716 (Р; IX в.), с другой - следующая группа: Bernensis 451 (В; IX в.), 64, 35 Florentinus Laurentianus 64, зк (F; IX в.), Leidensis 137 (L; IX в.), Vossianus Q 20 (V; IX в.)[11].
Родственны с Parisinus древние фрагменты (IX/X вв.) в Вюрцбурге, Дармштадте, Эйнзидельне, Вене. Находящиеся сейчас в Цюрихе Rheinauer Fragmente (IX/X вв.) свидетельствуют о рецепции речей; в конечном счете они восходят к оригиналу кодекса P, однако, вероятно, на их непосредственный источник дополнительно повлиял содержащий много ошибок оригинал рукописей группы BFLV.
Многочисленные остальные рукописи (XII-XV вв.) мало исследованы.
Влияние на позднейшие эпохи
Как писатель Курций без сомнения превосходит других историков Александра, - напр., Арриана и Диодора. Часто это самый подробный наш источник. В латинской литературе он первый, кто в полной мере сочетал биографию с историографией. В этом отношении он - предшественник Агриколы Тацита. Невозможно совершенно исключить непосредственное влияние Курция на величайшего историка Рима[12]; не считая общепринятых реминисценций вульгаты Александра, можно обнаружить и дословные соответствия. Защитная речь М. Теренция после свержения Сеяна (Tac. ann. 6, 8) вплоть до подробностей похожа на речь Аминты после казни Филоты (Curt. 7, 1, 26-31). У Тацита Германик идет по стопам Александра. Критические высказывания Калгака в адрес Рима (Tac. Agr. 30, 4) напоминают речь скифских послов (Curt. 7, 8, 12); с solitudinem facere, "создавать пустыню", в связи с завоеваниями можно сопоставить слова Александра (Curt. 8, 8, 10 и 9, 2, 24). Даже для знаменитого sine ira et studio Курций дает языковой образец, хотя и в другом контексте (6, 9, 6); бросаются в глаза соответствия в 10, 9. У других античных писателей до сего момента не обнаруживались убедительные следы влияния нашего автора.
В IX в. мы находим отзвук в Liber monstwrum de diversis generibus. В каролингскую эпоху у Эйнгарта († 840 г.) есть дословные совпадения с Курцием. Значимые рукописи восходят к IX и X в. Эксцерпты свидетельствуют об использовании Курция на занятиях. В конце X в. Эгберт Люттихский использует его в стихотворном произведении Fecunda ratis. Историк Дании Саксон Грамматик (XI в.) испытал стилистическое влияние нашего автора. Однако в общем и целом читатели предпочитают латинского Псевдо-Каллисфена, вышедшего из-под пера Юлия Валерия, и апокрифическое письмо Александра Аристотелю о чудесах Азии.
В первой половине XII в. Альберик Безансонский (или Бриансонский) пишет Roman d 'Alexandre; 150 стихов оттуда были внесены в одну из рукописей Курция из библиотеки Laurentiana; в них нет ничего, что свидетельствовало бы о знакомстве с Курцием. Позднейшие французские Romans d'Alexandre и прежде всего Alexandreis Вальтера Шатильонского († к 1200 г.)[13] зависят от Курция. В Codex Oxoniensis 382 (XII в.) пропуск текста у нашего автора дополняется на хорошей латыни. Иоанн из Солсбери рекомендует Курция для чтения наряду со Светонием, Тацитом или Ливием (Policr. 8, 18).
Однако вскоре наш автор, которого в XIII в. больше упоминают, нежели читают, уступает поле знаменитой Александреиде; кроме того, все чаще свое влияние оказывает сочиненная еще в X в. Historia de proeliis. Тем не менее Курция читает Жак Витри, и имя нашего автора встречается в библиотечных каталогах того времени. В XIV столетии, как представляется, Карл V и герцог Беррийский располагали французскими переводами. Петрарка заказывает список Курция (Parisinus 5720, XIV в.), снабжает текст заметками на полях и использует его в своих латинских сочинениях.
В XV в. многочисленные рукописи Курция распространены по всей Европе. Л. Валла охотно цитирует его как образец хорошей латыни. Ему много подражают как ученики, так и ученые. В 1438 г. выходит в свет итальянский перевод Пьера Кандидо Дечембрио, через двадцать лет - французский, созданный португальцем Васкесом де Люсеном, который нашел живой отклик. В 1481 году эстафету подхватывает Испания (Луис де Феноллет).
Большой распространенности соответствует число печатных изданий с момента появления Editio princeps (Венделин фон Шпейер, 1470 г.): оно возрастает от XV к XVII в., слегка падает в XVIII в. и достигает пика в XIX. Наш автор способствует образованию политиков, военных, ученых и поэтов. Достаточно назвать имена Ришелье, Тюренна, Менажа, Жана де ла Тай. В Perroniana et Thuana (Koln 1694, 359) Курция называют "первым латинским автором... он легок, ясен и удобопонятен".
выходом на авансцену исторической критики звезда Курция начинает меркнуть; однако недавно его стали вновь в определенной мере ценить как источник. У него тяжелая писательская судьба: сначала его презирают, поскольку это школьный автор, затем он перестает быть школьным автором, поскольку его презирают. Пора уже прервать порочный круг.


[1] Датировка эпохой Августа: D. Korzeniewski 1959; при Клавдии: J. Mutzell, изд. 1841, предисловие S. XLVII—LXXXVTI и многочисленные последователи, среди которых — большинство историков литературы; в последнее время — H. Bodefeld 1982; при Нероне: R. Verdiere 1966; при Гальбе: R. D. Milns 1966; при Веспасиане: J. Stroux 1929; Leeman, Orationis ratio 468, прим. 77; H. U. Instinsky 1962; G. Scheda 1969; U. Vogel—Weidemann 1970 и 1974; H. Grassl 1974; A. Grilli 1976; I. Borzsak 1978; при Траяне: A Ruegg 1906; при Септимии Севере: F. Altheim 1948; при Александре Севере: E. Griset 1964; далее см. реферат у D. Korzeniewski 1959; H. Bodefeld 1982.
[2] Поэтому Sen. cons. Polyb. (= dial. 12) 13 не имеет доказательной силы для датировки эпохой Клавдия. Отнесение caliganti (Curt. 10, 9, 4) к Калигуле отпадает из–за разницы в долготе; кроме того, обычно этого цезаря называли Гаем.
[3] Ср. также Curt. 4, 7, 4 (Александр поджигает Персеполь) и Tac. ann. 15, 38 сл. (пожар Рима).
[4] О точках соприкосновения с Горацием см. S. Alessandrini, Limitatio Alexandri augustea e i rapporti fra Orazio e Curzio Rufo, SCO 18, 1969, 194—210; о параллелях у Тацита см. разд. Влияние на позднейшие эпохи.
[5] Исс 3, 9; Гавгамела 4, 12.
[6] Перечень черт характера Александра частично напоминает характеристику Катилины у Саллюстия, которая, однако же, в отличие от Курция, стоит не в конце, а в начале произведения. Другие «некрологи» у Курция: Пар–менион 7, 2, 33—34; Каллисфен 8, 8, 21—22; Персеполь5, 7, 8; Тир 4, 4, 19—21. О таких пассажах у Фукидида, Саллюстия, Ливия см. Sen. suas. 6, 21; A. J. Pomeroy, The Appropriate Comment. Death Notices in the Ancient Historians, Frankfurt 1991.
[7] I. Oblinger, Curtiana. Textkritische und grammatikalische Untersuchungen, диссертация, Wurzburg 1910; M. Gonzalez—Haba, Zur Syntax der Unterordnung bei Curtius, диссертация, Munchen 1959; H. Koskenniemi, Der nominate Numerus in der Sprache und im Stil des Curtius Rufus, Annales Universitatis Turkuensis, ser. В 1 14, Turku 1969; T. Viljamaa, Nouns Meaning «River» in Curtius Rufus. A Semantic Study in Silver Latin, Turku 1969; cp. также W. Rutz 1965 и 1986.
[8] Ударять, завоевывать, презирать, неустрашенный, протягивать (прим, перев.).
[9] Неистовый, удобный для верховой езды, вооруженный до зубов, отсыревать, несколько уставать (прим, перев.).
[10] Konr. Muller, Praefatio к изд.; Konr. Muller, Der codex Paris, lat. 5717 des Curtius Rufus, в: Studi in onore di L. Castiglioni, Firenze 1960, 629—637; A. De Lorenzi, Curzio Rufo. Contributo alio studio del testo e della tradizione mano–scritta, Napoli 1965.
[11] Исходный вариант этой группы содержал больше ошибок, чем таковой же извода P, непосредственный оригинал BFLV был исправлен и интерполирован каролингским ученым.
[12] I. Borzsak 1978.
[13] См. теперь G. Meter, Walter of Chatillon’s Alexandreis Book 10 — A Commentary, Frankfurt 1991 passim, особенно 46—55.

Тацит

Жизнь, датировка
Будучи немного старше своего друга и почитателя Плиния Младшего (epist. 7, 20, 4), Корнелий Тацит[1], должно быть, родился вскоре после середины пятидесятых годов. Его дружеские связи, наводят на мысль о том, что его родиной была равнина по ту сторону реки По (Патавий?), но другие обстоятельства - причем не только любовь автора к долине Рейна и Мозеля - указывают на Галлию. Поскольку имя Корнелий Тацит встречается крайне редко, одноименный всадник и прокуратор Бельгики (Plin. nat. 7, 76), который старше писателя на одно поколение, должен быть его отцом или дядей. Из Галлии родом и тесть Тацита, Юлий Агрикола. Брак с дочерью этого человека, которому предстояла блестящая карьера, приходится, вероятно, на 77 г. Тацит вступает на поприще государственной службы при Веспасиане и идет в гору[2] при Тите и Домициане, которого он так возненавидел postum (hist. 1, 1). Будучи претором (88 г. по Р. Х.), Тацит уже становится quindecimvir sacris faciundis и исполняет эти обязанности, участвуя в определении времени для юбилейных игр. Позднее он признает свое - и всего сената - молчаливое соучастие в гибели стольких мужественных врагов тирана. В соответствии со статусом своей претуры Тацит проводит четыре года вдали от Рима - может быть, в ранге legatus pro praetore в какой-либо провинции - и поэтому не может в 93 г. отдать последний долг умирающему тестю (Agr. 45, 4 сл.). Вообще якобы "самый невоинственный из всех писателей"[3] уже с молодых лет, по-видимому, обладает военным опытом. При Нерве (97 г.) - явно еще по предложению Домициана - возведенный в ранг consulsuffectus, видный оратор (Plin. epist. 4, 13, 10; 2, 11. 17), он произносит речь на похоронах своего предшественника по консульству, победителя Виндекса Вергиния Руфа (Plin. epist. 2, 1, 6), который со своей стороны трижды отказался от достоинства цезаря: будучи почитателем ставленника сената императора Нервы и самого сената, с внешней точки зрения восстановленного в своих правах, Тацит сооружает здесь памятник республиканскому герою - чтобы через несколько лет развенчать его в Истории (1, 8; 2, 51; ср. 2, 49).
Его близость к сенаторскому окружению Траяна проявляется в следующих биографических событиях: в суде под личным председательством государя он в 100 г. вместе со своим другом Плинием представляет интересы провинции Африки против склонного к злоупотреблениям проконсула Мария Приска (Plin. epist. 2, 11). Оба писателя - неразлучные даже во мнении публики[4] - относятся к числу наследников многоземельного помещика Л. Дазумия из Кордубы[5], который в своем завещании отказывает что-либо только приверженцам Траяна и Адриана. Наконец, Тацит получает почетный пост проконсула в Азии[6] (ок. 112/3 г.), который император приберегал для заслуженных сторонников.
Напротив, нет никаких данных, свидетельствующих о многократно упоминаемом отчуждении между Тацитом и испанцами на троне. Если историк не исполняет своего - может быть, и без того пустого - обещания изобразить "счастливое настоящее" при Нерве и Траяне (Agr. 3; hist. 1,1), это вовсе не признак возрастающей неприязни по отношению к Траяну и Адриану. Соображения общей трудности и неблагодарности предмета - сами по себе вполне достаточный мотив: с писательской точки зрения нет ничего скучнее, чем счастливые времена и добрые государи. Кроме того, нюансированное изображение, которого должна была ожидать публика от глубоко копающего историка, не было лишено проблем; непроницаемые обстоятельства наследования престола в эпоху Нервы-Траяна-Адриана, кровавый дебют императора-эллинофила и затяжное падение сенатского авторитета - вплоть до предоставления Траяну неограниченных прав на любые триумфы[7] - заставили бы задуматься и благонамеренного Тацита, и он против воли вернулся бы к своему обычному горькому тону. Однако настоящие трудности заключались, по выразительному свидетельству самого историка, в другом: в достойных представителях его собственного сословия. Уже при изображении далекого прошлого (ann. 4, 32 сл.) ему пришлось столкнуться с враждебностью сенаторов, которые в некоторых пунктах чувствовали себя задетыми, и при описании современности это тем более превратилось бы в постоянный сюжет (ср. Plin. epist. 5, 8, 12).
Как его тесть Агрикола и многие близкие к Траяну сенаторы, Тацит при Домициане отказывался от открытой оппозиционности - кольми паче при более человечных властителях! Он движется по тонкой кромке между молчаливо протестующей virtus и слегка окрашенным в республиканские тона оппортунизмом. Для прирожденного политика и, может быть, благословленного потомством отца семейства в то время не было другого, более разумного выбора. Эпоха Траяна, без сомнения, дает передышку (hist. 1, 1, 4). Тацит, вероятно, умер уже при Адриане.
При жизни Тацита менялись императоры и менялась их политика - от Нерона до Адриана, от иллюзорной эйфории всемогущего артистизма до бдительного хозяйского пригляда. Меняется и роль Италии: из центра ойкумены, где расположен Золотой дом или - позже - дворец Домициана, в котором воплощается вселенная, она становится провинцией среди прочих, и ей приходится все дольше ждать, пока цезарь вернется в "свой" город - не хозяином дома, а гостем. И в экономическом отношении она очевидным образом нуждается в поддержке. При Таците Рим еще остается центром латинской духовной культуры, наш автор оживленно обменивается мнениями с Плинием, он застает мусические увлечения Домициана; однако, несмотря на то, что Траян основал Ульпиеву библиотеку, дни великой римской литературы сочтены, и со смертью Тацита - тем более, что призыв Ювенала к императорам поддерживать латинских писателей-современников почти не находит отклика (те больше увлекаются архаизмом и эллино-фильством) - умирает Серебряный век.
Историография Тацита носит отпечаток смены эпох: с одной стороны, он высказывается как римский сенатор (отсюда республиканский менталитет, антагонизм между virtus и принципатом, непонимание отказа от экспансии во внешней политике), с другой стороны - это сенатор нового образца, из окружения Флавиев и Траяна (отсюда частичное признание преимуществ настоящего, фактическое приятие монархии, стремление создать новую этику приспособления). И наконец, точка зрения Тацита испытала влияние двойного исторического опыта, проникшего глубоко во все его существо: сначала - переживание эпохи Домициана, в сочетании с чувством "коллективного стыда", с пробуждением совести. Кроме того - на что обращали недостаточно внимания, но что наложило на его мировосприятие историка, возможно, еще более сильный отпечаток - опыт гражданской войны 69 года. История Тацита начинается с грандиозных и радикальных наблюдений, которые вряд ли можно было бы приписать традиционалистски настроенному римскому сенатору. Не будет никакого преувеличения в признании того факта, что его анализ года четырех цезарей оказался пророчеством о поздней античности. То, что при таком обилии нового в его опыте противоречие между "конвенциональным" и "ориентированным на реальность"[8] мышлением не всегда может быть сглажено, для римлянина практически само собой разумеется. Дисгармония - возникшая не в последнюю очередь в силу политико-общественной ситуации - определяет таким образом и образ личности автора, как он складывается в ходе исследования[9]. И карьера, и стиль нашего писателя дают возможность сделать вывод о строгой дисциплине и большом честолюбии. Даты смерти друзей свидетельствуют о возможном одиночестве в старости. Недоказанным остается предположение, что мировоззрение Тацита с годами становилось все мрачнее: если многие "положительные" слова отсутствуют во второй части Анналов, это может объясняться предметом (Нерон!). Морализм и реализм вплоть до веризма не исключают друг друга; преступление требует, чтобы его назвали и заклеймили. Внутреннее противоречие между резким осуждением зла и невозможностью освободиться от его обаяния - не "наваждение", а черта, которую можно наблюдать у многих римлян; достаточно вспомнить Персия, Лукана, Ювенала. Открытие своей индивидуальной совести - благородный плод этого контраста, глубоко укорененного в римской культуре[10].
