Заговор Катилины

La conjuration de Catilina

Автор: 
Буассье Г.
Переводчик: 
Julius
Источник текста: 

Boisser G. La conjuration de Catilina. Paris: Libraire Hachette et C., 1905. Перевод simposium.ru

Глава I

I
Я не стану утверждать, что искал чего–то нового; нет в античной истории темы, которой бы занимались больше, чем заговором Катилины и которая казалась бы более избитой. Ведь она была в большом ходу, как и все напоминавшее о римской республике, еще во времена нашей Великой революции; Мирабо находил даже иногда, что ею злоупотребляли[1]. Но это вовсе не причина для того, чтобы к ней не возвращаться. Не говоря уж о том, что события о которых много говорят, это как раз те, о которых есть много что сказать, даже если б это было для того только, чтобы оценить, как о них судили, то и это очень любопытно, как из–за интереса к самой драме так и из–за значимости действующих лиц и добавлю, несмотря на избыток сведений, там еще остается много темных пятен.
Я не льщу себя надеждой, что рассею все; я ведь не заглядываю в ходе своего труда слишком глубоко. Но, однако, всё же есть, как кажется, нечто из того, что мы видим в наши дни, что могло б пролить на прошлое некоторый свет. Человек ведь не меняется, кроме как наружно. Мы часто требуем объяснений о вещах очень древних от сомнительных и отдаленных по времени документов, между тем как было бы достаточно осмотреться вкруг себя, чтобы многое понять. Это хорошо уже по крайней мере тем, что когда речь идет об исследовании древних революций опыт, что приобретен нами за более чем столетие народных движений, заговоров, государственных переворотов, кое в чём все таки нам служит: мы достаточно настрадались для того, чтоб иметь право извлекать из них пользу. Потому я думаю, что наши личные воспоминания лучше помогут нам понять то, что происходило в Риме в последние годы VII века Республики[2].
Факты нам известны; нам их передали два великие писателя — Цицерон и Саллюстий, которые вполне были в состоянии быть хорошо осведомленными. И наше большое преимущество состоит в том, что эти два свидетеля не были членами одной и той же политической партии и что можно поверять одного другим.
Сначала о Цицероне. — Именно та роль, что сыграл он в заговоре сделала его популярным. И писателям должно особенно льстить то, что один из них с величайшей славой управлял своим отечеством и без оружия, без солдат, только лишь своим словом отразил величайшую опасность. Это был победоносный ответ на презрение, что питали к нему доселе деловые люди, профессиональные политики, военные. Вольтер находивший, что это великое воспоминание в высшей степени оказывает честь всему сословию писателей, написал на основе этого трагедию «Спасенный Рим», сыгранную много раз либо в собственном его театре, либо в Со у герцогини мэнской, либо наконец в Берлине, перед Фридрихом II. Он представлял, с очень большим успехом, своего персонажа — Цицерона и Кондорсе, который это видел, говорил тридцатью годами позже «Кто присутствовал на спектакле не забудут тот момент, когда автор «Спасенного Рима» воскликнул:
О римляне, я жажду славы и молчать об этом не хочу
со столь поразительной правдивостью, что не знали вырвалось ли это благородное признание из души Цицерона или из души Вольтера».
Это было естественно, что Цицерон, который вовсе не был скромен, был убежден более чем кто–либо, что Рим был спасен именно благодаря его действиям и оказанным им услугам. И он более всего желал, чтоб они не были забыты. Но ему не казалось, как грекам, самым надежным способом сохранить память о себе, возводить монументы и воздвигать статуи; эти молчаливые свидетели его не удовлетворяли; он доверялся более истории, красноречию, поэзии: «Никакой немой, никакой безмолвный памятник не порадует меня (nihil me mutum potest delectare) и ничто из того, чего могут добиться даже люди, менее достойные»[3]. Потому–то он обратился ко всем своим знакомым, кто хоть как–то мог писать и кого он полагал расположенными послужить его славе и потребовал от них, безо всякой ложной скромности, прославлять его великий консулат. Но по какому–то злому року оказалось, что все они или были заняты, или с ними было что–нибудь еще. Только Аттик, любезность которого была неистощима, согласился своего друга удовлетворить, но однако тот нашел, что в его труде было больше доброй воли, нежели таланта. Все другие отделались сожалениями или комплиментами. Видя, что от них не добился ничего, Цицерон сам решил поведать о себе и сам себя прославить. Потому он написал историю своего консульства в стихах и прозе, на латыни и на греческом. Но написанные им труды до нас не дошли, а то что все же сохранилось, дает нам мало поводов сожалеть об остальном.
Много более досадно то, что мы не располагаем его перепиской этого времени. Он ведь не был еще тогда такой персоной, какой он стал позже и когда создалась уже привычка сохранять все его письма. Что ж до Аттика, то он тогда еще не понял, что не сохранится в памяти людей, кроме как благодаря сочинениям своего друга и тому что, как сказал один из древних, Цицерон втащил его в свою славу. И когда к концу своей жизни он подготовил публикацию корреспонденции, с которой остается связанным его имя, то он смог обнаружить не более дюжины писем, предшествующих 691, ну словом тому самому году, когда Цицерон был консулом. К счастью мы располагаем большей частью т. н. «консульских речей» и прежде всего четырьмя «Катилинариями», которые дошли до нас совершенно неповрежденными. Эти речи были, без сомненья, объединены только через три года после их произнесения и мы не знаем что за изменения мог, публикуя их, сделать Цицерон. Тем не менее не подлежит сомнению, что именно в них то, главным образом, надо искать историю заговора.
«Катилина» Саллюстия, несмотря на свой небольшой объем, тем не менее первый по времени из великих исторических трудов, что оставила нам римская литература. Потому естественно, что мы б хотели знать при каких обстоятельствах он был написан, что привело автора к тому, чтобы написать его и с какими целями был он создан. И на все эти вопросы вовсе не легко ответить.
Мне кажется, можно установить довольно точно к какому времени он относится. Так как несомненно, что при жизни Цезаря появиться он не мог и поскольку нам известно, что Саллюстий умер за четыре года до битвы при Акции, то своими историческими изысканиями он мог заниматься в период с 710 по 718 гг., и если он начал с «Катилины», что представляется достаточно вероятным и так как ему нужно было время, чтобы написать его, то он должен был быть опубликован в 712 или в 713 г., т. е сразу же после битвы при Филиппах и поражения республиканцев. В этот момент, впервые после смерти Цезаря, армия не выступала более на политической сцене; это больше не было войной, но еще не было и миром. Времена были еще очень мрачные; победители распределяли между их солдатами земли побежденных и когда их не хватало, забирали так же и другие. Грабежи и резня опустошали Италию и провинции; вожди цезарианцев поделили меж собой весь мир, но никто из них не мог удовольствоваться своей частью и они всегда готовы были меж собой сцепиться. Тем не менее чувствуется, что несмотря на все эти тревоги и угрозы в этом больном обществе все же веяло дыханьем возрождения. Так гражданские войны внезапно прервали восхитительное литературное движение, которое вероятно развилось бы, если б время было более благоприятным. Ведь всего за несколько лет римская литература породила, между многими другими, Цицерона, Лукреция, Катулла. Все они исчезли почти одновременно. Но при первом же просвете на небе этот порыв был готов возобновиться. Некоторые предвещающие это признаки можно было уловить чуть ли не на следующий день после Филипп. С берегов По прибыли первые из «Буколик» Вергилия, а в Риме среди кислых голосов недовольных, различали уже голос Горация. К этому то самому времени, к этой то смутной еще и неясной заре великой эпохи следует, полагаю, относить появление «Катилины».
Саллюстию, когда он опубликовал этот первый из своих трудов должно было быть лет под 45. Как это возможно, что он ждал так долго, чтобы дебютировать в литературе? Чтоб понять это, мы должны узнать его самого поближе. Так он поместил в начале «Катилины» и «Югурты» очень длинные прологи, которые Квинтилиан упрекает в том, что они не стоят ни в какой связи с тем, что за ними следует[4]. Если их читать слишком бегло, есть соблазн не увидеть ничего кроме неопределенных моральных поучений и общих мест. Но однако общие места далеко не так уж и незначащи, как порою думают; иногда случается, что автор пользуется ими для того, чтобы дать понять о том, о чем не хочет прямо говорить, но о чём, однако, всё же хочет нам позволить догадаться. Потому–то, верю, есть возможность отыскать в этих общих местах у Саллюстия выражение личных чувств и почти признания. Прежде всего, очень ясно ощутимо чувство разочарования, безо всякого пиетета нападающее на любые партии, даже и на ту, которой прежде он служил, что она не более заботится о народе, чем аристократия и которое обвиняет как своих прежних союзников, так и их противников, что они не ищут ничего, кроме личной выгоды под предлогом общественного блага[5]. Если докопаться до причины всей этой суровости, то она окажется вовсе не заслуживающей порицания. Ведь она несомненно связана с теми разочарованиями, что он испытал от участия в государственных делах. Политика его дважды обманула. Изгнанный из сената строгими цензорами за мятежные речи в ходе столкновений Клодия с Милоном и участие в уличных беспорядках, он, благодаря покровительству Цезаря, возвратился туда, когда Цезарь сделался господином надо всем. Но, однако ж, он не получил всего того удовлетворения, на которое надеялся. Ведь ему не удалось стать после претуры консулом. И тогда он нашел, что «не доблести воздается почет»[6]. Ему, разочарованному в политике, в которую он дважды подряд погружался без успеха, казалось, что можно заниматься кое–чем и лучшим, чем приветствовать народ на Марсовом поле и угощениями добиваться его благосклонности[7]. И он отказался от общественной жизни навсегда.
Предки, уходя на покой, возвращались на свои земельные участки. Но Саллюстий был не из тех, кто бы смог удовлетвориться радостями земледелия или же охоты, так как это, по его мнению, обязанности рабов[8]. Он хотел чего–то совершенно иного. Этот маленький сабинянин из Америи, хоть он и происходил из безвестного рода, прибыл в Рим с непомерным желанием быстро сделать себе имя, стать известным человеком. «Всем людям, стремящимся отличаться от остальных, следует всячески стараться не прожить жизнь безвестно, подобно скотине, которую природа создала склоненной к земле и покорной чреву»[9]. Заметим, что громкие слова «gloria», «fama», «claritudo», «immortalitas» часто попадаются в его прологах. Этой славы, которой он с таким жаром жаждал, он вначале требовал от политики, но она ему в этом отказала; и тогда он обратился по другому адресу, чтоб ее достичь. Как он сам любил писать, он не пребывает в неведении относительно того, «сколь многочисленны и сколь разнообразны занятия для духа, приносящие людям величайшую славу»[10]. Во времена его молодости у него уже была однажды мысль написать историю; и вот в зрелости он к ней возвратился. И он тем более был уверен в том, что будет быстро замечен, потому что в Риме не было еще ни одного великого историка и потому что, как он сам говорит «восхваляют многих из тех, кто совершил деяния сам и кто чужие деяния описал»[11].
В следующую эпоху, в первые годы принципата Августа, Рим с удивлением увидел, что некоторые государственные деятели, такие как Поллион и Мессала, ведшие свое происхождение из эпохи Республики, отошли, послужив какое то время новому режиму, от дел, прежде чем к тому вынудил их возраст. Может быть они нашли, что милость правителя не смогла им дать того, что им дали бы почести и слава свободного правительства. Чтобы скрасить себе отставку и не выглядеть чем–то недовольными, они объединяли вкруг себя писателей, содержа в своих дворцах академии, открывая помещения для публичных чтений и требуя от литературы положения, в котором политика им или вовсе отказала иль не сделала его достаточно блестящим. И пример в этом подал им именно Саллюстий.
II
Но почему Саллюстий, когда он решился взяться за написание исторического сочинения, выбрал в качестве темы заговор Катилины? Были выдвинуты разные версии относительно его мотивов, из которых многие мне не кажутся в достаточной мере вероятными.
Так как он провел первую половину своей жизни за общественной деятельностью и так как он никогда не считал себя от этого счастливым, то думали что он, затаив злобу, собирался удовлетворить себя и отомстить за себя своим врагам. Но заговор Катилины, по своей сути, вовсе не предоставлял, как кажется, случая для этого. Да конечно, он не отказал себе в удовольствии оскорбить нелюбимую им аристократическую партию; но он вынужден был эти свои слова вложить в уста злодея, что лишает их почти всякого авторитета[12] . Та манера, в которой он описывает противников аристократов, т. е заговорщиков и их вождя, не может служить ручательством в их пользу; в действительности сенат и консул защищают общественный порядок и Саллюстий вынужден, каково бы ни было его мнение о них, встать на их сторону. Народ, напротив, играет самую жалкую роль; он выжидает развития событий, чтобы заявить о себе и держится наготове для того, чтоб при первом успехе Катилины, всё вокруг разрушить[13]. Следовательно невозможно утверждать, что Саллюстий написал свою книгу для того, чтоб прославить народную партию.
Более вероятна гипотеза, которую поддержал Моммзен. По его мнению, Саллюстий написал «Катилину» для того, чтобы утвердить мнение, что Цезарь не участвовал в заговоре. Его в этом много обвиняли и надо признать, что факты были для него неблагоприятны. Вероятно Саллюстий не верил этим обоснованным обвинениям; он предполагал, возможно, что невиновность Цезаря зависит от того, как он представит факты; но впрочем нет причины думать, что он предпринял свой рассказ только чтобы доказать ее. Если б он воистину желал создать апологию Цезаря, разве тон его рассказа был бы тот, что есть сейчас? Чтоб его оправдать, разве удовольствовался б он тем, что всего лишь опустил его имя в списке заговорщиков? Разве он не счел бы, помня как того атаковали, на виду сената в полном его составе, профессиональные обвинители и как знатные особы их поддерживали, что обязан предоставить несколько точных доводов, что восстановили б истину? Против точных, суровых и весьма правдоподобных обвинений было явно недостаточно молчания; надо было предъявить доказательства. Очевидно, что его не поняли бы, если б он и в самом деле написав свой труд только для того, чтобы снять с Цезаря подозрения в возведенных обвинениях, этого нигде не сделал. К этому добавлю, что при чтении Саллюстия мне отнюдь не показалось, что он сохранил в отношении своего бывшего вождя чистую, без примесей привязанность. Так в его прологах мы находим выражения, которые возможно интерпретировать в негативном для Цезаря смысле. Так когда он порицает, как он именует их, «этот род людей», т. е лиц допущенных покровительством Цезаря в сенат[14], то не падает ли это порицанье на того, кто их ввел туда? Да конечно это хорошо, что его самого туда вернули, но однако б он хотел все же возвратиться сам, да и многие его коллеги вовсе не были ему по вкусу. А в другом месте я прочел сентенцию, что и вовсе заставляет нас задуматься: «Да, посредством насилия править родиной или родными ты, правда можешь и при этом пресечешь злоупотребления, но это небезопасно — тем более, что все перевороты предвещают резню, изгнания и другие враждебные действия»[15] . Если то намек на Цезаря, а мне кажется затруднительным, чтобы это был кто–либо другой, то эта мысль весьма сурова. Даже той превосходной похвалой, что он сделал Цезарю, при сравнении его с Катоном, он стремясь понравиться, сильно рисковал того душевно ранить. Ведь у Цезаря была широкая душа; он простил почти всех своих врагов. Катон — единственный, кого он искренне ненавидел. Полагаю, что ему было очень неприятно вообще быть поставленным с ним хоть в какое то сравнение.
Но если Саллюстий написал своего «Катилину» не для того, чтобы защитить Цезаря, то тогда не является ли вероятным, что он сделал это, чтоб напасть на Цицерона? Мы ведь знаем, как он не любил последнего. Он ведь был его политическим противником, а потом обстоятельства частной жизни сделали их и личными врагами. Нам известны особые причины, по которым Саллюстий невзлюбил Милона[16] . Цицерон, что с такой самоотверженностью защищал последнего, должен был быть ему антипатичен. Получается, естественно считать, что он испытал бы большое удовольствие получив удобный случай его дискредитировать и конечно он не сказал о Цицероне всего того хорошего, что бы мог Цицерон собственной персоной; это было конечно затруднительно. Но приходится признать, что по трем пунктам, хотел он того или нет, он был вынужден с ним согласиться и что эти три пункта — самые существенные. Во–первых, он своим сочинением демонстрирует, что Цицерон не клеветал на Катилину, так как он его изображает даже хуже Цицерона. Во–вторых, утверждая, что Рим никогда не был ближе к своей гибели, он доказывает, что Цицерон не преувеличил той услуги, которую он оказал отечеству, спасши его от опасности. Наконец, если он не всегда был справедлив к нему, нам он это позволяет или даже понуждает. Без сомненья он стремится, если только может, умолчать о Цицероне; так когда он говорит о мерах, приведших к ликвидации заговора, он ни разу не упоминает, по чьему побуждению были они приняты, но, однако, он ведь и не говорит при этом, что имело место побуждение кого–либо другого; и поскольку он не ставит рядом с ним никакой другой значительной фигуры, которой их можно было б приписать, оставляя его лицом к лицу с Катилиной одного, это заставляет думать, что или события совершались сами по себе, по какой–то воле провидения или в самом деле это Цицерон всем руководил. Безусловно, книга, такова какова она теперь есть, не смогла бы удовлетворить тщеславного консула и нет сомнения, что если бы он смог ее прочесть, он был бы сильно раздражен; но, однако, в этом он ошибся бы. Ведь в итоге, этот труд врага оказался для него более благоприятен, чем вся лесть и все враньё, что он выпросил у поэтов и историков своего собственного лагеря. Личность его без того была величественной и Саллюстий воистину был бы очень глуп, если б вознамерившись напасть на память Цицерона, стал предоставлять оружье для его защиты.
Итак, мы видим: те причины сочинить «Катилину», что мы приписали Саллюстию, мало удовлетворительны. Так почему бы нам не придерживаться той версии, что даёт он сам? Если он рассказал о том о чём он рассказал, то оно, как он сам сказал, было тем что, как ему казалось, заслуживало того, чтобы сохранить о нем память[17]. Разве это не вполне достаточный мотив, чтобы предпочесть его? И когда у Саллюстия возникла мысль стать историком, то один из его друзей — грамматик Атей Капитон взял на себя, несомненно по его просьбе, труд составить резюме римской истории для того, чтобы он постоянно имел его перед глазами и это дало б ему средство выбрать те ее части, которые ему в наибольшей мере подходили[18].Он хотел, следовательно, по его собственному выражению «описать по частям деяния римского народа»[19]. Если намерение его в самом деле было таково, то заговор Катилины был, по своей природе, тем сюжетом, который должен был прежде всего его привлечь. Он ведь не был ни настолько далек от этого, чтобы стерлось всякое воспоминание, ни настолько близок, чтобы помнить все в деталях. Далее, он был всему этому свидетелем, но при этом лично не замешан, что давало ему большую свободу обо всем этом говорить. Он собрал признания Красса, он беседовал об этом с Цезарем; следовательно он и в самом деле был об этом информирован. Но то, чем ему сюжет подходил более всего это драматизм, это то, что он сталкивал замечательные личности, что давал случай написать их портреты, заставить их говорить и действовать, что он мог очертить нравы времени — все это вещи, в которых и сам он был превосходен и которые публике тогда очень нравились. Следовательно это просто и логично, что Саллюстий, жаждавший литературного успеха, предпочел сюжет о Катилине всякому другому; он ведь счел, что заинтересует этим публику и заставит прочитать свой труд.
Окончательно доказывает то, что Саллюстий, сочиняя «Катилину», озабочен был карьерой литератора, это то, что он стремился хорошо писать, что заботился о стиле. Его стиль не тот, что дается от рождения и является подарком природы. Став писателем более чем в 40 лет, Саллюстий сделал сам себя; потому–то у него всюду чувствуются напряжение и усилие; всюду у него стремление и поиск. Поражает тот контраст, что с ним представляет Цицерон, а особенно когда мы быстро переходим от одного к другому. Во–первых, слова вовсе не одни и те же, не из одного и того же словаря. Ведь Саллюстий охотно пользуется теми, что в его время вышли из употребления и за которыми он обращался к книгам старого Катона[20]. Наряду с этим, как ему казалось, несомненный вес его языку придавало то, что он вводил в свой труд слова самые простые, а подчас даже и вульгарные для того, чтобы выглядеть избегающим всякого школьного изящества. Он был не из тех, кто стремится придавать значимость своей мысли с помощью подбора выражающих ее слов и любил, напротив, возвышать слова мыслью, что ему, кажется мне, более всего и удавалось. Фраза его так же построена по–новому и ни в чем не сходна с цицероновским периодом с его симметричными делениями. То что мы еще менее у него находим и что является самой сердцевиной стиля Цицерона — это развертывание, т. е ряд периодов, следующих друг за другом и ведущих нас ровными и точными шагами к окончательному выводу из доказательства. И походка, если можно так выразиться, Саллюстия, очень отличается от цицероновой; он передвигается скачками, опускает посредствующие члены, изъясняется намеками, отказывается от того чтобы предуведомлять нас союзами sed, igitur и т. д, которые для нас кое–что вводят вновь. В этой то упорной, тщательной работе Саллюстия, в этом то его стремлении писать иначе, чем Цицерон, а не только, как это обычно делается, в нескольких далеко не изящных выражениях «Катилины», надо видеть доказательство его к Цицерону антипатии.
В тот момент всё, казалось, обратилось против памяти великого оратора. Так Квинтилиан говорит нам в превосходной фразе: «После того как он пал жертвой проскрипций триумвиров на него набросились все его враги, все его завистливые соперники, все льстецы нового правительства и с тем большим неистовством, что он не мог уж им ответить»[21]. Друзья Антония в полных ненависти памфлетах извращали все его поступки; Поллион, что еще вчера называл себя его учеником оскорблял его при полном форуме; Палатин запретил для чтения его книги и никто не смел произносить его имя[22]. Его господство как великого писателя и само по себе выглядело угрозой для той аттической школы, что была так растревожена и поколеблена в последние годы своего существования. Но Саллюстий был связан с этой школой и сумел ее, в меру своего гения, продолжить. «Катилину» можно таким образом рассматривать как в своем роде литературный манифест против Цицерона. Но нам видится (мы, по крайней мере, ничего такого не нашли), что ничто на самом деле в этой книге не могло угрожать ни его известности как примерного гражданина, ни памяти тех услуг, что он оказал своей стране. И в разгар этой вспышки ненависти относительная умеренность ее не могла не быть замеченной и мы можем быть, как мне кажется, уверены, что она, несмотря на все ее умолчания и сознательное умаление его роли, послужила возвращенью Цицерону благосклонности общественного мнения.
III
Приступив к своей истории и обрисовав нам Катилину в нескольких словах, автор заявив, что было бы полезно, с тем чтоб личность его стала нам понятней, поместить его в свою среду, разорвав рассказ довольно резко, представляет нам картину общества того времени.
И не стоит удивляться, что картина эта очень мрачная; мы ведь уже видели, что злоключения его политической жизни породили у Саллюстия неприязнь ко всему миру. Так же и манера, в которой он свое недовольство выражает не должна нас удивлять. Ведь у римлян был особый способ сетовать на настоящее, состоявший в восхвалении прошлого. Восхвалять старые добрые времена, которых никто не отнимет, было способом проявления их дурного настроения. При Республике, жившей древними традициями, это было, разумеется, естественно, но, как кажется, правительству, свергнувшему ее и заменившему, стоило б судить о прошлом с большей независимостью. Но, однако, этого всё же не случилось и еще до того, как это новое правительство окончательно установилось оно уже взялось говорить о прошлом. Саллюстий, этот удачливый цезарианец, не пожалел красок для того, чтоб изобразить счастье древних римлян при режиме, который он помог диктатору уничтожить. «Итак, и во времена мира, и во времена войны добрые нравы почитались, согласие было величайшим, алчность- наименьшей. Право и справедливость зиждились на велении природы в такой же мере, в какой и на законах. Ссоры, раздоры, неприязнь — это было у врагов; граждане соперничали между собой в доблести. Во время молебствий они любили пышность, в частной жизни были бережливы, друзьям- верны. Двумя качествами — храбростью на войне и справедливостью после заключения мира — они руководствовались, управляя государством»[23].
Эта картина идеального прошлого противостояла очень грустному настоящему. Это идеальный контраст: век железный после века золотого. Та республика, что была лучшей в мире стала самой несчастной и постыдной, ex pulcherrima pessuma ac flagitiosissima facta est. Чтобы показать ее полный и окончательный упадок, что едва ли можно отрицать, Саллюстий прибегает в большей степени к моральной, нежели к политической аргументации; таково обыкновение древних историков, как мы это знаем. Мы сегодня склонны их винить за это, но в XVII столетии им за это воздавали похвалы и предпочитали всем другим историкам Саллюстия именно за то, что находили у него более нежели у всех других историков те картины нравов, те изображения характеров, те уроки жизни, те остроумные мысли, что они могли применить к себе или к окружающим. Сент—Эвремон находил в нем больше вкуса, чем в Таците «ибо он не менее искусно представлял нам природу человека, чем другие политическую жизнь, а ведь самый выдающийся изо всех присущих историку талантов — это превосходное знание людей». Вот так же мнение президента де Броссе, который находил, что «Тацит приписывал причины действий тех, кого описывал неким скрытым пружинам или мнимым видам, в то время как Саллюстий, лучше сведущий в знании человеческого сердца, находил движущие силы, действующие можно сказать беспрерывно, в характере каждого из них». Мы не разделяем ныне этих чувств; мы находим, что Саллюстий лучше просветил бы нас относительно состояния республики на тот момент если бы стремился выказать себя скорей историком, чем моралистом и что эти два качества могут и соединяться без ущерба друг для друга.
По Саллюстию римская испорченность резюмируется в двух словах: ambitio и avaritia, т. е жажда власти и жажда денег. «Это», — говорит он-, «как бы главная пища для всяческих зол». Но сама по себе жажда власти не была в его глазах пороком; она казалось ему в чем–то даже сродни доблести. Так как гражданину не дозволено отказываться от общественных обязанностей, то должно быть и пристойно их желать. Лишь когда мы жаждем власти любой ценой, когда добиваемся ее дурными средствами, вне дозволенных путей, тогда жажда власти — преступление и воистину тогда она становится причиной испорченности и безнравственности. «Честолюбие побудило многих быть лживыми, держать одно затаённым в сердце, другое — на языке готовым к услугам, оценивать дружбу и вражду не по их сути, а по их выгоде и быть добрыми не столько в мыслях, сколько притворно»[24]. Безусловно эта картина справедлива; мы ведь знаем, как может позволить увлечь себя человек, жаждущий любой ценой добиться цели и какую смуту в обществе могут породить его проделки и уловки. Нам, однако, представляется, что итоги безудержных амбиций более серьезны в общественной жизни, чем в частной и довольно удивительно, что Саллюстий ничего почти не говорит об этом. Мы ведь знаем; для того, чтобы сдерживать и, образно говоря, преграждать плотиной амбиции отдельных граждан, римляне изобрели механизм, который оказался им столь полезен, что они сохранили его почти что до последних лет своего существования. Ими было установлено, что тот кто добивался в государстве высшей из магистратур должен был пройти ряд низших, отделенных меж собой двухгодичным интервалом. Это было средство держать амбиции в напряжении и дисциплинировать их, не уничтожая. Пользовались энергией, которую оно придавало душам соискателей, не особенно задумываясь об опасностях, которые этот механизм несет в себе. Каждый раз вожделеньям кандидата предлагалась цель более высокая и последовательным их удовлетворением не давали соискателю быть слишком уж нетерпеливым. Он достигал конечной цели только к 45 годам и имел уже как возраст, так и страсти менее бурные, чем в молодости и к тому же долгое пребывание во власти успокаивало жажду. Надо думать, средство было превосходным, так как масса молодых людей внутренне смирилась и взбиралась друг за другом по ступенькам.
Мы однако знаем, что однажды у одного из них едва не лопнуло терпение. Это был, конечно, Цезарь и такой честолюбивый человек в самом деле мог бы опасаться «стать уж слишком старым, если ожидать пятидесяти, для того, чтобы покорить мир» (Паскаль). Светоний сообщает, что находясь в Гадесе, в Испании, в храме Геракла, перед статуей Александра, он вздохнул о том, что был всего лишь банальным квестором, а в его возрасте македонянин уже покорил мир [25]. У него зародилась тут же мысль оставить свою провинцию и возвратиться в Рим, для того, чтоб воспользоваться случаем. Но, однако ж, он не предпринял ничего и после некоторых колебаний встал в тот же ряд, что и другие. В итоге, в ходе более чем почти пяти веков, кроме лишь немногих исключений, объясняемых чрезвычайными обстоятельствами, правилу этому следовали точно; потому–то никто и никогда не видал в той стране солдат главнокомандующего в возрасте двадцати четырех лет, как Гош или Бонапарт — в тридцать лет полный господин своей страны. Марий, Цинна, даже сам Сулла, все прошли уже каждую ступень, исполняя все законные должности, до того как покусились на единоличную власть. И воистину казалось, что этого рода жажда власти не позволена никому, кроме тех, кто уже был консулом. И в дальнейшем ходе истории мы вполне можем видеть этот род упрямого предубеждения продолжающим существовать вплоть до середины самых бурных революций, соблюдаемый людьми, насмехающимися надо всем другим. Катилина трижды упорствовал, рисковал упустить благоприятные возможности, все еще желая консулата. Он и не намеревался, может быть, поступать как–либо иначе, кроме как поступали до него. Верно ведь, что «освятив» себя званьем консула, иные честолюбцы полагали себе порой позволенным оставлять за собой свою власть, не советуясь более ни с сенатом, ни с народом, без суда проскрибируя своих врагов и присваивая их имущество. Марий с Цинной, что опробовали это дело, преуспели только временно, Сулла ж оказался в нем счастлив до конца. Потому–то у Саллюстия было полное основание утверждать, что это именно его пример погубил республику. В столь приверженной традициям стране, какой был Рим, кажется, прецеденты узаконивают всё; после Суллы честолюбцы были готовы на всё осмелиться, а граждане — всё стерпеть.
Вот каковы были последствия такого честолюбия. Другой порок, в котором Саллюстий упрекает римлян своего времени, жажда денег, справедливо видится ему даже более тяжелым; но он, однако, ошибается в том, что это зло у них было новым и существовала некогда эпоха, когда они жаждали лишь славы[26]; деньги сильно интересовали их всегда. Некоторые сведения, что случайно сохранили нам историки позволяют нам узнать, что крестьяне эти, жизнь которых, на своей скудной, нездоровой почве, была столь тягостна, отправлялись на войну с очевидными надеждами принести с собой домой кое–что иное, нежели ранения и славу. В ходе осады Вей, в золотой век римских добродетелей, нам сообщают, что гарнизон Анксура позволил захватить себя врасплох, потому что вышел из крепости и разбрелся по окрестностям «чтобы торговать по деревням и соседним городам»[27]. Это вовсе не то, как мы представляем себе римских солдат на войне; надо думать, что они никогда не отказывались от этого занятия, так как, например, в Македонскую войну «занимаясь торговлей, отпускные солдаты имели с собой в поясах много денег»[28]. Аристократия в этом отношении ничем не отличалась от крестьян и от солдат. Она изрекала высокопарные фразы вроде «никакие низкие выгоды сенаторам не подобают»; «не подобает, чтобы одни и те же лица стремились покорить мир и его эксплуатировать». Но это были только лишь слова. Главная забота большей части этой знати состояла в том как бы сделать так, чтобы их деньги принесли им даже больше, чем это возможно. Так они брали сколь возможно более высокие проценты со своих соседей, мелких собственников, что служа своей стране против герников и вольсков не могли засеять осенью поля и таким образом оставались следующей весной безо всяких средств к существованию. Долг этих несчастных был тяжел, а кредитор — безжалостен. Он повелевал схватить должника, если тот был не в силах заплатить; когда проходил срок уплаты он его хватал и заключал в личную тюрьму, так как, как нам сообщает Ливий «знатные дома полны узников, а всюду, где живет патриций, — частная тюрьма»[29]. И закон такое позволял, ибо был установлен фактически для кредиторов. Плебс все это переносил с большим трудом и вступил в конце концов в столкновение с патрициями; разгорелась распря, длившаяся несколько веков[30]. Примем во внимание, что тогда прошло всего четырнадцать лет с тех пор, как была установлена республика; так к какой же надо нам взойти эпохе, для того чтоб найти те счастливые времена, которые воспевает Саллюстий, когда деньгами пренебрегали? С этого самого первого конфликта патриции спешили уступать и обещать, что «ни один гражданин не будет более ни закован в цепи, ни заключен в тюрьму за долги». Обещание это, хоть и повторялось очень часто, никогда не выполнялось; надо полагать, это старое варварство, из–за снисходительности к ростовщичеству, полностью не исчезало никогда, так как, например, Манилий, легат Катилины, заявлял, что он и его товарищи потому только взяли в руки оружие, чтобы избежать жестокости кредиторов, что отняв у них имущество, пожелали забрать и их свободу. Так то аристократия дошла до того, что присвоив всю мелкую собственность, создала те огромные владения, которые, по словам Плиния, погубили Италию. У этого крушения мелкого сельского хозяйства были и другие экономические причины, например, дороговизна рабочей силы — следствие переселения крестьян в города и низкая цена на зерно, вследствие конкуренции чужестранного зерна. Но, однако, каково бы ни было происхождение этих бедствий, выдают они себя именно долгами и при чтении Ливия невозможно не услышать посреди всех бунтов крика нищеты и ненависти к кредиторам, смешивающегося с политическими требованиями.