Датировка произведений. Поскольку Dialogus de oratoribus вряд ли был ранним произведением (сегодня его датируют годом консульства адресата Фабия Юста (102 г.) или еще позднее)[11], роль тацитовского первенца выпадает на долю Агриколе. Книга выходит в свет в 98 г. по Р. Х., уже при Траяне (Agr. 3; 44). Тот же год является terminus post quem и для Germania (Germ. 37). Старше, чем Annales (Ab excessu divi Augusti) - Historiae (ann. 11, 11), над которыми Тацит работает примерно в 108-109 гг.[12] Обе первые книги[13] Анналов были, возможно, опубликованы вместе: с одной стороны (ann. 2, 56), Армения не была еще инкорпорирована в состав Империи (115/6 г.), с другой, уже был достигнут Персидский залив (ann. 2, 61; Rubrum mare) - это произошло в 116 г. Возможные намеки на эпоху Адриана допускают, может быть, и еще более позднюю датировку. Вдобавок нужно считаться с тем, что не исключена переработка. Вторая часть Анналов содержит отклонения от первой и, вероятно, была написана только при Адриане.
В целом историография Тацита движется от настоящего к прошлому: он начинает с биографии своего тестя (Agricola) и планирует изобразить правление Домициана и счастье нынешних времен (Agr. 3). Скоро он осознает, что Домициан должен быть понят в рамках истории династии Флавиев. Так появляются Historiae, которые начинаются с 69 г. В первых строках этого труда он сообщает, что описание современности решил отложить до старости (hist. 1,1). Однако, завершив его, он обращается к еще более отдаленному прошлому: корни настоящего должны быть постигнуты, отталкиваясь от раннего принципата (он считается с читателями, которые проводят подобные параллели). Позднее Тацит высказывает намерение написать об эпохе Августа (ann. 3, 24). Можно наблюдать, как по ходу его труда все настойчивее появляются прецеденты из ранней императорской и позднереспубликанской эпохи. Таким образом, современность в ее "счастливом" аспекте осталась неописанной.
Обзор творчества[14]
Agricola (De vita et moribus Agricolae)
Ядро произведения - подвиги Агриколы в Британии (18-38) с венчающим описанием битвы (29-37). Рамкой служат сообщения о юности Агриколы (4-9) и конце его жизни (39-46). Между изложением раннего этапа и главной частью вставлен экскурс: описание природы и истории Британии (10-17). Предисловие, открывающее книгу, в конце находит соответствие в некрологе Агриколы. Структура работы, таким образом, симметрична.
Germania (De origine et situ Germanorum)
По собственному заявлению Тацита (Germ. 27), произведение подразделяется на общую часть и на часть, посвященную отдельным племенам. Такая структура не является редкостью в географических или же этнографических текстах. Первая часть описывает положение страны, происхождение ее жителей, их религию, нравы и обычаи, общие всем германцам. При изображении отдельных племен во второй части особое внимание Тацит уделяет отличительным чертам. Структура и тематические сочетания тщательно отделаны вплоть до мелочей.
Dialogus de oratoribus
После посвящения и сообщения темы - причин упадка красноречия (1) - и представления действующих лиц, среди которых - Юлий Секунд, который позднее будет играть роль третейского судьи (2), начинается разговор (3-4). Из первой пары ораторов пламенный ритор М. Апр защищает свою профессию (5-10), а задумчивый поэт Куриаций Матерн - поэтическое призвание (11-13). Затем присоединяется серьезный Випстан Мессала и направляет диалог на обсуждение контраста между "древним" и "новым" красноречием (14-15). После защиты "модернистов" (Апр, 16-23) Матери просит Мессалу не защищать древних (поскольку они в этом вовсе не нуждаются), а прояснить причины упадка красноречия (24). Кратко ответив Апру (25-26), Мессала, по вторичному настоянию, обращается к предмету (27), с критикой современного воспитания и с похвалой всеобъемлющему, "цицероновскому" образовательному идеалу (28-32). Матерн просит его развить тему подробнее, и он противопоставляет древнее, приближенное к жизни образование оратора на форуме далеким от действительности школьным упражнениям современных ораторов (33-35). После 35 главы - лакуна[15]. В конце гостеприимец Матерн рассуждает о значении республиканских общественных отношений для развития политической и судебной речи. Красноречие - дочь licentia, quam stulti libertatem vocant, "вольности, которую глупцы называют свободой", - "идеальные" политические условия очевидным образом делают красноречие избыточным (36-41). Так разговор превращается в резиньяцию (42).
Структура диалога не перестает удивлять читателя: темы меняются постепенно, как то бывает в настоящем разговоре. Эта перспективно дифференцированная тройная форма диалога, некая разновидность "архитектуры для взгляда"[16], находит соответствие в трех первых книгах Истории, в которых ограниченная перспектива постепенно расширяется. Мастерская экспозиция заметно превосходит отрезвляющий (даже и при иронической интерпретации) конец. Уже сама структура показывает, что диалог "при всем цицероновском обаянии, которое он выставляет напоказ, уже очень далеко ушел от цицероновской однозначности"[17].
Historiae и Annales
Если поверить Иерониму, Анналы и История вместе состояли из 30 книг (in Zach. 3, 14 = PL 25, 1522). В codex Mediceus II книги Истории вслед за книгами Анналов нумеруются как 17, 18 и т. д.; если этот счет может претендовать на некоторую авторитетность и общее число действительно 30, на долю Анналов приходится 16, Истории же остается 14 книг. Правда, тогда два последних года правления Нерона должны были быть описаны скомканно (если Анналы вообще были закончены). Поэтому Анналы считают в 18 книг, Историю - в 12. Мы вернемся к этому в связи с проблемой членения по "гексадам".
Historiae
Сохранившиеся части - от 1 до середины 5 книги - посвящены 69- 70 годам.
Первая книга сообщает о правлении Гальбы, победе Отона, восстании Вителлия и выступлении Отона в поход против последнего.
Во второй книге взор автора обращается на Восток: на первый план многозначительно выступают Веспасиан и Тит. После успеха Вителлия у Бедриака Отон покончил с собой; на Востоке Веспасиана провозглашают цезарем.
Третья книга содержит описание борьбы приверженцев Вителлия и Веспасиана вплоть до пожара Капитолия и убийства Вителлия.
В четвертой книге автор пишет о римских событиях и о борьбе батавов под предводительством Цивилиса за свою свободу, в пятой - об экспедиции Тита против Иерусалима. Цивилис изъявляет покорность.
В итоге 1-3 книги посвящены теме гражданской войны, 4-6 - возвращению к нормальному положению вещей и волнениям на севере и на востоке. О структуре утраченных книг возможны только предположения.
Annales[18]
От Анналов мы располагаем примерно двумя третями, точнее - книгами 1-4, вступлением к 5, книгой 6 без начала, а кроме того - книгами 11-16 с лакунами в начале и в конце. Таким образом, традиция Тацита для 29-31, 37-47, 66-68 гг. либо полностью, либо частично отсутствует.
Первые шесть книг охватывают промежуток от смерти Августа до конца Тиберия (заключительная глава шестой книги указывает на членение по гексадам). Двенадцатая книга оканчивается смертью Клавдия; это обстоятельство делает вероятным наличие второй гексады[19]. "Третья гексада" тогда охватывала бы книги, посвященные Нерону (13-18?), если Тацит последние два года правления этого императора (после смерти Тразеи в 66 г., на чем обрывается наша традиция) описал с той же подробностью. Ничто не заставляет нас, однако, считать схему гексад универсальной, тем более что свидетельство важнейшей рукописи (см. выше) указывает на 16 книг. Естественно, остается спасительная гипотеза, что Тацит не завершил третью "гексаду".
Источники, образцы, жанры
Риторика. Тацит - оратор от младых ногтей, и от этого истока он никогда не отрекался. Юношей он восхищается уроженцем Галлии М. Апром и заслужившим высокую оценку Квинтилиана Юлием Секунд ом. Как раньше было принято в республиканском Риме, он слушал их, когда они произносили защитительные речи перед судом, и пытался научиться в личных беседах с ними. Позднее он воздвиг им памятник в Dialogus.
Жанр диалога основан на цицероновской традиции (De oratore, De re publica, De natura deorum, в меньшей степени Brutus). Тацит знаком с риторическими произведениями Цицерона[20] и подражает им в Диалоге и уже в Агриколе. Стилистические отличия от других произведений Тацита обусловлены не столько временем возникновения, сколько литературным жанром: осознание разницы между sermo (разговорный тон)[21] и historia очень ярко выражено у римлян.
Путь Тацита от ораторского искусства к историографии ровен. Утраченная надгробная речь в честь предшественника по должности с хронологической и литературной точки зрения близка к Агриколе. Речи, вкрапленные в исторические труды, уже своей ритмикой[22] свидетельствуют о владении ораторской техникой. В некоторых случаях цицероновское эхо звучит иронично (как, напр., когда сервильный Кв. Гатерий присваивает себе в ann. 1,13 quo usque из первой катилинарии). Со времени своей учебы Тацит восхищается Цицероном (и вообще ораторами республиканской эпохи) - эта позиция, полемизирующая с модернизмом эпохи Сенеки, является господствующей в годы правления Домициана, не в последнюю очередь благодаря квинтилиановскому влиянию.
"Философские" источники, включая этнографию. Поскольку иные философы враждебны тирании, в императорскую эпоху считалось опасным слишком основательно заниматься философией. Домициан изгоняет философов из Рима (Suet. Dom. 10). Не менее того были живы и древнеримские антифилософские предубеждения (которые преодолевали только такие личности, как Цицерон и Сенека): нужно философствовать, но в меру (Enn. scaen. 95 J.). В образе Агриколы Тацит подчеркивает ярко выраженные философские склонности (ultra quam concessum Romano ac senatori, "более, нежели допустимо римлянину и сенатору", 4, 3), от которых его, однако, своевременно излечила заботливая мать. Собственное философское образование Тацита ограничивается тем, что было принято для его сословия. Тем не менее в Dialogus он критически высказывается о сочинении Цицерона De re publica[23]. Нельзя также отрицать, что Тацит знал о шарообразности земли[24]. Сенека оказывает на него влияние в географическом контексте (достаточно вспомнить о Germania и о британском экскурсе в Agricola) и дает образец для противопоставления eloquentia- libertas[25]. В его психологии предполагали среди прочих и влияние психогномиков[26]. (Об этике и историософской концепции см. разд. Образ мыслей.)
По содержанию и структуре Germania должна быть причислена к жанру этнографических сочинений. Иногда преувеличиваемая, но бесспорная связь с римской перспективой и моральными представлениями не противоречит этому определению: обычно ведь идеализируют "естественные" народы.
Агрикола: точка жанровъсх пересечений. С особенной отчетливостью жанровые пересечения можно наблюдать в Агриколе[27].
Этот труд содержит элементы биографии[28] (Agr. 1 сл.), цитирует римские жизнеописания и говорит о vitam narrare, "повествовании о жизни", и др. (Agr. 1; 46); Непота и Саллюстия[29] напоминает очерк о юности героя. Наряду с этим обнаруживаются и элементы laudatio funebris[30] и энкомиастической биографии[31]; нужно сравнить также риторические предписания для λόγος βασιλιϰός, "царской речи". Биографический энкомий может позволить себе вольности, недопустимые для историографии[32]. Но у книги есть и черты исторической монографии: экскурс о стране и ее населении стоит на том же месте, что и в Bellum Iugurthinum Саллюстия[33], описание битвы выполнено в рамках историографической техники[34]. Повествование о деятельности наместника частично выдержано в духе анналистики. "Антиримская" речь Калгака напоминает речь Критогната у Цезаря (Gall. 7, 77) и письмо Митридата у Саллюстия (hist. 4, 69). Парные речи Калгака и Агриколы как в целом, так и в деталях выдержаны в духе Ливия. К этому прибавляются реминисценции Цезаря и Сенеки в экскурсе о Британии, относящемся к этнографической традиции[35]. Об Агриколе как "тенденциозном труде" см. ниже. В своем первенце, который предвосхищает все особенности его литературной техники in nuce, Тацит дал плодотворное сочетание элементов многих жанров.
Материал Тацит черпает из рассказов своего тестя. Мы располагаем параллельным текстом о Британнии: De defectu oraculorum Плутарха. Там сохранились сообщения Скрибония Деметрия из Тарса, который принадлежал к штабу Агриколы и руководил исполнением воспитательной программы наместника в Йорке[36].
Исторические труды: источники материала. В намерения Тацита не входило предпринимать дотошное изучение источников. Он также не называет всего им прочитанного. Ссылки даются только для тех мнений, ответственность за которые он не желает брать на себя[37].
Для Истории и Анналов[38] положение с источниками различно; в Истории, которая имеет характер описания современности, Тацит может в большей степени опираться на собственные впечатления и показания свидетелей (напр., Plin. epist. 6, 16 и 7, 33). Ранее полагали[39], что образы Августа, Тиберия и Германика были собственно произведениями некоего "великого писателя" (сумевшего каким-то чудесным образом остаться неизвестным), который в начале царствования Калигулы хотел прославить Германика, отца своего государя. Эта "гипотеза одного источника" сегодня сдана в архив: во-первых, некоторая непоследовательность Тацита показывает, что образ Тиберия (и даже Германика) не мог быть отлит по единой форме; во-вторых, Тацит сам называет несколько источников информации и отражает различные мнения, циркулировавшие в высших сословиях. Напротив, на дружественного Тиберию Веллея - действительно ли только в силу его низкого происхождения? - почти не обращено внимания. Используются и "Деяния божественного Августа".
Тацит во вступлении к Анналам утверждает, что эпоха династии Юлиев-Клавдиев еще не была достодолжным образом описана (ob metum, "из-за страха", или recentibus odiis, "в силу свежей ненависти")[40], в книгах, посвященных Тиберию, можно обнаружить[41], как Тацит искажает или умалчивает соотношение событий, о котором сообщают другие, в интересах своей психологической трактовки. Если Тацит в Анналах иногда и отклоняет враждебные интерпретации, которые появлялись после смерти соответствующего императора, следует он им практически регулярно[42].
В Истории, с другой стороны, нельзя переоценивать степень критичности Тацита по отношению к дружественной Флавиям историографии[43]. Однако несомненно то, что отрицательный образ Домициана у нашего автора хотя бы отчасти предполагает такую критику[44]. Тацит явно полемизирует (напр., 2, 101) с попытками найти благородную мотивацию у историков династии Флавиев.
Иногда Тацит привлекает сенатские акты эпохи Нерона[45] (ann. 15, 74) и римскую городскую официальную газету (ann. 3, 3), он обращается к мемуарам - как, например, воспоминаниям матери Нерона, Агриппины (ann. 4, 53), или Гнея Домиция Корбулона (ann. 15, 16). Для первой части Анналов в качестве источников предполагают Сервилия Нониана[46], труды эпикурейски настроенного историка Авфидия Басса (Sen. epist. 30) и "Войны с германцами" Плиния Старшего. В последней части Анналов Тацит называет (13, 20) дружественные Нерону труды своих современников Югувия Руфа, Плиния Старшего (нечто иное, нежели Bella Germanica) и Фабия Рустика, друга Сенеки. Однако вряд ли эти три автора с 13 книги становятся единственным источником произведения[47].
Ни один из них не может быть с уверенностью идентифицирован и как оригинал Диона и Светония. Для Истории Тацит использует среди прочих Плиния (hist. 3, 28) и Випстана Мессалу (hist. 3, 25, 2). Частые точки соприкосновения с биографиями Гальбы и Отона, принадлежащими перу Плутарха, сводятся к общим источникам, поскольку Плутарх дает больше сведений.
Теперь посмотрим, каким образом Тацит их перерабатывал. Конечно, у него есть неоспоримые следы различных источников и традиций (напр., в первой части Анналов отсутствуют предзнаменования, поскольку о них ничего не было в оригинале)[48], однако колебания в оценке отдельных фигур, как, напр., Отона (ср. hist. 1, 13 и ann. 13, 46), Антония Прима[49], Корнелия Фуска (hist. 2, 86), Веспасиана и, естественно, Сенеки (ср. ann. 13, 42 с 15, 60-64), могут быть не только обусловлены оригиналами, но и входить в его намерения; при этом сохраняет силу особая забота Тацита о внутренней связи между подробностями действия и общей линией политического развития, причем превратности судьбы могут оказать свое влияние на образ героя - изменить его или даже разоблачить.
В общем и целом в вопросе об источниках нельзя хоть сколько-нибудь продвинуться вперед без учета принципов переработки. Эти принципы отчасти обусловлены жанром. Среди прочего для Тацита важны и историки - но скорее как образцы, чем как источники.
Исторические труды: жанр и образцы. Вообще фоном тацитовской историографии является римский принцип "летописного" изложения. Однако Тацит перенимает его не без сопротивления, а иногда и вовсе нарушает (правда, в каждом случае сообщая об этом читателю). В поздних книгах Анналов он делает это чаще, чем прежде.
Для Тацита жанровые границы историографии прежде всего намечены великими предшественниками Саллюстием и Ливием. Первому он подражает часто - начиная с Агриколы, - но и к Ливию обращается нередко, не без некоторой зависти к его знаменательному республиканскому материалу.
Актуализация исторических образцов и традиций в особенности значима при лепке характера персонажей. Топика Александра определяет изображение Агриколы и Германика[50]. В ряде случаев она пересекается с типологией Цезаря. В полярности Цезаря и Катона, как они даны в Катилипе Саллюстия, усматривали фон для Агриколы, чья virtus объединяет оба аспекта[51]. Тацитовы литературные портреты вообще напоминают Саллюстия: Сеян (ann. 4, 1) - Катилину (Sail. Catil 5), Поппея - Семпронию (Sail. Catil 25)[52].
Главные представители историографии высокого стиля, близкого к поэзии, по свидетельству Квинтилиана (ср. inst. 10, 1, 102-104) - Сервилий Нониан, Авфидий Басс и Кремуций Корд - последнему Тацит (ann. 4, 34) создает памятник в своем творчестве.
Влияние поэтов. Так называемый гекзаметр в начале Анналов - не цитата из Энния; это не более чем туманный отклик дактилического ритма эпической поэзии (как было отмечено для начала труда Ливия уже Квинтилианом: inst. 9, 4, 74); во всяком случае Тацит старается здесь превзойти Саллюстия (Catil. 6). Данный пример - лишь одно из проявлений неизменной цели Тацита, σεμνόν, к которой он стремится даже в своих речах.
Многочисленные у Тацита общие черты с поэзией августовской эпохи - вовсе не обязательно "цитаты". Они могут быть показателями общего развития литературного языка: уже со времен Ливия проза воспринимает элементы, которые для нас засвидетельствованы прежде всего у поэтов. Но при всем при том и прямое влияние поэзии, без сомнения, велико; так, в Диалоге помимо Цицерона Вергилий - единственный несколько раз цитируемый автор (программно для poeticus decor 20, 5). Вергилий дает и типологический фон для исторического повествования (Германик и Арминий до известной степени сопоставимы с Энеем и Турном)[53]. Эта категориальная функция Вергилия более важна, чем отдельные языковые реминисценции. Как и элементы топики Александра и параллели из Саллюстия, эти реминисценции дают читателю понять, как Тацит работает с персонажами и ситуацией и какой ранг он им придает.
Литературная техника
К особым литературным достоинствам Тацита относятся сознательная композиция действия и драматическая группировка событий.
Макроструктура. Первая "гексада" Анналов написана под знаком Тиберия, чей характер не "развивается", а последовательно - по мере преодоления все новых препятствий - разворачивается или раскрывается. Объяснение в конце шестой книги освещает структуру первой гексады, хотя далеко не включает всех подробностей (о гексадической структуре см. разд. Обзор творчества).
Книги, посвященные Нерону, тем более образуют органическое целое. В рамках этого единства смерть Агриппины и конец благотворного влияния, которое оказывали на императора Бурр и Сенека[54], - важные переломные точки[55]. Заговор Пизона представлен как целостный эпизод[56]. Однако различные фазы здесь нельзя четко отграничить друг от друга. Борьба за власть между матерью и сыном составляет решающий акт драмы. В книгах о Нероне Тацит не отделяет личную трагедию от политической, он дает их как единое целое[57].
Структура отдельных книг. В рамках каждой книги обычно соблюдается анналистический принцип[58]. В начале описания событий каждого года стоят имена consules ordinarii. Затем - деяния императора и войск, сенатские дебаты, иные события в Риме, смерть знатных людей. Необходимость разбивать внутренне связанные факты, поскольку эти последние относятся к разным годам, иногда вызывает жалобы Тацита (ann. 4, 71; 12, 40). Он лишь изредка освобождается от этой схемы в первой части Анналов (напр., в конце второй книги), чаще - во второй части, как, например, при изображении борьбы в Британии (12, 40) и заговора Пизона (15, 48; 50). В Истории анналистический элемент не столь полновластно царит на первом плане - не только потому, что мы можем обозреть только события двух лет, но и в силу частой смены места действия и параллельного развития событий, так что автор может сгруппировать свой материал относительно свободно[59].
Однако и для композиции Анналов ссылка на анналистскую схему не может играть роль универсального ключа. Убедительны лишь те описания структуры, которые не прибегают к спекуляции с числами, но восходят к самому произведению. Так, эпилог первой "гексады" (6, 51) указывает на фазы развития характера Тиберия, которые соответствуют распределению материала по книгам[60]. "Границы эпох" совпадают с границами между книгами: смерть Германика (конец 2 книги), смерть Друза (начало 4 книги), смерть Сеяна (переход от 5 к 6 книге).
Вообще начало, конец и середина книги может содержать важные структурные показания: установленная в hist. 1, 4-11 последовательность критических ситуаций (Рим, Германия, Восток) соответствует членению первых трех книг[61].
Центральные разделы, начала и концовки подчеркивают композиционные стыки: средняя часть hist. 1, 50-51 образует переход от Рима к рейнской границе; начало hist. 2, 1 открывает тему Востока. В сердцевине третьей книги (hist. 3, 36- 48) снова становится актуальной схема, лежащая в основе первой (запад-север-восток-юг-запад); здесь автор делает обзор последствий победы Флавиев. В начале первой, как и второй книги Истории стоит вопрос о ratio (или initia) и causae (hist. 1, 4; 2, 1). Символические события ставятся во главу угла: свадьба Клавдия и Агриппины (ann. 12, 1-9), убийство Клавдия Агриппиной (64-69) и гибель Агриппины (14, 1-11) и Октавии (14, 60-64). В конце второй книги стоит смерть Арминия (даже вопреки хронологии), исход третьей - горестное воспоминание о республике (изображения предков Брута и Кассия "блистают своим отсутствием" - это выражение происходит именно отсюда). Заключение четвертой книги предвосхищает эру Нерона (брак Домиция и Агриппины), финал четырнадцатой - перспектива заговора Пизона.
Упоминание богов также обладает композиционной функцией. Важная мысль о суде небес бросается в глаза в конце введения (hist. 1, 3). Боги возвращаются в моменты кульминаций: перед битвой при Бедриаке (2, 38) и после пожара Капитолия (3, 72, 1).
Тацит, создавая композицию, прежде всего работает с помощью контрастов. Он любит нанизывать друг на друга по нескольку колец. Перестановка материала - важный способ структурного истолкования. По своей идее Historiae - история дома Флавиев, снабженная некоторой ретроспективой[62]. Соответственно и в ранних книгах предвосхищается тема представителей этой семьи: так, в середине 1 книги центром тяжести становится глава 50. Здесь мысль охватывает весь промежуток от убиения Гальбы вплоть до будущего господства Веспасиана. Подобным же образом главы, посвященные Флавиям, которые открывают вторую книгу (1-7), вклиниваются в противоборство Отона и Вителлия и представляют его в совершенно ином свете[63]. Аналогично в 2, 74-86 восстание энергичных Флавиев вставлено в описание вялого победного шествия вителлианцев, чтобы показать истинную цену их успеха. В ann. 4, 1 характеристика Сеяна открывает вторую, зловещую половину тибериевой гексады, и в 4, 74 во время отвратительных триумфов Сеяна дается первый намек на его грядущую катастрофу. Предвосхищение позднейших или решающих для будущего событий сразу же делает многое из сообщаемого проблематичным[64]: убийство Блеза (hist. 3, 38 сл.) превращается в ужасный фарс, поскольку читатель уже узнал, что битва при Кремоне проиграна. Этот технический прием напоминает Саллюстия (который в Катилине (41-47) и Югурте (63-82) демонстрирует свое знакомство с "трагической тщетой"), а также эпическое искусство Вергилия[65]. Много раз Тацит предпосылает события на границах Империи одновременным происшествиям в Риме[66], в то время как наши греческие источники поступают наоборот. Таким образом, он убежден в выдающемся значении периферии, что вовсе не само собой разумеется для римского сенатора той эпохи.
Контрасты могут подчеркивать человеческую высоту: так упорное молчание отважной проститутки противопоставлено трусости сенаторов, которые предают своих товарищей по заговору (ann. 15, 51), или же упоминается великодушный трибун, бросающий в лицо Нерону правду (ann. 15, 67). Анналистские формулы для начала года[67] становятся в руках Тацита средством сделать ощутимым контраст между монархическим настоящим и республиканским прошлым[68]. У Ливия консулы начинают описание событий года, отправляются на войну, возвращаются домой и проводят выборы на следующий год. Эту последовательность (res intemae - extemae- intemae, "внутренние - внешние - внутренние дела") Тацит соблюдает в ann. 1- 6 только для восьми лет из девятнадцати. Из литературных соображений для 18 г. по Р. Х., чтобы не отвлекаться от Германика, он дает только внешнеполитические события (ann. 2, 53-58) -
В двенадцатой книге каждый раз, когда идет речь о начале года, упоминается важный факт, проясняющий перспективу[69]. Таким образом заключительные главы каждого года тесно связываются с более широкой тематикой. Аналогичную роль играют начальные главы каждого года в триаде, посвященной Германику. Структура и толкование неразделимо сплетаются друг с другом.
Характеристика персонажей. Целые произведения или их большие части могут быть написаны под знаком противоборства двух характеров: в Агриколе на первом плане оказывается контраст между главным героем и Домицианом[70], в первых книгах Анналов - между Германиком и Тиберием, в Истории - между "древним римлянином" Гальбой, который порицает даже предполагаемых убийц своего противника (hist. 1, 35), и "нероновским" Отоном, радующимся смерти Гальбы (hist. 1, 44). Но при всем при том отдельные фигуры - императоры - уже в силу своей значимости накладывают отпечаток на целые группы книг.
Автор может представить персонажей в начале некоторой большой части своего труда: так, портрет Сеяна в духе Каталины многозначительно открывает вторую часть гексады, посвященной Тиберию (ann. 4, 1). И наоборот, характер Тиберия проявляется постепенно по ходу действия и становится предметом общего рассмотрения только в конце. Естественно, автор прибегает к различным топосам[71]: Домициан в Агриколе - типичный тиран, и растущий вместе с угрызениями совести страх Нерона[72] - вместе с соответствующими предзнаменованиями - подчинен аналогичной литературной схеме. Постепенное исчезновение препятствий особенно актуально[73] для изображения Тиберия (но не только его). Однако при этом не исчезают индивидуальные черты: Тиберий чувствует отвращение к лести (ann. 2, 87), да и вообще это человек из плоти и крови. Насколько мы можем видеть, Тацит по сравнению с прежними толкователями личности Тиберия разрывает - прежде всего с помощью перестановок - каузальные и событийные цепочки, чтобы расчистить поле для новой психологической интерпретации; зато он связывает те вещи, которые прежде существовали независимо друг от друга[74].
Но и в других случаях, к счастью, не приходится ожидать шаблонности в лепке характеров. На самом деле Тацит пытается (кроме Агриколы) по большей части, несмотря на явные противопоставления, избежать характеристики в черно-белых тонах. Даже Германик при всей авторской симпатии к нему проявляет в Германии черты слабости, иногда - гневливости (ann. 2, 70), подчас становится грозным (2, 57) или холодно-расчетливым (1, 44; 49). "Ориентализирующий" "тип Антония", Германик - "только человек"[75], по сравнению с которым Тиберий - приверженец mos maiorum; однако, вероятно, было бы преувеличением утверждать, что Тацит сохраняет традиционный образ Германика "только по видимости"[76]. Клавдий, правда, недвусмысленно изображен игрушкой дам и своих вольноотпущенников, однако нельзя сказать, что достижения его правительства совершенно обходятся молчанием. Как и Катилина у Саллюстия, Отон по крайней мере умирает с честью; даже такому человеку, как Вителлий, не отказано в положительных чертах.
Письма и речи[77]. Средством косвенной характеристики персонажей становятся их устные и письменные высказывания; так, непроницаемое, с множеством оговорок письмо демонстрирует сущность Тиберия (ann. 6, 6).
В речах пересекаются цели характеристики (что особенно ярко проявляется в Диалоге для его участников) и исторического истолкования (в особенности см. речь Клавдия ann. и, 24 и Гальбы hist. 1, 15 сл.). Традиционные речи полководцев перед битвой (уже Agr. 30-32, 33-34) часто предназначены для того, чтобы показать положение дел с двух различных точек зрения.
В косвенной речи Тацит часто отражает внутреннюю диалектику события - начиная с суждений о только что умершем Августе, высказанных разными анонимными группами лиц. Этот прием, благодаря которому находится место и для психологии масс[78], в литературном отношении служит двустороннему истолкованию события; возникает своего рода двойное освещение.
Сценическое оформление. Тацит, "Шекспир" римских историков, подкупает сценической силой внушения[79]. Наглядность и театральность изображения исследователи считают в какой-то мере восходящими к традиции об Александре[80]. Посредниками на этом пути могли стать Ливий и риторическое учение об evidentia. "Трагедия" года четырех цезарей инсценирована так, что практически готова для сцены: зеваки могут наблюдать трупы римских граждан на поле битвы под Бедриаком (hist. 2, 70); наличествует театральный въезд в столицу (2, 89) и сцена отречения (3, 67 сл.); народ переживает войну как зритель (3, 83), а цезарь становится foedum spectaculum, "гнусным позорищем" (3, 84); германские племена доставляют римлянам удовольствие зрелищем взаимного уничтожения (Germ. 33).
Тем не менее было бы односторонностью объяснять интерес нашего автора, напр., к мятежам преимущественно риторическими причинами; для него важны также динамика обретения и потери власти и постижение иррациональных элементов, прежде всего в том, что касается психологии войск. В его время все это - историко-политический фактор неоценимого значения. Эстетические акценты - не самоцель, они служат изображению хода вещей.
Как это происходит и на макроуровне, композиционные детали и частности искусно переплетаются и сцепляются друг с другом; в особенности это прослеживается в развитии мысли в очерке Germania[81].
Язык и стиль[82]
Словарь Тацита изыскан. Особенно последователен отказ от грецизмов - даже и цитаты даются в латинском пересказе (ann. 3, 65; 6, 6; 15, 71), что соответствует достоинству исторического стиля, а также римской перспективе нашего автора. То же справедливо и для германских слов. Не считая редчайших исключений (framea "копье" и glesum "янтарь"), наш историк устраняет их с пути даже тогда, когда он рассуждает о словаре варварского языка (Germ. 43). Структуру германского общества он описывает в латинских терминах, пусть даже они и не подходят в точности (так, Тацит признает смысловые отличия для понятий fides, serous, vicus[83] и др.)[84].
Автор не систематичен в дифференциации латинских синонимов: gens, natio, populus, civitas иногда отличаются друг от друга, но часто и пересекаются. Эта неопределенность так же принадлежит к стилю Тацита, как и нелюбовь к точным специальным терминам[85] - только в последних книгах Анналов можно найти исключения (и, и, 1; 16, 22, 1). Историк испытывает отвращение к банальному лексикону политической жизни[86] и учитывает упадок значения составляющих его слов: "свобода" становится прикрытием то "власти" (Цериал: hist. 4, 73), то "анархии" (Dial. 40, 2), в личину "цивилизованности" (humanitas) - рядится "подчинение" (Agr. 21), pietas годится только как иронический атрибут матереубийцы Нерона. Представления, долженствующие описывать политическую ситуацию, берутся из медицинского или естественнонаучного словаря: status, habitus.
Вообще Тацит обходит распространенные словосочетания и реплики; так, он говорит civium bellum, "война граждан", вместо bellum civile, "гражданская война". Он охотно нарушает даже обычную последовательность имен (в том числе и в Диалоге). При смещении центра тяжести с предложения как такового на подчиненную конструкцию[87] (напр., Abl. abs.) господствует та же тенденция, что и при изменении позиции слов: важнейшее часто стоит в подчиненной конструкции (напр., hist. 1, 49 о Гальбе: maior privato visus, dum privatus fait, et omnium consensu capax imperii, nisi imperasset, "он казался более значительной фигурой, нежели частное лицо, пока был частным лицом, и был по общему мнению способен править государством, - если бы только действительно не правил") и особенно часто в противоречии с ранее вызванными читательскими ожиданиями (в конце разделов Тацит охотно прибегает к сентенциям, как, напр., в Агриколе и Германии; однако эта черта у него - общая с многими авторами).