Уничтожив однажды маленьких людей, аристократия уничтожила сама себя. Саллюстий очень хорошо заметил, что ее процветание стало причиной ее гибели: «Кто ранее легко переносил труды, опасности, сомнительные и даже трудные обстоятельства, для тех досуг и богатства, желанные в иных случаях, становились бременем и несчастьем. И вот сначала усилилась жажда денег, затем- власти; все это было как бы главной пищей для всяческих зол»[31]. Первые завоевания за пределами Италии, кажется, даже привели римлян в замешательство; не зная, что они могли бы делать в этих царствах, где они сделались хозяевами, они поначалу подумали, что самое простое — это оставить на своих местах прежних их правителей, предварительно нещадно ограбив эти государства. Так они наложили контрибуцию в 170 миллионов сестерциев на царя Сирии Антиоха, а всего выкачали из всех этих побежденных правителей более 700 миллионов франков. Это была золотая река, хлынувшая внезапно на Италию; все ее условия жизни резко изменились и она оказалась вдруг богатой, резко и без перехода. И заметим, что в то время как сокровища текли в Рим, Азия, что их ему предоставляла, подсказала и способ их потратить. Потому–то Катон предостерегал затевать войны на Востоке, ибо Рим тогда вступит в страны, где изобилуют всяческие побуждения к удовольствиям. Так в одной из речей он по этому поводу сказал: «Чем лучше и отраднее складывается судьба нашего государства, чем шире раздвигает оно свои пределы — а ведь мы уже в Греции и в Азии входим в обильные, полные соблазнов края, овладеваем сокровищами царей, — тем в больший ужас приводит меня мысль о том, что может статься, не богатства начнут служить нам, а мы — им»[32]. Римляне этому не сопротивлялись и когда их армии возвратились из тех плодоносных экспедиций, то солдаты с офицерами были в них уже не те. Тит Ливий сообщает нам, что перемена эта была следствием победы Манлия над галатами: «Именно это азиатское воинство познакомило Город с чужеземной роскошью. Тогда впервые были привезены в Рим отделанные бронзой пиршественные ложа, дорогие накидки и покрывала, ковры и салфетки, столовое серебро чеканной работы, столики из драгоценных пород дерева, великолепные по тем временам. Именно тогда повелось приглашать на обеды арфисток и кифаристок, устраивать для пирующих и другие увеселения, да и сами обеды стали готовить с большими затратами и стараниями. Именно тогда стали платить большие деньги за поваров, которые до этого считались самыми бесполезными и дешевыми рабами, и поварской труд из обычной услуги возвели в настоящее искусство». Чуть менее далеко заходит по времени Саллюстий; за ужасную порчу нравов своего времени[33]он делает ответственным Суллу и я думаю, что он прав. Ведь это именно после того, как Сулла возвратился из Азии, после того как возвратилось его войско, зло достигло своей высшей точки. Там «в приятной местности, доставлявшей наслаждения, суровые воины, жившие в праздности, быстро развратились. Там впервые войско римского народа привыкло предаваться любви, пьянствовать, восторгаться статуями, картинами, чеканными сосудами, похищать их в частных домах и общественных местах, грабить святилища, осквернять всё посвящённое и не посвящённое богам»[34]. Главным образом, он погубил аристократию. У нее ведь разгорелся вкус к расходам, от внезапно приваливших состояний, и расходы эти быстро съели состояния. Впрочем были, без сомнения, вельможи, наподобие Красса, не перестававшие увеличивать выгодными спекуляциями богатства. Некоторые другие, как Помпей, владели долями, или как сказали б в наше время, акциями, в обществах откупщиков налогов и принимали участие в их прибылях; другие, еще более сообразительные, как например Брут, строгий Брут, предоставляли, скрываясь за услужливыми посредниками, под 48% деньги царям и городам, обременяя Азию долгами; но, однако, это были исключения, большая часть аристократов совершенно погибала. В Риме, по словам народного трибуна Филиппа «не найдется и двух тысяч человек, владеющих имуществом»[35]. Цицерон, сообщая нам об этом, хоть и полагает это заявление опрометчивым, но однако верности его нисколько не оспаривает. Очевидно, мысль Филиппа заключалась только в том, что имущество их было чистым от долгов и ликвидным и что было крайне мало тех, у кого оно бы не было тем или иным образом подорвано. Очевидно, что у многих из вельмож это было следствием неумеренных расходов или же дурного управления. Многие из них все еще имели средств достаточно, чтоб достойно вести свои дела, но однако ж состояние их не переставало иссякать в изнуряющей безумной борьбе против медленного ежедневного упадка с постоянным уменьшением доходов. Цицерон советовал им не доводить себя до гибели: «Одни из них — это люди, при своих больших долгах, всё же обладающие ещё более значительными владениями, привязанность к которым никак не дает им возможности выпутаться из этого положения. По внешнему виду, они — люди почтенные (ведь они богаты), но их стремления и притязания совершенно бесстыдны. И вы, имея в избытке земли, дома, серебряную утварь, рабов, разное имущество, не решаетесь расстаться с частью своей собственности и вернуть себе всеобщее доверие?»[36]. Но это было легко сказать; они не были готовы ничего продать из своих владений, чтобы заплатить свои долги.[37] Дело в том, что они намеревались освободиться более дешевым способом. Революция казалась им удобным способом избавиться от своих кредиторов и они видели, что всегда могут надеяться, что произойдет что–либо, чем они могли бы к своей выгоде воспользоваться. Потому–то они были начеку, избегая слишком рано себя компрометировать, но готовы были заявить о себе, как только смогли б сделать это безопасно. Что касается тех, у кого не осталось больше ничего, ни достояния, ни кредита, ни надежды ни на что, кроме как на неожиданность, тут конечно ясно, что они ожидали событий с еще большим нетерпением. Среди них уже были заговорщики или те кто готов был ими стать и однако эти люди все почти принадлежали к всем известным семьям и носили громкие имена; но доведенные до нищеты, вынужденные жить скорее хитростями, чем отказываться от своей роскоши и удовольствий, все они были готовы на любой позор и преступление. Я не думаю, что где–либо еще можно было видеть столь великую аристократию, павшую так низко.
Немного ниже Цицерон говорит: nunquam majus aes alienum fuit «никогда еще не было более значительных долгов» [38].
IV
А теперь нам надо поместить Катилину в то общество, для которого он был создан. Ведь тогда нам понятней станет то, что о нем говорят Цицерон и Саллюстий.
Впервые Цицерон упоминает Катилину в одном из писем к Аттику, где он сообщает другу, что намерен защищать Катилину, своего соперника, обвиненного в подкупе и дает понять, что на будущих выборах в консулы он намерен участвовать вместе с ним[39]. Следовательно, было время когда Цицерон был вполне доволен иметь его в качестве коллеги; и это для нас очень удивительно. Что бы там ни было, защита видимо не состоялась, так как в произнесенной в ходе соискания речи перед сенатом, от которой до нас дошли фрагменты, он неистово на своего соперника нападает. Нападение это воспроизведено и усилено в «Катилинариях». Между тем уже замечено, что в речах этих, т. е в самый разгар борьбы, он примешивает к самым страстным инвективам против Катилины несколько весьма благоприятных для него оценок. Так в первой из «Катилинарий», наиболее из всех свирепой, он обличая его за злодейство, хвалит за неуемную энергию[40]. А поздравляя себя с тем, что принудил таки его удалиться прочь из Рима, замечает, что это мол большой успех, так как он единственный среди заговорщиков был по настоящему опасен[41]. В третьей «Катилинарии» похвала ловкости Катилины призвана подчеркнуть неловкость его сподвижников: «Хорошо, что он не был с ними; он то бы не упустил благоприятный случай, он был слишком ловок для того, чтоб попасться как они» [42]. Но вот что самое важное. Пять лет спустя, когда уже страсти улеглись, Цицерон защищал Целия, которого обвиняли в том, что он был слишком близок с Катилиной; он его оправдывал, говоря что Катилина соблазнил его как многих, обладая по крайней мере видимостью превосходных качеств, даже если их и не имел в действительности.«И я думаю, на земле никогда не было такого чудовища, сочетавшего в себе столь противоположные и разнородные и борющиеся друг с другом прирожденные стремления и страсти»[43]. Ничего в этом месте речи за Целия не противоречит формально обвинениям «Катилинарий»; ведь не редки люди у которых к многому злу все таки примешивается некоторая толика добра. Несомненно, что когда появился труд Саллюстия эта более благосклонная манера Цицерона говорить о нем, это более широкое освещение им его хороших качеств нарушало уже суждение о его сочинениях, принуждало спрашивать себя какой из двух Катилин — «Катилинарий» или речи за Целия истинный. Содержащийся у Саллюстия портрет персонажа тотчас же стал представляться истинным и окончательным. А он трактовал личность Катилины еще более безжалостным образом, чем это сделал Цицерон в самых жестких из своих речей; и так как он обещал быть беспристрастным и не имел оснований им не быть и поскольку борьба кончена была более чем двадцать лет назад и давно угасли страсти, то Саллюстий легко склонил общественное мнение к суровости. Катилина стал тогда для всего мира типом законченного заговорщика. Вергилий не колеблясь ввергает его в преисподнюю, помещая при нем фурий и приковывая его к скале как Прометея:
et te Catilina, minaci
Pendentem scopulo, Furiarumque ora trementem
(«Здесь Катилина и ты, прикованный к шаткому камню,
В лица Фурий глядишь, неотступным терзаемый страхом!»)[44]
У меня нет намерения апеллировать к этому суждению; да никто в древности никогда его и не оспаривал. То, что можно сделать состоит в том, чтобы изучить столь полно, сколь возможно данные нам сведенья, сопоставить их, истолковать, снять их живой абрис, если то возможно.
Очевидно, что Саллюстий имел вескую причину начать жизнеописанье Катилины с утверждения, что он был знатного происхождения, так как это то происхождение может нам помочь объяснить его характер. Gens Sergia, к которому он принадлежал, был, как говорили тогда, троянским родом, то есть претендующим на то, чтоб происходить от одного из спутников Энея. Он среди своих предков числил подобного героя; его прадед Сергий Сил был двадцать три раза ранен в войне против Ганнибала и потеряв в одном из сражений правую руку приказал сделать себе железную и продолжал участвовать в войне. Но и знатное происхождение и подвиги этой ветви Сергиев оказались бесполезны; нам известно, что она осталась в бедности и никто впоследствии не достиг в ней консулата. Без сомнения, они считали, что им слишком мало воздано за их заслуги и логично было то, что бедность и забвение ожесточили их сердца и расположили к мятежу. Но, однако, положение в среде аристократии ими не было утрачено. Так Катилина сохранял близость отношений со многими вельможами. Среди них был Лутаций Катул, один из вождей аристократической партии, к которому Катилина направил письмо[45] и считал его своим близким другом. Даже в тот момент, когда его дела были в наибольшем затруднении, он имел дом на Палатине, месте жительства богачей и знати и необходимость жить со всеми этими важными особами делала его положение, в собственных его глазах, еще более невыносимым. По отдельным словам, вырывавшимся у него в наиболее тяжких обстоятельствах видно, что он сохранил все достоинство своего происхождения. Именно на него, будучи обвиняем Цицероном, он в свое оправдание и опирался; для него невыносимо было, что такого патриция как он сравнивали с новым человеком, только что приехавшим из маленького городка. В том письме Катулу, о котором я только что сказал, где он объясняет, почему он взял оружье в руки (потому что ему отказали в том, что ему было предназначено), он употребляет слово dignitas, дорогое сердцу римского аристократа, в том числе другого великого мятежника — Цезаря, употребившего его в подобных же трудных обстоятельствах[46]. И порода в нем обнаруживалась всюду: ничего мелочного и посредственного не было ни в его пороках, ни в его достоинствах. «Его неуемный дух всегда стремился к чему–то чрезмерному, невероятному, исключительному»[47]. Как он должен был презирать Цицерона, своего соперника; без сомнения он ему казался типом законченного мещанина, пусть даже и почтенного. В его насилиях была удаль; он не стеснялся действовать средь бела дня и ему нравилось бравировать общественным мнением. Так в речи за Мурену Цицерон говорит: «Он же, как всегда, выступавший совершенно открыто, не стал оправдываться, но сам себя обличил»[48]. Может быть его и обвиняли то в стольких преступлениях оттого, что он пренебрегал, бравируя, от таких обвинений защищаться.
Что же надо думать обо всех тех злодеяниях, в которых его обвиняли? Их столько и они столь отвратительны, что невозможно удержаться от того, чтоб не выразить сомнения в их реальности. Надо полагать, многие из этих обвинений, главным образом те, которые касаются его частной жизни, вероятно берут своё начало в тех судебных процессах, на которых ему приходилось защищаться. Нам ведь хорошо известно, что обвинители в Риме не колеблясь обвиняли людей, приписав им вымышленные преступления. Навык к этому они приобретали в риторических школах, где они упражнялись в искусстве говорить. Их обучали пользоваться тем, что называется «оттенки», т. е способу представлять самые незначительные факты, чтоб они показывали в пользу обвинения, а так же в случае необходимости скользить среди фактов, ловко искажая их годными к делу измышлениями. Видя, что таким путем в школе добиваются успеха, они продолжали пользоваться им в суде. Они даже и не утруждали себя каждый раз выдумывать новое преступление, специально под отдельный случай и приноровленное к данному лицу, пользуясь одним и тем же на все случаи жизни. А когда дело выглядело слишком уж неубедительным и скудным, когда не на чем было развернуться красноречью обвинителя, он ничтоже сумняшеся приплетал к нему обвинение в убийстве. «Это уже сделалось привычкой», — просто говорит нам Цицерон[49]. Так, к примеру, Клодия, когда ей показалось недостаточным обвинить Целия, своего бывшего любовника, в том, что он получил от нее золото и не вернул его, обвинила его, сверх того, еще в попытке отравить ее. Надо здесь напомнить, что ни греки, ни римляне не знали того, что мы называем прокуратурой, представляющей государство и могущей при необходимости восстановить справедливость. Всякий был свободен обвинить другого и мог заявить все, что ему заблагорассудится; с той и с другой стороны говорила только страсть и могла всё себе позволить. Как то сдерживало более тяжкие последствия то, что в общем то никто этой ложью особо не обманывался и не воспринимал буквально эти яростные обвинения, даже если те порождали порой превосходные перлы красноречия и дерзость обвинителей умерялась недоверчивостью публики. Но, однако, это вредное обыкновение все же порождало две опасности: первая из них та, что когда всем позволено было говорить о подобных преступлениях, ослаблялся ужас, что они должны были бы внушать; утверждение, что они часто были совершаемы подталкивало к их совершению и возможно служило одной из тех причин, по которым они были так в этом обществе распространены. Что касается второй, то она состояла в том, что во многих случаях те, кто были заинтересованы верить в эти обвинения полагали их за истину, не трудясь их проверять и могло случаться так, что когда они повсюду расползались, то иные проникали и в историю. Так случилось, может быть и с Катилиной, как со многими другими. Ведь его обвиняли в том, что он убил своего зятя, может быть чтобы услужить своей сестре, которая не могла более выносить своего мужа; убил свою жену, чтобы взять другую, своего сына в интересах мачехи, которая хотела войти в дом, свободный от наследников[50]. Да, в том состоянии, в котором оказалось римское общество тогда все эти преступления возможны и моральный облик Катилины отнюдь не делает их неправдоподобными; но поскольку все они из разряда тех, о которых становится известно не иначе как из–за нескромности отдельных частных лиц или даже из враждебной болтовни, коль они не были предметом серьезного расследования, то для нас равно трудно, из–за той дистанции, что нас отделяет, опровергнуть их или подтвердить. Если что и можно здесь сказать, это то, что все древние авторы, занимавшиеся заговором, это все дружно повторяют.
Но к чему нам задерживаться долее на фактах, которые мы никогда не сможем с достоверностью узнать? Есть ведь и другие, что произошли средь бела дня, в общественных местах, на улицах Рима и относительно которых никакое сомнение невозможно. Они позволяют нам судить о Катилине со спокойной совестью.
Прошло около 25 лет с тех пор как Сулла возвратился с легионами с Востока, для того чтоб вернуть себе власть, отнятую Марием. Ничего удивительного в том, что мы находим Катилину в числе его приверженцев, ибо к этому вело его происхождение; но, однако, у него были и другие причины для такого выбора. Его отец не оставил ему ничего, кроме громкого имени; ему надо было поспешить присоединить к нему хоть какое–то состояние. Всем известна была безграничная щедрость Суллы к тем, кто посвятил себя служению ему. Он старался привязать к себе солдат и офицеров, что последовали в Азию за ним, закрывая глаза на учиняемые ими там грабежи и беспорядки; они возвращались всегда обогатившимися из военных кампаний под его начальством. В Риме и в Италии их добыча обещала быть еще намного большей. Гражданские войны всегда были войнами беспощадными и Сулла не был расположен щадить своих врагов. Марий, правда, сам подал в том пример; но поскольку Сулла был муж порядка, он и внес в это дело больше элементов упорядоченности. Так он надлежащим образом подвел законное основание под убийство тех, кого хотел[51] , и Катилина, как мы несомненно знаем, был им выбран в качестве одного из исполнителей сей высокой миссии. И труды их хорошо оплачивались, что впрочем было для диктатора вовсе не обременительно, так как он вознаграждал палачей деньгами жертв. Ведь имущество проскрибированных было конфисковано и продано с торгов (sub hasta) в пользу государства. И они не допускали на торги никого другого; они единственные из тех, кто желал участвовать могли подойти к копью, под которым стоял распорядитель торгов (commissaire chargé de la vente), так что у них всегда было то, что им подходило по цене, которую они б хотели дать. Таким–то образом, как уже было сказано, Красс положил начало своему огромному богатству. Катилина также должен был хорошо нажиться; но он вовсе был не сходен с Крассом и деньги совершенно не держались у него в руках.
Он в самом деле заслужил свою долю в добыче, так как очень добросовестно исполнил возложенную на него Суллой задачу. Нам известны имена многих его жертв, принадлежавших к известным семьям. Среди них обнаруживается имя Мария Гратидиана, родом из Арпина, родственника великого Мария и Цицерона. Это была личность столь любимая народом, что ему в ряде мест Рима были воздвигнуты статуи и жители кварталов отправляли перед ними его культ[52].
Осужденного на смерть, его приволокли на могилу Катула, которому хотели предложить человеческую жертву. Ему переломали ноги, оторвали руки, вырвали глаза. «Ведь желали» -, говорит Сенека-, «убивать его много раз подряд»[53]. Наконец, когда ему отрезали голову, Катилина собственными руками отнес ее (из нее при этом капала еще кровь) на Яникул или на Палатин, где его ожидал Сулла. Надо думать, экзекуция эта вызвала большой резонанс и ее не забыли. Потому–то надо с удивлением спросить себя как так вышло, что хотя факт этот сохранился в памяти у всех, он не повредил позже Катилине. Он ведь сохранил до самого конца дружеское расположение народа; он был кандидатом на высокие государственные должности и не раз их добивался. Когда цензоры, несколько более строгие чем прежние, взялись очищать сенат, где оказалась масса недостойных, проскользнувших в дни гражданских смут, и лишили права быть сенаторами сразу 64 человека, Катилины в их числе не оказалось. Так же после смерти диктатора, под давлением Цезаря, несколько известных участников проскрипций, получивших за каждую отрезанную голову установленную сумму, как то например центурион Луций Лусций, Луций Беллиен и некоторые другие, расписки которых обнаружили в государственных приходно–расходных книгах, что велись при Сулле очень регулярно, были обвинены и осуждены; и опять не встал вопрос о Катилине. Лишь чуть позже, после его неудачи на выборах в консулы, видный член аристократической партии, Луций Лукцей, счел, что случай удобен для того, чтоб предать его тому суду, на который возлагалась обязанность карать убийц (quaestio de sicariis). Нападение должно было быть очень рьяным; ведь Лукцей слыл за превосходного оратора. Но, однако, он успеха не имел и Катилина был оправдан. Цицерон ничего не понимал, видя как те кто свои преступленья отрицал иль старался преуменьшить были строго наказуемы, а Катилина, вынужденный их признать (ведь свидетелем их был весь город) был пощажён и при этом даже и не потрудился извиниться. Надо полагать, что сама его дерзость сделала его безнаказанным. Та кровавая прогулка, о которой все со страхом вспоминали, создала ему род репутации, выделявшей его среди других. И на этот раз, как это случалось часто, пострадали наиболее безвестные, главный же виновник ускользнул.
Надо ли нам думать, что эта его репутация играла некоторую роль в том влечении, что испытывали к нему женщины и молодежь? Да, это вполне возможно. Мы и в самом деле будем говорить далее о поддержке, которую оказали его заговору женщины; и в его частной жизни роль их велика. Те из них, что были связаны с ним тесней всего носили самые звучные имена Рима. В их числе была даже и весталка, выбранная, как и все они, из числа самых знатных из семей; и что придает этому приключению еще более пикантности, это то, что она была родной сестрой Теренции, жены Цицерона[54]. Случай был весьма серьезен: Катилина был застигнут в ее комнате. Но вся римская знать проявила заинтересованность в ее судьбе; сам Катон взял ее под свою защиту. Пизон, бывший знаменитым оратором, произнес в ее защиту речь, которой много восхищались и она была оправдана. В той рассеянной жизни, которую он вел и которая была, правду вам сказать, совершенно обычной в его время для людей его круга, он и сам обманул множество мужей и подчас был обманут сам[55]. Так он был любовником жены Аврелия Ореста, с чьей дочерью он позже сочетался браком, что заставило Цицерона заявить, что «он в результате одного и того же прелюбодеяния приобрел себе разом и жену и дочь». Она была богата и красива, но Саллюстий, в одном из тех дерзких замечаний, что он часто делал, добавляет, что «в ней, кроме ее красоты, человек порядочный похвалить не мог бы ничего» [56]. Катилина, кажется, воспылал к ней сильной страстью. Когда он покидал Рим, чтобы встать во главе заговорщиков в Этрурии, он написал Квинту Катулу письмо, которое закончил следующими словами: «Итак, поручаю тебе и отдаю под твое покровительство Орестиллу; защищай ее от обид, прошу тебя именем твоих детей. Прощай»[57].
Bсе писатели говорят нам о невероятном влиянии, которое он оказывал на молодежь. Цицерон утверждает, что он был для нее настоящим чародеем: juventutis illecebra fuit[58]. Хорошо видно, чем он так привлекал ее к себе; у него были качества более всего ей импонировавшие именно энергия, решимость, отвага и ничем не смущаемая дерзость. Никто лучше этого друга лёгких удовольствий не переносил усталость, жажду, долгие ночные бдения и лишения. Ничего не могло сравниться с приятностью его обхождения и гибкостью его характера; он умел приспосабливаться ко всему и ко всяким обстоятельствам, был суров с людьми серьезными и шутил охотно с жизнерадостными, самым развращенным был готов противостать. Цицерон и Саллюстий дружно утверждают: он поддерживал всех кто уже совершил что–либо дурное или же намеревался. Он их брал под свое покровительство, никогда не расспрашивал о прошлом и как только он их брал, то уже не оставлял. Он всячески добивался их расположения, как своей отвагой так и деньгами, он поддерживал их не считаясь с расходами, он предоставлял им женщин, выбирал им лошадей, собак; он себя связал с ними общностью не только удовольствий, но и преступления. Так Саллюстий утверждает, что он содержал у себя нечто вроде школы, где обучал давать ложные свидетельские показания, подделывать подписи, избавляться всеми способами от людей, которые мешают, без какой–либо иной цели, кроме как набить на этом руку. Это было для него способом одновременно компрометировать и оказывать влияние, чтоб вступив однажды в банду, человек не мог бы выйти из нее. Молодые люди образовывали вкруг него что–то вроде стражи, состоявшей из детей, что достояние родителей растратили, а пороки- преумножили. Остроумие Цицерона бьет ключом, когда он описывает их шляющимися по форуму или осаждающими окрестности сената. «Вы видите их, тщательно причесанных, вылощенных, либо безбородых, либо с холеными бородками, в туниках с рукавами[59] и до пят, закутанных в целые паруса, вместо тог». Эти молодые люди, все такие из себя милые, все такие привлекательные, нежные и грациозные, были одновременно игроками и развратниками; и они не только превосходно танцевали и волочились за дамами, но и при необходимости обращались к яду и кинжалу. В их отношении Цицерон высказывает ироническую жалость, говоря о том, что они собираются ехать на войну и намереваются составлять на походе свиту Катилины: «И на что рассчитывают эти жалкие люди? Неужели они думают повезти с собой в лагерь своих бабёнок? Но как смогут они без них обойтись, особенно в эти ночи? И как они перенесут пребывание на Аппеннине с его стужей и снегами? Или они, быть может, думают, что им потому будет легче переносить зимнюю стужу, что они научились плясать нагими во время пирушек?».
Это их описание Цицерона замечательно показывает нам с кем мы имеем дело; для многих их числа этой молодежи заговор был только путчем прожигателей жизни под водительством бессовестного честолюбца.
V
Когда Сулла умер, Катилина не был огорчён, видя, что тот не оставил по себе наследника, ведь поскольку был высокого мнения о себе, счёл, что сам может выступить в качестве претендента на наследство. Что же до зловещей известности, что ему обеспечили проскрипции, то она не должна его была ни в какой мере затруднять, так как он возымел надежду стать однажды владыкой государства. И не стоит обманываться словами. Под именем диктатора Сулла был истинным царем; именно так и говорит Цицерон[60]; и Катилина, так же как и Сулла добивался царской власти[61]. Но речь идет о царской власти особого рода, тщательно избегающей некоторых внешних проявлений, связывающей себя, сколько то возможно, с республиканскими институтами, стремящейся поддерживать, пусть с грехом пополам, прежние республиканские магистратуры и которая не опирается, как иные ее формы, на наследование. Это уже о себе давала знать Империя и ее можно было уже предугадать оттого, что в истории Рима всё находится в логической последовательности и цепляется друг за друга, ничего не делается внезапными резкими скачками и даже революции происходят в формах постоянных и традиционных.
И, как видно, вовсе не было расположения прийти к ней сразу и хотя Катилина к революционным методам не питал никакого отвращения, он предпочел выбрать длинный путь, тот по которому следовали все и который через ряд магистратур тихо вел к главной — консулату. Путь этот занял годы, на которые мы его теряем из виду. Он, должно быть, делал в это время то же, что всегда, отправлял должности, пользуясь ими в интересах удовольствий и наживы, жил в Риме и в провинциях, посреди всякого рода безобразий, дебошей и разнообразных приключений[62].
В 686 г. он был претором и на следующий год отбыл в Африку наместником (пропретором). Африка была провинцией богатой, превосходно подходившей для того, кто желал сделать состояние или поправить свои дела. Разумеется он не пренебрег такой возможностью и воспользовался удобным случаем так, что его подопечные, нагло им ограбленные, подали жалобу в сенат на его бесчинства. В 688 г. он оставил провинцию и примерно в середине того же года прибыл в Рим. В тот момент там достигли апогея беспорядки. В результате консульских выборов на следующий год большинство голосов получили Публий Корнелий Сулла и Публий Автроний, личности совершенно обесславленные. Второй из них был весьма сходен с Катилиной, которому он был другом, а позднее и сообщником. Оттого что он имел сильный голос, он слыл оратором, но он был скорее человеком действия, не колеблясь готовым пойти на преступление. Что до Суллы, племянника диктатора, то он, обладая большим состоянием, предоставил его в распоряжение коллеги, чтобы тот купил голоса избирателей; но, однако, сделка оказалась столь скандальной, что на итоги выборов было подано в суд и они были аннулированы. И притом обоих отрешенных консулов заменили те, кто привлек их к суду, Аврелий Котта и Манлий Торкват.
В этот промежуток времени, если верить Саллюстию, когда должности консулов оказались вдруг вакантны, Катилина, только что вернувшись из провинции, пожелал выставить свою кандидатуру[63]. Несомненно он считал, что такая экстренная ситуация даст ему много больше шансов. Но, к несчастью для него, в Рим подоспела уже депутация из Африки и когда он явился лично, чтобы сделать заявление о соискании, жалоба была уже ими подана. Действующий консул, Луций Волкаций Тулл, приведенный в замешательство, срочно созвал совет из нескольких влиятельных сенаторов, для того, чтобы решить, что же нужно делать. И они решили: невозможно принять заявление Катилины, коли по процессу, возбужденному уже, не было еще решения[64]. Это было для него жестоким разочарованием, тем более что процесс такого рода мог тянуться очень долго. Его даже можно было откладывать до бесконечности. Долгое ожидание, с которым он вынужден был смириться, проходя последовательно все предыдущие магистратуры, должно было его и так очень сильно раздражать; эта же новая задержка вовсе вывела его из себя. Потому, поскольку он уже не мог прийти к власти по закону, то не колебался более прибегать к методам насильственным. Положение его было сходно с тем, что было у Автрония; одному яростно препятствовали домогаться консулата, что он так упорно добивался десять лет, у другого же его отняли, когда он уже держал его в руках. Потому естественно, что они договорились, чтобы взять совместно то, что им не позволяли взять поодиночке. А среди заполнявшей Рим неимущей и развращенной молодежи им нетрудно было отыскать себе сообщников. Среди тех, кого им удалось вовлечь был и тот кто носил одно из лучших, может быть, средь римской аристократии имен, Гней Кальпурний Пизон, о котором Саллюстий говорит, что он был «знатный молодой человек необычайной наглости, обнищавший, властолюбивый; бедность и дурные нравы побуждали его вызывать беспорядки в государстве». Они быстро сговорились, как им действовать. Решено было убить двух новоизбранных консулов, Котту и Торквата и поставить на их место Антония и Катилину[65]. Все это выглядело тщательно подготовленным и успех казался настолько несомненным, что они запаслись уже вперед ликторами для новых магистратов. Но, однако, дело, которое было назначено сначала на декабрьские ноны, было кем–то предано огласке и власти приняли предосторожности. Тогда они перенесли дело на январские календы; но на этот раз они решили, что не стоит ограничиваться лишь убийством консулов, а пожалуй стоит к ним добавить часть сената, а иные говорили даже обо всем сенате. Катилина сохранил за собой право дать сигнал к резне. Но, однако, или он сделал ошибку, слишком уж поторопившись или заговорщики, выказав недостаточно усердия, отложили дело на потом? Ясно, что когда настал момент действовать, их не оказалось на своих местах. После этой повторной неудачи весь переворот явно провалился.
Вот то, что называют первым заговором Катилины; видно, как он от второго резко отличается. Прежде всего, нельзя быть уверенным, что он играл в нем главную роль; ведь его сообщники Автроний и Пизон, кажется, были значимы не менее чем он, тогда как во втором, настоящем заговоре он был не только первой, но, как кажется, единственной значимой фигурой, ведь другие были люди незаметные и как кажется посредственные. То, что заговор этот провалился до того как приведен был в исполнение невозможно объяснить ничем иным кроме как его до крайности несовершенным планом. Вообще об этом времени ходит много слухов, которые нет возможности проверить. Асконий дает понять, вслед за Цицероном, что многие важные лица не хотели, чтоб о них, в этой связи, стало что–либо известно. Светоний более конкретен; он утверждает, что Цезарь и Красс благоволили предприятию и что если бы оно удалось Красс был бы назначен диктатором, а Цезарь — начальником конницы. Эти слухи, вероятно, очень разошлись по Риму; но поскольку точность их сегодня проверить невозможно, то и останавливаться на них я считаю бесполезным.
Что можно вывести с наибольшей ясностью из тех сведений, что до нас дошли, это то что заговорщики не были многочисленны (pauci, говорит Саллюстий); ясно также, что они задумали не революцию, а обыкновенную резню: они хотели перебить некоторых важных лиц, чтоб занять их место. Преступления эти, хладнокровно подготовленные и исполненные без зазрений совести людьми из высшего света, посреди элегантного, просвещенного общества, читавшего красивые труды мудрецов Греции и претендовавшего на знание жизни, кажутся нам поначалу непонятными. Но так как отрицать их невозможно, то надо попытаться, по крайней мере, дать о них отчет. Мериме спрашивал себя не следует ли приписать этот нравственный изъян тем цирковым представлениям, что с детства приучали людей к виду крови[66]; и на самом деле вероятно, что печальным результатом их было новое одичание (d’ensauvager) нации, предававшейся столь сильным удовольствиям. Но я полагаю, впрочем, что изъян этот порожден был некоторого рода сходством (d'assimilation) между битвами на форуме и теми, что велись против чужеземцев. Ведь в обеих случаях то была война, может быть даже более ожесточенная, более свирепая, когда сходились лицом к лицу сограждане. У народов древности на войне существовало следующее правило: побежденный должен умереть и победа дарует победителю все права над ним. Правило это принимал весь тогдашний мир, даже тот кто подпадал под его действие, не протестовал. Ситуация с политическими противниками была даже более огорчительной, чем по отношению к внешнему врагу, ведь и в самом деле если внешний враг более не сопротивлялся, то ему сохраняли жизнь, чтобы обратить в раба (servus, quasi servatus). Но так как политический противник был согражданином и не мог считаться побежденным, нужно было чтоб он сгинул, если ты не хочешь, чтобы позже он к тебе вернулся. Оставалось, чтобы от него избавиться, либо проскрибировать его на законных основаниях (если ты уже сделался над ним господином), либо просто убивать (если хочешь стать им). Вот почему проскрипции (хоть при Марии, хоть при Сулле, хоть при Триумвирах) были актом священным и законным и вот почему политических убийств в Риме не гнушалась, без малейших колебаний, ни в какое время ни одна из партий. И пример этому, в ранние годы существования республики, подали патриции, убив в собственном его доме трибуна Генуция, который противостоял их замыслам[67]. И примеру этому они следовали неуклонно и в дальнейшем. Так в 654 [100] г., (чтоб не забираться слишком далеко), Сатурнин, захотевший стать народным трибуном и составивший конкуренцию Квинту Нуннию, креатуре аристократов, был убит солдатами Мария, своего товарища, который изменил, весьма охотно, свое к нему расположение. На следующий год Гай Меммий, человек весьма почтенный, кандидат в консулы от правительственной партии, так как популяры опасались, что он может победить на выборах, был забит дубинками бандой негодяев. Нам известно так же и про то, что один перебежчик от знати, Друз, подготовил законы в духе популяров; так как не было уже другой возможности помешать их провести, то ему вечером, при его возвращении домой нанесли удар кинжалом прямо у его двери, так что он упал в атрии, прямо у подножья статуи своего отца. Наконец Сулла, не желая чтобы Квинт Офелла, несмотря на то, что он был из числа его друзей, домогался консулата и не в силах будучи отговорить его от этого, счел что самым простым будет пустить в ход Биллиена, одного из своих палачей, в качестве убийцы[68]. Этот длинный список (а к нему мы могли б еще многое прибавить), кажется мне, помогает нам понять ту легкость с которой Катилина и Автроний решились убить обеих консулов, место которых вознамерились занять и к которым собирались присоединить еще многих из сенаторов. Заговор 688 г. кажется не вызвал в Риме ни удивления, ни тем более скандала; это помогает нам понять, до чего такого рода факты были в нем тогда обычны. Никому не пришло в голову провести расследование или возбудить процесс. Даже консул Торкват не таил никакой злобы из–за опасности, которой он подвергся. Ведь когда его спросили о заговоре он ответил, что кое о чем слышал, но этому не поверил[69]. Заговорщики не перестали приходить в сенат, который они намеревались частью перебить и как обычно продолжали там голосовать. Так Пизон не только не подвергся судебному преследованию, но ему, если можно так сказать, естественным путем, предоставлено было то, что он намеревался получить, прибегнув к преступлению — он был послан в качестве пропретора в Испанию (quaestor pro praetore). Это был способ одновременно избавиться от него и доставить неприятности Помпею, которого знали как его врага. Но по своем прибытии туда, он, ко всеобщему удовольствию был убит солдатами, над которыми должен был командовать.