Ошеломляющий стиль Тацита[88] имеет целью пробудить читательскую мысль, своими загадками он приглашает аудиторию остановиться и задуматься. Если при таком стремлении к чередованию возникают повторы, они значимы. Не зря говорили об "убийственном" впечатлении от повторов Тацита[89]. С разделением изначально связанного коррелирует сочетание вещей, которые рассматривались независимо друг от друга: mutuo metu aut montibus ("страхом друг перед другом или горами", Germ. 1, 1)[90]. Таким образом, в малом проявляются те же композиционные закономерности, что и в большом.
Это справедливо и для "среднего" синтаксического уровня в тексте. Высокая требовательность к читателю обусловливает развитие мысли от предложения к предложению: часто Тацит продолжает то, что раньше только таилось в не высказанном явно виде; нередко ход его размышлений напоминает Саллюстия[91]. Основное высказывание антитетически расщепляется, и его второй член снова расходится по двум полюсам; эта структура маскируется легкой несогласованностью (Tac. hist, prooem., Sail. Catil. 3,2). Отсюда можно предположить, что Тацитова структура противопоставлена "целенаправленной речи" классической прозы[92]. В то же время Тацит "целенаправленно" выстраивает периоды для раскрытия мотивации[93]. Такой стиль прежде всего следует психологическим законам, и уже способ изображения дает оценку и руководит суждением читателя[94].
Есть ли стилистические различия между произведениями и внутри таковых? Ярче всего стилистическая палитра в первенце, Агриколе: "историческая" основная часть стилистически примыкает к Саллюстию и Ливию, биографическое сообщение о начале жизни напоминает Непота[95], некролог в конце выдержан в духе Цицерона.
В Германии, чья скупая, афористичная манера иногда приближается к тону Сенеки, чередуются - в зависимости от материала - трезвые и прямо-таки поэтические места. Чтобы точно определить жанровый стиль этнографии - если таковой имелся - нам, к сожалению, не хватает латинских оригиналов (например, трудов Сенеки об индусах и египтянах)[96].
Dialogus отличается от остальных произведений своим цицероновским стилем: данная проблема не решается ни объявлением Диалога неподлинным, ни ранней датировкой с той гипотезой, что Тацит пришел к собственному историографическому стилю отталкиваясь от Цицерона. Скорее надо принять в расчет строгость жанровых границ. Риторический диалог несет на себе цицероновский отпечаток, историография - отпечаток традиций другого рода.
В рамках этого произведения Тацит также дифференцирует речь персонажей (что делал уже Цицерон в De oratore). Темпераментный модернист Апр склоняется к сочиненным предложениям, он неохотно прибегает к причастным, инфинитивным и герундивным конструкциям; более осторожный Мессала воплощает другую крайность[97].
В Истории стиль Тацита оформляется уже окончательно. Некоторые его особенности становятся все ярче вплоть до первой гексады Анналов, чтобы в последних книгах уступить место более сдержанному тону. Вообще к концу, как можно обнаружить, некоторые признаки манеры проявляются слабее: так, в Истории forem встречается втрое чаще, чем essem, в первых книгах Анналов - вдвое, в последних частота сравнивается[98]. Однако некоторые черты усиливаются: симметрическое соответствие neque- neque в последних книгах Анналов делается еще большей редкостью[99]. Совершенно бесспорно, что в Анналах исчезают[100] слова со значением "благонамеренности" и "положительных ожиданий": pietas и providentia встречаются по одному разу, и то не без иронии, felicitas (ранее употреблявшаяся нередко) - только дважды, integritas ("безупречность") и humanitas в этом произведении отсутствуют вообще, prudentia и veritas - в его второй части.
Образ мыслей I. Литературные размышления
Для понимания литературных взглядов нашего автора основной источник - Dialogus[101]. В основе этого произведения лежит масштабная историческая мысль: упадок красноречия коренится в политических изменениях; в этом отношении Диалог внутренне связан с другими произведениями Тацита.
В них автор также обращает внимание на литературные вопросы: Тацит, упоминая покойных сенаторов, отмечает и их ораторские заслуги, так что Анналы могут служить источником по истории красноречия. Однако прежде всего он дает высказаться историку Кремуцию Корду, который обсуждает проблему свободы слова[102]. Этот текст, который автор предваряет и сопровождает личными замечаниями, можно интерпретировать как выражение мыслей самого Тацита[103].
Авторская концепция задачи историка проявляется во вступлениях и личных промежуточных репликах в других местах. К этому добавляются - в качестве косвенных свидетельств - отдельные речи (напр., ann. 4, 34-35).
К этосу историка относятся принципы любви к правде и беспартийности (hist. 1,1; ann. 1, 1). У обоих положений старая традиция (ср. Sall. Catil. 4, 2 сл.). Таким образом историк становится судьей[104], перед которым ответственны деятели прошлого. Как намекает Тацит, временная дистанция облегчает объективный суд[105]. Конечно, не всегда возможно выяснить правду до конца (ann. 3, 19), и полная партийная беспристрастность едва ли достижима для человека; однако это еще не основание заподозревать искренность стремления Тацита к истине и объективности. Во многом Тацит - сенатор, и таковым остается; уже в силу этого положения он добросовестно полагает свою независимость достаточной, чтобы писать sine ira et studio (в отличие от благодарных или разочарованных креатур императорского произвола!). То, что писатель может все же подпасть под обаяние великого замысла, показывает истолкование фигуры Тиберия по принципу dissimulation "притворства"; без сомнения, за счет объективности, но не субъективной добросовестности автора (разве такой ученый, как Теодор Моммзен, обошелся с Цезарем и Цицероном иначе?). Поскольку Тацит ищет "истину" не столько в учреждениях, сколько в человеческой душе, его психологический метод должен был казаться ему соразмерным истине.
По Лукиану (hist, corner. 53) вступление к историческому труду должно пробуждать внимательность и готовность учиться. Вопреки его рекомендации Тацит пытается заслужить еще и благорасположение. Тем не менее реплики о любви к правде и беспартийности обусловлены предметом. Ссылка на слушателя подчеркивает принцип exemplum. Virtus не должна замалчиваться. Своей мыслью о virtus Тацит примыкает к традиции Саллюстия[106]. Это актуально и для vitia. От такого способа изображения ожидаешь традиционного ободрения или устрашения[107] (хотя бы время и не благоприятствовало восхвалению virtus). Это справедливо для Анналов в той же степени, что и для Агриколы. Вводная часть последнего относится к общим местам историографии еще и с той стороны, что подвиги clarorum virorum, "достославных мужей" (Agr. 1), должны не только стать материалом для биографий, но и найти себе место в исторических трудах (Polyb. 10, 21, 3 сл.).
Намерение прославить claros viros[108] получает у Тацита особый акцент: величие при цезарях не достигается таким же образом, как и при республике[109], и историк на основе опыта, приобретенного при Домициане, пишет исходя из коллективного чувства вины[110]. Его настроение может совпасть с таковым же позднереспубликанской историографии, но при всем том он открыто называет имена тех, в чьей гибели соучаствовал сенат (и он сам - Agr. 45).
Тацит заявляет свое писательское самосознание еще в Агриколе (46): он знает, что его трудам суждена долгая жизнь[111].
Различный способ выражения мыслей во вступлениях его произведений дал повод к созданию гипотез историографического развития; однако контекст и главная цель в каждом конкретном случае объясняют эти расхождения вполне удовлетворительно.
В Агриколе следует видеть жизнеописание, которое содержит элементы исторической монографии. Поэтому clari viri и virtus выходят на первый план. Кроме того, необходимо было занять какую-либо позицию по отношению к эпохе Домициана, еще совсем недавней.
Во вступлении к Истории Тацит считается с тем упреком, что с тех пор прошло недостаточно времени, и он, следовательно, не может быть объективным. Поэтому он должен сказать о своей карьере, которая предохраняет его от обвинения в предвзятой ненависти к Домициану. К этому добавляется отмежевание от историографии эпохи Флавиев: бездарность, непоследовательность в стремлении к истине, незнание политики, проникновение личных мотивов.
Больное место Анналов - тот факт, что материал уже многократно обрабатывался другими. Поэтому на первый план выходит критика предшественников, так часто пристрастных.
Таким образом у Тацита всякий раз в контексте соответствующих аргументов обнаруживается своя точка зрения. Как во вступлениях, так и в отборе материала проявляется не смена настроения, не сгущение мрачных красок, а растущая проницательность историка[112].
Иногда можно найти и косвенные показатели историографической концепции автора. В начале Истории Тацит своей близостью к традиции Фукидида и Саллюстия дает читателю понять, что он принадлежит к одному кругу с этими авторами[113]. Применение анналистской схемы в Истории (которая начинается с 1 января 69 г., а не со смерти Нерона) позволяет автору самоутвердиться в качестве продолжателя республиканской анналистики[114]. Есть много - явных и скрытых - признаков того, что он поставил перед собой цель обновить великую сенаторскую историографию (напр., цитаты и подражание структурным ходам выдающихся предшественников, проясняющим смысл сообщаемых сведений)[115].
Образ мыслей II
В мышлении Тацита существует глубокая пропасть между теоретически сохраняемой идеологией римской республики и столь непохожей на нее реальностью принципата. Здесь возможны два решения: открытый конфликт между представителем древней virtus и государем или приспособление ценностей и понятий к обстановке изменившейся эпохи. Тацит признает и описывает оба пути. С проницательностью криминалиста он анализирует уходящую эпоху и обнаруживает вместе с тем знаки нового времени. Сначала рассмотрим, насколько мысль Тацита была обусловлена его общественным положением и временем, а потом обратимся к тому новому, которое делает его выше первого и второго.
Сословность: выбор материала. Перспектива сенаторского сословия - круга читателей - определяет уже сам выбор материала. Топография Британии или Германии для англичан и немцев интереснее, чем для римских сенаторов; отсюда лишенное материнской теплоты обращение с предметом у Тацита. Досадная неточность в изображении сенатских процедур и провинциального управления - подробности, которые автор в силу занимаемого положения знает, но замалчивает, - объясняется также оглядкой на сенаторскую аудиторию, для которой эти вещи сами собой разумеются; некомпетентность будущих читателей Тацита не заботит. Сохраняя верность принципу praetor minima non curat, "претор не занимается мелочами", он руководствуется в выборе материала достоинством римского народа (ann. 13, 31), в остальном отсылая читателя к ежедневной газете (acta diuma). Отчасти его фактические ошибки обусловлены ограниченной перспективой жителя города Рима[116].
Традиционные представления о ценностях. Новоиспеченные сенаторы зачастую с особой решительностью воспринимают точку зрения аристократии. Тацит смотрит на всадников, жителей муниципий и вольноотпущенников свысока и часто говорит о членах древних фамилий - независимо от их политического влияния. Правда, он признает недостатки своего сословия - вплоть до раболепства (ann. 1, 7; 3, 65), но не дистанцируется от него и не сомневается в его способности управлять[117].
Не всегда ему удается преодолеть "столичность" своей точки зрения, хотя он и знает, что решающие события все чаще происходят в других местах. Если он говорит, что в Германии вольноотпущенники не играли большой роли (Germ. 25), то в его мыслях - Рим, где самое позднее со времен Клавдия имело место нечто противоположное. Утверждая, будто пожар Капитолия столь взволновал галлов, что они поверили в конец Рима (hist. 4, 54), Тацит приписывает варварам страхи жителей столицы.
Перспектива римского сенатора накладывает свой отпечаток и на образ Тиберия. На фоне сенатских процессов в последние годы правления этого государя[118] Тацит может воспринимать "республиканские" тенденции начального периода его правления только как лицемерие.
В соответствии с мировоззрением своего сословия, которое не знает пределов для virtus и gloria (Agr. 23), историк вовсе не понимает мирной политики Августа и Тиберия с их отказом от расширения государственных границ (Agr: 13; ann. 1, 11).
Как типичный сенатор, в обращении с другими народами он выступает за железную дисциплину, драконовские наказания, даже террор и геноцид (напр., Agr. 18; ann. 1, 56; 2, 62). Хотя в принципе он требует справедливости, мягкие[119] наместники провинций кажутся ему вялыми и бессильными. Вообще он полагает, что другие народы ниже римлян (ann. 13, 56): хвастливы и высокомерны парфяне, вероломны арабы и армяне, закоснели в своих предрассудках (ann. 2, 85) евреи (и христиане[120]), ненадежны, чванливы и раболепны греки. У германцев, при всей их страсти ко сну и пьянству, есть, правда, и хорошие качества, однако именно поэтому должно приветствовать их само- и братоубийственные войны (Germ. 33).
Тацит чувствует: есть времена, враждебные virtus (Agr. 1), причем именно лучшим угрожают величайшие опасности (hist. 1, 2; ср. ann. 4, 33). Так, успешные действия Агриколы пробуждают зависть Домициана (Agr. 39-43; особенно 41) - как и его доблестный отец подпал в свое время ненависти Калигулы (Agr. 4). Именно в смысле староримской идеи virtus судьбы Агриколы, Германика и Корбулона показательны для сужения политических возможностей сенаторского сословия в эпоху принципата[121]: конечно, участь Агриколы - индивидуальна и не вполне типична[122], но положение деятеля, обманутого в самой высокой точке своей республиканской карьеры, должно было быть знакомо всем сенаторам.
С преобладанием "римской" точки зрения связан "морализм" нашего автора (напр., ann. 3, 65). В Германии много параллелей, неблагоприятных для римского общества, иные дают себя почувствовать, не будучи высказаны открыто. Иногда Тацит в Агриколе намекает на сомнительность цивилизации и романизации (Agr. 21) или вставляет на полях колкую реплику об avaritia[123]. Изображение нецивилизованных народов романтически сближается с идеей древнеримской республики, чьи традиционные моральные представления Тацит - хотя бы в теории - считает своими[124]. Его понимание низших проявляется в том, что он приписывает им древнеримскую шкалу ценностей: так, в речи Калгака[125] он сочетает virtus и libertas: естественно, у варваров свободе придается другое направление.
Положительные аспекты новой эпохи. Несмотря на все это, позицию Тацита нельзя свести к тому, что он судорожно цепляется за древние римские доблести; он ни в коей мере не отказывает в признании привлекательным сторонам своего времени. Как выходец из "нового", рекрутируемого из провинциалов сенаторского слоя, вдохнувшего жизненные силы в поседевший Рим, он разделяет самосознание этого слоя. В отличие от некоторых закосневших представителей древней знати, для которых делом чести было промотать свое состояние, молодые семейства сенаторов возвращают в курию древнеримскую мораль и дух бережливости. Так настоящее может подчас оказаться лучше добрых старых времен[126].
При государях Тацит также видит возможность проявить свою virtus (Agr. 42) - найти средний путь между тщетным протестом и раболепным пресмыкательством. Здесь обнаруживаются зачатки новой идеологии принципата, где у подданных господствует moderatio, у повелителя - dementia[127]. "Умеренность" означает только внутриполитический отказ от борьбы за высшую власть в государстве. Войны против внешних врагов, выступления в пользу великодержавной политики остаются поприщем для virtus. При этом Агриколу в любой момент его британского похода (Agr. 18-38) можно сравнить с Александром или Цезарем.
Тацит не делает попытки как-либо обосновать империализм с моральной точки зрения. В то время как Цицерон и Вергилий подчеркивают нравственно-культурное превосходство и религиозное сознание миссии, наш историк рассуждает реалистичнее: несмотря на все промахи своих должностных лиц (avaritia, superbia, lubido), Рим - власть порядка, которая мешает войне всех против всех (hist. 4, 73 сл.); с пониманием отмечаются и строительные работы (Agr. 21). И все же Тацит придает большое значение справедливому и мирному осуществлению власти[128].
Как попытка, - впрочем, не лишенная проблематичности - обнаружить героическую сторону в приспособленчестве, Agricola становится выражением менталитета целой - "умеренной" - группы сенаторов, к которой принадлежит и Траян[129]. Аналогичные тона мы слышим и в Анналах; например, Тацит хвалит одного сенатора, который и при тираническом режиме умел постоянно сохранять свое достоинство, не навлекая на себя гнева (4, 20). И все-таки герои сопротивления[130], оказавшиеся в Агриколе на втором плане, в позднейшем произведении не один раз вызывают восхищенное признание.
Философия и религия. Не должно удивлять, что ценностные представления римского сенатора эпохи Домициана предстают в двойном преломлении. Они должны приобрести этот несколько архаический и несколько банальный характер, поскольку Тацит даже в своем анализе движущих сил реальной политики не может не придерживаться мнений, свойственных его эпохе и его сословию. Не следует ожидать от него философской глубины. С этой точки зрения вполне естественно, что отрывок о бессмертии (Agr. 46) и знаменитая глава о fatum производят впечатление почти трогательной неопределенности (ann. 6, 22; ср. 4, 20). Не следует в этом случае ни говорить о полемике с философскими доктринами[131], ни отказывать сенатору в общераспространенном философском образовании.