Что ж до Катилины, на него постоянно давил процесс о вымогательстве, который возбудила против него провинция Африка. Надо думать, что процесс этот в июле 689 года, когда проходили консульские выборы, еще не закончился, потому что на них он не был кандидатом. Вероятно, дело рассматривалось несколько позднее[70]. Обвинения были тяжкими, но ему отовсюду помогали. Так Гортензий, великий оратор аристократии, взял на себя его защиту. В день суда форум переполнился самыми достойными из граждан; все они готовы были предоставить доказательства его бескорыстия и добропорядочности. Консул Торкват, которого Катилина дважды пытался убить несколькими месяцами ранее, приказав нести курульное кресло и иные знаки консульского достоинства, явился засвидетельствовать как своим присутствием, так и словами невиновность обвиняемого. Но Катилина прибег и к еще более верному средству для того, чтоб избегнуть казавшегося неизбежным осуждения; он подкупил судей, что ему стоило очень дорого. В Риме говорили, что сегодня он сделался так беден, как вчера были его судьи. Чтоб еще более гарантировать успех, он добился снисходительности молодого Публия Клодия, его обвинителя, дав крупную сумму денег так же и ему. Так то торговали тогда всем, так то всё покупалось тогда в Риме. «Продажный город», — говорил о нем Югурта, хорошо его знавший.
Катилина был оправдан. Он теперь мог, наконец, выставить свою кандидатуру на выборах в июле 690 года, для того, чтобы быть избранным консулом на следующий год. Но, однако, там он столкнулся с Цицероном.


[1] «Так вот господа! По поводу одного смешного предложения Пале—Рояля, не имевшего значения никогда и нигде, кроме как в пристрастном воображении или в извращенных замыслах некоторых недобросовестных людей, вы недавно слышали те неистовые речи: «Катилина у ворот Рима и он решился!» (Мирабо. Речь от 26 сентября 1789 г.). Я согласен с мнением М. Олара, который собирает сейчас обращения, направленные в Конвент по поводу 9 термидора, что почти во всех них, даже в маленьких деревнях, где мэры и члены муниципальных советов не имели классического образования, Робеспьер именуется «современным Катилиной».
[2] Что касается хронологии, то на всем протяжении этого нашего труда я буду пользоваться т. н. варроновой эрой. Годы будут отсчитываться с основания Рима, которое имело место в 754 г. до н. э. Так, по этой системе, Цицерон был консулом в Риме в 691 a.u.c., т. е в 63 г. до н. э.
[3] Cic., Catil., III, 11, 26.
[4] Quint., III, 8,9.
[5] Sallust., Catil., 38.
[6] Sallust., Jug., 3 : neque virtuti honos datur.
[7] Sallust., Jug., 4.
[8] Sallust., Catil., 4.
[9] Sallust., Catil., 1.
[10] Sallust., Jug., 2.
[11] Sallust., Catil., 3: et qui fecere et qui facta aliorum scripsere laudantur.
[12] Sallust., Catil., 20. Речь Катилины. Это верно, что Саллюстий в гл.12 присвоил большинство этих идей себе и развил их к своей выгоде.
[13] Sallust., Catil., 39.
[14] Sallust., Jug., 4: quae genera hominum in senatum pervenerint.
[15] Sallust., Jug., 3: vi quidem regere patriam et parentes, quanquam et possis et delicta corrigas, importunum est.
[16] Милон сочетался браком с дочерью Суллы, но она оказалась с другими мужчинами чересчур любезна. Захватив однажды Саллюстия у себя врасплох, Милон, вместо того, чтобы обратиться к правосудию, отстегал его плетью и ограбил. Случай наделал много шума в Риме. Над ним смаялись еще во времена Горация.
[17] Sallust., Catil., 4.
[18] Sueton., Gramm., 10.
[19] Sallust., Catil., 4: res gestas populi romani carptim perscribere.
[20] Пресловутая мания архаизма и порождена была первыми сочинениями Саллюстия. Так Октавиан, в той перебранке, что он вел до битвы при Акции с Антонием, упрекал его в том, что он поступает как Саллюстий и выискивает в «Началах» Катона старые слова (Sueton., Aug., 86). Сочинения Саллюстия были всем тогда в новинку.
[21] Quintil., XII, 10, 13.
[22] Имени Цицерона мы не обнаруживаем ни у Горация, ни у Вергилия.
[23] Sallust., Catil., 9.
[24] Sallust., Catil., 10.
[25] Suet., Caesar., 7. Тот же факт сообщает и Плутарх (Caesar.,1), но немного по–иному.
[26] Sallust., Catil., 7: laudis avidi, pecuniae liberales erant.
[27] Livius, V, 8, 3.
[28] Livius, XXXIII, 29, 4.
[29] Liv., VI, 36: ubicumque patricius habitat, ibi carcerem privatum esse.
[30] Liv., II, 23.
[31] Sallust., Catil., 10.
[32] Liv., XXXIV,4: jam in Graeciam Asiamque transcendimus, omnibus libidinum illecebris repletas.
[33] Пример с Катилиной – Sallust., Catil., 15.
[34] Sallust., Catil., 11.
[35] Cic., de Offic., II, 21.
[36] Сic., Catil., II, 8, 18.
[37] Цицерон утверждает, что они решили все таки последовать его совету после поражения Катилины, так как «утрата надежды обмануть повлекла за собой необходимость уплатить» (Cic., de Offic., II, 24). Он добавляет также, что «никогда не были они уплачены лучше и легче». Но процесс этот не был таким полным, как он утверждает, так как Цезарь, сделавшись господином положения, вынужден был к этому вернуться. Он побуждал должников освобождаться от долгов, продавая их имения и облегчил эту продажу преимуществами, сокращавшими их долги на четверть. Эти действия, согласно Светонию (Caesar, 42) имели успех, они прекратили все страхи банкротства, которые приводили в ужас Рим, начиная с заговора Катилины; и они способствовали, несомненно, чтобы после проскрипций и гражданских войн, несколько позже, в первые годы принципата Августа, наступила эра процветания, что вполне можно было бы сравнить с той передышкой Консулата, что у нас наступила после ужасов Революции и позора Директории.
[38] Ни один класс, говорит М. Ферреро, не утрачивает более полно понятие добра и зла, чем обремененная долгами аристократия.
[39] Cic., ad Att., I, 2. — Цицерон защищал Катилину? Фенестелла это подтверждает, но Асконий это отрицает и приводимые им доводы выглядят очень убедительными. Мне представляется несомненным, что если б он был его защитником, он без всяких колебаний в этом бы признался, так по его обычному мнению оставлять друзей без защиты никогда не следует, даже если они в чем–либо виновны (Сic., pro Sulla, XXX).
[40] Cic., Catil., I, 10.
[41] Сic., Catil., II, 5.
[42] Cic., Catil., III, 7.
[43] Cic., pro Caelio, V, 12.
[44] Virg., Aen., VIII, 668.
[45] Текст его приводится Саллюстием – Catil., 35.
[46] Sallust., Catil., 35: quod statum dignitatis non obtinebam. — Цезарь (Bell. Civ., I, 7) в речи к своим солдатам: ut ejus existimationem dignitatemque defendant.
[47] Sallust., Catil., 5: vastus animus immoderata, incredibilia, nimis alta semper cupiebat.
[48] Cic., pro Murena., XXV, 51: atque ille, ut semper fuit apertissimus, non se purgavit, sed indicavit atque unduit.
[49] В другом месте (pro Murena, V, 11) он считает выдумки такого рода обычным делом, правилом общепринятым для обвинителей, lex accusatoria.
[50] Это последнее преступление — наиболее ужасное из всех, в которых обвиняли Катилину. Цицерон делает намек на это в первой из «Катилинарий», а Саллюстий соглашается с этим обвинением, pro certo creditur (Catil., 15). Между тем это не могло быть ни чем, кроме одного из тех банальных обвинений, о которых я уже сказал, тех что кочевали в суд из школ и которыми пользовались безо всякого стеснения. Я замечу, что они встречаются в числе преступлений, в которых был обвинен Клуенций (Cic., pro Cluent., 9).
[51] Cic., de Leg., I, 15, 42: «…закон, проведённый нашим интеррексом и давший диктатору право казнить, по своему усмотрению, любого гражданина, назвав его по имени, даже без слушания дела в суде».
[52] Популярность его происходила главным образом от того, что будучи претором он издал эдикт, запрещающий чеканку медных посеребренных денариев, выпуском которых прежние магистраты слишком злоупотребляли.
[53] Sen., de Ira., III, 8.
[54] Впоследствии Цицерон, не желавший отказаться от одного из своих доводов против Катилины, воскресил ему в памяти это столь деликатное для него воспоминание, сделав это с замечательным искусством: «Твоя жизнь столь уже полна преступлений, что единого твоего присутствия достаточно, хоть бы ты ничего и не совершил, чтоб священное место оказалось оскверненным» (In toga cand., Asconius. p. 92).
[55] Cum deprehendebare in adulteriis, cum deprehendebas adulteros ipse (Cic., In toga cand., p. 93).
[56] Sallust., Catil., 15, 2.
[57] Sallust., Catil., 35, 6.
[58] Cic., Catil., II, 4, 8: «Далее, — кто когда–либо обладал такой способностью завлекать юношей, какой обладает он? Ведь к одним он сам испытывал постыдное влечение, для других служил орудием позорнейшей похоти, третьим сулил удовлетворение их страстей, четвертым — смерть их родителей, причем он не только подстрекал их, но даже помогал им».
[59] Эти рукава были одним из отличительных признаков развращенных юнцов. Вергилий (IX, 616) попрекает за невоинственность людей, у которых:
Et tunicae manicas et habent redimicula mitrae
(С лентами митры у вас, с рукавами туники ваши).
[60] Cic., de Harusp., resp., XXV, 54.
[61] Sallust., Catil., 5: dum sibi regnum pararet («лишь бы только заполучить царскую власть»).
[62] Cic., pro Sulla, XXV, 70: a pueritia no solum intemperantia et scelere, sed etiam consuetudine et studio in omni flagitio, sturpo, caede versarum («…с детства — не только по своей необузданности и преступности, но также по привычке и склонности — искушенный в любой гнусности, разврате, убийстве»).
[63] Sallust., Catil., 18,3.
[64] Это утверждает Асконий в комментарии к речи In toga candida. Кажется, что к этой причине прибавлялась и другая. Саллюстий говорит, что Катилине был официально дан ответ, что он опоздал с подачей заявления.
[65] Все это дело довольно таки темное. Саллюстий, как кажется, говорит, что до конца его распутать трудно (Catil., 18: quam verissime potero dicam — «постараюсь рассказать как можно правдивее»). Так Светоний (Caesar, 9) утверждает, что теми кто хотел вернуть себе фасции были оба смещенных с должности консула — Автроний и Сулла. Но Саллюстий и Асконий заменяют Суллу на Катилину и это кажется более правдоподобным. Цицерон утверждает, что Сулла после того неприятного случая отошел от дел. Он удалился в Неаполь, который был местом много более подходящим для удовольствий, чем для заговоров (Cic., pro Sulla, 5). Естественно, что Автроний, которого покинул Сулла, обратился к Катилине.
[66] Merimée , Conjuration de Catilina , p. 105.
[67] Liv., II, 48.
[68] Asconius, p. 93.
[69] Сic, pro Sulla, XXIX, 81.
[70] М. Бушеле во введении к своему изданию «Reliquiae Quinti Ciceronis» полагает, что процесс состоялся по крайней мере в ноябре 689 г.

Глава II. Консульство Цицерона

I
Консульство было мечтой всякого римлянина, участвовавшего в политической жизни, если он имел амбиции и верил в свой талант. И ничто не мешало ему к этому стремиться. По праву, все римские граждане имели право избирать и быть избранными; не было никаких особых требований по рождению или по имуществу: Теренций Варрон, побежденный при Каннах, владел мясной лавкой; отец Марка Эмилия Скавра был торговцем углем. Правда, что в реальности все устроено было так, чтобы подступы к консулату затруднить. На всей длине пути исполнения общественных обязанностей (cursus honorum), по которой кандидаты, прежде чем прибыть в конечный пункт, вынуждены были следовать, принимались меры, чтобы сделать его как можно уже. Так квесторы избирались в количестве 20; далее было не более 8 преторов, которые должны были оспаривать два места консулов. Побежденные вынуждены были начинать сражение за консулат по новой, часто в более трудных условиях, против новых конкурентов, чье количество возрастало без предела, так что многие из тех, кто с такой горячностью и с такой надеждой двинулся на завоевание высшего достоинства были заранее обречены на то, чтоб его не достигнуть никогда.
Но, однако, Цицерон был не из тех, кто страшился бы такой напасти. Ведь ему, с самого первого его соискания должностей, избиратели оставались неизменчиво верны. Потому он с первой попытки добивался всего, чего соискивал, отправляя все эти должности достойно. Он был претором в тот самый год, когда Катилина организовал свой первый заговор и нашел способ не скомпрометировать себя ни в чем. Но хотя он, кажется, имел все шансы для избрания, все же он не чувствовал себя вполне спокойным; он ведь много раз сравнивал валы народного собрания с валами моря, столь бурного и капризного порой, где отлив уносит что принес прилив; и само собой, беспокойство это возрастало с приближением последней и решительной борьбы. И естественно было, что тревога эта разделялась и его родными; ведь нельзя было игнорировать того, что почесть, что он добивался, прославляла всю семью. Так его младший брат, Квинт Цицерон, который нежно был к нему привязан и который, впрочем, собирался пользоваться славой своего старшего брата для своей политической карьеры, признается нам, что не уставал об этом грозном сроке думать день и ночь. Он недавно был эдилом и уже имел навык в обращении с избирательной системой. У него возникла идея поставить свой опыт на службу своему брату и написать ему письмо, в котором он перечислял все, что должен сделать кандидат, желающий иметь успех. У него нет претензии, говорит он, научить его чему–то, чего бы он не знал; но предмет этот столь сложен, а обязанности — многочисленны, что всегда есть риск что–нибудь забыть. Квинта можно называть, как и Гая Котту, виртуозом выборов[1] и он заслуживает этого названия, ведь его письмо в конечном счете, по своей форме, поднимается до одного из тех маленьких трактатов в форме писем (epistolicae quaestiones), что так модны были в это время[2]. И когда он был закончен, то ему показалось, что хотя написан он специально для родного брата, но может быть полезен и другим. Потому он решился опубликовать его и просил брата вновь его пересмотреть; вероятно в свет оно вышло под названием «Commentariolum petitionis» или «De petitione consulatus», как оно именуется в рукописях, что на русский переводится как «О соискании консульства».
Сочинение это включает как общие положения, так и частные, применительно к конкретным обстоятельствам, о которых пишет Квинт. Первыми нам придется пренебречь, хоть о том и сильно сожалею, так как с удовольствием продемонстрировал бы, что собою представляло в каждую эпоху избирательное право, что от древних его обыкновений сохранилось до сего дня, а что исчезло. Но тогда этот очерк наш сделался бы слишком длинным; потому ограничимся лишь тем, что постараемся выяснить в каких условиях проходили консульские выборы Цицерона.
Квинт выглядит, во всем своем письме, убежденным в окончательном успехе своего брата. Впрочем, если бы он в этом сомневался, он бы воздержался от того, чтоб ему об этом говорить. Но, однако, он не скрывает от него препятствий, которые тот вынужден будет преодолевать. Среди них одно кажется ему более серьезным, чем другие иль скорее даже именно этого единственного он, как кажется, боится. Цицерон был то, что называлось homo novus («новый человек»), т. е тот у кого в Риме ни один из предков никогда не занимал ни одной магистратуры. Пусть закон провозглашал, что для них доступно все, но обычай, который был сильней закона, кажется, оберегал аристократию. Обозрев тех, кто за последние тридцать лет вошел, не будучи аристократом, в состав сената, обнаружим, что ни один «новый человек» не сумел стать за это время консулом.
Вот та главная трудность, с которой столкнулся Цицерон и которая была для него даже более серьезной, нежели для кого–либо другого. Среди новых людей не было для аристократии человека более неприятного, чем он. Во–первых, у него был большой талант и она могла опасаться, что однажды утвердившись у кормила правления, он займет там слишком много места. Во–вторых, он был неглупым человеком, хорошо видевшим недостатки у других и не стеснявшимся над ними насмехаться. Если б он встал пред ней в униженную позу, если бы казалось, что он даже извиняется пред ней за свое красноречие, за свою популярность, за успехи, то она смогла бы может быть забыть об отсутствии в его роду знатных предков; но к большой вине, что он был разночинцем, он присоединял еще большую — ту, что был дерзким разночинцем. Он отвечал на чванство знати острыми, убийственными шутками, которые пошли по миру[3]. У него был всю свою жизнь тот недостаток, что он не мог удержаться от острого словца; он и сам находил, что труднее всего удержать остроту на губах; это все равно, что сохранять на языке горячий уголь. Может быть, в этом состоит одна из причин того, что аристократия никогда не была ему прочным союзником? Ведь извиняя иногда даже и измену, она не прощала никогда насмешки. И не только Катилина попрекал его в том, что он парвеню; пару лет спустя после заговора, при полном форуме, один из тех патрициев, которых он спас своей храбростью, дерзко намекал на его происхождение[4]. Когда он осужден был на изгнание, то ему казалось, что многие в сенате защищали его не от чистого сердца; он подозревал, что среди его бывших союзников были те, кто его удалением из города вовсе не были огорчены и думаю, что в этом он не ошибался.
Но его происхождение создало Цицерону в той предвыборной борьбе и еще одну проблему и ею так же озабочен Квинт. Всякий знатный юнец не знал заботы обеспечивать себя клиентелой. В день, когда он собирался вести первое свое судебное дело или выступал на Поле, чтобы соискать себе первую свою выборную должность, он уверен был, что его клиенты соберутся поутру в атрии его толпой, чтоб сопровождать его по улицам, а потом до самых ворот провожать его домой. Пусть они ничего о нем не ведали, пусть не знали ничего, кроме имени его; но одно это имя заставляло уважать его, даже заставляло их его боготворить; ведь оно было тем, покровительством которого жили они из поколения в поколение, от отца к сыну. Потому–то в Риме первым условием успеха кандидата было не являться на публике ни в каком ином виде, кроме как окруженным этим импозантным кортежем; не было уважения к кандидату, коль его толпой не окружала свита. Надо, говорит Квинт, жить всегда окруженным множеством народу, esse cum multitudine[5]. Этих то друзей, что должны были каждое утро приходить его приветствовать, этих то клиентов, что должны были следовать за ним и внимать ему на форуме, как то было у патрициев в качестве семейного наследства, у него, к несчастью не было; потому он вынужден был обеспечивать ими сам себя. Это был немалый труд. Во–первых, он уже и прежде постоянно выступал как сторонник и поборник всадников, всячески поддерживая их и словами и авторитетом; ведь он сам принадлежал к этому сословию по рождению. Пусть они не были так уж многочисленны, но зато весьма богаты и влиятельны. Так же у него были и друзья, что он приобрел услугами, главным образом защищая их в суде. К сожалению далеко не всем из них можно было доверять, ведь необходимость заручаться важными клиентами, часто заставляла брать, в качестве защитника в суде, очень грязные дела. Наконец были те, кто почитал его за величайшего оратора Рима, среди них в большом количестве юноши, в том числе и знатные, почитавшие за честь слыть его учениками. Они годны были следовать за ним повсюду, исполнять его распоряжения, быть посыльными, защищать его при нападениях. Квинт сообщает нам, что этот род эскорта из юношей, если он хорошо организован, дает превосходный эффект на Поле, в день выборов; ими–то Цицерон себя и окружил. В целом юношество оказалось разделенным между ним и Катилиной. Наиболее образованная часть, из почтеннейших семей встала на его сторону; но они, к сожалению, не были слишком многочисленны. Катилина же привлек к себе других безудержной расточительностью и своей любезностью. Между теми и другими долго колебался Целий. Так как он было одновременно человеком большого ума и неисправимейшим распутником, то переходил из одного лагеря в другой, в соответствии с тем, что его сей момент влекло: тяга к образованности или жажда удовольствий.
Но не надо забывать: речь идет о всеобщем избирательном праве. И успех зависит далеко не только от элиты, нескольких тонких умов, проницательных эрудитов; он зависит от толпы. Квинт проявил немалую заботу, чтоб напоминать об этом своему брату, хоть он, разумеется и сам не забывал об этом. Он ему рекомендует добиваться благосклонности маленьких людей предместий, не пренебрегать лицами, возглавляющими разного рода объединения народа, всячески располагать к себе тех, кто в каждом квартале пользуется влиянием на соседей. Квинт уверен, что своей обходительностью, приятностью своих манер и неутомимой любезностью Цицерон без труда завоюет их расположение. Он надеется, что за исключением клиентов знатных фамилий (ведь они проголосуют так, как прикажут им патроны), мятежников (эти ожидают тайного знака от своих предводителей) и тех кто торгует голосами (ведь они живут такой торговлей) все остальные горожане будут за него. Он не сомневается, что рассчитывать надо прежде всего на тех, кого именуют subrostrani (завсегдатаи общественных площадей, праздношатающиеся)[6]. Так как они — завсегдатаи форума, наблюдатели всех совершающихся там великих дел, то они прежде слышали уже как Цицерон выступал за интересы Помпея в речи за Манилиев закон, защищал на суде Корнелия, очаровывая всех своим ораторским искусством. Было бы ошибкой думать, что его стиль речи, столь тщательно отделанный, изобильный, гармонический предназначен был исключительно для немногих выдающихся умов и не мог быть приятен никому кроме тех, кто учился в риторических школах. Цицерон ведь знал, что те, кого созывают на народные собрания обладают слишком малым вкусом для речей точных, сдержанных, сухих, в которых делаются строгие умозаключения и выводы, как того требовал от речи Аттик и напротив, что они умеют чувствовать изобилие слов и мыслей, изысканность выражений и пространность изложения, за которые тот его попрекал и которые делали его красноречие истинно народным. Опыт, что мы сами обретаем из публичных выступлений и из тех успехов, что мы в них имеем, кажется действительно подтверждает правоту его позиции.
Есть среди рекомендаций Квинта брату одна, на которой, думаю, стоит остановиться поподробнее. «[30] Затем думай и помни обо всей Италии, расписанной и распределенной на трибы, чтобы не допустить существования муниципии, колонии, префектуры и, наконец, места в Италии, в котором бы у тебя не было достаточной поддержки. [31] Разыскивай и находи людей в каждой области, узнай их, посети, укрепи их расположение к тебе, постарайся о том, чтобы они за тебя просили в своей округе и были как бы кандидатами за тебя. Они пожелают твоей дружбы, увидев, что ты стремишься приобрести их дружбу. Ты добьешься, что они это поймут, с помощью речи, составленной с этой целью. Жители муниципий и деревень считают себя нашими друзьями, если мы знаем их по имени. Если же они так же рассчитывают на некоторую нашу защиту, то они не упускают случая заслужить эту дружбу. Прочие, а особенно твои соперники, даже не знают этих людей; ты же и знаешь и легко познакомишься с ними, без чего дружба невозможна»[7]. Квинт, таким образом, полагает, что Италия примет некоторое участие в выборах и ни одной частью ее не следует пренебрегать. Не является ли это чем–то новым и заслуживающим, чтоб на это обратить внимание?
Нам известно, что античные государства были созданы как муниципальные города (villes municipales); знаем мы и о том, как им было трудно, в тот момент когда они расширялись в результате завоеваний или же союзов, изменить свою первоначальную форму и перейти от состояния маленьких городков к состоянию единого и сплоченного государства. Греции в полной мере этого добиться никогда не удалось. Рим, по своему происхождению и по своей природе лучше был приспособлен для решения проблемы. После Союзнической войны он даровал права гражданства Италии. Но возникла новая большая трудность. Главное из прав граждан- это избирательное право. Но, к несчастию, голосование происходило только в Риме и не возникало мысли, что это надо изменить. Итак, новые граждане желали принимать участие в голосовании; и действительно нужно было, чтобы консулы, преторы, эдилы, квесторы, которые всё ещё были городскими магистратами, стали представителями государства в целом. Да, конечно, каждый италиец вправе был голосовать, но для этого надо было совершить поездку в Рим. В Риме каждый италиец был приписан к трибе; и когда он желал вступить во внутрь ovile, чтобы проголосовать, то служитель позволял ему туда вступить и он мог опустить свой бюллетень в урну. Но поездка часто длилась долго и местные аристократы, бывшие у себя почти неограниченными владыками не имели стимулов тащиться в Рим и предпочитали оставаться дома. Но существовал способ облегчить процесс, а именно заочное голосование. Август, сообщает нам Светоний, попытался ввести его в употребление: «Он установил, чтобы декурионы каждой колонии участвовали в выборах столичных должностных лиц, присылая свои голоса за печатями в Рим ко дню общих выборов»[8]. Но, либо дело было плохо организовано, либо римляне в самом Риме не придавали делу той значимости, которую придавали этому провинциалы, мера эта успеха не имела. Впрочем, некоторое время спустя проблема была решена, но иным и гораздо более радикальным способом. Тиберий упразднил народные собрания для избрания должностных лиц и выборы не проводились более нигде, кроме как в сенате, где провинции имели очень видных представителей. Таким образом все граждане, как в Риме, так и за его пределами, ставились на одну доску и Рим окончательно перестал быть замкнутым в себе городом–государством, как то было прежде и не был более ничем иным, кроме как столицей, а империализм, как мы выразились бы сегодня, смог установиться окончательно.
Квинт не мог не знать, что италийские города мечтали в ту эпоху пользоваться избирательным правом; потому–то сообщает он своему брату как вещь абсолютно достоверную, что они намерены послать в Рим множество своих граждан, чтобы те проголосовали за него. Надо думать, что не только они прибыли ради него издалека в большом количестве, но и сам он ездил очень далеко. Так в одном письме к своему другу Аттику Цицерон сообщает о намерении совершить предвыборную поездку к берегам По «так как при голосовании значение Галлии, по–видимому, велико»[9]. Галлия, таким образом, видимо готовилась, несмотря на расстояние, направить в Рим избирателей и избиратели эти благоволили Цицерону, что происходил, как и они, из муниципия. Следовательно, несомненно, что на выборах, по крайней мере на июльских 690 года, жители италийских муниципиев на Марсовом поле были многочисленны. Мы точно знаем о жителях Арпина и Реате, относительно же многих других можем предполагать[10]. Позже Цицерон вновь испытал на себе их рвение, их уважение к нему, когда возвратился из изгнания; он ведь говорит нам, что Италия пронесла его весь путь от Брундизия до Рима на своих плечах.
II
Когда Квинт писал своему брату, что у него из всех кандидатов наибольшие шансы на успех, это не были пустые ободрения. Надо думать, что талант Цицерона, ум, добрый нрав, те услуги, что он оказал стольким людям обеспечили ему множество друзей, что большая часть населения Рима расположена была к нему, что избиратели италийских муниципиев отдали ему свои голоса; всё это представляется очень вероятным. Но в еще большей мере, даже можно сказать что главным образом обеспечило его успех удивительное стечение непредвиденных и счастливых обстоятельств и в особенности то что случай дал ему таких соперников, которые кажутся созданными специально для того, чтобы обеспечить их противникам успех и что, как то часто случается на выборах, многие голосовали скорее против них, чем за него.
Этих его соперников было шестеро: два патриция, славных родом, два плебея из известнейших плебейских семей, составлявших как бы вторую ступень нобилитета, наконец, двое худшего происхождения, но отцы которых отправляли уже общественные должности; Цицерон среди них был единственным, как мы можем видеть, homo novus и простым всадником. И таким образом казалось, что ему придется иметь дело с очень сильной партией противников; но уже с самого начала предвыборной борьбы стало хорошо заметно, что эти кандидаты, обладатели столь громких имен, вовсе не были такими грозными. Избирательная компания, в действительности, открывалась не в год выборов; стычки начинались уже в конце предшествующего года. Кандидаты, желавшие стать известными народу и прощупать общественное мнение пользовались любыми случаями, по которым собиралась толпа на Марсовом поле, переходили с места на место, пожимали руки избирателям и по мере возможности приветствовали их по именам. Это было то, что называлось prensatio, церемония кажущаяся нам сейчас довольно странной, но не потому, чтобы нынче всё это у кандидатов вышло из употребления, а скорее потому, что они сегодня делают все это много менее торжественно и предпочитают, чтобы на это особо не заглядывались. А тогда, напротив, это был спектакль. Публика собиралась смотреть на их позы, наблюдать за их уверенностью или скованностью, комментировать их жесты и согласно тому, как народом принимались их ухаживания, делать предположения относительно их успеха или же провала. После нескольких недель подобных упражнений весь тогдашний мир, т. е Рим, убедился, что четыре кандидата не имеют шансов на успех и лишь только трое могут на него надеяться: кроме Цицерона, это были Катилина и Антоний.
Что до Катилины, я о нем уже сказал. Что ж касается Антония, то он был сыном знаменитого оратора и очень порядочного человека Марка Антония, которого Цицерон восхвалял в своих риторических трактатах; но, однако, сын был нимало не схож со своим отцом. Он входил, как Катилина и еще многие другие в группу знатной молодежи, окружавшей Суллу и пожавшей плоды его победы самым постыдным и скандальным образом. Как и все его сотоварищи он обогатился на проскрипциях и последовавших за ними грабежах; как и многие из них, он очень быстро промотал добытое и хотя он попытался вновь обогатиться, грабя Ахайю с помощью сулланских всадников, все же он дошел до того, что принужден был жить всячески изворачиваясь, как и чем придется. Это был человек совершенно заурядный и бесчестный. Вот отзыв Квинта об Антонии (здесь он сравнивается с Катилиной): «Оба с детства убийцы, оба развратники, оба в нужде. Мы видели, что имущество одного из них было внесено в списки, и, наконец, слышали его клятвенное заявление, что он не может состязаться с греком перед судом в Риме на равных началах. Мы знаем, что его вышвырнули из сената на основании прекрасной и справедливой оценки, данной ему цензорами. Он был моим соперником при соискании претуры, причем друзьями его были Сабидий и Пантера; у него уже не было рабов, которых он мог бы выставить для продажи, однако, занимая эту должность, он купил на подмостках для продажи рабов подругу с тем, чтобы открыто держать ее у себя дома, а добиваясь избрания в консулы, предпочел ограбить всех трактирщиков во время самого позорного посольства, а не быть здесь и умолять римский народ»[11]. Далее (Ibid., IX) он замечает, что «Антоний боится даже своей тени» и в этом его отличие от Катилины, который не боится ни богов, ни людей. Тем не менее, он все же обладал некоторой популярностью, происходившей из привязанности, сохраняемой народом к его отцу. Величайшей добродетелью римского народа, может быть последней из еще оставшихся, было уважение к традициями и верность памяти о них. И ему можно поставить в заслугу это редкое у других народов качество, не забывать.
Выбор консулов должен был, таким образом, в реальности происходить между этими тремя; Цицерон, если бы он был избран, вынужден бы был смириться с тем, что придется иметь одного из них в качестве коллеги. Нет сомнения, что и тот и другой были ему антипатичны; но он не свободен был в своих желаниях и должен был стерпеть того, кого предпочтет капризная толпа. Кажется, поначалу он склонялся к тому, чтобы предпочесть Катилину и именно для того, чтоб расположить его к себе он, как мы уже видели, собирался защищать его в суде. По всему что нам уже известно, это предпочтение не должно нам казаться удивительным. Сам он говорит, что поискав хорошенько он нашел у него некоторые проявления хороших качеств[12]; у Антония же он обнаруживал только недостатки. Вынужденный выбирать между двух недостойных, он решил обратиться к тому, в ком можно было бы разжечь, может быть, некоторую искру чести и благородства. Я склоняюсь к мысли, что если дело не пошло так, как того хотел Цицерон, то в этом вовсе не было его вины. Что ж до самого Катилины, он, хорошо разбираясь в людях, несомненно понимал, что Цицерон будет сильно стеснять его в качестве коллеги и что у него будут связаны руки для осуществления его замыслов, тогда как при Антонии он волен будет делать все что хочет. Потому–то и обратился он к последнему и они заключили меж собой союз (coitio) и начали действовать сообща.
Надо думать, что в числе средств, примененных ими для достижения своей цели, не был позабыт и подкуп; даже более того, это было, вероятно, именно то средство, к которому они более всего прибегали в тот момент. Хоть, к несчастию для них, оба были уже разорены, к ним и тут пришли на помощь. Цицерон обвиняет некое лицо, о котором говорит, но не называет имени, сообщая что он был хорошего происхождения и охотно совершал такого рода махинации. Вероятно он намекает на Красса или же на Цезаря; Красс в особенности был известен тем, что приходил на помощь оказавшимся в затруднительном положении кандидатам, когда находил это для себя выгодным. Далее Цицерон сообщает, что в доме этого услужливого господина подготавливались выборы. Римляне, устанавливавшие порядок всюду, даже там, где он, кажется и не предполагался, создали из избирательного подкупа настоящую науку, у которой были свои методы и свои ненарушаемые правила. Например, не выдавать вперед денег купленным избирателям, так как доверять в полной мере им нельзя. Потому деньги эти помещались на хранение у людей, называвшихся sequestres, которые не должны были распределять их ранее вотума. Все это происходило среди бела дня и нисколько не боясь законов, что обязаны были это дело охранять. Цицерон заявляет, что в доме этого богача, имени которого он не называет, но который всем известен, встретились sequestres с Катилиной и Антонием. Чтобы не оставить в этом никаких сомнений, Цицерон называет день и час собрания[13]. Эти махинации оказались столь скандальны, что сенат снизошел до того, чтобы выказать обеспокоенность и предложить добавить несколько более строгих статей в избирательный закон. По этому случаю Цицерон произнес речь, которая называется «In toga candida» («В белёной тоге»), из–за белёной тоги, которую носили кандидаты на выборные должности. К сожалению, до нас дошло только несколько фрагментов этой речи, крайне поврежденной. И хотя сами мы отнюдь не отличаемся ныне умеренностью и учтивостью в политической борьбе, все же я сильно сомневаюсь, чтобы кто–либо осмелился зайти так далеко. Чтобы сообщать и распространять взаимные оскорбления кандидатов не было тогда газет; но, однако, их успешно заменяли речи. Очень вероятно, что и эта речь копировалась и распространялась; и наверняка, коль она попала в руки публики, то её многие читали. Вероятно, что к тому же самому времени, т. е ко времени приближающихся выборов, следует относить и знаменитое письмо Квинта своему брату. В нем он столь же жестко порицает Катилину и Антония, как и брат в своей речи и притом почти в тех же самых выражениях[14]. Ни один автор нам не сообщил о впечатлении, которое эти два памфлета, речь и письмо, появившиеся почти одновременно, повторяющие друг друга, бьющие по одним и тем же местам, произвели на общественное мнение; но, очень вероятно, что если до того оно оставалось какое–то время безразличным, то теперь оно должно было начать волноваться; и вполне допустимо думать, что все это — эти страстные инвективы, эти столь энергично очерченные портреты и напоминания о стольких преступлениях, вызвало тревогу у порядочных людей. Если бы еще можно было быть уверенным, что один из двух избранных консулов точно будет из порядочных, то тогда можно было бы надеяться, что оппозиция честного коллеги парализовала бы дурные намерения другого. Но всё было бы потеряно, если б были б избраны оба из пропащих. Это означало бы, по выражению Квинта Цицерона «вонзить в грудь государства разом два кинжала»[15]. Таким образом, под влиянием этих сочинений, все порядочные начали думать, что надо приложить все усилия, чтоб не допустить успеха тех обоих разом.
В последний момент, перед самыми выборами, начали распространяться какие–то слухи о заговоре, который замышлялся где–то там во тьме. Говорили, что Катилина собрал своих сторонников и открыл им, что он собирается делать, если будет избран. Богачи, банкиры, откупщики налогов, крупные собственники получили таким образом сигнал, что угроза существует не для одного только правительства, но для них самих, для их состояний, может быть и жизни. Потому–то в деловом мире беспокойство было очень сильным [16]. И аристократия, для которой угроза была самой непосредственной, поняла, что для нее невозможно, в самый канун выборных комиций, выдвинуть новую кандидатуру и придется присоединиться к той единственной из порядочных, что могла б иметь успех. Вот таким–то образом, накануне выборов, Цицерон стал необходим всем тем, кто хотел поддержания порядка и спасения государства.
Мы не знаем ничего о том, что происходило в последние недели перед выборами; но, может быть, об этом можно догадаться по тому, что случилось позже. Аристократия была слишком ловкой для того, чтобы не заставить Цицерона заплатить тем или иным образом за свою поддержку, несмотря на то, что для нее невозможно было этой поддержки не оказывать. Кроме того, она знала о его достаточно независимом настрое и без сомнения сочла, что неплохо было бы принять в отношении его предосторожности. Вероятно, что по ряду вопросов ей удалось от него заручиться обязательствами, о которых можно догадаться по тому как он честно их придерживался. Так рвение с которым он, будучи консулом, защищал интересы сената, даже те, что ему противны были в глубине сердца, кажется, указывает на то, что он заранее был связан обязательством сохранять и поддерживать то, что еще осталось от законов Суллы.
Опыт, что имеется у нас относительно всеобщего избирательного права, позволяет нам сделать заключения о том, как прошли комиции по выборам консулов 690 года. Нам известно, что исход важных выборов часто решает некий род порыва[17]. Люди волнуются, возбуждают друг друга и в последние часы перед выборами образуется поток, которому никто не может противостоять. Он направляется на Марсово поле, где и начинается голосование. И притом избиратели не удовольствовались тем, что просто опустили в урны свои таблички, «этот безмолвный залог свободы», но с энтузиазмом провозглашали имя Цицерона, так что он с полным правом мог сказать: «я был объявлен консулом не после окончательного подсчета голосов, но в первом же вашем собрании, не голосами отдельных глашатаев, а единым голосом всего римского народа»[18]. Что же до Антония, он всего на несколько голосов опередил Катилину.
III
Для Цицерона это была великая победа. Он был объявлен первым, под приветственные клики всего народа. Он достиг высшей магистратуры в государстве лишь двумя годами позже отправления претуры, то есть тотчас же как только позволял закон, в то время как его земляк Марий, один из величайших полководцев, потратил семь лет на то, чтоб пройти от претуры до консулата. А поскольку нам известно сколь он был чувствительно–нежен и насколько склонен был находить удовольствие в себе самом, то понятно сколь его переполняла радость. И хотя в его жизни было несколько других превосходных дней триумфа, всё же он, вероятно никогда не был более счастлив, чем в тот миг когда в villa publica, что на Марсовом поле, где во время выборов находился он как кандидат, явилась та когорта молодых людей, что имелась у него для услуг, с тем чтобы сообщить ему итог борьбы.
Но если поначалу он и был опьянен своим успехом, что вполне естественно, то позднее, судя по тому, что о нем мы знаем, можно быть уверенным — опьянение успехом не продлилось слишком долго. Он был слишком проницателен, слишком опытен, чтоб не видеть, что у дела есть дурные стороны, чтоб не различать ясно, с первых дней, сколь была тяжелой ситуация и какие ожидали в скором будущем опасности. И из всех этих опасностей самой близкой, самой угрожающей, той которую прежде всего надо было побороть, представлялся ему его коллега, тот которого дал ему свободный выбор собственных сограждан. Несколькими неделями ранее он осыпал его перед сенатом оскорблениями, называя вором и убийцей, а теперь выборы сделали из него коллегу, человека который будет править Римом вместе с ним. И теперь они обязаны были согласовывать свои действия и действовать совместно, в то время как взгляды их были совершенно противоположны, а мнения не могли быть согласованы. Что могло быть результатом столь несовершенного союза? И куда двинулось бы государство с поводырями, ведшими его в противоположных направлениях?
Древние, чтобы навсегда оградить себя от негатива, связанного с царской властью, ограничили одним годом срок высшей власти в государстве и притом наделили ею двух лиц вместо одного, т. е заменили царскую власть на консулат и мера эта в самом деле оказалась эффективна, так как царская власть несколько веков более уже не появлялась. Но они представляли себе так же и опасности. Наибольшая из них была та, от которой Цицерон опасался пострадать и которая происходила из различия нравов консулов и противоположности их мнений. Этого тем более следовало опасаться, что устанавливая новую магистратуру желали сохранить авторитет и престиж прежней. Для того, чтобы не казалось, что от разделения как то умаляется величество должности и чтоб каждый из коллег выглядел обладающим им целиком[19] , отказались от идеи слишком точного разделения их функций, несмотря на то, что это порождало эффект почти неизбежных споров и конфликтов между ними. Чудо, что они были в первые века республики столь редки и что столь тонкий механизм действовал безо всяких сбоев несколько веков. И ничто не заставляет нас более восхищаться патриотизмом магистратов тех первоначальных времен, чем взаимные уступки, жертвы самолюбия, собственных мнений, интересов, что они друг другу приносили, чтобы сохранить между собой согласие. Но когда общественные нравы стали ухудшаться, появились распри и борьба; поначалу удавалось их улаживать, но они, все более яростные, вспыхивали вновь. Так немногими годами ранее консульства Цицерона, распри между Октавием и Цинной, что клялись жить друг другом в доброй дружбе, кончились гражданской войной. После Цицерона были провозглашены вместе консулами два смертельные врага- Цезарь и Бибул. Между ними ожидалась страстная борьба; но, однако, Цезарь хорошо знал с кем имеет дело — с человеком упрямым и ограниченным, который станет, не внимая никаким доводам, противодействовать всему, что бы от него ни исходило. Потому–то он позволил ему запереться в своем доме и протестовать против всего, что совершалось в его отсутствие, а сам один вел в государстве все дела. В этот год он воистину был консулом один[20].
Цицерону удалось добиться этого же самого иным способом. Он ведь знал, что с его будущим коллегой за определенную цену можно и договориться. Ведь Антоний был совершенно разорен и рассчитывал поправить свои дела в той провинции, которой он, в соответствии с установленным порядком, должен был после своего консулата управлять. В этот год двумя провинциями, наперед определенными будущим консулам, с помощью жребия еще до выборов, были Македония и Цизальпинская Галлия; их надлежало, также жребием, распределить между теми, кому они были предназначены. Македония была много выгоднее Галлии и Антоний страстно желал именно ее; Цицерон решил уступить ее коллеге еще до жеребьевки[21]. Впрочем, в этом не было большой заслуги, так как он заранее решил не вступать в управление никакой провинцией, не желая покидать Рим ни в коем случае. Разумеется, Антоний был ему за такую любезность благодарен и этому можно приписать то, что эта столь несходная между собою пара продолжала сохраняться и ни с той ни с другой стороны не имело места ни единого публичного скандала; но и о взаимном доверии говорить не приходилось. Так от Антония никогда не удалось добиться, чтобы он взял на себя обязательство официально поддерживать политику своего коллеги. Далее, он не порывал тесных отношений с Катилиной, который не переставал полагаться на его поддержку и по–видимому, держал своего старого товарища в курсе того, что тот был заинтересован знать. Цицерон, зная все это, тем не менее не пренебрегал своим коллегой, продолжал относиться к нему с большим вниманием и стремился обезоружить его своей услужливостью, продолжая в то же самое время пристально за всеми его действиями наблюдать. Так же он использовал каждую возможность быть в хороших отношениях с Публием Секстием, квестором Антония, чем искусно пользовался, чтоб за ним следить и по мере надобности ненавязчиво им руководить. И однако, всё же было немалым затруднением иметь при себе, заседать в одном совете с коллегой, при котором он не мог говорить свободно, о котором знал, что он в любой момент готов предать и переметнуться на другую сторону при любом сколь–нибудь сомнительном исходе борьбы, придавая планам врага авторитет своим присутствием. И ничто не показывает лучше сколько в Цицероне было гибкости и ловкости, чем то, как он смог избежать опасностей этого неудобного соседства. Правда, справедливости ради, скажем — этому немало способствовала полная неспособность Антония, уравновешивавшая его глубокое злодейство. Так то Цицерон добился, что в течение всего срока консулата Антоний как консул был в такой степени сведен на нет, что возможно было, как и в отношении Цезаря сказать, что в тот год был один лишь консул.
IV
Но, к несчастью, это не было для Цицерона тем единственным, что ему причиняло беспокойство. Ведь за те пять месяцев пристального наблюдения, когда он будучи уже consul designatus (т. е избранный, но еще не вступивший в должность консул) и принимая активное участие в общественных делах, но еще не неся как магистрат ответственности и имея хорошую возможность изучать события и наблюдать людей, он обнаружил или заподозрил много и другого. То, что беспокоило его более всего в той тревожной обстановке в государстве было не открытые интриги партий или пена площади; против них ведь можно было защищаться, потому что они были на глазах у всех. Это было то, что старалось на глаза не попадаться и на первый взгляд вовсе не казалось удивительным. Есть, говорил Цицерон, люди много более страшные, чем Рулл[22] и чем все эти шумные, но заурядные возмутители спокойствия, за которыми они скрываются. Этих то именно людей он имеет в виду, говоря, что есть те кто весьма честолюбив, кто питает безграничные надежды и желает страстно чрезвычайных полномочий[23]. И говорит он здесь вовсе не о Катилине, как то можно было бы подумать. На другой день после выборов, на которых он потерпел поражение, его все сочли уничтоженным и фактически вопрос о нем не вставал ни с какой стороны в тот момент. Политическими деятелями, на которых он здесь делает намек, имена которых не было нужды произносить, чтобы их узнали, теми кто подстерегал момент, чтобы им воспользоваться, теми кто потом нанесли, составив первый триумвират, столь суровый удар аристократии, были Помпей, Красс и Цезарь. Все они оказались в той или иной степени замешаны во все события консулата Цицерона и до того как их рассматривать, есть необходимость в нескольких словах очертить каково тогда было политическое положение каждого из них.
Что касается Помпея, он командовал тогда армией в Азии; но, однако, он вовсе не был так далек от Рима, как можно было бы подумать, так как мысль о нем занимала всех политиков. Завоевание Востока было им уже завершено, все знали — он уже почти что возвратился, но никто не ведал, что он будет делать дальше. Ведь никто в самом деле не считал всерьез, что этот честолюбец, выполнив свою задачу, обратится, по примеру древних полководцев, к плугу или спокойно займет свое место в сенате. Порядочные, но подозрительные граждане, такие как Катон, опасались, как бы он не захотел захватить высшую власть путем насилия и готовились к сопротивлению. Те, кто лучше его знали, полагая его неспособным на такое предприятие, думали, что он употребит свое влияние на то, чтобы добиваться более законным путем исключительного положения в государстве, к которому он так стремился, потому что это, ставя его выше всех других, льстило бы его тщеславию. Но с этим не смирились бы прежние его союзники, Красс и Цезарь, бывшие ему равными и не захотели б сделаться его подчиненными. Полагаю, будет верным счесть, что ожидание этого возвращения, которое их беспокоило, необходимость укрепить свои позиции, завести себе союзников и добиться, в общей сумятице, более прочного положения для себя, были главными мотивами, побуждавшими их благоволить всем заговорам. Таким образом, можно отнести на счет Помпея, несмотря на то, что он отсутствовал, немалую честь тех волнений, которые сотрясали консулат Цицерона.
Из двух других триумвиров Красс выглядел много более обеспокоенным. Он, хотя и во главе войск выглядел неплохо, все же, главным образом, представлял в союзе деньги. Он играл, таким образом, роль менее блестящую, но на деле, может быть более полезную. Что же до происхождения его несметных богатств, то оно было достаточно постыдным: начало ему было положено при Сулле скупкой по дешёвке имущества проскриптов; позже он прирастил его рядом удачных махинаций. Так он использовал пожары, в Риме очень частые, чтоб скупать за бесценок поврежденные дома и отстраивать их с помощью архитекторов и каменщиков, бывших у него на службе, став, таким образом, собственником целых кварталов. Так же он владел обширными, хорошо возделанными имениями и серебряными рудниками. А еще он торговал рабами из разряда тех, что приносили наибольшую выгоду; он заботился об их обучении, следил за их воспитанием, чтоб затем перепродать их очень дорого тем, кто имел нужду в хороших секретарях, чтецах, управляющих, дворецких. Он был самым богатым человеком в государстве. Но ему было недостаточно того влияния и уважения, которое гарантирует обладание 40 миллионами, вложенными в недвижимость и влияния на самых выдающихся людей страны; он хотел иметь так же и политическую власть и чтобы ее завоевать, пользовался своим состоянием со щедростью, необычной для того, кто приложил немалый труд к тому, чтоб свое состояние приобрести. Прежде столь скупой, сделавшись столь щедрым, он обязывал теперь этой щедростью своих друзей и знакомых, предоставляя им беспроцентные ссуды; так, например, у него оказалась в должниках большая часть его коллег- сенаторов. Что же до народа, он старательно очаровывал его своей приветливостью и что было для него особенно приятно, он ему поставлял бесплатно хлеб в течение трех месяцев. Ясно, что платя так дорого, он сумел приобрести множество друзей; и, однако же, он не был удовлетворен успехами, что добился за свою политическую жизнь. Словно бы злой рок, он всегда встречал Помпея на своем пути. Так Помпей отнял у него славу довершения разгрома Спартака, борьбу с которым он так умело начал. Самых высших должностей он сумел добиться только лишь с Помпеем и консулами их провозглашали только вместе. Первое их консульство 70 года было для него очень неприятно; ведь ему пришлось вынести со стороны своего тщеславного коллеги множество ударов по самолюбию, которые были для него особенно жестоки оттого, что он, как и все самые богатые дельцы, склонен был считать, что в силу своего богатства должен быть самым могущественным и самым уважаемым. Ясно, что имея подобные причины ненавидеть Помпея, он был перспективой его возвращения недоволен и пытался, с помощью разного рода действий и союзов, даже и сомнительных, сколотить свою партию, что позволило б ему верней противодействовать злоумышлениям своего ненавистного соперника.
Цезарь ненамного более, чем Красс был доволен возвращением, угрожавшим подорвать влияние, которое он приобрел на популяров. Ведь с отъезда Помпея их реальным главой стал именно он. У него ведь было преимущество пред своими компаньонами — соперниками, вступившими на тот же самый путь. Те другие двое были прежде сторонниками Суллы и пришли к демократии после массы поворотов, а его всегда знали как приверженца одного и того же дела. С первого дня сторонник Мария, он не отрекался от него и после поражения. Он пришел восстановить его трофеи, опрокинутые Суллой; он упорно преследовал его врагов перед судами. Народ имел к нему полное доверие и от этого силы его, как он чувствовал, удваивались. Так же и меры, что он проводил в жизнь укрепляли доверие к нему и упрочивали его в своих амбициях. Он имел качество, которого его соперникам недоставало — ясно знал, что он хочет сделать. Он отлично чувствовал — наступил решающий момент для того, чтобы окончательно утвердить то превосходство, что он за последнее время приобрел в своей партии. Но ему так же ясно было, как же трудно это будет сделать в присутствии Помпея. Появление такой помехи, должно было стеснять его ничуть не менее, чем Красса и естественно, что он постарался, всяческими махинациями и интригами, взять заранее против него предосторожности.
Ну а каково же было в отношении тех троих положение Цицерона? — Он и прежде был под покровительством Помпея, продолжал оставаться и теперь. Зная каковы его вкусы, он платил ему за поддержку похвалами. Все его речи до отказа переполнены великим именем; он им пользуется как для украшения, так и для защиты, словно бы щитом. Но, однако, несмотря на все услуги, им оказанные и на все похвалы, расточенные без меры, Цицерон знал его настолько хорошо, чтобы понимать, что не может целиком полагаться на него. И в самом этом переизбытке похвал чувствуется некое усилие привязать признательностью то, что всегда готово ускользнуть. Временами замечается, что зависимость тяготила Цицерона, что он делает, посреди всей этой лести, робкие попытки от нее освободиться. Так заметим, что хотя он был избран консулом с согласия Помпея, но, однако, всё ж в его отсутствие, что заметно сократило то участие, что последний в этом принимал. Обстоятельство это не должно было ускользнуть от недоброжелателей. Невозможно было так же не заметить той настойчивости, с которой он не переставал напоминать, что обязан всем что имеет исключительно своему красноречию, вкупе с той иронией, что выказывал он к военной славе. Всё это предваряло знаменитый полустих «cedant arma togae», которого Помпей никогда ему не простил. Но, однако, несмотря на всё это, похвалы покорителю Азии вновь и вновь появляются в его речах. Он и позже не перестает считать себя его креатурой и держаться под сенью его великого имени. Красс этого вынести не мог и это делало его бесповоротно враждебным Цицерону. Что до Цезаря, у него не было к Цицерону личной неприязни; но ему пришлось убедиться в том, что в своем соискании консулата тот добился успеха не без помощи аристократии. Потому- то он не сомневался, что придется с ним вступить в борьбу и заранее к этому готовился. Это был могущественнейший из противников и поэтому Цицерону надо было опереться на каких–нибудь союзников, если он рассчитывал оказать сопротивление. И союзники ему были нужны надёжные и настолько уверенные в себе, что не только принимали бы участие во всех политических сборищах, где он, как он знал, будет сильно атакован, но смогли бы защитить его против возбужденного народа, если, как того можно было опасаться, политическая борьба выродится в смуту. А аристократия не только властвовала в сенате, где она была полной госпожой, но благодаря массе клиентов и обязанных себе людей, вкупе с теми из приверженцев, что давали память прошлого, уважение традиций и привычка, всё еще могла на форуме, во время народных собраний, на Марсовом поле, в дни выборов и на улицах, в случае народных возмущений, противостоять напору бешеной толпы. Потому–то Цицерон вынужден был окончательно повернуться в сторону аристократии.
Но, однако, в сущности, он и прежде никогда не был ей врагом. Он всегда считал, что в душе он на ее стороне. Ведь по складу своего характера он был человек весьма умеренный, даже консерватор. Брат его Квинт утверждал, что если в первую половину своей политической жизни он и нападал часто на неё, то для того только, чтобы угодить Помпею, который с ней вёл тогда борьбу[24]. Квинт преувеличивал; у него были другие причины, и весьма основательные, поступать так и притом по собственной своей воле. Надо полагать, видя, как все вокруг ее порицают и бранят, он естественно обратил к ней свои предпочтения. И даже клеймя проскрипции Суллы, которые были первым жизненным зрелищем, представшим пред его очами и которых он не забывал никогда, он не уставал подчеркивать, что если диктатор и злоупотребил безжалостно своей победой, то его дело всё ж не сделалось от этого менее правым и законным: secuta est honestam causam non honesta victoria[25]. Цицерон был мудрецом, которого ранило всё чрезмерное. Если он находил, что какая либо партия, даже и своя, заходила слишком далеко, от не мог удержаться от того, чтоб её не порицать. Но в действительности, он вовсе не к какой партии не принадлежал; он мечтал объединить всех порядочных граждан, тех что в Городе и тех что в деревнях, тех что в муниципиях, к которым он всегда питал особое расположение, а так же, по необходимости, некоторых из порядочных вольноотпущенников. Для того, чтобы войти в число порядочных, он не требовал никаких иных условий, кроме достойного поведения, добронравия и чистого от долгов имущества. Он даже подобрал имя, чтоб их всех обозначать, имя тем удобное, что дается всем желающим и не нуждается в более точных объяснениях: он назвал их optimates — порядочные люди[26]. Но, придя к власти, он принуждён был убедиться, что от этой химеры придётся отказаться. Ведь момент был вовсе не таков, чтоб вмешаться в отношенья между партиями без риска получить тумаков со всех сторон. Надо было решиться твердо встать на сторону одной из них, целиком приняв ее программу. Если вы можете себе позволить выбирать, есть возможность оценить, какие из союзников сомнительны, то есть таковы, что на них можно положится только временами. Но, поскольку Цицерон не был столь силён, чтоб навязывать другим свои условия, он был вынужден подчиняться условиям других. И вполне правдоподобно, как нам кажется, что он мог быть накануне выборов связан обязательствами и во всяком случае изучение того положения, в котором он находился последние пять месяцев до выборов показывает — он был пленником аристократии и смирился с этим. Начался новый этап его жизни; он, что до того почти всегда защищал дела народа, должен был теперь стать оратором сената.
V
В январские календы Цицерон приступил к исполнению обязанностей консула. В самый день своего вступленья в должность он взял в сенате слово, чтобы выступить против народного трибуна Сервилия Рулла, в декабре предложившего вниманию народа проект аграрного закона. Во всей истории Рима не было консульства столь бурного, как это Цицерона. Оно делится по времени на два периода: второй, более известный, тот что связан с Катилиной, пришелся на вторую половину года; первый, переполненный словесной борьбой, не вызвал столь большого резонанса, но от этого он не менее важен по значению.
С первых дней стало ясно, что враги решили не оставить ему ни малейшего времени на отдых; блестящий успех его выборов показал, что он обладал влиянием на народ и теперь его захотели этого влияния лишить. Чтобы этого добиться выбрана была тактика, состоявшая в том, чтобы вынудить его беспрерывно делать вещи, противоречащие прежней репутации: предлагались вновь старые законы, возобновлялись старые судебные процессы, с тем, чтобы он принужден был выражать мнения, противоположные тем, которых он держался прежде. Этим всем хотели показать народу и притом, для убедительности, не единожды, что его бывший защитник более его дело не отстаивает. Всю эту враждебную кампанию вели народные трибуны Рулл, Лабиен, но ясно чувствовалось, что вожди демократии стоят за ними; вдохновлял их главным образом Цезарь и роль, что он во всем этом играл — это то, что придает всем этим делам истинную значимость.
Это веская причина задержаться на тех из них, где видна его рука. Но существуют и другие, в которых он, возможно и не принимал участия, но которые я не хотел бы оставить без внимания, потому что в них, может быть даже лучше, чем в других, видно то могущество слова, с которым Цицерон воздействовал на толпу. Я имею в виду те, которые касаются lex Roscia и тех привилегий, которые он предоставлял римским всадникам. Долгое время в римских театрах места ни для кого не резервировались; каждый занимал те, которое оказывались свободными к его приходу. В 550 году, во второе консульство Сципиона Африканского, было позволено сенаторам проносить с собой свои курульные кресла в орхестру и занимать там места. Много лет спустя, в 687 г., за четыре года до консулата Цицерона, трибун Росций Отон провел закон, по которому всадникам отводились первые 14 рядов[27]. Это было для них более, чем просто развлечение и дано было вовсе не для того, чтобы они получали удовольствие, «ближе слушая слезливые драмы Пупия». Этому придавалось значение политическое, так как всадники претендовали составлять промежуточное сословие между сенатом и народом; lex Roscia придавал этой претензии род видимого и официального освящения. Потому он был принят ими очень благосклонно. Цицерон утверждал, что народ не только был вполне доволен этим, но и даже требовал этого для них[28]. Максимум того, что мы можем допустить это то, что он смирился с этим без особого на то раздражения. Всадники были в тот момент очень популярны; Сулла крайне плохо с ними обращался и они теперь пользовались реакцией против прежнего режима. Кроме того, они только что тогда помогли Помпею, который был в то время идолом народа, получить командование в войне с пиратами и народ за это был им благодарен; но четыре года спустя положение дел переменилось. Цицерон, пользуясь своим влиянием, сблизил всадников с сенатом; но зато народ от них в то же время отдалился. В этом отношении характерен следующий случай. Однажды этот самый бывший трибун, Росций Отон, автор законопроекта о местах для всадников, придя в театр и намереваясь занять свое место, был оскорбительно освистан толпой, занимавшей более высокие ступени. Всадники ответили аплодисментами; дело дошло до оскорблений и готова уже была начаться драка, когда появился Цицерон, которого спешно постарались отыскать. Его присутствие успокоило вспыхнувшие было беспорядки; он сделал знак толпе следовать за ним к храму Беллоны, где он взял слово с таким большим успехом, что присутствовавшие глубоко уверовали в справедливость всаднических привилегий и конец речи потонул в громе рукоплесканий, представление возобновилось и продолжалось до конца в полном спокойствии[29].
Это безусловно один из величайших триумфов красноречия. Некоторые комментаторы полагают, что Вергилий именно этот эпизод имел в виду, когда живописуя, как Нептун, успокаивая ветры и неистовые волны, принимает вид повелителя морей, сравнивал это зрелище со зрелищем бешеной толпы, покоренной словом великого оратора[30]. Думаю, естественно считать, что протест против привилегии, которой всадники спокойно пользовались уже четыре года, возник не сам по себе и что народ подтолкнул к нему некий агитатор- возмутитель. Но, однако, это не был Цезарь, так как он всегда умело обходился с всадниками. Их союз с сенатом опасений у него не вызывал. Финансистов он отлично знал и уверен был, что они обратились бы к нему, будь он самым сильным, что позднее в самом деле не преминуло случиться.
Его вмешательство, напротив, ясно видимо в другом случае, делающем много меньше чести Цицерону и о котором надо пару слов сказать, так как речь, произнесенная им по этому вопросу утрачена. Как известно, Сулла не довольствовался тем, что проскрибировал своих врагов, т. е лишил их жизни и имущества; он вынудил принять закон, по которому их детям навсегда запрещалось занимать любые государственные должности. Саллюстий говорит: «Он, на человеческой памяти единственный, придумал казни для будущих поколений, которым бесправие было определено раньше, чем жизнь»[31]. Суть нашего дела состоит в том, что некий народный трибун, имя которого не сохранилось, предложил отменить этот закон, может быть изо всех, проведенных Суллой, наиболее бесчеловечный. И никто, как кажется, не должен был бы этому менее противиться, чем Цицерон. Ведь не он ли был, как кажется, первым кто, еще при жизни самого диктатора, эту ужасную несправедливость осудил[32] ? Однако, он счел необходимым выступить против этого предложения трибуна по политическим мотивам и оно потерпело неудачу. Позже он упомянул об этом деле с некоторым сожалением, сетуя о судьбе тех несчастных юношей, «столь исполненных доблести и иных достоинств»[33], с которыми он тогда боролся; но в тот момент он не колебался, взяв на себя всю гнусность этой меры и заботясь лишь о том, чтоб спасти репутацию сената. Не является ли это доказательством того, что он стремился исполнять те обязательства, на которые опиралось его соглашение с аристократией? Что касается Цезаря, то не подлежит сомнению, что именно он был подстрекателем трибуна. Он поклялся себе уничтожить всё, что оставалось от режима Суллы и позже, став господином положения, он поспешил даровать сыновьям проскриптов те права, что у них когда–то были отняты.
К счастью, удача улыбнулась нам, сохранив большую часть речей, произнесенных Цицероном в двух других делах, что наделали много больше шума — об аграрном законе Рулла и речь на процессе Рабирия, обвиненного в убийстве. Мы, таким образом, в состоянии дать много более деталей по каждому из них и мы увидим, что они того стоят.
Что касается аграрных законов, нет смысла повторять то, что всем о них известно. Мы напомним только то, что они не имели поначалу, того радикального и социалистического характера, который они приобрели позднее. Гракхи, будучи аристократами и людьми богатыми, не вынашивали идеи обобрать тех, кто владел землями на законном основании в пользу тех, кто не имел ничего, чтоб установить меж всеми химерическое равенство, о котором Цицерон справедливо говорит, что оно было б величайшей из несправедливостей (ipsa aequitas inquissima est). Речь шла о том, чтобы возвратив государству земли, которые некогда ему принадлежали и будучи сданы в аренду важным лицам, были ими мало–помалу присвоены себе, распределить их между бедняками, с тем чтобы восстановить сельский класс мелких собственников, к тому времени уже почти исчезнувший. При таком понимании проблемы, мера эта казалась справедливой, полезной для государства и по крайней мере в принципе ни один разумный человек оспорить ее справедливости не мог. Но на деле все вопросы относительно земельной собственности были столь деликатными при попытке возбудить их, столь трудными при попытке разрешить, что аграрные законы из–за ненависти, раздоров и гражданских смут, бывших их последствием, не вели ни к какому другому результату, кроме как к отягощенью тех проблем, что они претендовали облегчить.
Но, однако, несмотря на всё это, они до самого конца были очень популярны и те кто агитировал за них превосходно знали: надо лишь произнести слова «аграрный закон», чтоб увлечь толпу. Но, однако, в этом увлечении ее, от традиции и привычки оставалось очень мало. Часто ведь случалось так, что после того как основание новой колонии торжественно провозглашалось, в Риме, если к основанию ее действительно стремились, не могли набрать нужного числа колонистов для ее заселения[34]. По меткому замечанию Моммзена, Гай Гракх провел законы двух противоречащих друг другу и даже взаимоуничтожающих родов. Тогда как аграрные законы, обещавшие каждому переселенцу 30 югеров (почти 8 гектаров) земли в надел, имели целью возвратить мелких хозяев на поля, хлебные законы, по которым среди населения города распределялся хлеб по низким ценам или даже вовсе даром, побуждали народ оставаться в Риме, где благодаря им жизнь делалась более легка, нежели в деревне. Здесь ведь были удовольствия, которых сельская жизнь дать не могла и когда наступал момент отъезда, то народ более не чувствовал в себе мужества променять праздное шатание по Форуму или Марсову полю, театральные представления, цирковые бега или поединки на арене на то, «чтоб возделывать пески Сипонта или зачумленные болота Салапии». Потому–то в последующие времена колонии, постановления об основании которых трибуны ставили на голосование народа, основывались главным образом для солдат, возвращавшихся из своих походов и выходивших в отставку. Так как они не почувствовали на себе всех прелестей большого города и стремились к отдыху, то они были счастливы получить то маленькое поле, что им обещали. Так Сулла, став господином положения, распределил 120 000 участков земли среди своих сторонников.