Тацит далек от того, чтобы с неизменным сочувствием описывать стоическую философию и ее представителей[132]: мужественная смерть Сенеки изображена на фоне более ранних упоминаний - отрицательных и амбивалентных. Гельвидий Приск дает повод для замечания, что стремление к славе - последний порок, от которого отказываются мудрецы (hist. 4, 6). Стоик Музоний Руф становится смешным в своем морализировании (hist. 3,81). Другого стоика можно даже подкупить (ann. 16, 32).
Знамения и чудеса играют большую роль; однако они отчасти сохранились в источниках (предзнаменования), отчасти востребованы спецификой высокого жанра (сны, пророчества). К древнеримской религии Тацит относится преимущественно "юридически" (ср. его заметки о flamen Dialis, ann. 4, 16) и рассматривает ее как древность, лишенную актуальности. Однако он не понимает того, что Тиберий - "просветитель": все действия этого государя он сводит к другим мотивам. Почему Тиберий отказывается от обожествления, от преследования продавцов статуй Августа или клятвопреступников именем Августа и даже от справок в Сивиллиных книгах (ann. 1, 76)? Вместо того чтобы признать очевидный единый во всех случаях мотив[133], Тацит (с меньшей убедительностью) прибегает к общему знаменателю поступков этого государя, избранному в Анналах: к лицемерию. Значимое сочетание позиции "просвещенного" человека с верой в астрологию указывает на "стоицизм" Тиберия, чего Тацит, мнимый рупор "стоической" оппозиции, не желает принимать всерьез. По отношению к fatum и астрологии его суждение колеблется[134]. Fortuna воплощает случай, не поддающийся расчету, нечто демоническое (ann. 16, 1). В ann. 6, 22 обсуждается не собственно вопрос о действительной свободе воли, а только астрологический фатализм, интеллектуальный жизненный выбор (свобода только вначале) или эпикурейское учение о случайности, но такие места, как ann. 4, 20 и Agr. 42, как и широкие полотна смерти, показывают, что Тацит оставляет человеку поприще, где тот мог бы проявить свою свободу и достоинство[135].
С философской мыслью соприкасается - в самом общем виде - похвала безобразному восприятию богов у германцев (Germ. 9) и евреев (hist. 5, 5). Иные - многогранные и внутренне противоречивые - реплики о богах порой играют роль художественного средства[136]. С одной стороны, Тацит приписывает блаженным пристрастие к римлянам (ann. 4, 27; Germ. 33), с другой - гнев и мстительность по отношению к своему народу[137]. Часто он "по-эпикурейски" подчеркивает безучастность богов. Он неоднократно дистанцируется от народных верований[138]. Короче говоря, отношение Тацита к религии и философии представительно для его сословия.
Решающий опыт. Тем не менее в творчестве нашего писателя можно распознать черты, возвышающие его над уровнем современников и равных. Пресловутый "опыт царствования Домициана" он разделил с другими, однако плодотворно - и по-своему - переработал[139]. Как историк он наблюдает развращающее влияние власти на властителя и парализующее - на подданных, привыкающих к бездействию и даже любящих опеку (Agr. 3). Так что-то от болезни домициановой эпохи сохраняется и в beatissimum saeculum, "блаженнейшем веке"[140].
Еще глубже, чем новопожалованная "свобода", которая развязала язык великому молчальнику, проникает личный опыт обострившихся угрызений совести и сознания коллективной вины: "Нашими руками Гельвидий отведен в тюрьму, мы встретили пронзительный взгляд Маврика, нас окропил Сенецион своей невинной кровью" (Agr: 45). Парадоксальная ситуация - "пережить себя самих", быть sui superstites[141], - этот совершенно личный опыт дал возможность Тациту достигнуть той зрелости, которая сделала из него великого историка.
Меньше обращали внимания на иное, может быть, не менее сильное переживание, превратившее Тацита в историка большого стиля: год четырех цезарей, который он - подросток - видел со всеми его превратностями. В более зрелом возрасте именно здесь он увидит признаки будущих времен. Мы еще к этому вернемся.
Понимание истории. В поиске ratio causaeque Тацит проявляет свое призвание диагноста (status и habitus - медицинские выражения) и аналитика. В своей патологии политики он не отказывается от рационального анализа; ведь каузальные объяснения не исключают того, что некоторые вещи не поддаются учету[142].
Тацит не дает чисто рационального объяснения истории и не пишет романов, где на первом плане иррационализм. В своем рациональном исследовании иррациональных факторов он ведет себя как завзятый "криминалист". В некоторых аспектах он продолжает традицию Фукидида и Полибия, не разделяя, впрочем, их научного оптимизма.
Тацит признает, что человек меняется, оказавшись в коллективе. Под влиянием власти одного лица в государстве развивается patientia (покорность), которая является уже не добродетелью, a servitus (раболепством). Стало быть, virtus и libertas связаны друг с другом (Agr. 11). Далее он показывает психологические механизмы, которые из поверженных посмертно делают мучеников и победителей: punitis ingeniis gliscit auctoritas ("мало-помалу растет авторитет преследуемого таланта", ann. 4, 35). Вообще Тацит усматривает в истории "загадочную склонность к ничтожному и абсурдному"[143]. У него на первом плане не столько личность как таковая, сколько человек на поприще состязания властей и группировок, коллективных реакций. Историк признает роль "атмосферы" в политическом событии. Отсюда его внимание к психологии масс, и прежде всего - войска[144]. Уже в hist. 1, 4 он на видном месте признает за настроением солдат роль важного фактора исторической причинности - сразу же вслед за происходившим в столице - что для римского сенатора все еще играет важнейшую роль. Подтверждение того факта, что войско решает все (hist. 1, 46), - рациональный элемент, но речь идет о войске как таковом во власти его настроений, которые иррациональны. В Анналах армия также оценивается как реальный фактор власти. Уже Тиберий - если верить Тациту, - принимая верховное командование над войсками, не возится с республиканскими побрякушками; он их приберегает для заседаний сената (ann. 1,7). Гальба терпит крушение, поскольку не признает своей зависимости от войск (ср. hist. 1, 5 и 1, 7) и хочет прибегнуть к бережливости и строгости в древнеримском духе: он только порицает мнимого убийцу своего врага Отона, вместо того чтобы наградить его (hist. 1, 35). В этом отношении Отон "современнее": он льстит войскам (omnia serviliter pro dominatione, "всяческое раболепство ради власти", hist. 1, 36). Вителлий раздает денежные подарки (hist. 1, 52)[145]. Эту вторую "тайную пружину власти", arcanum imperii"[146] Тацит раскрывает и в предыстории: разве тот, кому предстояло стать Августом, не обязан своей властью армии, которую он выставил как частное лицо на свои средства (ann. 1, 10) и привязал к себе подарками (ann. 1, 2; 1, 10)? События первых трех книг Истории раскрывают опасности, присущие такой системе: власть перемещается из гражданской сферы в военную - и под влиянием обстоятельств от офицеров к солдатне.
С этим процессом связан упадок сената, столицы и Италии. Уже провозглашение Гальбы показало миру, что и вне Рима можно стать императором (hist. 1, 4), а Веспасиана поднимают на щит на Востоке (hist. 2, 79). Соответственно как второй причинный фактор Тацит рассматривает состояние провинций (hist. 1, 4). Моммзен, таким образом, не был первым, кто признал их значение (в пятом томе своей Истории Рима). Тацит в этом контексте привлекает важную историческую параллель - Цезаря и Помпея (hist. 2,6), которые оба основывали свою власть на завоеваниях пограничных с Империей областей. Не следует удивляться тому, что в конечном счете, однако, события на периферии он сводит к римским; контрпример - Помпей Трог.
Однако историк заглядывает еще глубже. От его взгляда не может укрыться то, что представления о ценностях, даже и древнеримские, подвержены изменениям с точки зрения практичности, что тупо цепляться за них - нереалистично и гибельно. Таким образом речь Гальбы при усыновлении преемника Пизона, отражающая самую возвышенную мораль, произносится в пустоту (hist. 1, 15 сл.). Вообще Гальба воплощает древнеримскую строгость, которая уже не по росту тогдашним людям (antiquus rigor et nimia severitas, cui iam pares non sumus: hist. 1, 18). Времена изменились; во всей своей полноте обычаи отцов соблюдаться не могут.
Человеческие взаимоотношения оказывают свое влияние на систему ценностей: менталитет и нравственная шкала изменяются при диктатурах, как показывает начало Агриколы. Уже при Сулле Цицерон в конце речи За Росция Америйского заметил, что в подобных обстоятельствах приучаешься к тому, чтобы воспринимать и самые ужасные вещи как сами собой разумеющиеся.
Упадок и прогресс - не единственные категории, которыми оперирует Тацит; обе линии могут пересекаться; отдельные процессы возникают вновь и вновь, в том числе и в моральной области, и прежде всего в ней[147].
Тацит дает политическую феноменологию - прежде всего под знаком единовластия - не аналитически, а в художественном преломлении. Несмотря на серьезность своих вопросов, он не ищет чисто интеллектуальных решений. Как практичный римлянин, он не находит вкуса в "неразрешимых проблемах", но исследует их вдоль и поперек, чтобы найти пропасти, не наводя через них мостов. Он не хочет быть философом, давать свою программу, он стремится представить человеческую жизнь во всей ее противоречивости.
С точки зрения нашего автора человек свободен в том отношении, что он может дать экзистенциальный ответ на непримиримые противоречия жизни. Тацит неоднократно с восхищением изображает смерть как врата в царство свободы[148], но отвергает этот путь для себя лично. Если он изображает смерть Сенеки так, что сквозь нее просвечивает смерть Сократа, то он должен был прежде и сам иметь свое представление о Сократе. В другом месте он цитирует платоновского Сократа как свидетеля угрызений совести тиранов (ann. 6, 6).
Экскурс: есть ли развитие? Попытки схематизировать противоречивые реплики Тацита о богах как определенный процесс не дают никаких результатов[149]. Не лучше обстоит дело - что касается мысли Тацита - и с другими гипотезами развития. Он, например, не стал "республиканцем" из "монархиста"[150]; эта полярность присуща ему как римскому сенатору и остается неразрешенной. Напротив, все еще остается распространенным мнение, что его мировоззрение становилось все более мрачным[151]. Однако уже в Истории и Агриколе достаточно мрака, и поддержка монархии в Диалоге вложена в уста оратору Матерну: является ли она выражением иллюзии или резиньяции[152]? Если предисловия к различным произведениям не схожи по настроению, этого не следует непременно объяснять нарастанием пессимизма[153]; необходимо считаться с ростом проницательности историка[154]. Структура текста и задачи аргументации вполне достаточны для того, чтобы объяснить различие[155]. Правда, если сравнить Агриколу с Петом Тразеей, Пизоном или Аруленом Рустиком, которых не спасает их сдержанность, можно по крайней мере предположить, что этот факт навел Тацита на тяжелые размышления[156].
Автор не желает явно обозначить свою позицию. Часто полагают, что его мысли можно подслушать у его героев, но кто даст нам здесь безусловную уверенность? Проблема - та же, что и у Фукидида. Те или иные позиции по отношению к важным вопросам заявлены в следующих речах: усыновление преемника (речь Гальбы hist. 1, 15 сл.), почитание властителя (речь Тиберия ann. 4, 37 сл.), управление провинциями - правовые нормы (речь Тиберия ann. 3, 69), роскошь и хозяйство (письмо Тиберия ann. 3, 53 сл.).
Многое объясняет перенос интеллектуальных моделей республиканской истории на императорскую эпоху, скажем, ссылка на исчезновение страха как извращение природы власти: ведь республиканские историки, в особенности Саллюстий, объясняют нравственный упадок тем, что римлянам больше не приходилось бояться Карфагена, и Тацит истолковал биографию Тиберия (и вместе с тем превращение власти - ann. 1-6) исходя из аналогичного принципа[157]. Эта интерпретация подчеркнута параллелями из Саллюстия[158], причем Тацит выставляет на первый план ответственность одиночки, от чьего решения зависит судьба Империи - мысль, которая в эпоху Домициана приходит в голову и другим (Sil. 13, 504).
Характер цезаря важен, но он ни в коей мере - не единственный фокус изображения. Не менее значимы изменения, происходящие в душах подданных. Политическое взаимодействие между цезарем, войском и сенатом, между властью и характером - особая тема: Вителлий - пример слабого характера, развращенного властью. Тацит представляет в первых трех книгах Истории роль личности и массы в обеих половинах Империи по-разному: на Западе царит не Отон или Вителлий как личность, а прихоть войск, здесь речь идет о настроении и взглядах коллективов, на Востоке, напротив, действующие лица[159] - командующие Веспасиан и Муциан (наместник Сирии). Вырождение правителя в сочетании с раболепством сената и необузданностью войск приводит к типическим изменениям в человеческой сущности, которые Тацит и желает продемонстрировать. Его творчество - истолкованная реальность, этюд о коррумпирующем воздействии власти на одиночку и целые группы - вместе со всемирно-историческими его последствиями, которые в силу величины римской державы не заставляют себя ждать.
Следовательно, некоторые распространенные мнения о Таците нуждаются в корректировке: 1) его перспектива не ограничена столицей, хотя последняя и приковывает его преимущественное внимание; 2) ни его историософия, ни его антропология не являются однозначно статичными или реакционными; 3) его моральная точка зрения и его сосредоточенность на личности правителя потому почти неизбежны в императорскую эпоху, что высокая степень концентрации власти в руках одного человека должна потребовать строгой шкалы нравственных ценностей.
Однако прежде всего перспектива Тацита серьезно дополняет точку зрения современной истории: сегодня интересуются иногда "биологическими", иногда хозяйственными, иногда институционными факторами, предопределяющими событие; последние же прямо-таки абсолютизируются. Напротив, А. Тойнби (A Study of History) видит, как человек ежедневно вновь оказывается между "вызовом" и "ответом". Так он воскрешает перспективу античной историографии, напоминает одиночке о его ответственности перед историей и делает его свободным в поиске новых творческих решений.
Традиция
Только по одному экземпляру каждого произведения сохранилось вплоть до Средних веков:
ann. 1-6: только Mediceus I = Laurentianus plut. 68, 1 (IX в.), ann. 11-16 и hist 1-5: только Mediceus II = Laurentianus plut. 68, 2 (XI в.), написанный в Монтекассино и открытый Бокаччо ок. 1370 г.
Малые труды (Germ., Agr., Dial, и Suet, gramm.): утраченный Hersfeldensis можно последовательно реконструировать по спискам. Найденный в Иези у Анконы[160] в 1902 г. отрывок относится, по данным новейших изысканий, к кругу Hersfeldensis[161].
Отдельные вопросы:
1. Рукописи ann. 11-16 и hist. 1-5 образуют три группы (по месту, где обрывается текст hist. 5). Mediceus II, вводящий группу с самым длинным текстом, вероятно, был источником всех других рукописей, которые тем самым следовало бы элиминировать. Хорошие чтения в этих позднейших кодексах обладают достоинством конъектур. Leidensis (факсимиле: C. W. Mendell, Leiden 1966), несмотря на попытку спасения его достоинства (E. Koestermann, изд., Leipzig 1960- 1961), по-видимому, лишен ценности. Р. Ханслик считает "генуэзскую группу" рукописей (V 58 и B 05) самостоятельной, не добившись признания для этой концепции (см. напр. H. Heubner, Gnomon 51, 1979, 65). Под наблюдением Ханслика весь материал из deteriores был переработан в отдельных изданиях: ann. 11-12, изд. H. Weiskopf, Wien 1973; ann. изд. E Romer, там же, 1976.
2. Названия Annales и Historiae ненадежны. Тертуллиан (apol. 16) цитирует два места из "четвертой" (на самом деле пятой) книги Historiae; он, вероятно, имел перед глазами издание в виде свитка. Иероним (in Zach. 3, 14 = PL Migne 25, 1522) пользуется изданием, в котором Annales стояли перед Historiae (т. е. по материалу, а не по времени возникновения): Cornelius... Tacitus quipost Augustum usque ad mortem Domitiani vitas Caesarum XXX voluminibus exaravit, "Корнелий... Тацит, который после Августа вплоть до смерти Домициана описал жизнь цезарей в 30 о книгах". В Mediceus II первая книга Истории называется: liber decimus Septimus ab excessu divi Augusti, "1 у-я книга от кончины божественного Августа". Таким образом, было, вероятно, 16 книг Анналов и 14 - Истории[162].
3. Был ли в (старейшей) Герсфельдской рукописи Dialogus de oratoribus обозначен как произведение Тацита, нельзя решить однозначно[163]. У произведений в рукописи такая последовательность: Germania, Agricola, Dialogus de oratoribus, Suet, gramm.; следовательно, контекст традиции вовсе не вынуждает непременно принимать авторство Тацита. Это последнее поставил под вопрос Беат Ренан (изд. Тацита, Basel 1519). Данное произведение приписывали Квинтилиану (как Юст Липсий, который, однако, взял свое предположение назад) и Плинию Младшему (как И. И. Наст в своем переводе Диалога, Halle 1787). В пользу авторства Тацита говорит цитата у Плиния (epist 9, 10, 2 из dial. 12, если это не относить к некоему письму Тацита). "Нетацитовский" стиль Диалога не может служить аргументом неподлинности: для ораторской темы уместен стиль, близкий к Цицерону; в историографии задают тон иные образцы. Стилистические различия (если вообще принять версию подлинности) не являются и доводом в пользу слишком ранней датировки[164]; Dialogus, вероятно, написан после смерти Домициана, но, возможно, только к консульству Фабия Юста (102 г. по Р. Х.)[165], скорее всего, после Агриколы и Германии[166]. В Диалоге раньше предполагали лакуну в 40 главе. Сегодня так уже не считают. Напротив, в 36 гл.лакуна несомненна. Ее объем остается под вопросом:
1) "Малая" лакуна (1 + 1/2 листа): Секунд не произносит речи[167].
2) "Большая" лакуна (6 листов): реплика Секунда[168]. Первый вариант[169] сегодня - communis opinio.
Влияние на позднейшие эпохи[170]
В античности Тацита цитируют мало; часто его труд воспринимают как серию жизнеописаний императоров (что и в самом деле составляет один из аспектов его творчества). Тертуллиан полемизирует с его тенденциозными высказываниями о евреях и называет молчальника (здесь не без оснований) mendaciorum loquacissimus ("самый щедрый на ложь", apol. 16). Птолемей (комическое недоразумение!) вычитывает из ann. 4, 73 (ad sua tutanda degressis, "когда те ушли для защиты своего") географическое название Σιατουτάνδα. Знаменитый географ открывает, таким образом, ряд великих ученых, тщетно искавших у Тацита точной информации. Ни один грамматик не цитирует Тацита, поскольку его стиль, как представляется, не годится для занятий. Император Тацит (Hist. Aug. Tac. 10, 3), как считается, приказал ежегодно десять раз переписывать произведения историка во всех библиотеках; к сожалению, этот император правил всего полгода.
Ок. 400 г. Тацита читают в кружке Симмаха. Аммиан Марцеллин начинает свою историю с Нервы, т. е. продолжает произведение нашего автора, вдохновляясь им и стилистически, хотя и не следует преувеличивать его близость к предшественнику[171]. Сульпиций Север и Кассиодор знакомы с нашим автором, Сидоний Аполлинарий многократно упоминает Тацита, Орозий его цитирует, вообще наш автор оказывает влияние на Галлию IV и V веков[172].
Что касается Средневековья, здесь масштаб его воздействия соответствует скудости традиции. Эйнгарт († 840 г.) знает Германию и Историю, Фульда (как и соседние бенедиктинские монастыри Корвей и Герсфельд) образует центр его влияния. Уже в IX в. здесь читают Германию и Анналы, Тот же самый исторический труд используется в начале XII в. в Vita Heinrici IV. - Другая ветвь традиции (связанная с Mediceus II) укореняется в Италии благодаря Бокаччо († 1375 г.), Леонардо Бруни († 1444 г.) и другим.
В эпоху Ренессанса Тацит становится популярен. Гуманисты открывают созерцателя людей. Так, Вико пишет в своей автобиографии: "Тацит наблюдает человека, каков он есть, а Платон - каким он должен быть"[173].
Многогранно влияние "моралиста" Тацита на авторов от Монтеня до Лихтенберга[174] и Ницше[175] († 1900 г.), которому выпады Тацита против христиан так же приятны, как и его замечание о тщеславии мудрецов. Вольтер видит в Таците сатирика, Буассье - моралиста и художника[176].
Необозримо интеллектуальное и формальное влияние Тацита на историографию XVI-XVII вв., не только в странах латинской культуры, но и в остальных европейских государствах (Гуго Гроций, П. К. Гоофт)[177]. Политическая литература Италии и Франции сначала носит отпечаток "макиавеллизма", потом "тацитизма"[178].
Политическое значение Тацита признает великий подстрекатель Бероальд († 1612 г.). Многие затем читают труды Тацита как макиавеллистическое ars aulica, "искусство придворного" (E Cavriana, Discorsi sopra Tacito, Fiorenza 1599-1600; F. Guicciardini, A. Collodi), и "тацитизм" становится псевдоморфозой макиавеллизма. Тиберий занимает место principe, "государя"[179].
Свойственный Тациту талант рассказчика вызывает к жизни целый сонм сценических произведений: достаточно вспомнить об Отоне Корнеля (премьера в 1664 г.), Бритапнике Расина (1669 г.), Октавии Алъдръерп (1780-1782) и Тиберии Мари-Жозефа Шенье (ок. 1807 г.). Изгнанный Арно пишет Германика (1817 г.).
Некоторые цитаты живут собственной жизнью[180]: напр., Agr. 30, 4 ubi solitudinem faciunt, pacem appellant. Байрон (Абидосская невеста 2, 20, 431) относит ее не к империализму, а к поведению мужчины: He makes a solitude and calls it peace.


[1] Первое имя звучит в cod. Mediceus I как Публий, у Сидония Аполлинария (epist. 4, 14, 1 и 4, 22, 2) и в некоторых не столь древних рукописях как Гай (что менее вероятно).
[2] Недавно оцененная по достоинству надпись показывает, что Тацит как quaestor Augusti был личным докладчиком государя и потому имел доступ из первых рук к политической информации императорского двора (G. Alfoldy, Bricht der Schweigsame sein Schweigen? Eine Grabinschrift aus Rom, MDAI(R) 102, 1995, 251—268). По Альфельди карьера Тацита складывалась следующим образом: он родился в 57 г., надел тунику сенатора (latus clavus) в 74/75 г., вскоре затем стал децемвиром, в 76 или 77 г. — военным трибуном, был намечен в квесторы Титом, но получил эту должность при Домициане (quaestor Augusti в 81 или 82 г.), в 30 лет был назначен претором, но только в 88 г. вступил в должность. Дальнейшие его служебные успехи приходятся на правление Домициана.
[3] Так у Моммзена, RG 5, 165, прим. 1.
[4] Типичен вопрос незнакомца: «Вы Плиний или Тацит?» (Plin. epist. 9, 23, 2).
[5] CIL 6, 10229 = Dessau 8379a.
[6] Надпись в Миласе, в: Orientis Graecae inscriptiones selectae, изд. W. Dit–tenberger, Bd. 2, Leipzig 1905, Nr. 487; R. Syme 1958, 664 сл.
[7] Cass. Dio 68, 29, 2; ср. параллели в ann. 13, 41,4.
[8] V. Poschl 1962, 5 = WdF 97,2i986, 115.
[9] См. в особенности J. Lucas 1974; осторожнее и с просопографическим материалом Syme, Tacitus.
[10] Вообще необходимо быть сдержаннее в оценках автора, исходящих из его произведения. Приверженец σεμνόν, «пессимист» наших справочников оказывается — вопреки нашим ожиданиям — зрителем циркового представления в одном из писем Плиния и в разговоре с одним соседом слегка иронично и кокетливо приоткрывает свое инкогнито (Plin. epist. 9, 23, 2). Плиний считает своего друга способным смеяться над невинной охотничьей историей (epist. 1, 6). Можно догадаться, каким благодеянием мог иногда быть для Тацита столь несходный с его собственным характер друга — вообще нередкий тип раскованного, общительного, толерантного римлянина. Однако не будем преувеличивать. У «одержимого» достаточно воли к жизни, чтобы не слишком громко высказывать свои самые черные мысли.
[11] В основном есть четыре критерия для датировки Dialogus: личность адресата, отношение к Institutio Квинтилиана, к Panegyricus Плиния и к остальным современникам. За 102 г. по Р. Х.: A. Kappelmacher, Zur Abfassungszeit von Tacitus’ Dialogus de oratoribus, WS 50, 1932, 121—129, особенно 127. После 105 г.: K. Barwick, Der Dialogus de oratoribus des Tacitus, Motive und Zeit seiner Ent–stehung, SSAL, 1954, 31 сл.; аналогично (105/6) R. Syme, The Senator as Historian, Entretiens (Fondation Hardt) 4, 1956, 185—212, особенно 203.
[12] Принадлежность обоих заглавий Тациту не может быть полностью доказана; тем не менее о названии Historiae Tert. apol. 16, 1 в сочетании с Plin. epist. 7, 33, 1.
[13] Датировка Анналов: Syme, Tacitus 473: между 115 (117) и 120 (123); R. Häussler 1965, 277 с прим. 79: между 109 и 120 гг.; тогда ann. 2, 61, 2 относится к 1 об г.; в намеки на эпоху Адриана Häussler не верит.
[14] Вообще: F. Giancotti, Strutture delle monografie di Sallustio e di Tacito, Messina—Firenze 1971; G. Wille 1983.
[15] Sex folia Decembrius; sexpagellaeb = Vaticanus 1862.
[16] G. Wille 1983, 191; 223.
[17] Klingner, Geisteswelt5, 506.
[18] Это название будет употребляться здесь для удобства. C. W. Mendell, Dramatic Construction of Tacitus’ Annals, YC1S 5, 1935, 3—53; нем. в: V. Poschl, изд., ²1986, 449—512; B. Walker 1952; H. Y. McCulloch jr., Narrative Cause in the Annals of Tacitus, Konigstein 1984.
[19] Cp. E. Wolfflin, Die hexadische Composition des Tacitus, Hermes 21, 1886, 157—159» Syme, Tacitus 686 сл.; E. Koestermann, Ann. — Komm. 1, 22; о проблематике теории гексад и за 14 книг Истории и 16 Анналов: С. Poghirc, Sur la repartition des livres de Tacite entre Annales et Histoires, StudClas 6, 1964, 149— 154; cp. также F. R. D. Goodyear 1970, 17 сл.
[20] О влиянии Цицерона на Тацита см. R. Klaiber, Die Beziehungen des Rednerdialogs von Tacitus zu Ciceros rhetorischen Schriften, 2 Teile, Programm Bamberg 1914; 1916; A. Michel, Le Dialogue des orateurs de Tacite et la philosophic de Ciceron, Paris 1962; I. Borzsak, Le Dialogue de Tacite et le Brutus de Ciceron, BAGB 1985, 3, 289—298.
[21] К Plin. epist. 5, 5, 3 ошибочно Syme, Tacitus 125 «по–ораторски». Sermon переработанную речь легко отличить друг от друга.
[22] I. Borzsak, 1970 II, 58: ann. 1, 22; 15, 63 (последние слова Сенеки).
[23] E. Koestermann, Der taciteische Dialogus und Ciceros Schrift De re publica, Hermes 65, 1930, 396—421.
[24] Правильно P. Sternmetz, Tacitus und die Kugelgestalt der Erde, Philologus 111, 1967, 233-241.
[25] Tac. hist. 1,1; dial 27; Sen. cons. Marc. 1,4; Cic. deorat. 1, 30; Brut. 45 (иначе Tac. dial. 40).
[26] J. Cousin, Rhetorik und Psychologie bei Tacitus im Hinblick auf seine δείνωσις, в: V. Poschl, изд., 2i986, 85—110, особенно 109 сл.
[27] P. Steinmetz, Die literarische Form des Agricola des Tacitus, в: G. Radke, изд., 1971, 129—141; R. Häusslery K. Buchner’a (П) ³1985, 285 сл.; A. Dihle 1988.
[28] Биографии эпохи Нерона: П. Антей об Остории Скапуле, Тразея Пет о Катоне Утическом.
[29] Точки пересечения с саллюстиевым описанием юности Катилины в Агриколе: R. Guerrini, La giovinezza di Agricola, Tecnica allusiva e narrazione storica in Tacito, RAL ser. 8, 32, 1977, 481—503.
[30] Agr. 2 laudare; по–цицероновски звучит некролог Agr. 45, сл; Cic. deorat. 3, 1—8; Brut. 1—6; cp. также надгробную речь Тацита в честь Вергиния Руфа, в которой также были сообщения об исторических событиях; парадигматический характер имеет влияние Тициния Капитона, Exitus inlustrium vimrum (Plin. epist. 8, 12, 4 сл.).
[31] Cp. Евагора Исократа, Агесилая Ксенофонта, замечания Полибия о его биографии Филопемена и отличиях ее от исторического повествования (10, 21), исполненные похвал биографии Цезаря, принадлежащие перу Корнелия Бальба и Г. Оппия, особенно цицероновского Катона и, наконец, партийно беспристрастную только в своем величественном замысле биографию Августа (Николая Дамасского — FGrHist 90); K. Kumaniecki, Ciceros Cato, в: Forschungen zur romischen Literatur, FS K. Buchner, Wiesbaden 1970, 168—188; cp. особенно Agr. 1 c Cic. orat. 35; Att. 12, 4, 2.
[32] Цицерон к Лукцею, fam. 5, 12, 3; Polyb. 10, 21, особенно 8; Nep. Pel. 1; Plut. Alex. 1.
[33] Cp. также Agr. 37 c Sail. lug. 101.
[34] Cp. также основополагающее posteris tradere («передать потомству», Agr. 46 и 1 с намеком на Origines Катона, 2 Р. и 118 Р.).
[35] Тацит цитирует Фабия Рустика о том, как выглядит Британия, Agr. 10.
[36] R. M. Ogilvie, The Date of the De defectu oraculorum, Phoenix 21, 1967, 108— 121.
[37] E. Mensching, Zu den namentlichen Zitaten in Tacitus’ Historien und Annalen, Hermes 95, 1967,457-469.
[38] Относительно обоих заглавий нет уверенности, что они восходят к Тациту. Обычное различие между annates (более древней историей, излагаемой по годам) и historiae (современность) не вполне соответствует реальности.
[39] E. Schwartz, Cassius Dio, RE 3, 2, 1899, 1716 сл. = Griechische Geschichts–schreiber, Leipzig 1957, 441—443.
[40] E. Koestermann, комментарий 1, 60; R. Häussler, Das historische Epos von Lucan bis Silius und seine Theorie, Heidelberg 1978, 256 сл. Экскурс «Sine ira et studio».
[41] E Klingner, Tacitus liber Augustus und Tiberius, SBAW 1953, 7, повторно в: Klingner, Studien 624—658 и в: V. Poschl, изд., 21986, 513—556.
[42] E Klingner, Tacitus und die Geschichtsschreiber des ersten Jh. n. Chr., MH 15, 1958, 194—206, повторно в: Klingner, Geisteswelt5, 483—503; D. Flach 1973.
[43] H. Heubner, Gymnasium 68, 1961, 80—82 против: A. Briessmann, Tacitus und das flavische Geschichtsbild, Wiesbaden 1955; правильно D. Flach 1973.
[44] Нерешительно соглашается с позицией A. Briessmann’a R. Urban 1971, 122 сл.
[45] О прямом использовании сенатских актов Е A. Marx, Untersuchungen zur Komposition und zu den Quellen von Tacitus’ Annalen, Hermes 60, 1925, 74— 93, особенно 82—90.
[46] Tac. ann. 6, 31; 14, 19; dial. 23; Quint, inst. 10, 1, 102; Plin. epist. 1, 13.
[47] Правильно J. Tresch 1965; см. также С. Questa, Studi sulle fond degli Annali di Tacito, Roma ²1963.
[48] R. von Pohlmann, Die Weltanschauung des Tacitus, SWAB 1910; ²1913.
[49] M. Treu, M. Antonius Primus in der taciteischen Darstellung, WJA 3, 1948, 241—262.
[50] I. Borzsak 1982 (в некоторых отношениях уязвимо); его же 1968, 404; его же 19701, ср. 1970 II, 53 сл.; G. A. Leemann, Tacitus und die imitatio Alexandri des Germanicus Caesar, в: G. Radke, изд., 1971, 23—36; L. W. Rutland, The Tacitean Cermanicus. Suggestions for a Re—Evaluation, RhM 130, 1987, 153—164; о топике Александра: Norden, Kunstprosa I, 337 сл.; об «агиографии» Германика: С. Questa, II viaggio di Germanico in Oriente e Tacito, Maia 9, 1957, 291— 321. Остается неясным, каким образом топика Александра должна оставаться независимой от траяновского культа Александра.