Рулл, давший свое имя новому аграрному закону, вовсе не был демократом по рождению. Он принадлежал к аристократии иль по крайней мере, как то утверждал Цицерон, он хотел, чтобы так считали; но, однако, он решил, что в народной партии он скорей пробьет себе дорогу. Он добился избрания в народные трибуны и тотчас же, чтоб уже никто насчет него не сомневался, поспешил принять внешний вид и облик, соответствующие новым убеждениям. «Едва он был избран, как уже постарался иначе глядеть, иным голосом говорить, иначе ходить; в поношенной одежде, неопрятный и препротивный на вид, с лохматыми волосами и длинной бородой, он, казалось, своим взором и своей внешностью возвещал всем, сколь он будет своевластен как трибун, и угрожал государству»[35].
Но, однако, весь этот импозантный внешний вид, над которым насмехался Цицерон, вовсе не мешал тому, что закон Рулла в целом был достаточно разумным и вполне умеренным, ибо избегал, сколь то было вообще возможно, всякого ограбленья и насилия; все операция состояла из ряда покупок и продаж, искусно связанных вместе. Так как, прежде всего, для его проведения в жизнь были необходимы значительные суммы, то начать предполагалось с распродажи все остальных италийских и в особенности внеиталийских государственных земель (царские имения в Македонии, Херсонесе Фракийском, Вифинии, Понте, Кирене, далее все городские владения в Испании, Африке, Сицилии, Элладе, Киликии, перешедшие к Риму по праву войны). Это было нечто вроде общей ликвидации того, что еще оставалось в ager publicus. Суммы, полученные в результате этой распродажи, должны были быть направлены на покупку земель в Италии, на которых планировалось основать колонии для бедных граждан. Эти земли не должны были отниматься силой у теперешних владельцев, как происходило очень часто. Предполагалось договориться с теми, кто хотел бы их продать, заплатив назначенную ими цену. Размещать колонии следовало в местностях привлекательных и плодородных, прежде всего в Кампании, что представило б, помимо прочего, удобный случай для того, чтоб вернуть права самоуправления Капуе, что была их лишена начиная с Ганнибаловой войны. Это всё значило б осуществить самые заветные планы демократии, но помимо этого авторы закона выказали явное стремление к примирению с противоположной партией. Ведь особая статья провозглашала, что все земли, присвоенные со времен консулата Мария и Карбона, следовало окончательно и бесповоротно считать приобретенными нынешними их владельцами на тех же самых правах, что и самые законные из наследственных владений. Таким путем были бы утверждены разом все даренья Суллы и тем, кто ими пользовался гарантировано бы спокойное владение. Итак, закон Рулла стал бы сделкой между партиями, которые стремились согласовать взаимные уступки и установить в обществе мир.
Почему ж тогда Цицерон с таким рвением выступил против этого закона? Не возникает ли сразу подозрение, что он заранее взял на себя обязательство ему противодействовать? Может быть и так, но помимо той общей причины, что политика сената к аграрным законам всегда была враждебной, что, как кажется, налагало на него обязательство противодействовать Руллу, надо сказать, что у него были особые причины относиться ко всему этому с недоверием. Во–первых, по опыту он знал, что законы такого рода никогда не вносятся без смут, а государство представлялось ему тогда таким больным, что он опасался, как бы даже малое волнение не оказалось для него фатальным. Во–вторых, надо признать, что если в целом закон был очень разумным и умеренным, он содержал все же некоторые положения, которыми возможно было злоупотреблять, о чем Цицерон и предупреждал с неутомимым рвением. Но, однако, в то же время, можно утверждать, что его не побуждал к нападению враг; в самом деле, кажется, что он решил напасть, прежде чем узнал об этих положениях. В самом деле, нападение было б затруднительно, если бы он потерял время, изучая эти пункты. Чуть узнав, что Рулл решил обнародовать закон, он немедленно послал нескольких рабов, чтоб его переписать и уже 1 января, в заседании сената, только приступив к выполнению обязанностей консула, он готов был с ним бороться.
Дело началось, таким образом, перед сенатом; но закончиться оно должно было в другом месте. Ведь сенат свое мнение составил в сущности заранее и его не надо было возбуждать против аграрного закона; Цицерон отлично знал, что дело надо будет выиграть перед народом и что это значительно труднее. Но и там он не сомневался в успехе; ведь триумф выборов более чем что–либо иное убедил его в силе своего красноречия и он рассчитывал на него в достижении успеха. Коль оно уже сделало его консулом из простого гражданина, возведя на высоту, то поможет это столь высокое место сохранить; «вдруг раздастся во мраке голос консула»[36]. Кроме того, он не хотел подражать своим предшественникам, которые добившись высшей должности, опираясь на своё высокое положение, избегали встреч с народом из боязни, чтоб народ не потребовал у них отчета. Потому–то, стремясь сохранить с народом свою связь, он решил добиться расположения тех, кого намерен был просить и чтоб не затягивать дело объявил, что на следующий день созовет на форуме сходку, а затем, обратясь к трибунам, потребовал ею не пренебрегать. «Я бросаю вам вызов; я вызываю вас на сходку и хочу, чтобы третейским судьей между нами стал римский народ»[37].
На следующий день немалая толпа народа собралась на Форуме, консул же привел с собою весь сенат, несомненно для того, чтоб иметь в его лице защиту. От чего? От дурного расположения народа? Несмотря на веру в то, что он говорил о деле прежде и на дерзость вызова трибунам, он едва ли был вполне спокоен. Обстоятельства для него были очень сложными; ведь ему необходимо было представить очень веские причины, по которым он выступил против этого трибунского закона, он, который прежде их всегда поддерживал. Начал он с того, что торжественно поклялся, что всегда был народным консулом и многократно повторил на будущее это обещание; но, однако ж, истинно народный магистрат не тот, кто угождает всем капризам и прихотям народа, но тот, кто заботится о его интересах и это не всегда легко ему, народу понимать, так как часто он, народ, менее считается со своими интересами, нежели с капризами. Далее, в одном из тех своих фирменных развертываний темы, в которых он великолепен, он возложил на себя обязанность защищать мир, покой, свободу — истинные блага, завоёванные предками с таким трудом, которые надо отстоять любой ценой. Я не знаю, так ли были убедительны по сути эти объяснения, чтобы удовлетворить толпу, но она так привыкла своего оратора уважать и позволять себя увлекать его словами, что приняла их без ропота. Итак этот самый скользкий и опасный пункт для него сошел благополучно, остальное же должно было быть много легче для него. Закон, как мы видели, имел недостатки, которыми оратор смог легко воспользоваться. Так для реализации закона предполагалось создать комиссию из 10 человек, наделенную очень широкими полномочиями; Цицерон тотчас же воспользовался этим, заявив, что это — будущие цари, невыносимые деспоты, мерзкие тираны, которым предадут во власть весь мир. Так как из задачи будут состоять главным образом в купле и продаже, и поскольку на руках у них будут суммы очень крупные, то они наверняка попытаются часть из них присвоить. И народ себя без труда позволил убедить, что тот, у кого в руках общественное достояние искушениям противиться почти не в состоянии. Так Цицерон легко подвел слушателей к мысли, что закон Рулла — в сущности только лишь орудие для обширной эксплуатации римских завоеваний в пользу нескольких обремененных долгами политиков. Наконец, что касается Капуи, где намеревались основать колонию, то он несомненно понимал, что по прошествии столь долгого времени будет справедливым ей простить ту измену, что она совершила во Второй Пунической войне, но, однако, стоит опасаться, что она дурно использует права, которые ей будут вновь возвращены. Он прекрасно знал, до чего неискоренимо тщеславие кампанцев. Словно бы пред его внутренним взором представала возрождающаяся колония, обретающая вид столицы и стремящаяся соперничать с Римом, со своими дуумвирами, которых она будет именовать пока что преторами, до тех пор, пока не осмелится назвать их консулами, окруженными ликторами с фасциями, со своими понтификами, совершающими на форуме великие жертвоприношения, со своими членами муниципального совета, которых приветственно именуют «отцы- сенаторы». Римской черни нравилось, чтобы над соседними городами насмехались и от этих нарисованных Цицероном фантастических картин, она получила столько же удовольствия, сколько некогда находила в насмешках Плавта над варваризмами пренестинцев.
Таким образом, народ, кажется, речь его принял благосклонно, несмотря на то, что у него были причины быть не вполне удовлетворенным. Цицерон утверждал, что он поддержал его «выразив свои чувства жестами и криками»[38]. И когда он кончил говорить, то никто не встал, чтоб ему ответить. Дело выглядело выигранным. Но, однако же, трибуны побежденными себя не сочли и пытались взять реванш, но не на форуме, где они были немы перед Цицероном, а на особых сходках, которых он не посещал и то, что действия их не были вовсе безуспешны доказывается тем, что консул вынужден был еще дважды выступать и притом перед толпой, что была настроена к нему, как он сам чувствовал, далеко не благосклонно. И однако же ему удалось вновь завоевать сердца, так что трибуны более уже не осмелились выставлять закон на народное голосование, окончательно отказавшись от попыток его принять.
Нет сомнения, что всё это было делом Цезаря, который один мог выказать столько умеренности и политического такта. Все историки это подтверждают, да и сам Цицерон это понимал, когда говорил, что Рулл был только подставным лицом и что замысел принадлежит много более важным людям. Ясное доказательство тому тот факт, что одной из первых забот Цезаря в ходе его консульства стало то, что он предложил закон абсолютно сходный с тем, принятие которого было так нежеланно Цицерону и который, так же как закон Рулла избегал всячески насильственных и революционных мер. И при этом любопытно констатировать, что Цезарь, как кажется, принял в расчет некоторые замечания Цицерона относительно закона Рулла. Члены комиссии были выбраны тщательно, из числа самых порядочных людей и их было назначено 20 вместо 10, чтобы не позволить им приобрести излишний вес и значимость.
Вмешательство Цезаря было еще более очевидным в том последнем деле, о котором мне еще осталось рассказать. Речь пойдет на этот раз о событии уже давнем, но таком, воспоминание о котором еще из памяти не стёрлось. В 654 (100 г. до н. э), то есть тридцатью шестью годами ранее, народный трибун Сатурнин и претор Главция, оба при исполнении обязанностей, после попытки мятежа спаслись бегством на Капитолий, в храм Юпитера и когда они согласились на капитуляцию и решились уже покинуть храм, то были коварно убиты. Все ещё живым участником этой кровавой драмы и притом таким, который, как его в том обвиняли, принимал в ней активное участие, был Гай Рабирий. Он был уже стар, болен, одинок и ничего уже, в сущности, не значил. Но однако он был нужен Цезарю, чтобы на его примере устрашить своих врагов. Потому–то Лабиен, прежде блестящий офицер в Галлии, ныне народный трибун, позже, в ходе гражданской войны — жестокий враг Цезаря, взялся преследовать старика в суде, обвинив его в убийстве Сатурнина. Хоть подлинным убийцей и был раб, награжденный за то освобождением, но Рабирий, бывший тогда молодым и горячим приверженцем сената, был заметной фигурой во всех этих насильственных действиях. Утверждали, что он принес голову Сатурнина на пирушку и отдал ее пирующим для надругательства. Но не стоит забывать, что он хвалился этим в состоянии крайнего возбуждения. Ради этого процесса воскресили древние формы правосудия, вышедшие уже из употребления и забытые. Было выдвинуто обвинение в perduellio, самом тяжком и гнусном преступлении из разряда crimen majestas — оскорбление величества римского народа. Это обвинение предварительно было рассмотрено судом в составе двух человек, назначенных претором – duoviri perduellionis. Ими стали сам Гай Цезарь и его родственник Луций Юлий Цезарь. В этой ситуации у Рабирия не было иной возможности спастись, кроме как апеллировать к суду народа (provocatio). Защищали его два величайших оратора того времени — Гортензий и Цицерон. Обвинитель Лабиен, чтобы как–то оградить себя от красноречия Цицерона, побудил суд вынести решение, чтоб тому предоставлено было бы для речи только полчаса. Он, конечно, рассчитывал Цицерону этим навредить, но невольно, не желая этого, оказал ему услугу. Он его вынудил тесней сосредоточиться на главной теме, отказаться от ее бесполезного излишнего развертывания, стиснуть плотно доводы. В результате эта речь, сохранившаяся почти целиком — одна из лучших из числа тех, что до нас дошли.
Читая ее, нетрудно понять, почему Цезарь проявлял такой интерес к этому, почему придавал ему такое значение. Цицерон имел все основания утверждать, что намерения его были совершенно иными, чем высечь прутьями и повесить старика. Он хотел добиться для себя того права, что присвоил себе сенат — наделять консулов чрезвычайными полномочиями, теми которыми он в частности воспользовался для того, чтобы одолеть Сатурнина и Главцию. Римляне, в политическом смысле, были слишком разумными людьми, чтоб не понимать, что бывают обстоятельства, когда следует предоставить государственной власти особые права, чтоб она смогла одолеть угрожающие государству крайние опасности. Для этого они создали диктатуру. А когда позже диктатура вышла из употребления, возможно вследствие нескольких попыток захвата власти в государстве, вывели из употребления и термин, но отлично понимали, что само явление надо сохранить. Потому была изобретена формула, с помощью которой сенат наделял консулов теми чрезвычайными полномочиями, которыми прежде обладал диктатор. Формула была простой фразой, без напыщенности и без треска, поручавшей консулам позаботиться о том, чтобы государство не понесло ущерба: caveant consules ne quid detrimenti respublica capiat. Этот сенатусконсульт, говорит Саллюстий, наделяет магистрата самыми обширными полномочиями из тех, которые римская конституция могла ему предоставить. Он позволял ему набирать войска, начинать войну, принуждать всеми средствами граждан и союзников, осуществлять в Риме и в войске во всей своей полноте гражданскую и судебную власть. Это был, говорит в другом месте Саллюстий, высший из сенатусконсультов, выше которого не было уже ничего – senatusconsultum ultimum. Совершенно естественно, что демократическая партия, которая революции совершала, никогда не принимала, искренно по крайней мере, то средство, которое введено было, чтоб их подавлять. Цезарь, предвидя, что сенат и против него пустит это средство в ход, вознамерился им завладеть заранее, чтоб его ослабить. Напротив, Цицерон, собиравшийся воспользоваться им против Катилины, твердо стоял за то, чтоб оно во всей своей полноте сохранялось за сенатом. Таким образом, весь этот процесс Рабирия, вращался вокруг этого закона об общественной безопасности: Цицерон стремился сохранить его во всей его силе, Цезарь — казнью Рабирия подорвать уважение к нему. И, как кажется, дело для Рабирия в самом деле оборачивалось плохо, он и в самом деле рисковал быть осужден. Потому один из трибунов, приверженец сената, вынужден был использовать старую уловку, к которой аристократы не однажды прибегали прежде, когда исход судебного процесса иль голосования выглядел сомнительным. Он заставил опустить знамя, которое вывешивалось на Яникуле, что принудило народное собрание перенести рассмотрение дела на более поздний срок. Но, однако, Цезарь счел, что эффект уже достигнут и процесс возобновлять не стал.
Такова была кампания, которую Цезарь вел против Цицерона в течение первых месяцев его консульства. Поначалу может показаться, что она была довольно неудачна. Ведь ни дети проскриптов не были восстановлены в правах, ни аграрный закон не был принят, ни Рабирий не был осужден. Но, однако, было ли на самом деле всё это поражением для Цезаря и уж очень ли стремился он этого всего добиться? Полагаю, что в действительности он скорей всего хотел поставить все эти вопросы перед народом, оставляя за собой право их решить когда станет господином положения; мы еще увидим, что тогда он и в самом деле их решил. А чего он сейчас воистину желал, так это ослабить политическую позицию Цицерона. Впрочем, это всё не означает, что он испытывал к нему личную неприязнь, как к Катону; напротив, он уважал его ум, восхищался его талантом, даже любил его лично. Маловероятно, чтобы он его слишком опасался; он прекрасно знал его слабости, чтоб испытывать к нему большой страх. Но, однако, можно думать, он был несколько обеспокоен влиянием, которое его последние речи оказали на народ; ведь народ был его аудиторией и его электоратом и он не хотел разделять его ни с кем. Так же вероятно, что ему не нравилась беспрерывно изливавшаяся из цицероновых медоточивых уст хвала Помпею. Он, конечно, был тогда его союзником, но природа человека такова, что в конце концов нас утомляют бесконечные похвалы даже лучшим из друзей.
Выиграл ли Цезарь что–то от того, что безостановочно, долгие месяцы, третировал Цицерона? Можно думать, да. Да, конечно, он ему представил случай вновь блистать перед народом красноречием; но, однако, в то же время, он его вынудил публично изложить народу новые свои взгляды, что должно было рано или поздно вызвать у народа раздражение. И у нас есть и в самом деле доказательства, что обычная его аудитория дважды минимум выражала в это время Цицерону недовольство. Первый раз, как мы знаем, это было по поводу аграрного закона. Что касается второго, Цицерон однажды, говоря на Форуме, как он пишет сам, заметил, что толпа далеко не так уже хорошо к нему настроена, как прежде и ему пришлось даже подавлять ее ропот; правда это был пока всего лишь только ропот (strepitus). На процессе Рабирия дело вышло хуже. Чтобы освежить память о 36-летней давности деянии, обвинитель Лабиен в ярких красках представил гибель Сатурнина и закончил речь торжественным финалом. Он своим патетическим выступлением очень взволновал народ. Потому–то тот очень плохо принял Цицерона, когда он, вместо того, чтобы умолять за своего клиента, обвиняемого в преднамеренном убийстве народного трибуна, заявил, что сожалеет, что клиент его этого не сделал и что для него было б вовсе не позором, а большой честью истребить врага республики. Тотчас же в толпе раздались негодующие крики, на которые он гордо отвечал, что совсем их не боится и добавил: quin continetis vocem, indicem stultitiae vestrae, testem paucitatis («Прекратите же крики, доказывающие ваше неразумие и свидетельствующие о вашей малочисленности»)[39]. Шум прекратился и Цицерон смог закончить речь; но, однако, доказательством того, что свою аудиторию до конца он не вернул служит то, что аристократы очень опасались, чтоб Рабирий не был осужден.
То чего Цезарь добивался прежде всего, было превосходно им исполнено — его политическая программа была чётко зафиксирована и выражена самым ясным для народа образом. Каждый из дебатов, что он вел, выражал какой–нибудь пункт его программы. Упразднить окончательно всё, что ещё оставалось от законов Суллы, покарать врагов демократии, отомстить за все преследования ей испытанные, вплоть до самых давних, позаботиться о благосостоянии народа, возобновив для этого проекты Гракхов — вот в чем состоял его план, если б он пришел к власти, план который он пропагандировал не только обещаниями, на которые столь щедры обычно кандидаты, но и действиями. Несомненно, он уже давно прилагал усилия к тому, чтоб занять в своей партии высокое положение и упорно добивался этого; но только в эти последние месяцы ему удалось этого достичь. Всё к нему пришло разом. Во–первых, он стал претором; во–вторых, когда открылась вакансия великого понтифика избран был никто иной как он, несмотря на то, что конкурентами его были столь важные особы как Сервилий Исаврик и Гай Лутаций Катул, принцепс сената.
Так что Помпей мог теперь возвращаться; статус его в партии резко изменился. Прежнее его место во главе римской демократии было занято и он был вынужден теперь, чтобы получить от народа то, что он хотел, просить помощи у Цезаря.


[1] In ambitione artifex (De petit., XII, 46).
[2] М. Бушеле, подаривший нас великолепнейшим изданием этого письма Квинта, нам по этому поводу напоминает, что Варрон обратился с письмом к Помпею для того, чтобы указать ему на то, что должен делать консул, когда он председательствует в сенате и которое опубликовано позже было, так же как это сделал Квинт, в форме маленького трактата.
[3] Например, когда он насмехается над теми, кому в силу их знатного происхождения все милости римского народа достаются во время сна (Cic., Verr., V, 70, 180); или, делая намек на свои выборы, он сравнивает тех, кто избраны были консулами, будучи еще в пеленках, с теми кто провозглашен был на Марсовом поле, что напоминает острое словцо Фигаро против знати, за которую «постаралась мать- природа».
[4] Cic., pro Sulla, VII, 22.
[5] De petit., IX, 37.
[6] Например, словечко это употреблял Целий – ad Fam., VIII, 1.
[7] De petit., VIII, 30-31.
[8] Suet., Aug., 46.
[9] Ad Att., I, 1, 2.
[10] Цицерон, со своей стороны напоминает, что Италия сильно поспособствовала его успеху – In Piso, 1.
[11] De Petit., VIII.
[12] Pro Cael., V, 12: habuit ille permulta maximarum non expressa signa, sed adumbrata, virtutum — «Ведь Катилина, как вы, мне думается, помните, обладал очень многими если и не ярко выраженными, то заметными задатками величайших доблестей».
[13] In toga cand., Ascon. p. 83: Dico, Patres conscripti, superiore nocte, cujusdam hominis nobilis et valde in hoc largitionis quaestu noti et cogniti domum, Catilinam et Antonium cum sequestribus suis convenisse («Да, отцы–сенаторы, я утверждаю, что Катилина и Аитоний со своими хранителями собрались прошлой ночью в доме некоего важного лица, хорошо известного выгодой, которую он имеет обыкновение извлекать, покровительствуя подобным «щедротам»»).
[14] М. Бушеле полагает, что «Commentariolum» Квинта предшествует речи его брата. И то и другое несомненно относится к первым месяцам 690 года.
[15] De petit., III, 12.
[16] Может быть слухи о заговоре и вызвали на римской бирже панику, о которой сообщает Валерий Максим (IV, 8, 3), продолжавшуюся во все время заговора Катилины. Она привела к многочисленным банкротствам; в частности богатому банкиру Квинту Консидию, который роздал крупные суммы в долг, ничего не осталось как заявить, что он не станет ничего требовать со своих должников. Такая щедрота укрепила общественный кредит.
[17] Цицерон превосходно это знал. Так в речи за Планция (IV, 9) он нам говорит: «Ведь в комициях народ далеко не всегда поступает в согласии с собственным своим мнением, но подчас поддаётся расположению к кому–либо или, уступая просьбам, избирает тех, кто к нему более всего с этими просьбами приставал. Наконец, даже если он и поступает со своим мнением в согласии, то однако составляет его не благодаря тщательному выбору или мудрости, но подчас под влиянием порыва или даже какой–то опрометчивости. Нет ведь у простонародья ни благоразумия, ни умения мыслить, ни способности к различению, ни прилежания; мудрые всегда считали: то что делает народ надо выносить, но отнюдь не всегда надо одобрять».
[18] Cic., De lege agr., II, 2.
[19] Cum unum magistratum administrent, unius hominis vicem sustinent. Моммзен даёт превосходное толкование этого места Ульпиана и излагает в полном виде свою теорию двойственности консулата в своём «Государственном праве» (I., P. 33 французского перевода).
[20] Злые шутники датировали этот консулат не именами двух консулов, как то было принято обычно, а Caio et Julio Caesare consulibus.
[21] Говорили, что такое великодушие Цицерона не было, однако, бескорыстным и что уступая Антонию эту богатую провинцию, он договорился с ним о разделе прибылей. И Антоний сам давал это понять. Так в письме к Аттику I, 12 Цицерон писал:«Фнил написал, что Гилар свой человек у Антония и что Антоний часто упоминает, что, по его сведениям, в собираемых деньгах есть доля и для меня, и что я послал вольноотпущенника для охраны общей добычи. Это немало взволновало меня: я, правда, не поверил, но какой–то разговор, конечно, был». Делал он это, без сомнения, в надежде, что провинция лучше отнесется к его грабежам, если будет знать, что он грабит для двоих. Цицерон был возмущен, когда узнал об этом и заявил, что он не будет стараться поддерживать и защищать Антония в его правлении, что было бы естественно, если б он разделял с ним прибыли. Есть одна бесспорная вещь, именно то, что Антоний был его должником, что нисколько не удивительно, так как тот брал взаймы у всех подряд и имел привычку кредиторам не платить. Из письма, написанного Цицероном позже (ad Fam, V, 5), когда он уже несколько смягчился, кажется хорошо видно, что между ними никогда не было никакой бесчестной сделки.
[22] Cic., De lege agr., I, 7: ii quos multo magis quam Rullum timetis.
[23] Cic., De lege agr., II, 13: novae dominationes, extraordinaria non imperia sed regna quaeri putabantur.
[24] De petit. cons., I, 5.
[25] Cic., de Offic., II, 8.
[26] Программу этой своей партии он дает в речи за Секстия – pro Sext., XLV.
[27] Надо тут заметить, что слово «всадники» употреблялось в нем в широком смысле и обозначало всех тех, кто обладал всадническим цензом в 400 тысяч сестерциев. Моммзен полагал, что привилегия занимать первые 14 рядов была дана всадникам еще Гаем Гракхом, отнята Суллой и возвращена Росцием.
[28] Asconius, p. 78: non solum accepit sed etiam efflagitavit.
[29] От этой речи, которую Цицерон опубликовал вместе с другими речами времен своего консульства, сохранилась лишь одна фраза, где он побуждает толпу устыдиться нарушения представления, в котором выступал великий актер Росций.
[30] Так иногда средь огромной толпы возникает внезапно
Бунт, и безродная чернь, ослеплённая гневом, мятется.
Факелы, камни летят, превращенные буйством в оружье,
Но лишь увидят, что муж, благочестьем и доблестью славный,
Близится, — все обступают его и молча внимают
Слову, что вмиг смягчает сердца и душами правит.
(Aen., I, 148-153. Пер. С. Ошерова ).
[31] Sallust, Hist., Orat. Lepide, 6: solum omnium post memoriam hominum supplicta in post futuros composuit, quis prius injuria quam vita certa esset.
[32] Цицерон ополчился на эту одиозную меру в речи за Росция Америйского (LIII), в адвокатском раже сравнивая эту сулланскую проскрипцию с решением судей относительно распроданного с торгов имущества отца Секста Росция Америйского.
[33] «Adolescentes fortes et bonos» (In Pis., 2).
[34] Впрочем их подчас не находилось и задолго до Гракхов, даже в первые века Республики. См. напр. Liv., III, 1 от 467 г. до н. э.
[35] Сic., pro lege agr., II, 5, 13.
[36] Cic., de lege agr., I, 8, 24.
[37] Cic., de lege agr., I, 7, 23.
[38] Cic., pro Rabirio, XII, 32.
[39] М. Олар напомнил мне по этому поводу слова Мирабо, представляющие собой в некотором роде аналогию со словами Цицерона. 28 января 1791 года Учредительное собрание обсуждало проект одного закона, который был представлен Ле Шапелье, докладчиком Конституционного комитета. Мирабо яростно боролся против этого закона и заявил, что не будет ему повиноваться, если он всё же будет принят. Прерванный криками крайне левых (возглавляемых тогда Барнавом, Адриеном Дюпором и Ламетом ), он в ответ им прокричал: «Тридцать голосов, замолчите!», желая этим указать своим противникам, что они составляют лишь бессильное меньшинство в собрании из 1200 депутатов.

Глава III. Заговор

I
Все эти словопрения заняли довольно много времени. Наступила уже вторая половина года и Цицерон мог уже, образно говоря, заявить, что после плавания по бурному морю, он уже завидел землю[1] , как вдруг разразилось новая буря и притом сильнейшая, чем прежняя.
И в самом деле, на последние месяцы его консулата приходится раскрытие и подавление заговора Катилины. В реальности, он уже должен был довольно долгое время назревать, но его не замечали иль вернее в упор не хотели замечать; ведь имел место факт, что посреди всех этих постоянных бурь и смут, беспрерывно правила одна и та же партия, ни о чем не беспокоясь. Это самое ее стремление не замечать проблемы, заставило некоторых из историков поверить, что заговора и в самом деле прежде не существовало и что он возник лишь в тот момент, когда был обнаружен[2]. Но поверить этому совершенно невозможно, когда мы знаем как обширна и сложна была организация, созданная заговорщиками, знаем, что она обнимала собой не только Рим, но почти что всю Италию и что в Этрурии ею были созданы довольно крупные войска. Даже допустив, что всё это к моменту подавления заговора было лишь в зародыше, тем не менее, чтоб обдумать замысел всего этого, чтобы, приступив к исполнению, привести в движение всю эту тяжелую махину, кажется недостаточным не только что нескольких недель, но и даже месяцев.
Мы никогда не узнаем точно, в какой момент у Катилины возникла идея заговора и когда он начал ее реализовывать. Потому нам придется удовольствоваться тем, чтобы разузнать каким образом о заговоре стало всем известно. Тут мы можем опираться на точные данные источников. Так в тот момент, когда жители Африки возбудили против Катилины процесс о вымогательстве, никаких подозрений насчет заговора еще не возникало; Цицерон определенно говорит об этом[3]. Он не подозревал о нем и позже, в первые месяцы 690 года, в ходе борьбы, которую вели кандидаты на консульских выборах. Ведь вопрос этот не поднимается ни в известном письме Квинта, ни в речах Цицерона (In toga candida), где он так отрицательно отзывается о Катилине. Если бы он знал тогда, что такое замышлялось, он не преминул бы всюду об этом раструбить. Да, конечно, все и он, видели уже тогда, что Катилина делает немало зла тем, что привлекает на свою сторону массу лишенной средств к существованию и оттого не особенно щепетильной молодежи. Усилия, которые он для этого предпринимал, жертвы, на которые он шел, чтоб привлечь ее к себе, должны были бы, как кажется, внушать определенную тревогу и открыть глаза на тайные его намерения. Но ведь он был кандидатом и мог бы спокойно возразить, что не делает ничего дурного собирая вкруг себя сторонников с той единственной целью, чтобы победить на выборах. Той же самой причиной мог бы объяснить он факт, что старается привлечь на свою сторону города Этрурии, Пицена, Галлии, Фезулы, Арреций, Капую. Все ведь видели уже тогда, что Италия направляет избирателей на Марсово поле и что кандидаты заинтересованы приобретать там себе сторонников.
Таким образом, до середины 690 года о существовании заговора не подозревали, да и в самом деле, в тот момент, он едва ли и существовал. Катилина, может быть, и поверял свои планы некоторым самым верным из друзей; но мы знаем, большинству он делал лишь полунамеки: «одних уговаривал испытывать других, указывал им на свою мощь, на беспомощность государственной власти, на большие выгоды от участия в заговоре»[4]. Так он их только агитировал, но других, «у кого были наибольшие требования и кто был наиболее нагл»[5] , на которых он полагался более всего, он решил, в конце концов, объединить вокруг себя и открыто сообщить им, что намерен предпринять. Саллюстий сообщает нам дату собрания, на котором он это сделал: «приблизительно в июньские календы», то есть почти за месяц до выборов, на которых он должен был схлестнуться с Цицероном. Очень вероятно, что он тогда выводил из запаса свой резерв, что хотел воспламенить усердие тех, кто собирался за него голосовать и мы действительно видим, что заканчивая речь, он им предложил «поддерживать его кандидатуру». Сразу же пошли слухи, что на этом собрании имели место устрашающие сцены. Катилина, говорили, пустил среди своих приверженцев по кругу чаши с человеческой кровью, смешанной с вином и все они присягнули в верности его преступным замыслам. Саллюстий сильно сомневается в верности этого рассказа; но поскольку он добавляет, что нечто сходное делалось и при обычных жертвоприношениях, то возможно допустить, что Катилина, для того чтоб самым тесным образом связать своих сообщников, прибег к священным обрядам, бывшим в повсеместном употреблении при заключении союзов, а страшные слухи и народная фантазия дорисовали остальное. Поздних авторов занесло еще дальше и Плутарх всерьез утверждал, что они зарезали человека, без сомнения раба или ребенка и съели его тело. Встав однажды на путь живописания ужасов, народное легковерие не в силах уже остановиться.
Но, однако, было всё ж таки неосторожно проводить столь большое собрание, на котором изыскивали средства уничтожить государство, почитай что в центре Рима, в месте где собирался весь бомонд, в нескольких шагах от форума. В самом деле, для обеспеченья безопасности, Катилина ограничился лишь тем, что собрал своих друзей «в самой тайной части дома»[6]. Этой меры предосторожности явно было недостаточно. Ведь среди такого множества людей испорченных, что собрал он вкруг себя, могли оказаться и предатели и уж точно дело не могло обойтись без болтунов. Явно, что–то из того, что там говорилось на собрании стало достоянием общественности. И как то обычно и бывает, слухи, из–за повторения, обрастали ложными подробностями. В результате честные люди возмутились, богатые перепугались и все вместе кинулись голосовать за Цицерона, даже те кто прежде терпеть его не мог. Это–то и послужило, говорит Саллюстий, главной причиной для его избранья в консулы.
Ясно, что провал на выборах подкосил его сторонников; но, однако ж, духом он не пал, сохранив ту неукротимую уверенность, что всегда составляла его силу и сумел заставить разделить ее других. Впрочем вовсе побежденным он себя и не считал, ведь Антоний победил на выборах и с его помощью он рассчитывал противодействовать Цицерону во все время их совместного правления. Потому–то он взялся за дело с жаром даже большим против прежнего. И на этот раз невозможно было б усомниться, даже если бы Саллюстий ничего нам об этом не сказал, что теперь то, главным образом, он и занялся вплотную заговором. Он открыл его секрет своим сторонникам, он себя этим окончательно скомпрометировал, так что у него не было уже иного выхода, кроме как добиться в нем успеха.