[51] M. Lausberg, Caesar und Cato im Agricola des Tacitus, Gymnasium 87, 1980, 411—430 (напр. Tac. Agr.18, 5; Sail. Catil. 53, 1).
[52] Cp. Leeman, Orationis ratio I, 356—358.
[53] W. Edelmaier 1964, 134—139; угасание Юлии ann. 1, 53 напоминает Aen. 6, 442; Tac. Germ. 44 дает грамматическое объяснение Aen. 6, 302; Norden, Kunstprosa 1, 331, прим. 4.
[54] J. Tresch 1965.
[55] Обостренная по сравнению с традицией Диона Кассия трактовка проявляется не самым отчетливым образом, но этот последний склонен приурочить падение влияния матери уже к 54 г., а «министров» — к 55му. Другая крайность — высказывание Траяна о благом quinquennium Neronis, « пятилетии Нерона» (Aur. Viet. Caes. 5, 2).
[56] W. Suerbaum, Zur Behandlung der Pisonischer Verschworung (Tac. ann. 15, 48—74), из: Handreichungen fur den Lateinunterricht in der Kollegstufe, 3. Folge, Bd. 1, 1976, 167—229.
[57] J. Tresch 1965, 84; 89.
[58] В выражении annates nostros («наши анналы», 4, 32) нет определения литературной специфики.
[59] A. Briessmann 1955, 16; при всем при том Тацит использует принцип описания по годам в драматических целях (восстание батавов; прекращение Iudaica еще до захвата Иерусалима).
[60] K. Nipperdey, G. Andresen, комм, к ann. 6, 51; U. Knoche, Zur Beurteilung des Kaisers Tiberius durch Tacitus, Gymnasium 70, 1963, 211—226.
[61] F. Munzer, Die Entstehung der Historien des Tacitus, Klio 1, 1902, 308.
[62] Аналогично донесение о восстании верхнегерманских легионов, которое становится причиной усыновления Гальбой Пизона, равным образом предвосхищает близкий конец Гальбы, а также — как станет ясно позднее — и Отона.
[63] M. Fuhrmann 1960 с лит.; ср. также E. Schafer 1977.
[64] M. Fuhrmann 1960, 271; Фукидид, напротив, соблюдает хронологию: ibid. 277 сл., прим. 4; о «трагической тщете» ibid.
[65] «Опережение с помощью фактов» как эпический мотив: Verg. Aen. и, 445 сл.; Hom. II 18, 310—313; 1, 304 сл.
[66] M. Fuhrmann 1960, 267.
[67] Хорошо об этом J. Ginsburg 1981.
[68] Чаще, чем Ливий, Тацит использует имена консулов в Abl. abs. (X. Y. consulibus); может быть, этим дается понять, что консулы более не являются самостоятельным субъектом политики, а только инструментом исполнения императорской воли, фактически превратившись в простое средство датировки.
[69] I. Borzsak 1968, 475; 1970 II, 59; J. Ginsburg 1981, 23; 39.
[70] R. Urban 1971.
[71] W. — R. Heinz 1975, 16.
[72] Eur. Ion 621—631; Cic. Tusc. 5, 57—63; Plat. rep. 562a—580c; Gorg. 524c—525a; Xen. Hier. 5, 1—2; 6, 3—8; E. A. Schmidt, Die Angst der Machtigen in den Annalen des Tacitus, WS 95, 1982, 274—287; в общем виде W. — R. Heinz 1975; В. Cardauns, Mechanismen der Angst. Das Verhaltnis von Macht und Schrecken in der Ge–schichtsdarstellung des Tacitus, в Antike Historiographie in literaturwissenschaft–licherSicht. Materialen zur wissenschaftlichen Weiterbildung 2, Mannheim 1981, 52—71; H. Hoffmann, Morum tempora diversa. Charakterwandel bei Tacitus, Gymnasium 75, 1968, 220—250; J. R. Dunkle, The Rhetorical Tyrant in Roman Historiography. Sallust, Livy and Tacitus, CW 65, 1971, 12—20; F. Klingner, Tacitus iiber Augustus und Tiberius, SBAW 1953, 7, Miinchen 1954, повторно в: Klingner, Studien 624—658; U. Knoche, Zur Beurteilung des Kaisers Tiberius durch Tacitus, Gymnasium 70, 1963, 211—226; A. Cook, Scale and Psychological Stereotyping in Tacitus’Annals, Maia NS 38, 1986, 235—248; A. J. Woodman, Tacitus’ Obituary of Tiberius, CQ 39, 1989, 197—205; в общем виде E Krohn, Personendar–stellung bei Tacitus, диссертация, Leipzig 1934; A. J. Pomeroy, 1991.
[73] Об этом элементе в изображении Нерона: R. Häussler 1965, 268, 64 сл.; о схеме разоблачения 317—339; о страхах Тиберия Dio 61, 7, 5.
[74] K. Ph. Seif, Die Claudius—Biicher in den Annalen des Tacitus, диссертация, Mainz 1973, 297 сл.; неоднозначность образа Клавдия подчеркивает (возможно, слишком сильно) A. Mehl, Tacitus iiber Kaiser Claudius. Die Ereignisse am Hof, Miinchen 1974.
[75] W. Edelmaier 1964, напр., 168—173.
[76] I. Borzsak 19701, особенно 286.
[77] N. P. Miller, Dramatic Speech in Tacitus, AJPh 85, 1964, 279—296; B. Maier, Othos Rede an die Pratorianer. Gedanken zu Tacitus, hist. 1, 37—38, Anregung 31, 1985, 168—173; E. Aubrion 1985, особенно 491—678;^ Ginsburg, Speech and Allusion in Tacitus, Annals 3, 49—51 and 14, 48—49, AJPh 107, 1986, 525—541.
[78] Формула fuerunt qui crederent, «были такие, что верили», относится к этой топике; ее не должно ассоциировать с некоими неизвестными историками: E-E Luhr, Zur Darstellung und Bewertung von Massenreaktionen in der latei–nischen Literatur, Hermes 107, 1979, 92—114; H. G. Seiler, Die Masse bei Tacitus, диссертация, Erlangen 1936 (собрание материалов); W. Ries 1969. Предшественником Тацита был Лукан: Andreas W. Schmitt, Die direkten Reden der Massen in Lucans Pharsalia, Frankfurt 1995.
[79] H. Hommel, Die Bildkunst des Tacitus, Stuttgart 1936; U. Rademacher 1975.
[80] I. Borzsak 1970 II, 53.
[81] После экскурса о металлах (5, 2 сл.) ferrum, «железо», дает возможность перейти к новой части, где идет речь об оружии и военной тактике (своего рода «заголовок»: Norden, Urgeschichte 460—466, особенно 461 «манера»), или 17, 2—18, 1 переход от «одежды» к «браку»: большая свобода в платье, но строгий присмотр; ср. E. Kraggerud, Verknupfung in Tacitus’ Germania, SO 47, 1972, 7-35.
[82] A. Draeger, Uber Syntax und Stil des Tacitus, Leipzig ³1882; Lofstedt, Syntactica 2, 276—290; его же 1948; Leeman, Orationis ratio I, 349 сл. об ann. l, 65, 1 сл.; W. Richter. Tacitus als Stilist. Ein Kapitel philologischer Forschungsgeschich–te, в: G. Radke, изд., 1971, von Albrecht, Prosa 176—189.
[83] Честь, раб, село (прим, перев.).
[84] G. Perl, Die gesellschaftliche Terminologie in Tacitus’ Germania, SDAW 15 G, 1982 (= Rom und Germanien. FS W. Hartke), 56—66.
[85] Так Тацит — мастер σεμνόν — (ср. Plin. epist. 2,11, 17) в духе архаики говорит «praetor» вместо proconsul «наместник», «virgines Vestae» вместо virgines Vestales «девы–весталки», «sedes curulis» вместо sella curulis «курульное кресло», «sacerdotio XV virali praeditus» вместо XV vir sacris faciundis «член жреческой коллегии 15 мужей».
[86] C. Becker, Wertbegriffe im antiken Rom — ihre Geltung und ihr Absinken zum Schlagwort, Miinchener Universitatsreden, NF 44, 1967, 4 сл. (об ann. 14, 53~56).
[87] A. Kohl, Der Satznachtrag bei Tacitus, диссертация, Wurzburg 1960; R. Enghofer, Der Ablativus absolutus bei Tacitus, диссертация, Wiirzburg 1961; F. Kuntz, Die Sprache des Tacitus und die Tradition der lateinischen Historiker–sprache, Heidelberg 1962; B. — R. Voss 1963; H. Walter, Versuch der Riickfuhrung des taciteischen Stils auf eine formelhafte Grundeinheit, в: Antike Historiographie in literaturwissenschaftlicher Sicht = Universitat Mannheim, Materialen zur wiss. Weiterbildung 2, Mannheim 3i98i, 72—97; A. Klinz, Sprache und Politik bei Cicero und den romischen Historikern, AU 1986, 4, 59—64; N. W. Brunn, Der Anakoluth bei Tacitus, Maia NS 39, 1987, 137—138.
[88] P. Steinmetz 1968; ср. также W. Hartke 1959, особенно 193.
[89] Syme, Tacitus 2, 725.
[90] P. Wοlfing, Pragnante Wortverbindungen bei Tacitus. Interpretationen zu Agr. 4—9, в: Dialogos, FS H. Patzer, Wiesbaden 1975, 233—242; B. — R. Voss 1963.
[91] P Steinmetz 1968, 262; cp. 258.
[92] F. Klingner, Beobachtungen liber Sprache und Stil des Tacitus am Anfang des 13. Annalenbuches, Hermes 83, 1955, 187—200; повторно в: V. Poschl, изд., ²1986, 557-574.
[93] W. Klug, Stil als inhaltliche Verdichtung (zu Tac. ann. 13, 1—2), Glotta 57, 1979, 267—281.
[94] H. Heubner, Sprache, Stil und Sache bei Tacitus, Gymnasium Beiheft 4, Heidelberg 1964, особенно 133 сл.; N. P. Miller, Style and Content in Tacitus, в: T. A. Dorey, изд., 1969, 99—116.
[95] В ограничительном духе R. Häussler у K. Buchner’a (П), ³1985, 282, А. 6.
[96] С формально–исторической точки зрения К. Trudinger, Studien zur Geschichte der griechisch–romischen Ethnographie, диссертация, Basel 1918; Nor–den, Urgeschichte 181 сл., 195 сл.; критически D. Flach, Die Germaniades Tacitus in ihrem literaturgeschichtlichen Zusammenhang, в: H. Jankuhn, D. Timpe, изд., Beitrage zum Verstandnis der Germania des Tacitus 1, Gottingen 1989, 27—58, особенно 46; 54 сл.
[97] H. Gugel, Untersuchungen zu Stil und Aufbau des Rednerdialogs des Tacitus, Innsbruck 1969; C. Klahr, Quaestiones Taciteanae de Dialogigenere dicendi personis accomodato, диссертация, Leipzig 1927.
[98] H. C. Nutting, The Use of/orm in Tacitus, UCPPh 7, 1923, 209—219; дальнейшие примеры у Syme, Tacitus 340—363; E. Wolfflin, Tacitus. I. Schriften uber den taciteischen Stil und genetische Entwicklung desselben, Philologus 25, 1867, 92—134 (повторно в: E. W., Ausgewahlte Schriften, изд. G. Meyer, Leipzig 1933, 22-45).
[99] F. R. D. Goodyear к ann. 1,1.
[100] Syme, Tacitus 2, Appendix 66.
[101] О терминологии: P. Santini, Terminologia retorica e critica del Dialogus de oratoribus, Firenze 1968.
[102] W. Suerbaum, Der Historiker und die Freiheit des Wortes. Die Rede des Cremutius Cordus bei Tacitus, ann. 4, 34—35, в: G. Radke, изд., 197.1, 61—99.
[103] Syme, Tacitus 2,517; конечно, должно остаться под вопросом, направлено ли это место против Адриана.
[104] По Лукиану (hist, corner. 38—41) историк не должен уподобляться плохим судьям, которые выносят свой приговор по внушению приязни или вражды (ср. Cic. Plane. 7 iniquus index est qui aut invidet aut favet, «несправедлив mom судья, который либо ненавидит, либо благоприятствует»)’, материал у: С. Weyman, Sine ira et studio, ALLG 15, 1908, 278—279; J. Vogt 1936, 1—20, особенно 5 сл.; повторно в: V. Poschl, изд., 2i986, 49—59, особенно 53—55; G. Avenarius, Lukians Schrift zur Geschichtsschreibung, Meisenheim 1956, 49—54; о начале Анналов также В. Witte, Tacitus uber Augustus, диссертация, Munster 1963, 3—25; C. — J. Classen, Zum Anfang der Annalen des Tacitus, AU 29, 4, 1986, 4—15; R. Urban, Tacitus und Res gestae divi Augusti, Gymnasium 86, 1979, 59—74.
[105] Ср. уже Cic. Marcell. 29: потомство судит et sine amore et sine cupiditate et rursus sine odio et sine invidia, «и без любви, и без привязанности, и наоборот — без гнева и ненависти»’, ср. также Plin. epist. 8, 12,5; близость объективности историка к позиции эпикурейцев предполагает A. Dihle, Sine ira et studio, RhM 114, 1971, 27—43; противоположного мнения R. Häussler, Das historische Epos von Lucan bis Silius…, Heidelberg 1978, 265 и W. Kierdorf 1978; этот афоризм нужно рассматривать на фоне римского процессуального порядка: R. Schottlaender, Sine ira et studio. Ein Tacituswort im Lichte der romischen Prozeftordnung, Klio 57, 1975> 2i7—226.
[106] А в конечном счете — Катона Старшего; ср. Agr. 1 clarorum virorum facta moresque posteris tradere, « сообщать потомству о деяниях и нравах достославных мужей» (и H. Heubner к этому месту); 3, 3; Sail. Catil. 3, 2 de magna virtute atque gloria bonorum memorare, «напоминать о великой доблести и славе добропорядочных мужей»; lug. 4 memoria rerumgestarum earnflammam egregiis viris in pectore crescere neque prius sedari, quam virtus eorum famam atquegloriam adaequaverit, «от напоминаний о подвигах в сердце у великих мужей возгорается пламя и гаснет не прежде, чем их доб лесть сравняется со знаменитостью и славой».
[107] Ne virtutes sileantur utque pravis dictis factisque ex posteritate et infamia metus sit, «чтобы не замалчивалась доблесть и был страх перед бесславием в потомстве за худые слова и поступки» (ann. 3, 65, ср. Diod. 1, 2, 2; 11, 46, 1; 37, 4, вероятно, по Посидонию); R. Häussler 163.
[108] Ср. также Cic.fam. 5, 12; de oral. 2, 341.
[109] Ср. Agr. 17 сл.; 42.
[110] О чувстве вины как характерной черте римской историографии: V. Poschl, Die romische Auffassung der Geschichte, Gymnasium 63, 1956, 205 сл.; F. Klingner, Die Geschichte Kaiser Othos bei Tacitus, SSAL 92, 1940, 1, 17 сл.
[111] «Фукидид, как и Тацит, — оба при создании своих трудов думали об их бессмертии; если бы мы об этом не знали, об этом можно было бы догадаться по стилю. Один полагал, что его мысли будут жить долго благодаря засолке, а другой — выпариванию; и оба, кажется, не просчитались» Nietzsche, Werke, изд. K. Schlechta 1, 933.
[112] W. Steidle, Tacitusprobleme, MH 22, 1965, 81—114.
[113] E Klingner, Uber die Einleitung der Historien Sallusts, Hermes 63, 165—192, особенно 165 сл. о Саллюстии.
[114] Предполагали, что Тацит проецировал — как то делали ранние римские историки — проблемы собственного времени в прошлое; это объяснило бы заодно, почему современников столь задевали его исторические труды. Однако трудно соблюсти должную меру в таких догадках.
[115] Эта программа основана на компетентности в делах, свойственной сенаторскому сословию, и на относительной независимости его от императора (в отличие, скажем, от такого бравого солдата, как Веллей). Как Траянова колонна представляет virtutes, так Тацит разворачивает (по A. Michel 1966) vitia цезарей в последовательном повествовании. Правда, у Тацита был лишь ограниченный доступ к источникам: D. Timpe, Geschichtsschreibung und Senatsopposition, Entretiens (Fondation Hardt) 33, 1987, 65—102.
[116] Ошибки Тацита: I. Borzsak 1968, 434 сл.; Syme, Tacitus 378—396 (осторожно) и Appendix 61. Магические практики представлены неточно: A. — M. Tupet, Les pratiques magiques a la mort de Germanicus, в: Hommages a la memoire de P. Wuilleumier, Paris 1980, 345—352. Вымышленная дата Диалога внутренне противоречива (Schanz—Hosius, LG 2, 608); за 76 г. по Р. Х.: C. Letta, La data fittizia del Dialogus de oratoribus, в: Xenia, Scritti in onore di P Treves, Roma 1985, 103—109; за 75 г. напр., R. Häusslery K. Buchner’a ³1985, 320—322.
[117] В отличие от Саллюстия, он не сочетает понятий malus и nobilis, «дурной» и «благородный»; это связано с изменением политической системы и положения сенаторского сословия. Отрадная похвала женщинам (hist. 1, 3; 3, 69) и даже отважной гетере (ann. 15, 57; ср. 51) должна пристыдить сенаторов.
[118] W. Kierdorf, Die Einleitung des Piso—Prozesses (Tac. ann. 3, 10), Hermes 97,1969,24&-251.
[119] Иначе (легкое дистанцирование от жесткого mos antiquus, «древнего нрава»): E. Auburion, Tacite et la misericordia, Latomus 48, 1989, 383—391; о liberalitas и comitas: R. Häussler 1965, 280—284.
[120] H. Fuchs, Tacitus liber die Christen (ann. 15, 44), VChr 4, 1950, 65—93; повторно в: V. Poschl, изд., ²1986, 575—607; H. Fuchs, Tacitus in der Editio Helvetica, MH 20, 1963, 205—229, особенно 221—228; эти страницы под заглавием «Nochmals: Tacitus iiber die Christen» повторно в: V. Poschl, изд., 21986, 608—621.
[121] I. Borzsak 1982.
[122] K. H. Schwarte, Traians Regierungsbeginn und der Agricola des Tacitus, BJ 179, 1979, 139-175, особенно 141.
[123] Ego facilius crediderim naturam margaritis deesse quam nobis avaritiam («Я скорее поверю, что у жемчужин не будет их природных свойств, чем что у нас — жадноети», Agr. 12).
[124] Vera bona, quae in virtutibus sita sunt («подлинное благо, которое заключается в доблести», Agr. 44).
[125] Agr. 30—32 (ср. также Agr. 11,4); кроме того, Арминий (ann. 1,59); Каратак (ann. 12, 37), Боудикка (ann. 14, 35): W. Edelmaier 1964; H. Fuchs, Der geistige Widerstand gegen Rom in der antiken Welt, Berlin 1938, особенно 17 и 47; G. Walser 1951, 154—160; H. Volkmann, Antike Romkritik. Topik und historische Wirklichkeit, в: Interpretationen, Gymnasium Beiheft 4, 1964, 1—20; W. Fauth, Die MiBgunst Roms, Anregung 5, 1967, 303—315.
[126] Tac. ann. 3, 55; ср. также hist. 1, 3; S. Dopp, Nec omnia apud priores meliora. Autoren des friihen Prinzipats liber die eigene Zeit, RhM 132, 1989, 73—101.
[127] W. Edelmaier 1964.
[128] Agr. 6, 9; 19; ср. 13.
[129] Syme, Tacitus 19—29; E. Koestermann, комментарий к ann. 1—3, Heidelberg 1963, 25-31.
[130] Agr. 42 illicita mirari, «восхищаться недозволенным» (!), однако ann. 4, 20 abrupta contumacia, «самоубийственная дерзость».
[131] K. Nipperdey, комм. к ук. месту.
[132] J. P. Armleder, Tacitus and Professional Philosophers, CB 37, 1961, 90—93; его же, Tacitus’ Attitude to Philosophy, CB 38, 1962, 89—91; K. Schneider, Tacitus und Sallust, диссертация, Heidelberg 1964; U. Zuccarelli, Le esitazioni di Tacito sono dubbi di storico о incertezze di psicologo?, GIF 18, 1965, 261—274; в общем виде R. T. Scott, Religion and Philosophy in the Histories of Tacitus, Rome 1968.
[133] Правильно Suet. Tib. 69: Circa deos ac religiones neglegentior, quippe addictus mathematicae, «довольно невнимательный по отношению к богам и обрядам, поскольку был привержен ,,математике“».
[134] Отрицательно: hist. 1, 22; ann. 2, 27; неопределенно, вплоть до положительного: ann. 6, 20; 22; 46; 4, 58; 14, 9; об ann. 6, 22: R. Häussler 1965, 389—397.
[135] Выражение urgentibus imperii fatis («под гнетом судеб державы», Germ. 33) многозначно; сейчас его понимают не вполне пессимистически; тон задает D. Timpe, Die Germanen und die fata imperii, в: K. Dietz и др., изд., Klassisches Altertum, Spatantike und friihes Christentum (FS A. Lippold), Wurzburg 1993, 223-245.
[136] R. von Pohlmann, Die Weltanschauung des Tacitus, SBAW 1910; ²1913 (испр. и расш.); Ph. Fabia, L’irreligion de Tacite, JS 12, 1914, 250—265; L. Deubner, b: Ch. de la Saussaye, A. Bertholet, E. Lehmann, Lehrbuch der Religionsgeschichte 2, Tubingen ⁴1925, 482; Ed. Fraenkel 1932, особенно 230; A. Gudeman, рец. на: N. Eriksson, Religiositet och irreligiositet hos Tacitus, Lund 1935, в: PhW 57,1937, 250-275.
[137] Tac. ann. 4, 1; 14, 22; 16, 16 ira; hist. 1,3 ultio («месть»).
[138] Tac. hist. 1, 86; 2, 1; 4, 26; ann. 1, 28; 4, 64; 13, 17.
[139] Образ Домициана у Тацита: Н. Nesselhauf, Tacitus und Domitian, Hermes 80, 1952, 222—245, повторно в: V. Poschl, изд., ²1986, 219—251; К. von Fritz, Tacitus, Agricola, Domitian and the Problem of the Principate, CPh 52, 1957, 73— 97, нем. в: R. Klein, изд., Prinzipat und Freiheit (= WdF 135), Darmstadt 1969, 421—463; К. H. Waters, The Character of Domitian, Phoenix 18, 1964, 49—77; R. Urban, Historische Untersuchungen zum Domitianbild des Tacitus, Miinchen 1971; S. Dopp, Tacitus’ Darstellungsweise in cap. 39—43 des Agricola, WJA NF 11, 1985, 151—167; A. Stadele, Tacitus iiber Agricola und Domitian (Agr. 39—43), Gymnasium 95, 1988, 222—235.
[140] K. H. Schwarte, Traians Regierungsbeginn und der Agricola des Tacitus, BJ 199, 1979, 139-175, особенно 174 сл.
[141] Cp. Cic. ad Q. fr. 1, 3; Авфидий Басс у Sen. epist. 30, 50; O. Seel, Nostri superstites, в: Almanach des E. Klett Verlages Stuttgart 1946—1971, 64—83; ранее E Zucker, Syneidesis — Conscientia. Ein Versuch zur Geschichte des sittlichen Be–wuBtsein im griechischen und im griechisch–romischen Altertum, Jena 1928, повторно в: F. Z., Semantica, Rhetorica, Ethica, Berlin 1963, 96—117; O. Seel, Zur Vorgeschichte des Gewissens—Begriffes im altgriechischen Denken, FS F. Dornseiff, Leipzig 1953, 291—319; M. Class, Gewissensregungen in der griechischen Tragodie, Hildesheim 1964; R W. Schonlein, Zur Entstehung eines Gewis–sensbegriffes bei Griechen und Romern, RhM 112, 1969, 289—305; см. также G. Ibscher, G. Damschen, изд., Demokrit, Fragmente zur Ethik, Einleitung, Stuttgart 1995.
[142] M. Fuhrmann 1960, особенно 254, прим, 1; в общем виде R. Koselleck, Der Zufall als Motivationsrest in der Geschichtsschreibung, в: Die nicht mehr scohnen Kunste. Poetik und Hermeneutik 3, 1968, 129—141.
[143] V. Poschl 1962, особенно 7; далее в: V. Poschl, изд., 21986, особенно 120.
[144] I. Kajanto, Tacitus’ Attitude to War and the Soldier, Latomus 29, 1970, 699— 718; E. Olshausen, Tacitus zu Krieg und Frieden, Chiron 17, 1987, 299—312; интерпретация солдатского мятежа в Паннонии у: Е. Auerbach, Mimesis, 2: гл. «Fortunata», ann. 1, 16 слл., Bern 1946, 40—46; 6i977, 37~43» СР. прим. 2 к стр.1216.
[145] E. Koestermann, Das Charakterbild Galbas bei Tacitus, в: Navicula Chilo–niensis, FS E Jacoby, Leiden 1956, 191—206, повторно в: V. Poschl, изд., ²1986, 428—446; E Klingner, Die Geschichte Kaiser Othos bei Tacitus, SSAL, phil. — hist. Klasse, 92, 1, 1940 = Klingner, Studien 605—624.
[146] Цезарь должен (Dio Cass. 42, 49, 4) считать деньги и войско двумя опорами своей власти, взаимно обусловливающими друг друга.
[147] Ср. W. Edelmaier 1964.
[148] P. Schunck, Romisches Sterben. Studien zu Sterbeszenen in der kaiserzeitlichen Literatur, insbesondere bei Tacitus, диссертация, Heidelberg 1955.
[149] Ph. Fabia, L’irreligion de Tacite, JS 12, 1914, 250—265 (вера — неверие — вера — неверие); аналогично N. Eriksson, Religiositet och irreligiositet hos Tacitus, Lund 1935; R. Reitzenstein 1927 (от веры к скепсису).
[150] В этом духе R. Reitzenstein, 1927; его же 1914—1915, особенно 235—276, повторно в: Aufsatze zu Tacitus, Darmstadt 1967, 17—120, особенно 79—85; вернее противоположное мнение: F. Klingner 1932.
[151] K. Hoffmeister, Die Weltanschauung des Tacitus, Essen 1831; A Gudeman, издание Dialogus de oratoribus, Leipzig ²1914, перепечатка 1967, 47; E Klingner 1932, особенно 164, повторно в: Klingner, Geisteswelt ⁵1965, особенно 521.
[152] Syme, Tacitus 1, 220; заманчиво, но, кажется, слишком просто усмотреть в речи Матерна голую иронию (A. Kohnken, Das Problem der Ironie bei Tacitus, MH 30, 1973, 32-50).
[153] Так Klingner, Geisteswelt 521; 513; W. Jens 1956, особенно 346—348 (под влиянием R. Reitzenstein 1927); W. Wimmel, Roms Schicksal im Eingang der taciteischen Annalen, A&A 10, 1961, 35—52.
[154] Правильно W. Steidle 1965, особенно 112 сл.
[155] A. D. Leeman 1973, 169—208; повторно в: Leeman, Form 317—348.
[156] R. Häussler 1970—1971, 398.
[157] F. Klingner, Tacitus iiber Augustus und Tiberius (1953), в: Klingner, Studien 624—658 и повторно в: V. Poschl, изд., ²1986, 513—556, особенно 547—549; о традиции: R. Häussler 1965, 322—324.
[158] Ср. Sail. Catil 10 saevire Fortuna ac miscere omnia coepit, «фортуна стала свирепствовать и все привела в замешательство»’, Tac. ann. 4, 1 turbare fortuna coepit, saevire ipse, «фортуна стала все возмущать, сам же он — свирепствовать»; Sail. hist. 1, 12 M. postquam remoto metu Punico…, «после того как исчез страх перед пунийцами…»; Tac. ann. 6,51,3 postquam remoto pudore et metu, « после того как исчезли стыд и страх».
[159] M. Fuhrmann 1960, 257—260 с лит.
[160] R. Till, Handschriftliche Untersuchungen zu Tacitus’ Agricola und Germania. Mit einer Photokopie des Codex Aesinas, Berlin 1943.
[161] H. Merklin, «Dialogus» — Probleme in der neueren Forschung. Uberliefe–rungsgeschichte, Echtheitsbeweis und Umfang der Liicke, ANRW 2, 33, 3, 1991, 2255—2283. Минускульный кодекс IX в. содержал Диктиса, Германию и Агри–колу; другой минускульный кодекс включал среди прочего Диалог и фрагмент Светония. Из них обоих в эпоху, которую точнее определить не удается, в Hersfeldensis (Н) были объединены три произведения Тацита. В Aesinas, должно быть, между 1456 и 1473 гг. сошлись старая Bellum Troianumn старый остаток Агриколы.
[162] R. Syme, напротив, предполагает (согласно принципу гексад) 18 книг Анналов и 12 Истории (Tacitus 1, 211, прим. 2 и Арр. 35); принимая во внимание цитированную subscription он предполагает, что из намеченных восемнадцати книг Анналов Тацит написал только шестнадцать.
[163] H. Merklin, Probleme des Dialogus de oratoribus. Moglichkeiten und Grenzen ihrer methodischen Losung. A&A 34, 1988, 170—189, особенно 176, принимает для Hersfeldensis subscriptio в том виде, в каком дает ее Vindobonensis.
[164] Датировка до до г.: G. Romaniello, II Dialogus de oratoribus nella sua defmitiva soluzione della vexata quaestio, Roma 1968.
[165] H. Gugel, Untersuchungen zu Stil und Aufbau des Rednerdialogsdes Tacitus, Innsbruck 1969, 38, прим. 6; с ним согласен R. Gongerich, Gnomon 43, 1971, 31.
[166] Примерно между 102 и 107 г., S. Borzsak 1968, 433; за датировку Диалога после смерти Домициана, но до Агриколы и Германии: C. E. Murgia, The Date of Tacitus’ Dialogus, HSPh 84, 1980, 99—125 (проблематично).
[167] Такого мнения придерживаются K. Barwick, Der Dialogus de oratoribus des Tacitus. Motive und Zeit seiner Entstehung, Berlin 1954, 33—39; F. Pfister, Tacitus und die Germanen, в: Studien zu Tacitus, FS C. Hosius, Stuttgart 1936, 91 сл.; К. Bochner, Tacitus. Die historischen Versuche (ППр), Stuttgart ³1985, 326—328; за лакуну в 6 колонок (3 страницы) и речь Секунда: Р. Steinmetz, Secundus im Dialogus de oratoribus des Tacitus, RhM NF 131, 1988, 342—357.
[168] Так K. Vretska, Das Problem der Lucke und der Sekundusrede im Dialogus de oratoribus, Emerita 23, 1955, 182—210; W. Richter, Zur Rekonstruktion des Dialogus de oratoribus, NAWG 1961, 2, 387—425.
[169] R. Häussler 1986, 73—77.
[170] E. Cornelius, Quomodo Tacitus… in hominum memoria versatus sit usque ad renascentes litteras saec. XIV et XV, Wetzlar 1888; J. von Stackelberg, Tacitus in der Romania. Studien zur literarischen Rezeption des Tacitus in Italien und Frankreich, Tubingen i960; E. — L. Etter, Tacitus in der Geistesgeschichte des 16. und 17. Jh., Basel 1966; K. C. Schelhase, Tacitus in Renaissance Political Thought, Chicago 1976; H. A. Gartner, Massilia et VAgricola de Tacite, в: La patrie gauloise d’Agrippa au VIeme siecle, Actes du colloque (Lyon 1981), Paris 1983, 89—98; P. Chevallier, R. Poignault, изд., Actes du colloque Presence de Tacite, Tours 1992.
[171] I. Borzsak, Von Tacitus zu Ammian, AAntHung 24, 1976, 357—368.
[172] F. Haverfield, Tacitus During the Late Roman Period and the Middle Ages, JRS 6, 1916, 196—201.
[173] G. Vico, Opere, изд. E Nicolini, Milano 1953, 31 сл.
[174] «Язычник Тацит, который с иудейской тонкостью каждое действие видел чертовски глубоко» Lichtenberg, Schriften und Briefe, изд. W. Promies, Bd. 1, Sudelbiicher I, Miinchen 1973, 386.
[175] Werke, изд. K. Schlechta, 2, 192.
[176] J. Hellegouarc’h, Tacite, Voltaire et G. Boissier, в: P. Chevallier, R. Poignault, изд. (цит. выше, прим. 7 к стр.1240), 141—149.
[177] von Albrecht, Rom 13—37.
[178] P. Burke, Tacitism, в: T. A. Dorey, изд., 1969, 149—171.
[179] В своем Essai sur les regnes de Claude et de Neron Дидро, однако же, использовал портрет Сенеки, созданный Тацитом, чтобы найти аргументы в пользу сотрудничества философа с правителем (Conte, LG 544).
[180] A. Mehl, Ubi solitudinem faciunt, pacem appellant, Gymnasium 83, 1976, 281— 288.