У него не было недостатка во времени, чтоб работать на успех своего предприятия. Между первой его попыткой на выборах, когда он побежден был Цицероном и попыткой 691 года, о которой ниже мы еще будем говорить, прошел целый год и на все это время он от нас как то ускользает. Так за те пять месяцев, которые последовали за выборами, когда он был избранным, но еще не приступившим к исполнению обязанностей консулом, Цицерон не разу не вспоминал о Катилине. А с самого дня январских календ, когда консулы приступили к исполнению своих обязанностей, как мы видим, тотчас началась борьба между ним и Цезарем. Катилина никакого участия в ней не принимал и для нас совершенно очевидно, что он не мог быть в это дело вовлеченным. Цезарь вознамерился уничтожить все, что еще оставалось от законов Суллы; мог ли он привлечь к исполнению подобного намерения такого старого одиозного сулланца, как Катилина? Но, конечно, невозможно допустить, чтобы человек столь предприимчивый, о котором говорят, что его неуемный дух никогда не отдыхал[7] , мог так долго ничего не делать. Для него, несомненно, это было время окончательного завершения подготовки к заговору.
Что собой представлял этот заговор в действительности, из каких элементов состоял, позволяют нам представить Цицерон и Саллюстий, когда говорят, что Катилина планировал поднять разом Рим и Италию. Это был заговор «два в одном», если можно так сказать и притом место в общем замысле и цели были вовсе не одни и те же; первый должен был объединять нескольких знатных горожан, а второй созывал под свои знамена ветеранов Суллы, что рассеяны были по италийским деревням. Обладая каждый собственной организацией и своей особой ролью, они должны были соединить свои усилия под стенами Рима, для того, чтобы обрушившись совместно на аристократов и банкиров, сжечь их всех в своих дворцах.
А теперь рассмотрим каждую из этих категорий заговорщиков. Несомненно, было бы логичным начать с первых, с городских. Ведь они были много ближе к Катилине, были компаньонами в его развлечениях и поверенными в планах, именно к ним он, конечно, обратился, когда ему пришла мысль пуститься в эту авантюру. Но, с другой стороны, мы увидим позже, что в решающий момент наибольшее доверие он испытывал к италийским заговорщикам; именно они оказались последней его надеждой и опорой. Если верить Саллюстию, именно о них он подумал прежде всего после провала своей кандидатуры на выборах: «Он собирал оружие в удобных для этого местностях Италии; деньги взятые в долг им самим или по поручительству друзей, отправлял в Фезулы к некоему Манлию, который впоследствии был зачинщиком войны»[8]. Потому–то я займусь вначале этими вторыми; что до первых, то у нас будет время возвратиться к ним позднее.
II
Несомненно, изо всех фактов истории Рима конца VII века его существования самый важный — это вмешательство армии в социальную борьбу. Потому–то небезинтересно будет разузнать побольше, как эта борьба тогда происходила.
Сколь бы ни была высока репутация мудрости, которой обладал Рим, она никогда не могла обеспечить полного внутреннего мира. Социальная борьба — неизменная часть жизни свободных государств; надо, чтоб они смирились с этим. Монтескье писал: «Как правило, всякий раз когда мы видим мир и спокойствие в стране, именующей себя республикой, мы можем быть уверены — там свободы нет». В Риме борьба между плебсом и аристократией началась сразу после изгнания царей и продолжалась до установления империи; но она прошла в своем развитии три различных фазы. На начальном этапе накал борьбы был еще не столь высок и она принимала форму стачки, хорошо нам сейчас известную. Низшие классы покидали город, удалялись с оружием на Авентин или на Священную гору и там дожидались чтобы знать, которая не могла без них существовать, шла на уступки, что обычно и происходило. Но мало–помалу положение низших классов ухудшилось настолько, что дело стало доходить уже и до открытых бунтов. Надо здесь заметить, что и в ходе самых бурных и мятежных сцен последних лет республики проявлялся характер народа, у которого они происходили. Он ведь все–таки выказывал некоторое уважение к закону, некоторую заботу не порывать окончательно, нарушая конституцию, всё же связи с ней. Каждый раз борьба начиналась и происходила одинаково и притом на одном и том же поле битвы, доходя до рукопашной. Речь идет о выборах либо о принятии законов. Средства, которые тут пускали в ход были всегда одни и те же: закидать, на Марсовом ли поле иль на Форуме, всех сторонников противной партии камнями, а затем когда появлялась уверенность в том, что уже царит единодушие, поставить закон или кандидатуру на голосование. Способ разумеется жестокий, но по крайней мере голосование всё ж имело место, видимость демократии сохранялась, а большего и не требовалось. При этом самым трудным было завладеть трибуной и затем ее удерживать. Занимали ее уже с ночи, с большим отрядом вооруженных и не позволяли противникам подступиться к ней. Цицерон многократно повторяет любопытнейший рассказ, позволяющий понять, что во время таких смут происходило[9]. Небезынтересно было бы сравнить то, что он нам рассказывает, с тем, что мы ныне видим у себя. Первым делом народный трибун распорядился закрыть все питейные заведения[10]. Сделано это было несомненно для того, чтобы побудить к посещению политических собраний тех, кто их обычно игнорировал, оставаясь в питейных заведениях. Вытолкнув их таким образом на улице, полагали что они не найдут для себя ничего лучшего, кроме как пойти на Форум. Со своей стороны, члены коллегий — своеобразных клубов, имевшихся в каждом квартале (collegia compitalia) — отправлялись сначала в обычные места своих собраний. Там их вносили в списки, разбивали на группы, указывали места встреч[11]. Всё это происходило посреди бела дня, на перекрёстках и даже близ трибунала, где вершил правосудие претор, без какого–либо противодействия полиции, которой, в современном смысле слова, впрочем в Риме вовсе не существовало. Заготовленное заранее оружие хранилось в храме Кастора, ступени которого были загромождены, чтоб противник не мог туда войти. Это оружие в нужный момент раздавалось сторонникам и они, бросившись на безоружную толпу, беспощадно поражали тех, кто, как им казалось, оказывал хоть малейшее сопротивление. Потому–то на следующий день приходилось отмывать от крови форум. Трупы сбрасывали в Тарквиниеву клоаку, в которой было большое отверстие со стороны Юлиевой базилики и Тибр уносил трупы на своих окровавленных волнах.
Эти насильственные действия, приводившие в ужас всех порядочных, часто были достаточно успешными; так они привели к успеху Клодия и изгнанию Цицерона. Но уже очень скоро стали замечать, что достигнутые с их помощью успехи — только временные. Ведь временно побежденная партия, если она была достаточно богата, добивалась раздавая деньги в трибах, благосклонности завсегдатаев клубов, вербовала рабов и гладиаторов. Пользуясь тем же арсеналом средств, что её противники, она провоцировала смуту и тем самым добивалась результатов прямо противоположных тем, что добились конкуренты, так что все повторялось вновь и вновь. Невозможно было добиваться сколь–нибудь длительного превосходства не располагая дисциплинированной и послушной силой, что всегда была бы под рукой. Так как на Форуме царили насилие и подкуп, а былого политического доверия, что когда–то связывало граждан воедино, более не существовало, то естественным образом пришли к необходимости заменить его уважением и преданностью, связывающими солдата с командиром и использовать армию, чтоб добиться полного успеха. Это сделали сначала Марий, а затем и Сулла, чем подали всем другим пагубный пример. Потому то великие честолюбцы, что ко времени консулата Цицерона оспаривали меж собою власть, были настроены сделать то же самое и мы видим, что они всячески искали способа поставить армию на службу своим интересам. И Помпей первым этого добился; он командовал на Востоке легионами и добился полной преданности. Если б он пожелал привести их в Италию, то они б за ним последовали; это приводило в ужас политических противников. Красс ясно сознавал, что одних его богатств недостаточно для того, чтоб достигнуть положения, к которому он стремился. Для него понятно было, что для этого необходима победоносная война и хотел ее добиться. Он потратил кучу денег для того, чтобы дестабилизировать ситуацию в Египте, что должно было дать ему удобный повод быть отправленным туда во главе армии[12], а поскольку не сумел этого добиться, то и бросился с головой в ту безумную войну с парфянами, на которой и нашел себе конец. Что до Цезаря, он, как кажется, поначалу рассчитывал завоевать власть лишь во внутренней борьбе и упорно, год за годом, никуда с Форума не уходил. Но в конце концов положение, что достиг с помощью армии Помпей, заставило его крепко призадуматься; для него, наконец, стало очевидным, что городские беспорядки и избирательные бюллетени не являются достаточно веским доводом по отношению к восточным легионам. В какой–то момент, вслед за Крассом, он захотел было попытаться извлечь для себя выгоду из египетских дел; но затем, добившись консульства, он решился на завоевание Галлии.
Катилина должен был рассуждать точно так же как они. Он отлично понимал, как важно для него обладать своей армией; и ему надо было торопиться и иметь ее тотчас же, несмотря на то, что обстоятельства были этому делу неблагоприятны. Что бывало крайне редко, Рим тогда был со всеми в мире и когда бы даже он имел успех в соискании консулата, у него практически не было повода требовать себе хоть какое–то военное командование. Но и если б у него были легионы, смог ли б он воспользоваться ими для того рода революции, что он готовил? Хоть и очень мало щепетильные, всё ж они, пожалуй, испытали бы к такого рода делу отвращение. Потому ему нужно было войско совершенно особое, готовое на дела любого рода. И он знал, где найти такое войско — во всех тех италийских областях, где расселены были ветераны Суллы и особенно в Этрурии. Их диктатор наделил бесплатно 120 тысячами земельных участков. Но эти грабители Азии с превеликим трудом становились честными землевладельцами. Они страшно скучали в тех владениях, что были им даны, так как очень мало смыслили в деле извлечения из земли доходов, были по уши в долгах и их беспрерывно теснили кредиторы. Сожалея о своей бывшей профессии, которая была им очень выгодна, при первом же знаке, который был бы дан им, они тотчас готовы были взяться за оружие. Катилине было хорошо известно, что у них не было недостатка в людях, что к нему готовы были б присоединиться. Так же всюду были и другие недовольные и смутьяны, что охотно бы связали с ним свою судьбу. Часто это были прежние землевладельцы, собственность которых узурпировали победители и которые, оказавшись без средств к существованию, сделались разбойниками. Ими, начиная с Союзнической и гражданских войн, кишели все дороги[13]. Не было в Италии и в Риме недостатка и в гладиаторах, которых обучали в крупных школах для публичных игр и которые всегда готовы были вырваться из них, только лишь откроются ворота. Так Милон и многие другие пользовались ими в качестве охраны, приводя на городскую площадь в дни голосования законов и на выборы. Были, наконец, и пастухи, что пасли стада в диких ущельях Апеннин. Это был очень ценный ресурс для заговорщиков. Этому свидетельство, например, сообщение о консуле Антонии[14]. Он, проводивший свое время, наживаясь грабежами и спуская во время загулов всё награбленное, вынужденный в конце концов продать все свои земли и стада, всё ж оставил пастухов, чтобы пользоваться их услугами для свершения новых злодеяний. Вот из каких элементов Катилина рассчитывал составить свое маленькое войско. Центром его формирования должны были стать Фезулы (ныне Фьезоле), в сердце Этрурии. Главную часть всех этих войск Катилина объединил под командованием старого центуриона Суллы Манлия или Маллия, к которому он питал полное доверие. Все, что нам о нем известно это то, что он был храбрым солдатом и достойно умер[15].
III
Итак, мы увидели здесь только то, о чем и ранее могли знать или догадываться — войско, собранное Катилиной в Фезулах. Заговорщики в Риме были больше на виду и носили громкие имена; потому мы имеем больше сведений о них. И чем больше мы узнаем о Катилине, тем нам легче понять, почему столько знатных и известных лиц привязалось к нему. Чтобы вновь не возвращаться к тому, что мы выше назвали первым заговором скажем только, что заговор этот, плохо подготовленный и ещё хуже исполненный, потерпел неудачу из–за некомпетентности меньшинства и трусости большинства его участников. Катилина, однако же, ничего не потерял из–за этого провала; он, напротив, даже выиграл оттого, что лучше их узнал. Среди них, таких слабых и колеблющихся, он выделялся энергичностью, неутомимостью и готовностью на все; это были качества, нужные вождю. Потому–то все ловцы Фортуны вкруг него объединялись. Он не покидал Рим два года и не теряя даром времени пополнял ряды своих сторонников. И Саллюстий называет нам иных из них, говоря о собрании заговорщиков в июне 690 года, том на котором Катилина раскрыл перед ними свои планы. Несомненно, он не ставил цели перечислить всех, а упомянул лишь наиболее известных, наиболее значительных, тех кто отправлял наиболее высокие должности. Среди них оказались два консуляра, претории, квестории, множество других сенаторов. Что во всем этом более всего замечательно — это то, что все они принадлежали к высшим кругам римского общества. Это были Корнелии, Кальпурнии, Статилии — близкие родичи Суллы, Кассий, Габиний, Фульвий Нобилиор — люди чрезвычайно известные в Риме. Необычно видеть столько лиц такого ранга фигурирующими вместе в революционном заговоре. Но это характерная особенность заговора Катилины; он и в самом деле был, по выражению одного из поэтов того времени, «нечестивым злодеянием патрициев» (patricium nefas)[16].
К этим громким именам Катилине, после своего поражения на выборах 690 г. удалось прибавить и другие. Нам хорошо известно как то, что он активно искал себе новых приверженцев, так и то, что он ничего не потерял от прежнего своего престижа среди тех, кто был с ним прежде. Так Цицерон сообщает нам, что среди тех, благодаря кому возросла в числе его партия, оказался Целий. Более крупного приобретения Катилина сделать и не мог; не было среди молодежи того времени имени более известного, чем это. Так на Форуме, где многие опасались уже едкости его речей, он почитался уже за грозного оратора. Цицерон, который воспитал его как оратора, упрекал его за то, что он не сдерживал себя и не мог вовремя остановиться. «Это много жестче, чем бы мне хотелось» — говорил он. Но такая жесткость безусловно способствовала росту популярности. В то же время Целий был законодателем мод. Отмечали изящество его костюма, особый покрой его пурпурной туники, то что появлялся он на публике не иначе как в окружении свиты из друзей и поклонников.
Саллюстий добавляет, что тогда же к Катилине присоединились женщины, принадлежавшие к высшему свету. Те детали, что он нам так любезно сообщает таковы, что конечно возбуждают наше любопытство, но еще более вызывают удивление, ведь у нас у всех перед глазами тип римской матроны, нарисованный историками и моралистами. Я не знаю, существовал ли когда–нибудь вообще этот тип в реальности ибо те, кто представляет нам его слишком склонны восхвалять седую древность; но, однако, в ту эпоху о которой речь у нас сейчас, он, конечно, не существовал. Ослабление прежних общественных устоев, разводы как норма жизни, законы, даровавшие женщине право свободного распоряжения личным состоянием, с тем чтобы она могла забрать его, оставляя мужа, полностью разрушили семью. Так и Катилина безо всякого труда находил в высшем обществе дам «которые вначале могли давать огромные средства, торгуя собой; впоследствии, когда с годами уменьшились только их доходы, но не их роскошь, они наделали больших долгов»[17]. Таким образом, их мотив участия в заговоре был такой же как у всех тех, кто лишившись средств стремился разрешить эту затруднительную ситуацию путем всеобщего разрушения основ. Но возможно, что не обошлось и без обольщения со стороны главы заговора, в жизни которого женщины играли столь большую роль. Точно так же женщины сыграли важную роль и позже, в заговоре против Нерона, много поспособствовав его успеху. Так Тацит сообщает, что в него вовлечены были не одни лишь сенаторы и всадники, но и женщины, которых много менее побудила к этому ненависть к правителю, нежели любовь к Пизону, великосветскому негодяю[18].
Самой выдающееся из женщин, вовлеченных Катилиной в заговор, была Семпрония из семейства Гракхов рода Семпрониев, мать Децима Брута, сначала любовница, а затем погубительница Цезаря. Саллюстий нам нарисовал ее портрет, состоящий из ее манер, из отдельных черт её характера; я его здесь приведу, ибо он проливает некоторый свет на общество того времени: «Среди них была и Семпрония, с мужской решительностью совершившая уже не одно преступление. Ввиду своего происхождения и внешности, как и благодаря своему мужу и детям, эта женщина была достаточно вознесена судьбой; знала греческую и латинскую литературу, играла на кифаре и плясала изящнее, чем подобает приличной женщине; она знала ещё многое из того, что связано с распущенностью. Ей всегда было дорого всё, что угодно, но только не пристойность и стыдливость; что берегла она меньше — деньги или своё доброе имя, было трудно решить. Её сжигала такая похоть, что она искала встречи с мужчинами чаще, чем они с ней. Она и в прошлом не раз нарушала слово, клятвенно отрицала долг, была сообщницей в убийстве; роскошь и отсутствие средств ускорили её падение. Однако умом она отличалась тонким: умела сочинять стихи, шутить, говорить то скромно, то нежно, то лукаво; словом, в ней было много остроумия и много привлекательности»[19].
В портрете этом сталкиваются противоположности и можно обнаружить сразу двух известных нам Саллюстиев: первый — молодой, что сражался на форуме со сторонниками старых учреждений и был любовником жены Милона, которая, несомненно была ничуть не лучше, чем Семпрония и который потому был снисходителен к последней и второй — старый, сделавшийся почитателем древних добродетелей или как выразился один из его врагов «беспощадным цензором чужих пороков»[20]. Не берясь утверждать, что суровые попреки кающегося моралиста были вовсе незаслуженными, я всё ж склоняюсь к мысли, что в том за что он упрекает Семпронию и ей подобных скрыто и еще нечто иное, кроме вспыльчивости страстной их натуры. Может быть тут надо видеть так же бунт женщин, жаждущих эмансипации и стремящихся противопоставить новый идеал прежнему идеалу добродетельной матроны. Их намерение состояло в том, чтоб отвоевать себе все права, что несправедливые предубеждения сохраняли обычно за мужчинами. Их программа нам достаточно известна. Они хотели получать то же самое воспитание, те же самые знания, наслаждаться тою же свободой. Если у кого–нибудь из них есть способности и ум, то они должны быть вправе выказать их всем; они не считают более, что обязаны по слабости пола непрерывно в обществе молчать и не выпускать наружу острое словцо, что приходит на уста. Да, у них есть любовники, как у их мужей любовницы и они не считают нужным держать это в тайне. И семейная жизнь, например Семпронии вовсе при этом не выглядит разрушенной. Такую терпимость меж супругами, вероятно, надо приписать лёгкости развода: много легче примириться с положением если знаешь, что из него можно выйти, стоит только одному из супругов пожелать. Каждый из супругов обладал своей долей и располагал своим состоянием как он пожелает. Женщина, не будучи стеснена в своих действиях опекунами, которых, правда, ей давал закон, но которые часто были ей любовниками и сообщниками[21]управляла собственным имуществом как ей заблагорассудится. Она продавала, покупала, давала в долг, сама брала и не возвращала. Да и отчего ей было бы не подражать тому, что всякий день делали вокруг неё мужчины? Можно быть уверенным, что Семпрония радовалась как завоеванию праву, что она себе присвоила и которое всё еще казалось было привилегией мужчин, объявлять себя банкротами. И я думаю, что вовлекаясь в заговор женщины стремились присвоить себе еще одну привилегию мужчин. Они вмешивались теперь в политику не как тайные советчики, что в прежние времена случалось часто, но открыто, среди бела дня. Принимать участие в насильственных деяниях, в мятеже против всех порядочных людей, не было ли это ярким способом порвать с прежним обществом и утвердить свою независимость?
Таким образом, мотивы по которым Семпрония и другие женщины приняли предложение Катилины, нам достаточно ясны; но Катилина, он то по каким причинам вовлекал их в заговор? Аппиан утверждает, что он должны были доставлять ему денежные средства, в которых он так нуждался, но едва ли это так; мы ведь знаем — большая их часть была не богаче его самого. Мнение Саллюстия более правдоподобно[22]. Он считает, что поскольку они, несмотря на разорение, сохранили привычку жить на широкую ногу, то он хотел воспользоваться множеством рабов, наполнявших их жилища, чтоб поджечь Рим, когда придет момент. Так же он намеревался, добавляет нам Саллюстий, привлечь на свою сторону их мужей, тех же, кто откажется, убить. Совершенно равнодушный тон с которым он сообщает эту ужасную деталь — в конце фразы, ничего более не добавляя, делает для нас очевидным, что она не была для него чем–то новым или неожиданным. Римская женщина, в целом, не была кроткой и нежной по натуре. В той, которую крестьянин Лация или сабинянин выбирал «ради рождения детей», он ценил такие качества как серьезность и энергия[23]. В римском театре нежность, грация и страстность были отданы гетерам; за свободнорожденной оставались рассудительность и твёрдость. Но хотя она где–то говорит, что склоняется «перед величием мужчины», на самом деле она ему решительно противостояла, даже восставала и римская история нам доказывает, что она заходила иногда очень далеко в том, чтобы его оспаривать. А иначе как понять, что во время одной из Самнитских войн, в великую эпоху римских добродетелей, был раскрыт обширный женский заговор с целью отравления мужей? Тит Ливий его не выдумал, так как он говорит, что настолько об этом сожалеет, что хотел бы, чтоб рассказ его оказался б ложным; он ведь утверждает, что 170 матрон были изобличены и осуждены на смерть[24]. Позже масса женщин была скомпрометирована делом о вакханалиях и обвинена в том, что объединившись ради экстатических безумий восточного мистицизма, совершила всякого рода преступления[25]. И когда мы вспоминаем эти прецеденты, нам становится понятно, что в эпоху, когда убийство было столь часто средь мужчин, женщины стали в совершении их ещё менее щепетильны. Ведь для них это стало ещё одним способом уравнять себя с мужчинами.
IV
А теперь, чтоб продвинуть наше исследование дальше, нам необходимо оценить, пусть хотя бы приблизительно, истинную силу социальных групп, вовлеченных в заговор. К сожалению, сведения об этом или полностью утрачены или неполны и противоречивы. Даже относительно точной цифры войска, сформированного заговорщиками в Этрурии, хоть оно и действовало явно и хотя его, поэтому, легче было оценить, мнения авторов расходятся. Так Саллюстий утверждает, что вначале оно не превышало 2000 человек[26]; он добавляет, правда, что число это быстро возросло. И всё же он, как кажется, считает, что оно никогда не превосходило 10-12 тысяч человек, так как говорит, что Катилине удалось набрать только два легиона. Плутарх и Аппиан[27] говорят о 20 тысячах человек и эта цифра выглядит достаточно правдоподобной, если принять во внимание то количество войск, которое правительство сочло нужным им противопоставить. Это была уже настоящая армия, маленькая, но имевшая тенденцию быстро увеличиваться. Правда, только четверть воинов вооружена была по–настоящему; остальные вынуждены были пользоваться скверными самодельными дротиками или даже палками, заостренными на огне. Но это были смелые, полные решимости солдаты, остатки старого сулланского войска.
Нам известно: Катилина не довольствовался тем, что призвал к оружию Этрурию; кажется он намеревался поджечь огнем восстания целую Италию. С этой целью он направлял всюду эмиссаров: в Капую, где обучали гладиаторов для публичных игр, в Остию, ради возмущения флотских экипажей, в Пицен, в Бруттий, в Апулию, в Цизальпинскую Галлию. Из числа этих эмиссаров есть один, имя которого стоит того, чтоб его назвать; это был Публий Ситтий из Нуцерии. Он был личностью очень любопытной и в его полной приключений жизни был свой звездный час. Он начал в качестве крупного специалиста по финансовым делам и как кажется многого достиг в своей профессии; но помимо банковских дел он занимался и другими, которые принесли ему много больше. В Африке, где он вёл свои дела, он объединил вокруг себя тех чью жизнь разрушила гражданская война, проскрибированных, разных прочих недовольных и образовал корпус войск, полностью ему преданных; так же он склонял, при случае, себе на службу мелких африканских принцев, которым Рим позволял существовать и которые пользовались этим, чтоб терзать друг друга. Он как бы выставил себя на торги и переходил без малейших угрызений совести от одной партии к другой. На такой кондотьерской практике он заработал себе прочное имя и хороший доход. Когда Цезарь высадился в Африке, чтоб сразиться там с побежденными при Фарсале, Ситтий объявился со своим воинством и под его командованием, авантюрист, сделавшись искусным и удачливым военачальником, довершил разгром республиканских войск. Катилина, следовательно, не ошибся, когда, еще до Цезаря, взял Ситтия одним из своих легатов; но с другими он был гораздо менее счастлив, потому что это были люди безо всякого опыта и к тому же вынуждаемые действовать как можно скорее, без разбора кстати это или нет и оттого терпевшие постоянно неудачи. Саллюстий так писал о них: «Те, кого Катилина ранее туда послал, неосторожно, словно безумные, все делали одновременно; однако ночными сборищами, доставкой оборонительного и наступательного оружия, спешкой, всеобщим беспорядком они не столько создавали опасность, сколько сеяли страх»[28]. Тут, как и повсюду, Катилине плохо служили те, чьими услугами он пользовался. Но это всё ж таки не повод игнорировать тот факт, что он был, в целом, много более успешен в том, что он делал сам. Так во времена «Филиппик» Цицерон, сравнивая с Катилиной своего нового врага — Антония, говорил, что хотя и тот и другой одинаково преступны, то, по крайней мере, Катилина был куда умней и деятельней, что доказывает быстрота, с которой он создал армию из ничего[29]. Надо здесь заметить — армия эта большей частью составлена была из ветеранов и это было первым появлением их на исторической сцене той эпохи. И значение их, начиная с Антония и Октавиана только возрастало. Не менее верно и то, что Катилина первым понял, какого рода услуг мог он требовать от них.
Что до заговорщиков в Риме, так как нет более важного вопроса и поскольку все они принадлежали к высшему свету, мы приходим к выводу, что заговор там не вышел за пределы этих сфер, что народ не принимал в нём никакого участия и что Рим был как бы штаб–квартирой без солдат. Но, не будем всё же забывать, что у всех этих важных особ были клиенты, вольноотпущенники, слуги, что вкруг них, толпясь, группировались и что Катилина мог бы ими, при определённых обстоятельствах, воспользоваться. Будучи далёк от того, чтоб пренебрегать их поддержкой, он, как мы видели уже, прилагал большие усилия к тому, чтоб его сторонники стали многочисленнее; потому–то он всеми силами старался привязать к своей партии дам из высшего общества, обладавших большим домохозяйством и располагавших многочисленной прислугой. Так как эти замыслы не были реализованы (у не оказалось случая их призвать к самопожертвованию), то и мы не станем задаваться вопросом, смог ли б он на них положиться и какие выгоды мог бы он из этого извлечь. Между тем, чуть ли не в последний момент разгорелся спор между ним и некоторыми из его сторонников по вопросу о рабах. Так как Катилина был солдат и питал к армии уважение, он воспротивился тем, кто потребовал набирать в армию рабов; хоть он соглашался их призвать к оружию, но, однако, на условии, чтоб они составляли отдельные формирования и не вербовались в легионы; он находил их годными для поджога Рима и именно для этой цели, главным образом, и принимал их помощь.
Но как бы там ни было, ни о числе знатных лиц, заправлявших делом, ни о количестве их прислуги, точных сведений у нас нет. Те историки, что дают нам ряд имен первых, не приводят никаких данных о второй. А возможно, бесполезно и доискиваться относительно того многочисленны ли были или нет те, кто формально вовлечен был Катилиной, ибо мы приходим к выводу, что прямое участие тех или иных отдельных лиц всё ж не делало силу заговора более реальной, чем тайный сговор почти всего мира. Это превосходно понимал Цицерон, что для нас явствует из весьма многозначного пассажа во второй «Катилинарии»[30]. Он даёт там сколь возможно полное перечисление категорий тех, кого можно так или иначе счесть сторонниками Катилины, разделяет на разряды (6 разрядов) и описывает друг за другом. Но если к ним присмотреться повнимательней, хорошо видно, что из них только два или самое большее три составляют лица, в самом деле вовлеченные в заговор. Все иные лишь благоволили тайно заговору и готовы были присоединиться в день, когда он разразится и притом если у него будут хоть какие–то шансы на успех. Да конечно, Цицерон вправе был разоблачать их как сообщников, так как Катилина не решился бы на дело, если бы на них не полагался; но они всё ж не настоящие заговорщики, ведь они не давали обещаний и не связаны клятвой меж собой; они лишь ожидали как повернется ход событий. И такую позицию, которую Цицерон приписывал, главным образом, обремененной долгами знати и разочарованным политикам, Саллюстий распространял на весь народ. Он утверждает, что «как только при запутанном положении дел появилась надежда на переворот, плебеев охватило давнишнее стремление бороться. И если бы Катилина в первом бою взял верх или хотя бы сохранил равенство сил, то для государства это, конечно, было бы тяжким поражением, вернее бедствием и тем, кто достиг бы победы нельзя было бы долее пользоваться ее плодами и более сильный [Помпей – перев.] отнял бы у них, усталых и изнемогших, власть и даже свободу»[31]. Катилина всё это отлично знал и помимо верных своих единомышленников и друзей, тех с которыми он встречался ночью, «в отдаленной части своего дома», видел и толпу других, как он знал, готовых следовать за ним, что давало ему новую уверенность в победе. Отчего б еще могло боле возрасти число тех, кто готов был первым бросить факел как не от того, что имелась масса тех, кто завидев зарево пожара, прибежал бы к ним на помощь? Этого сигнала ждали и достаточно было нескольких решительных людей, чтоб его подать.
Для Цицерона, как и для сената опасность была совершенно очевидна. Да, и в самом деле опасения их были небезосновательны; ведь они знали, что заговорщики готовы к выступлению, что они опираются на симпатию множества народу и что бунт за несколько часов может превратиться в революцию. И страх их возрастал из–за понимания того, что защитить себя будет нелегко ибо посреди всех опасностей, что им угрожали, они были безоружны. Закон, предписывавший им обеспечивать безопасность города, не предоставлял для этого никаких средств. Своего гарнизона в Риме не было; легионы, возвращавшиеся с войны, обязаны были оставаться за пределами священной ограды померия. С превеликим трудом можно было отыскать разве нескольких общественных рабов при городских воротах, предназначенных для того, чтобы запирать их по вечерам и охранять, чтобы совершать за ночь патрулями несколько обходов города, что нисколько не мешало горожанам быть убитыми, коль они возвращались слишком поздно[32] , наконец, чтоб гасить пожары, что они делали настолько плохо, что приходилось создавать добровольные пожарные команды и оплачивать самим расходы. Да, конечно, было много низших служащих при магистратах. В стране, где так любили представительность, как в Риме, магистраты никогда не являлись пред народом без кортежа; ведь у них были выступавшие впереди них ликторы, аппариторы, виаторы, акценсы и другие служащие. Но, однако, весь этот эскорт был скорей почётным и не представлял собой охрану. Состоял он из порядочных и ничуть не грозных горожан, что приобрели свои места за деньги, как у нас адвокаты и нотариусы и на которых в дни волнений невозможно было положиться[33]. Что касается политической полиции, то её не существовало. Так что в деле обнаружения и раскрытия заговоров против государства, консул мог рассчитывать только на измену в рядах заговорщиков. К счастью для Цицерона, в партии, насчитывавшей столько негодяев, не было недостатка и в предателях. Так что у него был шанс найти того, о ком нам рассказал Саллюстий и кто оказался для него весьма полезен: «Среди этих заговорщиков был Квинт Курий, человек весьма знатного происхождения, запятнанный постыдными и позорными поступками; цензоры исключили его из сената за распутство. Тщеславие этого человека не уступало его наглости; он не мог ни умолчать о том, что слыхал, ни скрыть свои собственные преступления; коротко говоря, ни слов, ни поступков своих не взвешивал. Он уже давно состоял в любовной связи с Фульвией, знатной женщиной. Он не всегда был ей по сердцу, так как, лишённый средств, не мог делать ей подарки; но, неожиданно расхваставшись, начал сулить ей золотые горы, а иногда угрожал ей кинжалом, если она не будет покорна; под конец он стал вести себя наглее обычного. Фульвия, однако, узнав причину заносчивости Курия, не стала скрывать опасность, угрожавшую государству; умолчав об источнике, она рассказала многим о заговоре Катилины: что она узнала и каким образом»[34]. Цицерон должен был быть ей предупреждён одним из первых. Он наобещал Фульвии, у которой, как нам это ясно из Саллюстия, было множество иных забот, чем спасенье государства, множество всего и добился от нее, чтоб она сообщала ему обо всём, что задумал Катилина и таким образом достиг того, что сумел его разоблачить. Он был счастлив в том, что неоднократно получал свой шанс и умел ловко им воспользоваться. Даже Саллюстий сделал ему за это комплимент, может быть единственный, да то не без доли иронии: «Для того, чтобы защититься от опасностей, он не брезговал ни хитростью, ни изворотливостью»[35].
V
Одновременно с организацией заговора в Риме и Италии, Катилина принял решение, которое поначалу может показаться нам даже удивительным: он решился, прежде чем прибегнуть к оружию, попытать еще раз счастья на выборах. Может быть он и ошибался, смешивая вместе заговор и выборы, но надо знать каков был тогда престиж консульского звания, так что даже самые дерзкие из заговорщиков не решались начать их предприятие, до тех пор, пока он не будет облечён консульскою властью. А с другой стороны, Катилина всегда держал перед глазами пример Суллы, который был его господином и его образцом для подражания и он надеялся прийти, как и тот, к высшей власти через консулат. Потому–то он и выставил вновь свою кандидатуру на избирательных комициях на 692 год.
Борьба там была серьезной и конкуренты- грозными. Из числа их нам достаточно известны Сервий Сульпиций, величайший юрисконсульт тех времен, Децим Юний Силан, человек почтенный, не особенно известный, но богатый и щедрый, давший в ходе своего эдилитета долго памятные игры и, наконец, Луций Лициний Мурена, легат Помпея, отец которого с честью служил Сулле в Азии и побеждал Митридата. Успех Силана казался несомненным: он был одной из тех второстепенных личностей, успех которой никого не задевал. Сульпиций, благодаря своей известности, казалось, возвышался над соперниками, но его, главным образом, ценили люди образованные и ученые, благодарные ему за его попытку внести в римское право немного философии, а для выборов, к несчастью, этот род заслуг ничего фактически не значил. Мало того, в профессиональной деятельности его находили множество огрехов, обвиняя в чрезмерном буквализме и приверженности кляузе. В самом деле, он повсюду видел правонарушения, беспрерывно угрожал людям возбуждением процессов. Так он побудил своего друга Цицерона, провести новый, более суровый закон против домогательства, хоть и без того было предостаточно таких, что отнюдь не выглядели мягкими и лицеприятными. В частности закон этот, получивший имя автора (lex Tullia de ambitu), ужесточал наказания в отношении кандидатов, что давали игры и пиршества народу и платили беднякам, чтоб они сопровождали кандидатов; если кто–нибудь из них был бы в том изобличён, то его следовало присудить к изгнанию. Но, однако, несмотря на всю свою суровость, lex Tullia оказался ни на йоту ни эффективнее других и таким образом так и не было найдено способа одолеть фальсификацию выборов. Что до самого Сульпиция, то его проблемы из–за этого закона только возросли, так как он оттолкнул от него тех, кто голосовал лишь за кандидатов, шансы которых были совершенно очевидны. Напротив, Мурена, хоть и был солдатом, вёл свою кампанию с изощренностью и ловкостью. Он стремился заслужить благосклонность черни тем, что всегда ей нравится — уверенностью в себе и прекрасным настроением. Очень вероятно также, что его отвращение к тому, чтобы проливать на тех, кто в том нуждался кой–какие благосклонные щедроты, было много меньшим по сравнению с Сульпицием. Чтоб при этом не поссориться с законом, он давал игры и устраивал угощения народу с помощью друзей и родственников. Наконец, он умело пользовался именем Помпея, своего полководца, бывшего в то время очень популярным и обаянием войны на Востоке, которую он завершил столь славным образом.
Предвыборная борьба, всех подробностей которой мы не знаем, протекала очень бурно и Катилина подпитывал деньгами дерзость. Иль из–за присущего ему бахвальства или чтобы запугать как можно больше боязливых, замыслы свои он нисколько не скрывал. Так, на одном из заседаний сената, на слова Катона, угрожавшего привлечь его к суду, он ответил дерзко, что если попытаются разжечь пожар, который будет угрожать его благополучию, то он потушит его не водой, а развалинами[36]. В то же самое время в Риме, циркулировали, порождая новые тревоги, речи, якобы произносимые им перед своими, на собраниях, сплошь жестокие и полные угроз. Цицерон, полностью информированный обо всем, решил воспользоваться ситуацией. Прямо накануне выборов, он потребовал, чтобы Катилина был задержан, без сомнения апеллируя к тому, что до следующего дня отложить это было бы опасно. И сенат поспешно на это согласился. Он, приняв энергичные меры, был, казалось, преисполнен доброй воли; но когда, на другой день после того, он собрался вновь, то, увы, утро вечера оказалось мудренее и решения оказались уже совсем иными. И когда Цицерон потребовал у Катилины объяснений относительно тех речей, что ему ставили в вину, тот не стал трудиться их опровергать или отрицать намерений, что ему приписывали, но ответил дерзостно, что у государства есть два тела: одно слабосильное, с некрепкой головой, другое — крепкое, но без головы и это последнее, если пойдет ему навстречу, не будет нуждаться в голове, пока он жив [37]. Эта провокация вызвала единодушный ропот, но никто не осмелился предложить предать его суду и он вышел из сената триумфатором.
Время выборов всё ещё не было известно, но поскольку Катилину как кандидата в судебном порядке так и не преследовали, не было причины бесконечно их откладывать; они должны были состояться в августе или по крайней мере в сентябре[38]. Катилина до конца сохранял уверенность в успехе. Он выступал всюду с высоко поднятой головой, со счастливым выражением лица, окруженный всюду следовавшей за ним золотой молодежью, сопровождаемый доносчиками и убийцами, гордый тем, что за ним таскалась целая армия людей, что пришли к нему благодаря Манлию из Этрурии, из Арреция и Фезул. Он надеялся, что выборы не пройдут без вооруженных столкновений и борьбы и особенно рассчитывал, что из них живым не выйдет консул. Но, однако, Цицерон упредил его и принял меры; все молодые всадники вызвались стать ему охраной. Чтобы показать заговорщикам, что он об их замыслах знает и отнюдь ими не пренебрегает и чтоб все порядочные знали, что ему грозит опасность, он надел доспехи и притом так, чтоб они видны были из под тоги. Из расположения ли к нему, как ему доставляло удовольствие предполагать, вкупе с той опасностью, что он пережил, но, однако, избиратели вместе с неизбежным Силаном выбрали Мурену, Катилину ж вновь отвергли?
Так кончена была борьба. У Сульпиция, бывшего весьма высокого мнения о себе и смотревшего на науку в которой он достиг совершенства как на превосходную всех прочих, никак не могло вместиться в голове как же предпочли солдата юрисконсульту и потому он в конце концов пришел к выводу, что не мог Мурена быть обязан своему успеху ничем иным кроме как преступным махинациям. Потому он поспешил, с помощью Катона, человека высокой добродетели, но весьма ограниченного по уму, возбудить процесс в суде. Цицерон, до того державший сторону Сульпиция, как только избран был Мурена не колеблясь встал на его сторону, взявшись защищать его в суде. И он имел на то вескую причину ибо он обязан был не допустить, чтобы государство пало в руки Катилины; у него, в январские календы, непременно должно было быть два консула для его защиты. Следовательно эта защитительная речь была добрым делом и для государства, а не только для Мурены; одновременно она была лучшей из всего, что доселе произнесено было Цицероном. Потому нас не должно удивлять, что в столь трудных обстоятельствах (это было, видимо, между второй и третьей «Катилинариями»), посреди великих тревог, порожденных заговором, когда жизнь его всякий час была в опасности, он взялся вести процесс и притом с таким подъёмом и в таком хорошем настроении. Это не было для него тяжелым бременем, а напротив было делом увлекательным и каким–то даже развлечением, им себе доставленным. Он был счастлив на какой–то миг уклониться от политики для того, чтобы обратиться вновь к судебным прениям, бывшим для него родной стихией; первый раз с тех пор как встал на ноги, он воистину обрёл свободу духа, бодрость, острую насмешливость и забыл про всё иное. Несомненно, и Сульпиций и Катон были для него друзьями; но, однако, не были ли лучшими его друзьями те, кого он лучше всего узнал как подзащитных? И к тому ж по прежнему своему опыту он отлично знал, что достойнейший Сульпиций в сущности был мелочным законником и чопорным доктринёром, а честнейший Катон — самым упрямым и самым неловким из людей и он не стал сопротивляться удовольствию прямо всем об этом заявить. Завсегдатаи Форума от души смеялись, слушая словесный портрет юрисконсульта, торжественно возвещающего свои мелочные формулы и сурового стоика, заявляющего что «все проступки равны между собой и что тот, кто задушил своего отца не виновнее того, кто пустил цыпленку кровь без надобности». Как то забывается так же, что в этой превосходной речи оратор, кажется, находит удовольствие в том, чтобы самому себе противоречить; что он защищает человека, которого не без основания обвиняют в том, что он нарушил закон Туллия, т. е тот закон, который он сам только что провёл и который носит его имя; что он с немалым остроумием доказывал, что солдат важнее человека, занятого мирными делами и это накануне того, как он написал свой знаменитый стих: cedant arma togae. И к тому ж противоречья эти дорого ему не встали, никто за них не был на него в обиде и Мурена был оправдан.
Итак, борьба пришла к полному своему завершению и у Катилины не осталось больше средств сохранить видимость законности; он теперь был окончательно замкнут в круге своего заговора.
VI
Так как заговор отныне сделался единственным его занятием и последним способом добиться цели, то, как кажется, надо ближе изучить его и уточнить, если то возможно, истинный его характер.
Планы Катилины не были, вероятно, продуманы раз и навсегда и должны были изменяться под давлением обстоятельств. Можно, например, подозревать, что они не были одни и те же в ходе выдвижения им своей кандидатуры и после провала на выборах. Что же до его намерений, то Саллюстий нам даёт понять, что намерения его в сущности оставались неизменны был он кандидатом или нет и что он намеревался завладеть той долей благ, что Фортуна назначает в награду победителям: «Перед вами богатства, почет, слава. Фортуна назначила всё это в награду победителям. Положение, время, судебные преследования, нищета, великолепная военная добыча красноречивее, чем мои слова, побуждают вас действовать. Располагайте мною либо как военачальником, либо как простым солдатом; я буду с вами и духом и телом. Именно так надеюсь я поступать, сделавшись консулом, если только меня не обманывает предчувствие и вы предпочитаете быть рабами, а не повелевать»[39]. Из этих слов ясно, что консульство было для него только средством осуществить прежние свои намерения. Но если, в сущности, намерения оставались те же, то понятно, что осуществить их будучи у власти было б много легче и не было б нужды прибегать для этого к насилию. Во всяком случае, если намерения его в чём–то и менялись, то для нас невозможно уже это проследить и принять в рассчёт; потому, нам придется изменения эти полностью проигнорировать, ограничившись тем, что мы знаем о его последних планах, тех что он обдумал и которые высказал своим друзьям перед самым заговором, не заботясь более о сохранении тайны.
Современники, говоря о заговоре, ограничиваются тем, что не щадят для него самых суровых выражений; они именуют его atrox, nefaria, tetra, horribilis, что свидетельствует лишь об их страхе перед ним. Но, однако же, Саллюстий дал нам более точное определение, которым мы воспользуемся, говоря в начале своего сочинения, что решил выбрать эту тему из–за новизны преступления и из–за величины опасности, которой избежало государство – sceleris et periculi novitate[40]. Следовательно, ему казалось, что в заговоре Катилины было нечто исключительное, отличавшее его от предыдущих и чтоб хорошенько изучить его, надо прежде всего понять, в чём заключалась эта новизна.
И при самом беглом взгляде на него поражает то, что собственно политика в нем, вопреки тому что имело место прежде, занимала очень мало места. Цицерон как–то, в приливе оптимизма, заявил, что после всех уступок, что добился от аристократии народ, нет уже ничего, что могло бы отдалять его от высших классов государства, что ему больше нечего желать и что у него нет мотива для новых революций [41]. Утверждение это, разумеется, заходило слишком далеко, тем более что часто революции происходят безо всякого мотива. Но, однако, несомненно то, что в тот момент самые насущные проблемы внутренней политики, за которые разразилось столько битв, были решены, ну или почти что решены. Так плебеям стали доступны все государственные должности и если аристократия, благодаря авторитету, который она всё ещё имела, продолжала обладать высшими из них, то успех Мария и Цицерона в консульских комициях всё ж доказывает нам, что не было уже для homo novus ничего невозможного в том, чтобы добиваться и этих должностей. В результате Союзнической войны, только что закончившейся, все италики получили право римского гражданства, а такие области как Цизальпинская Галлия, что во всей полноте им ещё не обладали, не замедлили бы вскоре получить его. Таким образом народ был, по крайней мере в половину, удовлетворен и естественно стал уже много равнодушнее к вопросам, волновавшим умы его отцов. Потому–то нет никакого их следа и в программах Катилины. Так в них нет ни малейшего намёка на аграрные законы, на трибунскую власть, на сословные привилегии, на какие–либо конституционные реформы[42]. Мы не видим так же и того, чтобы Катилина прикрывался каким–нибудь очень популярным именем, как охотно делали его предшественники. Ведь они находили в этом для себя двойную выгоду: унаследовать его сторонников и свести всю свою программу к одному единственному слову. Так для Цезаря было достаточно сказать, что он пришел отомстить за Мария, чтобы стать во главе целой партии. Катилина ж, кажется, никем не прикрывался. И кого он, в самом деле, мог бы выбрать в качестве патрона. О том же Марии, с друзьями которого он так жестоко обошелся, и помыслить было невозможно; что до Суллы — бывшего его патрона, то хотя совершенно очевидно, что он был его сторонником и вдохновлялся воспоминанием о нём, он не мог открыто ссылаться на него в тот момент, когда намеревался выступить против аристократической партии, что пыталась продолжать его политику, сохраняя то, что еще осталось от его учреждений.
Итак, что же он намеревался делать? Чтобы быть вполне об этом информированным, надо было б проскользнуть, с теми из его сторонников, в ком он был наиболее уверен, в ту часть его дома, где он собирал их, чтоб попасть на одно из тех contio domestica (домашних сборищ), как их называл Цицерон, где бы мы могли б послушать как он излагал свои планы с теми твёрдостью и смелостью, коим отдавали дань даже и враги. Но к несчастью, мы принуждены ограничиться тем, чтобы собирать, воспроизводить и интерпретировать то, что могли знать авторы того времени и что они пожелали нам об этом сообщить.
Так Саллюстий в двух очень важных местах маленькой своей книжки сообщает нам о планах Катилины. Одно из них — это письмо Манлия, главы повстанцев в Этрурии, Квинту Марцию Рексу, консуляру. Тон его почтительный и сдержанный, словно бы центурион обращался к полководцу. В нём нельзя найти ничего кроме приглушённой жалобы маленьких людей, которых нищета толкнула на мятеж и которые просят за это их простить. Они берут богов и людей в свидетели своих добрых намерений; требования их скромны; речь уже не шла более, как во времена когда плебеи удалялись на Священную гору, о просьбе уделить им долю в управлении государством; им достаточно, чтобы их не бросали более в тюрьму, когда они не могут уплатить свои долги. Ведь закон это запрещает, но ни ростовщики ни претор его не соблюдают. Это были, по крайней мере с виду, бунтовщики очень робкие и как кажется решившие, сколько то возможно, из рамок законности не выходить[43].
Сам же Катилина говорит совершенно по–иному в речи, которую Саллюстий заставляет его держать перед заговорщиками в Риме, во время соискания им консулата. Здесь вокруг него были только верные друзья; им он мог сказать о том, что думает и сообщить, что намерен делать. Но, однако, почему чтение этой речи, прежде столь средь знатоков авторитетной, производит на нас сегодня впечатленье много меньшее? Дело в том, что в действительности мы слышим в ней не Катилину, а Саллюстия и Катилина выражается в ней не как заговорщик, а скорей как школьный ритор. Нет необходимости долго разъяснять, что древние историки имели привычку вкладывать в уста их персонажей речи собственного сочинения. Мы привычку эту ныне осуждаем, но читатели того времени очень их за это одобряли и весьма вероятно, что сочинения Саллюстия и читались главным образом ради тех речей, что они в себя включали. Эта речь, одна из самых известных у Саллюстия, может нам помочь понять, как они обычно составлялись. Собственно риторы и составляли речи чисто риторические, чтоб заставить восхищаться их талантом; историки, как Тацит и Саллюстий, приноравливали их к реальной ситуации, заставляя говорящего произносить то, что он говорил в действительности или что он должен был бы говорить. Потому–то эти речи для историков наших дней небесполезны и они пользуются ими с выгодой; надо только делать это с осторожностью. Всё это превосходно демонстрирует нам вышеупомянутая речь Катилины у Саллюстия. Несомненно в ней проявляется риторика, то есть манера заменять точные детали блеском общих положений. Так, прервав на мог сетования, которым предавался перед слушателями, наш оратор, помня что обычно восстают ни для чего иного, кроме как для того, чтоб избегнуть угнетения, принялся громкими фразами побуждать слушателей возвратить себе свободу: En illa, illa, quam saepe optastis libertas! Но, однако же, для слушателей речь не шла о том, чтоб разбить свои личные оковы: ни Лентул, ни Антоний, даже бывшие консулами, ни кто–либо иной из слушателей не были рабами. В том состоянии социальной дезорганизации, в котором оказалось общество личная свобода вовсе не была тем, чего им более всего недоставало; все они нуждались в вещах иного рода. Это хорошо видно из самой речи, такой какая она есть, если позабыть об обычных ораторских приёмах, без которых обойтись нельзя и обратиться к сути вещей. В чём, на деле, порицал Катилина аристократическую партию, занимавшую все главнейшие посты, как не в том, что она, завладела всем общественным достоянием, а ему не досталось ничего? Если он так желал занять высшую из всех должностей, то это потому, что её обладатели всегда имели случай поживиться многим из того, что выплачивали Риму цари, тетрархи, покорённые народы. «И право, кто, обладая духом мужа, может стерпеть, чтобы у тех людей были в избытке богатства, дабы они проматывали их, строя дома на море и сравнивая с землёй горы, а у нас не было средств даже на необходимое; чтоб они соединяли по два дома и больше, а у нас нигде не было семейного очага? Покупая картины, статуи, чеканную утварь, разрушая новые здания, возводя другие, словом, всеми способами тратя и на ветер бросая деньги, они, однако, при всех своих прихотях, промотать богатства свои не могут. А вот у нас в доме нужда, вне стен его — долги, скверное настоящее, гораздо худшее будущее. Словом, что нам остаётся, кроме жалкой жизни»[44]. Мне, таким образом, кажется, что речь эта содержит подлинные мысли Катилины. Но, они ещё более ясно видимы в нескольких строках, следующих ниже у Саллюстия. И они позволяют допустить, что кое–кто из заговорщиков, у кого риторика вызывала подозрения и которые отлично знали во что они ввязались и на какую добычу хотели бы рассчитывать, потребовали от своего вождя говорить яснее и без лишних фраз. «Услышав это, люди, страдавшие от множества всяческих зол, но ничего не имевшие и ни на что хорошее не надеявшиеся, — хоть им и казалась большой платой уже самая возможность нарушить спокойствие — всё–таки в большинстве своём пожелали узнать, каким образом будет он вести войну, каких наград добьются они оружием, на какие выгоды и где могут они рассчитывать теперь или в будущем. Тогда Катилина посулил им отмену долгов, проскрипцию состоятельных людей, магистратуры, жреческие должности, возможность грабить и всё прочее, что несут с собой война и произвол победителей»[45]. Вот какова была в истинных словах и без прикрас программа Катилины.
Нам, конечно же, хотелось бы, чтоб она дошла до нас в форме, приданной самим автором; нам тогда понятней стало б то, что он готовил; мы проникли б много глубже в его мысли если бы услышали собственный его голос в тех его беседах с близкими ему людьми, о которых Саллюстий говорит, что в них он сначала изрыгал хулы на почтеннейших людей, а затем, обращаясь к каждому из слушателей лично, одного хвалил, а другому напоминал или о его нищете, или об излюбленной его страсти, или о грозящей опасности и грядущем бесчестии, кои навлекало на него состояние его дел, чтобы, наконец, нарисовать перед мысленным их взором соблазнительные картины былых побед Суллы, от которых более старшие из присутствующих поимели когда–то много выгод; а поскольку одновременно он провозглашал, что все эти выгоды можно возвратить и что государство снова станет их добычей, то понятней стала б радость этой банды, что изголодалась по добыче, слушавших эти утешительные обещания[46]. Но, к несчастию, до нас не дошло от Катилины ничего, кроме нескольких строчек одного письма, адресованного им Катулу. В нем он, оставляя Рим, писал: «Гонимый обидами и оскорблениями, так как я, лишённый плодов своего труда и настойчивости, не достигал заслуженного мной высокого положения, я по своему обыкновению официально взял на себя защиту несчастных людей»[47]. Вот его истинное кредо. Он его подробно разъяснил и истолковал в нескольких речах перед сторонниками, о которых сообщает Цицерон: «Никто не может быть преданным защитником обездоленных людей, кроме того, кто обездолен сам; что посулам благоденствующих и богатых людей пострадавшие и обездоленные верить не должны; поэтому пусть те, которые хотят возместить себе растраченное и вернуть себе отнятое у них, взглянут, как велики его долги, каково его имущество, какова его отвага; бесстрашным и неимущим должен быть тот, кто станет вождём и знаменосцем неимущих»[48]. Цицерон говорит нам, что слова эти поразили ужасом весь Рим. Ведь они были вовсе не из тех, что обычно говорили агитаторы; даже те, кто решались вымолвить что–нибудь похожее, не осмеливались говорить это в подобном тоне. Ведь произнеся это, Катилина отрекался от традиций Гракхов, этих великосветских демагогов; он громко отделял себя от Цезаря и Красса, заявляя, что они не годятся для защиты народного дела. Он всячески стремился подчеркнуть новизну и необычность своего дела. Ведь он не обращается более, как его предшественники, к политическим пристрастиям сторонников; он стремится возбудить социальное движение.
Но кто были те «отверженные» (les misérables), благосклонности которых он так упорно добивался и вождем которых так стремился объявить себя. В наши дни мы могли бы их назвать безо всяких затруднений. В нашей голове сразу бы возникла мысль, что он говорит о тех, столь многочисленных в нашем обществе, людях, которые с трудом выживают на свою ежедневную зарплату, о рабочих мастерских, фабрик, мануфактур, мелких розничных торговцах, мелких землевладельцах, которых, будучи долго угнетаемы, жаждут сделаться хозяйчиками и иные из которых завтра сами станут угнетателями. Но не надо забывать, что речь идет о Риме, где торговли было мало, а промышленности так почти что не было совсем, Риме, который был страною рабства, где ручной труд был непрестижным и неуважаемым занятием, где высокомерные аристократы насмехались над теми бедняками, что сидели весь свой день прикованные к стулу (sellularii)[49] , пред лицом своей работы, представляя из себя плохих солдат. Полагаю, что для них Катилина жизнью рисковать не стал бы. Те, кого именует он «отверженными» — это люди разорённые, лишенные средств к существованию, которые влезли в долги и не могут оплатить их. Цицерон говорит, что их никогда ещё не было так много в Риме, как в его время; ведь они происходили изо всех слоёв общества[50]. В нижних слоях общества это были жертвы мелкого ростовщичества, те крестьяне, которых мало–помалу изгоняли с их полей, те колонисты, меж которыми распределены были земли, но которые не могли их обрабатывать и скоро становились жертвой деревенских мироедов — ростовщиков, самых безжалостных и жестоких изо всех ростовщиков. Именно их имел в виду Манлий в том письме к Квинту Марцию Рексу, о котором шла у нас недавно речь. Что до самого Катилины, то понятно, что его интересуют главным образом «отверженные» из верхов общества, эти ушибленные жизнью, как их называет Цицерон, знавшие прежде изобилие благ, что делало для них ещё более тягостными нанешние бедствия. Ведь они проводили прежнюю свою жизнь в роскоши, были игроками, мотами, развратниками и поэтому то скоро расточали состояние и теряли свой кредит. К ним то именно и обращал свои речи Катилина и они его слушали с восторгом, потому что он предлагал им верный способ как вернуть их состояние.
Как же он надеялся этого достичь? Средства достижения были те же, что и прежде. Так как он знал, что теперешние обладатели власти и богатства не позволят беспрепятственно себя ограбить, он не мог надеяться преуспеть иным путем, кроме как насилием. Потому его средствами, как и прежде, были убийства и поджоги. Вот его последний план, так как он его намеревался изложить пред сообщниками в Риме через одного из своих посланников, Тита Волтурция, что захвачен был на Мульвиевом мосту[51]. Катилина должен был привести свои войска из Фезул под стены города[52]; он должен был вступить в него через ворота в тот момент, когда заговорщики подожгли бы Рим. Всё уже было подготовлено и согласовано заранее. Пожар должен был быть зажжен одновременно в двенадцати кварталах, так чтоб всё сгорело разом. Плутарх добавляет, что должны были убивать всех тех, кто пытался бы его тушить, а чтобы отнять средства для тушения, следовало перекрыть водозаборы. В суматохе и всеобщем страхе было бы легко перебить всех тех, кто бы вздумал защищаться. Каждому из заговорщиков назначены были свои жертвы; так Цетег должен был убить Цицерона. В то же время солдаты Катилины должны были задерживать тех, кто бы попытался убежать, чтоб никто не смог бы ускользнуть. При такой организации дела заговорщики внутри города, соединившись с теми кто его окружил бы, вместе начали б захватывать добычу.
Жестокость данного проекта породила сомнения в его реальности; потому в нем видели или выдумку взволнованного страхом народного воображения или какие–то злоумышления врагов Катилины, что намеренно раздували все его ошибки и промахи, дабы оправдать суровость кары. Но, по моему мнению, все эти предположения совершенно неприемлемы. Ведь не только все писатели древности сообщают о его зловещих планах и приводят их детали, но и Цицерон обвинил в них Катилину перед полным составом сената[53] и мы не видим, чтобы Катилина хоть бы как–то защищался. А тотчас по его отъезде Цицерон возобновил те же обвинения в присутствии его сообщников, на которых обратил он свой карающий перст, говоря: «Я вижу здесь тех, кто требовал для себя этой ужасающей службы, словно это честь»[54]. Говорил ли б он с такой уверенностью, если б опасался быть опровергнутым? Через несколько дней, в сенатусконсульте, которым назначались молебствия богам по поводу удачного разрешения дела аллоброгов, Цицерону была торжественно вынесена благодарность за то, что «он избавил Рим от поджогов, граждан — от резни, Италию — от войны»[55]. Создается впечатление, что в тот момент никто не сомневался в истинности преступлений, в которых обвинял Катилину консул и даже то, что было в них преувеличенного и почти что грандиозного и что породило в наши дни сомнения, кажется вполне гармонировало с тем, о чём Саллюстий говорит нам, что «его неуёмный дух всегда стремился к чему–то чрезмерному, невероятному, исключительному»[56]. Те, кто не готовы счесть его на всё это способным, возражают, что он был не из тех, кто способен на бессмысленные преступления и что им трудно понять, что за польза была в них для него. Катилина, писал Наполеон III в 1865 году, не мог замышлять столь бессмысленные вещи: ведь это означало бы желать царствовать над развалинами и могилами[57]. Вероятно, что шестью годами позже, после Коммуны и последовавших за ней событий, автор «Жизни Цезаря» не взялся б уже утверждать это столь категорично. Ведь ему довелось увидеть, как целая школа революционеров пользуется ужасающими средствами, поджигает и убивает без зазрения совести и наобум, чтобы привести в ужас общество и с помощью этих зловещих предостережений вырвать победу для своих доктрин. Можно думать, что такова же была цель и Катилины. Даже если разрушение нескольких домов и смерть нескольких людей сами по себе никакой непосредственной выгоды ему не приносили, всё равно он выигрывал на том, что запугивал весь мир и парализовывал его сопротивление, облегчая этим то великое потрясение, которое готовил. А в его речах мы тотчас обнаруживаем интонации социалистов наших дней. И разве мы не вправе утверждать, что все эти пожары и резня некоторым образом сходны с обычными приёмами наших анархистов? Эти параллели, так естественно приходящие на ум, помогают нам понять, как история сегодняшняя делает яснее прежнюю.
VII
Если верить Саллюстию, Катилина удвоил свои усилия после вторичного провала на выборах. «В то же время он усиленно действовал в самом Риме — замышлял покушения на консулов, готовил поджоги, занимал с вооруженными людьми удобные места, сам ходил с мечом и то же другим приказывал, велел им быть всегда настороже и наготове, днем и ночью торопился, бодрствовал, но ни от недосыпания, ни от трудов не уставал»[58]. Но, однако же, похоже, что на этот раз, неудачи поколебали таки его уверенность в себе. Так узнав, что некий молодой человек — Луций Эмилий Павел, вознамерился привлечь его к суду по lege Plautia de vi, что направлен был против разного рода смутьянов и мятежников, он который прежде дважды столь высокомерно бравировал своими обвинителями, кажется, на этот раз всерьез встревожился. И вот, чтоб заставить верить, что ему не в чем упрекнуть себя и что он не страшится обвинения, он решился его опередить и отдаться добровольно в руки властей. Он знал, что в Риме некоторые заключенные имеют привилегию содержаться в не в государственной тюрьме, а отдаваться на попечение магистратов или даже частных лиц, чтоб они за них и отвечали. Потому Катилина попросил Марка Лепида, а затем претора Марцелла поместить его у себя, а поскольку оба они отказались, дерзко обратился с тем же предложением к Цицерону. Ясно, до чего напугало Цицерона такое предложение. Как бы он, который не чувствовал себя с Катилиной в безопасности даже и в одном городе, согласился жить с ним под одной крышей? Итогом всей этой демонстрации, что предпринята была им для того, чтобы убедить в своей невиновности наивных, стало то, что, будучи отвергнут всеми порядочными людьми, не желавшими брать на себя ответственность за такого заключённого и вынужденный ограничиться тем, что водворился у кума своего, Марка Марцелла, где, как всем известно было, он свободно делал что хотел, он лишь только растерял в глазах многих тот авторитет, что давала ему прежде дерзкая отвага.
И ничто, кажется, в тот момент ему успеха не сулило. Козни, которые он строил против консула, были расстроены; он не мог составить никакого плана, который не был бы тотчас же раскрыт и предупрежден. Все эти препоны были для него весьма чувствительны и впервые заставили его усомниться в успехе предприятия. Не один ли из таких моментов раздражения и уныния описал нам Саллюстий, говоря: «Его мерзкая душа, враждебная богам и людям, не могла успокоиться ни бодрствуя, ни отдыхая: до такой степени угрызения совести изнуряли его смятенный ум. Вот почему лицо его было без кровинки, блуждал его взор, то быстрой, то медленной была походка. Словом, в выражении его лица сквозило безумие»?[59]. Одновременно, мы замечаем некоторые признаки того, что он утратил то доверие, что к нему выказывали прежде самые знатные из его сообщников. Он не говорит уже с ними в прежнем тоне. Прежде он говорил им: «доблесть и верность ваши достаточно известны мне; я во многих, и притом трудных, случаях оценил вас как храбрых и преданных людей»; а в последний раз, когда он их собрал, он долго сетовал на их бездействие»[60]. Напротив, старые солдаты, прибывавшие к нему со всех сторон в Этрурию, казались ему смелыми и полными решимости. Он ни на кого так не рассчитывал, как на них, в том, чтоб испытать удачу; он забрал себе в голову, что должен выступить как можно скорее. С лихорадочной торопливостью он стремился всё это дело завершить. И в самом деле, видимо решение о выступлении принято им было до того ещё, как он узнал об окончательном результате последних выборов; что бы ни случилось, мятеж должен был вспыхнуть в последние месяцы года[61].
Но Цицерон был в курсе всего того, что тот готовил. Так 21 сентября он сообщил сенату, что у того всё готово для вооружённого выступления и что через шесть дней Манлий должен был начать вооружённое восстание в Этрурии, а на следующий день в Риме следовало приступить к резне. В ночь на первое ноября запланировано было захватить врасплох Пренесте, укрепленный город, который позже было бы нетрудно защищать; он уже служил плацдармом молодому Марию, а позднее стал им вновь в войну Антония с Октавианом[62]. Всё это наполнило сердца сенаторов возмущением и ужасом. Цицерон воспользовался этим, чтобы побудить их поставить на голосование пресловутый сенатусконсульт, о котором Цезарь говорит, что к нему прибегали в случаях крайних и отчаянных, когда всё было в огне и когда уже не было других средств к спасению государства, кроме чрезвычайных (extremum atque ultimum senatusconsultum). Его знаменитая формула предписывала консулам позаботиться о спасении государства и предоставляла всю необходимую для этого власть.
Представляется совершенно очевидным, что Цицерон, как только был всеми этими полномочиями вооружен, просто обязан был ими тотчас же воспользоваться. У него ведь не было времени, чтоб его терять; поражая без задержки главаря заговора и его приверженцев, он предупреждал гражданскую войну. Некоторые из его друзей находили, что это было не только его право, но и долг. Сам он, памятуя о примерах предков, горько упрекал себя за нерешительность: «Я виноват в бездеятельности; я краснею от своей трусости» и однако, всё ещё хотел сохранить драгоценный сенатусконсульт заключенным в собственную оболочку «словно меч в ножнах». Итак, почему ж он не предпринимал в тот момент никаких решительных шагов? Во–первых, следует признать, что решительные действия вообще были не в его характере; во–вторых, он имел для колебаний веские причины, столь веские, что они были сильней его. Ведь в столь трудных обстоятельствах, зная сколькими Катилина обладал потенциальными сторонниками, даже если б был целиком уверен, что его партия доверяет ему и последует за ним, всё ж не мог ставить под удар государственную власть, ибо партией его была партия умеренных консерваторов, для которой столь необходимые тогда энергичность, решительность, настойчивость вовсе не были органически присущими. Вот что Цицерон сам о них писал «Вооружённые силы и отряды, осаждающие государство более многочисленны, чем защищающие его ( majoribus praesidiis et copiis oppugnatur respublica quam defenditur), так как чуть кивнёшь дерзким и пропащим людям — и они уже пришли в движение, да они даже и по своей охоте восстают против государства, а вот честные люди почему–то менее деятельны (boni nescio quomodo tardiores sunt), упускают из виду начало событий и только по необходимости, когда дело уже идёт к концу, начинают действовать. Таким образом, они, желая сохранить покой даже без достоинства, иногда из–за своей медлительности и нерешительности лишаются и того и другого по собственной вине»[63]. Он настолько знал своих сторонников, что делил их на две категории, меж собой различные, но равно опасные для государства. «Среди них», — говорит он, — «есть те, кто всего страшатся и те, кто не боятся ничего»[64]. Какую опору мог он иметь в первых, коль они в решающие моменты оставались дома или покидали Рим, когда требовалось идти голосовать в сенат? Но, возможно, что вторым и в ещё большей мере доверять не стоило, ибо это были те, кто под предлогом, что они не боятся ничего, не желали думать об опасностях, на которые он им указывал и тем самым не стремились принимать против них мер предосторожности, о которых он твердил. В окружении Цицерона эти светские остроумцы, создававшие вкруг себя атмосферу изящного скептицизма и более всего боявшиеся выглядеть обманутыми и наивными, были очень многочисленны. Их обычной манерой поведения было закрывать глаза на заговоры, о которых их предупреждали или для того, чтоб казалось, что они их не боятся или чтоб не огорчать себя заранее. Их упрямая недоверчивость и скептицизм раздражали Цицерона. Но, однако, для него ясно было, что при наличии такого количества врагов, тайных или явных, и не меньшего количества людей слабых, чересчур снисходительных и заранее склонных всё прощать, он не мог иначе приступить к делу, кроме как с единой партией сторонников, убеждённой в правоте. «Ты будешь казнён», — говорит он Катилине, — «лишь тогда, когда уже не найдётся ни единого столь бесчестного, столь низко падшего, столь подобного тебе человека, который не признал бы, что это совершенно законно»[65]. Это объясняет те отчаянные усилия, что он прилагал к тому, чтоб рассеять все сомнения. Но ему крайне трудно было этого добиться; может быть, даже, победить заговор было легче, чем доказать его существование.
Но, однако, всё ж дела пошли так, что становилось неизбежным — не сегодня–завтра он найдёт–таки способ убедить даже самых недоверчивых. Даже если б Катилине удалось скрыть факт собраний, проводимых в Риме, то сосредоточение войск, что происходило в Фезулах, не могло оставаться незамеченным. Зловещие предостережения поступали уже со всех сторон. Так однажды ночью Цицерон был разбужен очень неожиданным визитом. Это был Красс, до того поддерживавший Катилину, но теперь от заговора отшатнувшийся, так как ясно понял — заговорщики жаждут всех его богатств и достояния. Он в тот день получил массу писем и одно из них лично для него, Красса (с ним то он и ознакомил Цицерона), а другие — для сенаторов (их он ему зачитывать не стал, чтобы не скомпрометировать себя). То, что было адресованным ему, было анонимным; в нём неизвестный автор сообщал, что готовится большая резня и советовал ему бежать из Рима[66]. Одновременно получены были важные вести из Этрурии. «Спустя несколько дней сенатор Луций Сений огласил в сенате письмо, по его словам присланное ему из Фезул; в нём сообщалось, что Гай Манлий, имея крупные силы, поднял мятеж за пять дней до ноябрьских календ»[67]. Никакое сомнение более стало невозможно и для Катилины оставалось лишь одно: сколь возможно скорее присоединиться к своему войску.
Прежде чем уехать, он в последний раз собрал своих сторонников, но не у себя, где собрание могло быть захвачено врасплох и рассеяно, а у Порция Леки, одного из своих друзей, жившего на улице Серповщиков, расположенной, вероятно, в каком–нибудь глухом предместье. Это было в ночь на 6 ноября. Отдав последние распоряжения и назначив каждому его роль в будущем великом выступлении, он добавил, что уехал бы совсем довольным, если бы его избавили от Цицерона, «представляющего великое препятствие всем его намерениям». Предложение встретило весьма сдержанный приём ибо все знали, что Цицерон настороже. Но, наконец, после некоторого колебания, двое заговорщиков, Гай Корнелий, римский всадник и сенатор Варгунтей вызвались попытаться это сделать. Они поклялись в ту же самую ночь, а вернее следующим утром, прийти с вооруженными людьми в дом консула, будто бы для приветствия и поразить его в его атрии, где он обычно принимал своих клиентов. Опасность была велика, но Курий, агент Цицерона, вовремя предупредил его и он принял меры предосторожности. Потому, когда убийцы явились, перед ними, несмотря на их настойчивость, дверь была закрыта и они принуждены были удалиться[68].
Сразу же по избежании опасности консул был проинформирован о решениях, принятых заговорщиками этой ночью. Чтоб расстроить их замыслы, надо было действовать немедленно. Потому он тотчас приказал созвать сенат, что и было сделано незамедлительно. Он собрался во второй половине дня 7 ноября[69]и Цицерон произнёс на этом заседании первую «Катилинарию».


[1] Cic., pro Murena, II, 4.
[2] Таково, напр. мнение М. Джона, выраженное в его сочинении, озаглавленном Die Entstehungsgeschichte der Catilinarische Verchschwörung. Мнение его состоит в том, что именно провал на консульских выборах 691 г. подтолкнул Катилину к идее заговора. Но я полагаю, что тщательно изучив тексты Цицерона, можно найти в них доказательства, что заговор, либо в Риме, либо в Италии предшествовал выборам. Так в Риме, многочисленные и многозначительные угрозы Катилины, вынудившие даже отложить на время выборы, хорошо показывают их, заговорщиков тайные намерения. Так же ясно, что существовал союз заговорщиков в Этрурии, так как Катилина привел некоторое их количество в Рим в день выборных комиций: circumfluente colonorum Arretinorum et Faesulanorum exercitu («вокруг него толпилось его войско, составленное из колонов Арреция и Фезул» — pro Murena, XXIV, 49. Из них Манлий позже организовал и в самом деле войско. Все, чему мы можем верить, это то, что в случае поражения Катилины на выборах, заговор должен был принять исключительно насильственный характер.
[3] Pro Sulla, XXIX, 81: nulla tum patebat, nulla erat cognita conjuratio.
[4] Sallust., Catil., 17: singulos appellare, hortari alios, alios temperare; opes suas, imparatam rempublicam, magna praemia conjurationis docere.
[5] Sallust., Ibid.
[6] Sallust., Catil., 19: in abditam partem aedium.
[7] Sallust., Catil., 5.
[8] Sallust., Catil., 24.
[9] В частности в «Pro domo suo», в речах за Секстия и против Пизона. В них он всюду говорит о том мятеже, что принудил его отправиться в изгнание.
[10] Сic., In Piso, 21: edictis tuis tabernas claudi jubebas.
[11] Cic., pro Sextio, 15: quum vicatim homines conscriberentur, decuriarentur.
[12] Эти египетские дела, о которых мы осведомлены очень плохо, кажется могли иметь в политике того времени некоторую значимость. М. Ферреро указал на то, что Рулл, т. е вероятно Цезарь, предложил в своём аграрном законе способ добиться в них благоприятных перемен.
[13] См. напр. Cic., pro Tullio, 2. Фрагменты этой речи, хоть и к сожалению короткие, всё же помогают нам понять в каком горестном положении была тогда Италия.
[14] Cic., In toga cand., in Ascon. p. 88.
[15] Замечательно, что Цицерон (Catil., II, 9) крайне нелицеприятно отзываясь обо всех категориях повстанцев, несколько щадит сулланских ветеранов, в частности и живших в Фезулах, именуя их честнейшими гражданами и храбрейшими мужами.
[16] Sen. M., Suas., VI, 26.
[17] Sallust., Catil., 24, 3.
[18] Tac., Ann., XV, 48.
[19] Sallust., Catil., 25.
[20] Macrob., Saturn., III, 13,9: gravissimus alienae luxuriae objurgator.
[21] Сic., pro Mur., XII, 27.
[22] Sallust., Catil., 24.
[23] «Liberum quaerendorum gratia» — это та формула римского брака, которая употреблялась в клятве, которую римский гражданин давал перед цензором.
[24] Liv., VIII, 18.
[25] Liv., XXXIX, 8 sqq.
[26] Sallust., Catil., LVI, 2.
[27] Plut., Cic., XVI; App., II, 7.
[28] Sallust., Catil., 42.
[29] Cic., Philipp., IV, 6.
[30] Cic., Catil., II, 8 sqq.
[31] Sallust., Catil., 39, 3-4.
[32] Cic., pro Roscio Amer., XXIX.
[33] Для вящей полноты можно к ним добавить несколько таких категорий низших служащих, как эрарные трибуны (служащие при государственной казне) и старшие писцы (scribae), которые, будучи заинтересованы в поддержании порядка, могли, при случае, оказать поддержку консулу. Мы ещё увидим, как днем 5 декабря Цицерон воспользовался ими. Наконец, последний ресурс правительства состоял из тех, кто давал военную присягу и по возрасту годился быть солдатом; это был как бы эскиз национальной гвардии.
[34] Sallust., Catil., XXIII, 1-4.
[35] Sallust., Catil., XXVI,2. Друманн (Gesch. Roms., V, 480) еще менее к нему благосклонен. Перечислив всех осведомителей, что были к его услугам, он без церемонии именует его Kundschafter — «шпик». Его коллега Антоний, когда они ссорились, ограничивался тем, что слегка насмехался над ним, потому что он слишком часто напоминал ему о том, что раскрыл заговор, так что Цицерон не осмеливался больше в письмах к нему употреблять выражение «comperi» («я собрал сведения») (Cic., ad Fam., V, 5).
[36] Сic., pro Mur., XXV, 51. Cаллюстий относит этот ответ Катилины к концу заседания 7 ноября, после первой «Катилинарии». Это — прием искусного писателя, пожелавшего придать эффектное окончание важной сцене.
[37] Cic., Ibid.
[38] Друман и Моммзен отодвигают дату выборов до октября; но, однако, я не вижу в текстах ничего, что бы вынуждало помещать её так поздно.
[39] Sallust., Catil., XX.
[40] Sallust., Catil., IV.
[41] Сic., pro Sest., XLIX.
[42] Нет в них так же речи и о том, что в ту пору сделало таким популярным имя Клодия, именно распределение среди народа хлеба и восстановление старых коллегий, ликвидированных Суллой – Cic., pro Sest., XXV.
[43] Я уже замечал, что Цицерон в своей второй «Катилинарии» много благосклоннее отзывается о бунтовщиках Этрурии, нежели о римских, именуя их честными и доблестными гражданами.
[44] Sallust., Catil., XX, 11-13.
[45] Sallust., Catil., XXI, 1-2. Что касается отмены долгов, то в подлиннике здесь Саллюстий употребляет выражение tabulae novae — новые долговые записи. Под этим термином надо понимать нечто вроде законного банкротства. Уничтожались прежние таблички, на которых были записаны долги, а на новых они были уменьшены или полностью отменены. Государство многократно вмешивалось уже подобным образом, чтоб урегулировать взаимоотношения между кредиторами и должниками. Вспомним, что в 668 году консул Валерий Флакк сократил все долги на три четверти. Это то, что называлось argentum aere solvere, т. е что должники выплачивали один асс медью за сестерций долга, который был серебряным и стоил четыре асса.
[46] Sallust., Catil., XXI.
[47] Sallust., Catil., XXXV, 3.
[48] Cic., pro Murena, XXV, 50.
[49] Liv., VIII, 20.
[50] Cic., de Offic., II, 24; см. так же Sallust., Catil., XVI.
[51] Мы увидим дальше, как Волтурций, получив от сената обещание, что его не будут преследовать в суде, всё открыл сенаторам.
[52] У Саллюстия, кстати сказать, есть по этому поводу фраза, не вполне понятная; там сказано, что заговорщики в Риме должны были выступить, когда Катилина прибудет со своим войском в Фезулы, cum in agrum Faesulanum cum exercitu venisset ($ 43); ведь очень хорошо известно, что он там уже некоторое время находился. Дитч, в своем издании Саллюстия, предлагает чтение in agrum Carsulanum — имя одного городка, ближе Фезул расположенного к Риму, т. е когда станет известно, что Катилина двинулся на Рим. Но, возможно будет проще, чтобы получить тот же смысл, читать cum ex agro Faesulano venisset, т. е когда он, оставив Фезулы, двинется на Рим и к нему подступит.
[53] Cic., Catil., I, 3.
[54] Ibid., II, 3.
[55] Ibid., III, 6.
[56] Sallust., Catil., V: vastus animus immoderata, incredibilia, nimis alta semper cupiebat.
[57] Histoire de Jules César, I, 275.
[58] Sallust., Catil., XXVII, 2. — «сам ходил с мечом» — Это было не принято в Риме, говорит президент де Броссе, ведь там даже офицеры не носили никогда оружия.
[59] Sallust., Catil., XV, 4-5.
[60] Sallust., Catil., XX: vos cognovi fortes fidosque mihi. — Ibid., XXVII: de ignavia eorum questus.
[61] Это можно, полагаю, заключить из того места Саллюстия (XXVI), где он говорит, что Катилина, выдвигая свою кандидатуру на выборы 692 года, очень надеялся, что «если он будет избран, ему легко будет полностью подчинить себе Антония». У него не было, следовательно, намерения дожидаться январских календ, когда бы он вступил в должность. Он намеревался избавиться от Цицерона и совершить свою революцию, будучи ещё consul designatus (консул на будущий год, избранный, но ещё не вступивший в должность), вместе с Антонием, консулом на этот год.
[62] И в самом деле, Манлий взялся за оружие 27 сентября, как и сообщил сенату Цицерон. А если на следующий день в Риме не произошло резни, то это либо из–за принятых мер по её предотвращению, либо потому, что заговорщики в последний момент заколебались. Мы ведь знаем, что они многократно уклонялись от конкретных дел, за что Катилина упрекал их в трусости (Sall., Catil., XXVII). Я не нахожу никакой причины утверждать, как это делает М. Ферреро, что Цицерон обо всем этом докладывал сенату, не имея точных сведений.
[63] Сic., pro Sest., XLVII, 100.
[64] Cic., pro Mur., XXV.
[65] Cic., Catil., I, 2, 5.
[66] Plut., Cicero, XV.
[67] Sallust., Catil., XXX, 1.
[68] «Exclusi sunt», просто говорит Цицерон, а Саллюстий «janua prohibiti». Эти выражения напомнили мне остроумные слова Сийеса. В эпоху Директории, время социальной дезорганизации, напоминающее последние времена римской республики, некий Пулле проник в дом Сийеса и выстрелил в него из пистолета, но промахнулся. Дело дошло до суда, но когда Сийес увидел, что суд не намерен осудить его убийцу, он сказал спокойно, возвратясь домой, своему привратнику: «Если Пулле вернётся, скажите ему, что меня нет дома». — Цицерон приписывал попытку убийства двум всадникам, но поскольку Саллюстий называет имена, вероятно, что он был лучше информирован.
[69] Некоторые историки помещают это заседание сената на 8 ноября. Я придерживаюсь даты, выдвинутой Друманном.

Глава IV. «Катилинарии»

I
Первая «Катилинария» — самая знаменитая из всех. Её единственную упомянул Саллюстий; ее во времена наших предков читали наиболее благоговейно в коллежах, о ней охотнее всего вспоминали и охотнее всего цитировали. В те времена, когда у нас не было ещё собственного опыта народных революций, нам хотелось зрелища из древности и вполне понятно, что эта драматическая схватка великого оратора с великим возмутителем спокойствия, где сенат был свидетелем, а ставкой — государство, сильно действовала на воображение. Но ещё и сегодня, когда такого рода сцены потеряли для нас прелесть новизны, мы не можем читать ёё бесстрастно. Но, однако, невозможно оценить целое, если остаются неясности в деталях и чтобы прояснить их некоторые пояснения необходимы.
Прежде всего они необходимы для того, чтобы глубже проникнуться положением оратора и тех, перед кем он выступал. Весь состав участников заговора Цицерону был известен. Обо всём, что знал он неоднократно докладывал сенату, но реакция приверженцев существующего строя бывала кратковременной и слабой; после кой–каких попыток энергичного сопротивления, они вновь впадали в апатию. Но, на этот раз случай показался ему особенно удобен, чтоб увлечь их за собой. Он ведь знал, что сенаторы придут на заседание переполненными гневом и волнением, оттого что им уже известно стало обо всем, что случилось вечером у Леки и с утра у консула. И не только они, но и весь народ с утра увидел, что за ночь городская стража стала многочисленнее. Собрался сенат в храме Юпитера Статора, своего рода крепости в верхней части Священной улицы, чтобы легче было защищаться ото всякого рода неожиданностей. Выше, вдоль склонов Палатина выстроились, окружив храм, те, кто сейчас играл в Риме роль полиции — римские всадники, верные союзники консула, что уже оказали ему за последние месяцы множество услуг. Эта горячая молодежь, если мимо проходил кто–либо, кого подозревали в том, что он расположен к заговорщикам, встречала его ропотом и её с превеликим трудом отвращали на него наброситься. И вот посреди всего этого брожения, перед этой взбудораженной и обеспокоенной аудиторией, перепуганной грозящей ей опасностью, Цицерон и взял слово.
Но прежде чем заняться первой из «Катилинарий» в том её виде, как она дошла до нас, есть вопрос, который надо рассмотреть. Эта речь несомненно не является той, что услышал сенат днём 7 ноября. Так Саллюстий говорит, что Цицерон записал её после того, как произнёс и мы придерживаемся указания самого Цицерона, что он опубликовал её лишь спустя три года. Таким образом, та первоначальная, подлинная речь была импровизацией. В римском политическом красноречии импровизация была правилом. Рим был свободным государством, красноречие было там всегда в большом почёте и кто не умел говорить, ничего не мог достигнуть. Но «говорить» собственно означало «действовать» и речь ничего не стоила, если не приводила к результату[1]. После же того, как достигался результат и заканчивалось дело речь, которая произвела этот результат более не сохраняла права на существование и, особенно в первоначальные времена, о ней более и не вспоминали. Чуть позже, с выходом города за свои первоначальные границы и распространением римского влияния на окружающие муниципии и колонии, было сочтено полезным, чтоб распространить среди них римский образ жизни, ознакомить их с теми речами, что имели на римском форуме успех. Потому их стали записывать, но лишь после их произнесения и первоначальную форму их меняли, выделяя главное и сокращая[2]. Что касается предварительной записи речей судебных или политических для того, чтоб читать впоследствии или излагать их содержание, это было настолько мало принято, что отметили как нечто необычное, что Гортензий сделал это, защищая Мессалу. Цицерон, следовательно, вёл себя обычным образом, сымпровизировав сначала свою речь, а потом уже записав её для публики. И если в этот раз он медлил с публикацией три года, то без сомнения это надо приписать последующим событиям, что оставили ему мало свободы. То, что он без всяких колебаний многое при этом изменил, в этом мы не можем сомневаться; такова была его привычка[3]. Важно знать, какова была природа этих изменений, доходили ли они до того, чтоб решительным образом менять содержание или форму прежней речи.
От первоначальной речи не осталось ничего; и однако же у нас всё же есть возможность составить о ней некоторое представление. Ведь на следующий день после заседания сената, Цицерон решил, что должен сообщить народу, что же там имело место и вот как, по его словам, всё происходило. Вначале, вместо того, чтобы предложить порядок дня, как то делалось обычно и потребовать от каждого сенатора высказать своё мнение, Цицерон воспользовался правом председателя, для того, чтоб обрисовать сложившуюся ситуацию. Вероятно, он рассчитывал, что у Катилины не достанет дерзости явиться, но однако тот придерживался тактики всех вводить в заблуждение до конца, вознамерившись оправдываться, если будет атакован. Когда все увидели, что он вошел, то никто не приблизился к нему, чтобы побеседовать и никто даже не ответил на его приветствие. Более того, все при его приближении удалялись, так что он остался один на скамье, на которой сел. Он к такому приему не привык и должно быть был сильно удивлен, а быть может и напуган; Цицерона всё это, напротив, зарядило необычной для него энергией. Обратившись к Катилине и заставив его подняться с места, он потребовал ответить, что тот делал накануне вечером и не присутствовал ли на собрании, состоявшемся у Леки. Катилина, потрясённый живостью атаки и ещё более отношением своих коллег, не ответил ничего. Это молчание человека столь обычно дерзкого уже само по себе было большим успехом Цицерона и всегда ему давало позже повод к торжеству. «Катилина, человек небывалой наглости, онемел перед нашим обвинением в сенате», — заявлял он с торжеством[4]. Тотчас же воспользовавшись этим, он постарался раздавить его вопросами, выставив перед ним напоказ все его замыслы, выложив весь его план гражданской войны, что тот готовил. Катилина, потрясённый этими жестокими атаками, отвечал все более сбивчиво и путано. «Он медлил, был смущен»[5]. И тогда консул произнёс пред ним речь; он стремился доказать ему, что тот не может больше оставаться в Риме, что здесь все смотрят на него как на пропащего гражданина иль скорее как на смертельного врага. «Я спросил, почему он не решается отправиться туда, куда уже давно собирается, коль скоро туда, как мне известно, уже послано оружие, секиры, ликторские связки, трубы, военные знаки, тот знаменитый серебряный орёл, для хранения которого он даже устроил божницу в своём доме»[6]. Он требовал от него присоединиться к собственным солдатам, что стоят лагерем в Фезулах и к центуриону Манлию, ожидающему его, чтобы объявить войну римскому народу. Это, как мы видим, тема первой «Катилинарии» и почти что те же выражения. Разница лишь в том, что тому, что дошло до нас, в оригинальной речи предшествовало нечто вроде поединка между противниками, которого мы уже не обнаруживаем более, по крайней мере в той, первоначальной форме, в тексте, которым мы располагаем.
У нас, в наших политических собраниях, переход на личности строго воспрещается. Он запрещён регламентом и как только возникает его угроза, председатель, хоть подчас и безуспешно, старается его пресечь. В Риме же ему была предоставлена полная свобода и под именем altercatio или interrogatio он занимал своё постоянное, законное место в словесных поединках; иногда он предшествовал главной речи (oratio perpetua), иногда за нею следовал[7]; были даже случаи, когда он вытеснял основную речь, напр. на некоторых процессах по уголовным делам, когда свидетеля выдавали на расправу адвокату противника, который затруднял его каверзными вопросами, сбивал с толку, высмеивал, чтобы выставить его перед судьями смешным или подозрительным[8].
Письма Цицерона показывают нам, что в самом сенате, несмотря на всю степенность, которая приписывается обычно этому высочайшему собранию, стали очень частыми такие «рукопашные», которых там прежде не бывало.
Цицерон, с живостью его ума и едким остроумием, верно был в них бесподобен. Но, однако, позже, публикуя свои речи, он отлично понимал, что «рукопашным» (alterdatio) в них не место. Так в одном из писем к Аттику читаем: «Эти страстные диалоги», — пишет он, — «эти живые быстрые ответы, все это сохраняет свою силу и свою приятность лишь тогда, когда мы при них присутствуем или лучше принимаем в них живейшее участие»[9]; и он искусно пользовался ими при произнесении речей. Так он поступал и в «Катилинариях», в том числе и в первой. Аltercatio сейчас в ней отсутствует, но если постараться, можно отыскать её следы. Пыл борьбы там отлично сохранился и в последовательности фраз иногда угадывается диалог. Оратор подавляет своего противника градом страстных вопросов: «Разве ты этого не помнишь? … в силах ли ты это отрицать?». Он зафиксировал и его ответы, например: «Ты мне заявил: «Доложи об этом сенату». Он ещё более торжествует над его молчанием: «Что ж ты молчишь? Докажу, если вздумаешь отрицать». Временами он выглядит опьянённым собственным успехом и его радость выдаёт себя чувством дерзости человека, который храбро машет шпагой пред врагом, что уже ретировался: non feram, non patiar, non sinam! И когда здесь, где воспроизвести в точности первоначальную речь он не мог, он однако делает всё, чтобы к ней приблизиться, прилагая все усилия к тому, чтобы сохранить о ней воспоминания, то зачем ему в других местах удаляться от неё без особой на то необходимости? У него не было никакой причины переделывать то, что столь явно имело успех и способствовало достижению желаемого результата. Потому естественно, что свои слова он воспроизводит точно, благо что для этого стоило только обратиться к записям его секретарей, что велись по ходу дела иль довериться памяти, о чудесной верности которой нам известно[10]. И как он поступал в отношении других своих речей, так же поступил в отношении и этой. Нет ничего невозможного в том, что он счёл необходимым ярче оттенить многие из пунктов, на которые при произнесении бросил только беглый взгляд, тем более что первая «Катилинария» вынужденно была короткой, будучи ограниченной обычными рамками сенатских речей; может быть, в силу своего неисправимого авторского самолюбия, он так же закруглил некоторые периоды, добавил несколько перлов своего остроумия, несколько изящных эпитетов. Но, однако, полагаю перемены эти были не особенно значительны и в основных своих чертах текст, что мы сейчас читаем, почти тот же самый, что был произнесен перед римским сенатом в те овеянные славой дни.
Далее, так как всё это нами твёрдо установлено, перейдём к самой речи. Не сыскать затруднительнее, не найти сложнее обстоятельств нежели те, в которых она была произнесена. Он стремился добиться ей того, чтобы Катилина добровольно из Рима удалился. Чтоб его в этом убедить, Цицерон пустил в ход всё своё искусство красноречия; он смешивал мольбы с угрозами; он перечислял, с откровенностью, которая вовсе не всегда выглядит такой уж и удачной, те причины, по которым он этого так упорно добивался. Стоит ли удивляться, что он крайне озабочен был личной безопасностью. Он напоминал всем о том утре, когда он стал объектом покушения и о том, что попытка эта была далеко не первая, говорил о том, что после многократных неудачных попыток организовать покушение в общественных местах заговорщики перешли к тому, чтобы устранить его прямо на дому. Речь его выражала искренний страх за себя и глубокое волнение. Он желал воздвигнуть меж собой и врагами, не дававшими ему ни минуты передышки, прочную преграду или как он говорил «поставить стену», чтоб он смог, наконец, вздохнуть спокойно. И уж коль он так резко нападал на тех, кто угрожал собственной его безопасности, то понятно тех, кто угрожал безопасности его сограждан, он атаковал с много большим рвением. Он твердо убежден был, что когда б ему удалось удалить из Рима Катилину, то общественное спокойствие было б гарантировано. Любопытно в этой ситуации то, что и сам Катилина так же бы хотел уехать и ничуть не меньше Цицерона, но, однако, думаю, по совсем иным причинам. Цицерон полагал, что в отъезде Катилины спасение государства, Катилина — что его погибель и мотивы этого легко понять. Катилина был прежде всего солдат; на своих сторонников в Риме он имел основания очень мало полагаться, ведь они говорили так много, а делали так мало. А он всё еще медлил очутиться среди старых сотоварищей, которые представлялись ему истинной силой заговора. Что до Цицерона, для него, всю свою жизнь занимавшегося политикой, но при этом никогда не устремлявшего взоров за пределы города, который никогда почти не покидал, заговор весь был в Риме и бороться с ним надо было здесь. Остальное было делом легионов, а в победе их Цицерон не сомневался. И притом он отлично знал — Катилина стоит всех римских заговорщиков; он единственный из них, кого стоит опасаться и когда его не будет больше, то над прочими он легко восторжествует. Вот почему он так страстно желал его отъезда.
Можно утверждать с уверенностью: Цицерону не было никакой нужды умолять с такой настойчивостью Катилину об отъезде, ибо он мог его к этому принудить. Ведь сенатусконсульт, которым он вооружился, даровал ему такую власть; ну а если вдруг ему претило, как оно видимо и было, взять на себя инициативу столь опасную, то он вправе был, прямо требовать с сената разделить с ним за неё ответственность. Но он мог, однако, опасаться, что сенат ему откажет; он не мог игнорировать того, что немалое число сенаторов, может быть даже большинство, не было расположено принимать меры столь компрометирующие. Он ведь помнил разумеется об одном любопытном случае, происшедшем во время их с Катилиною борьбы. Суть дела в том, что в один из моментов, когда Цицерон наиболее страстно призывал своего противника удалиться самому, не дожидаясь пока сенат осудит его на изгнание, Катилина, набравшись дерзости, ответил, что, напротив, он желает, чтоб сенат решил вопрос. «Доложи», — заявил он консулу, — «об этом сенату и если это сословие осудит меня на изгнание, я ему повинуюсь». Чтобы заявить такое, надо было быть уверенным, что сенат не предпримет ничего. Цицерон подозревал это и поскольку не хотел подвергать себя опасности отказа, то сумел вывернуться с помощью ловкого ответа. «Нет, я докладывать не буду», — отвечал он, — «это против моих правил, но я всё таки заставлю тебя понять, что думают о тебе присутствующие»[11]. А затем, обращаясь к нему более прямо и с ещё большей силой: « Уезжай из Рима, Катилина; избавь государство от страха; в изгнание — если ты именно этого слова ждёшь от меня — отправляйся». Сказав это, он умолк. Сенат не ответил ничего. Не послышалось ни одобрения, ни даже шёпота и Цицерон, после некоторой паузы, продолжил: «Ты ещё чего то ждешь? Разве ты не замечаешь молчания присутствующих? Они терпят, молчат. К чему ждать тебе их приговора, если их воля ясно выражена их молчанием?» и продолжал в том же духе[12]. Но, в конце концов, он убедился, что не сможет добиться от сенаторов иного проявления чувств, кроме молчания, ибо их мужество далее не шло. Эта сцена характерна и об этом надо помнить прежде, чем обвинять Цицерона в слабости. Что он мог предпринять, если в качестве поддержки он имел лишь людей неспособных, как он знал, к мужественным решениям? И поскольку они не дерзали осудить Катилину на изгнание, он был вынужден советовать ему удалиться добровольно[13]. Потому–то он, вложив в своё красноречие всю, какую мог, вкрадчивую ловкость, постарался дать ему почувствовать стыд жить среди сограждан, которые его ненавидят и боятся. Удаление мол облегчит его участь, порождённую всеобщей ненавистью. Горестно моля его, многократно заклиная удалиться, Цицерон утверждал, что сам Рим обращается к нему с такой мольбой, несмотря на то, что отлично знал: Катилина был не из тех, кто оказывал услуги собственным врагам и что человек, заподозренный в намерении поджечь город не питает особых чувств к этому олицетворению отечества. Надо признать — все эти потуги Цицерона были явно не в характере Катилины и поэтому рисковали привести к прямо противоположным результатам. Может быть даже возникала некая опасность того, что подталкивая его к отъезду, Цицерон невольно внушал ему робкую мысль, несмотря на принятое тем решение, всё таки остаться. Но поскольку Цицерон не готов был применить насилие, он вынужден прибегать был к убеждению.
Впрочем, он воистину располагал иным средством, что могло бы разрешить это затруднение; ведь ему было бы вполне достаточно молчать. Он ведь знал: Катилина уже решился на отъезд и уже сделал к этому все приготовления; надо было только лишь ему в этом не препятствовать. Но вот этого–то Цицерон как раз и не хотел. Ведь ему нужно было, чтобы тот уехал при таких обстоятельствах, чтобы возвращение было б невозможно. Если б показалось: Катилина уступает силе, то его могли бы счесть жертвой превышения власти и нашлось немало тех, кто бы пожалел его. А когда бы он отправился по собственной своей воле, осыпаемый упреками порядочных людей, потому что чувствовал: оставаться долее невозможно, вот тогда бы все его сочли признающим преступления в которых он обвинялся Цицероном; ведь поскольку он сам бы их признал, то другим сомневаться не было б уже возможности. Не осталось бы более недоверчивых и сформировалось бы единогласное мнение: надо всем спасать Республику. А вот чтобы этого добиться, чтобы вышло так, чтоб удаление его стало б вынужденным и при этом добровольным, надо было в речи беспрерывно колебаться меж мольбами и угрозами. Это характерная черта первой из «Катилинарий» и поэтому она поначалу так трудна для восприятия. Но её трудность — это отражение трудности тогдашней ситуации, а она была настолько трудной, что когда на следующий день Цицерон сообщал народу обо всём только что случившемся, у него не хватало слов для того, чтобы объяснить, как же всё таки случилось так, что Катилина удалился. «Мы, наконец, его из Рима изгнали или, если угодно, выпустили, или, пожалуй, при его добровольном отъезде проводили напутственным словом. Он ушёл, удалился, бежал, вырвался»[14]. Первое выражение (ejecimus) совершенно очевидно слишком сильное и Цицерон, как бы оправдываясь, старается его смягчить; это только позже он счёл, что это славное деяние. Второе (emisimus) — много более справедливо; он не только держал дверь открытой, но немного подтолкнул его, чтобы он в неё вышел, как это делают со зверями, когда их выпускают на арену. А последнее (egredientem verbis prosecuti sumus) — сама истина. Катилина удаляется; Цицерон сопровождает его своими инвективами. Он не должен позволить ему покинуть Рим гордо, с высоко поднятой головой, словно одному из тех полководцев былых времен, что шли, направляясь принять командование армией, со своими друзьями с Капитолия до городских ворот. Надо было, чтоб в последний момент преисполненный красноречия глас возбудил против него негодование всех порядочных людей и чтоб он вышел вон с согбенной спиной, под анафемы консула. Такова была цель первой речи против Катилины и поскольку он в этом преуспел, Саллюстий имел полное право сказать, что «она была блестящей и полезной для государства».
II
Но, однако, в ходе речи Цицерона, Катилина овладел собой и когда консул удалился на своё место, взял ответное слово, чтобы оправдаться. Видя, что собрание неблагоприятно настроено к нему, он решил вернуть его доверие. Потому, вместо наглого тона, что он возымел на заседании, где он отвечал Катону, он, как говорит Саллюстий «опустил глаза и заговорил умоляющим голосом»[15], что было не в его обычае. Но, поскольку у него не было никаких причин угождать лично Цицерону, он предпочёл грубо льстить аристократическим пристрастиям своей аудитории. Он заговорил о своём роде (gens Sergia), об услугах, оказанных отечеству как его предками, так и им самим: «Он де вышел из такой ветви рода, смолоду избрал для себя такой путь в жизни, что от него можно ожидать только добра; пусть они не думают, что ему, патрицию, подобно своим предкам оказавшему много услуг римскому плебсу, нужно губить государство, когда его спасает какой–то Марк Туллий, гражданин, не имеющий собственного дома в Риме»[16]. Он хотел ещё продолжить в том же духе, но ему этого не дали, ведь прекрасные слова консула не престали ещё звенеть у всех в ушах. И поскольку все, сочтя его врагом отечества, не позволили ему договорить, он в ярости покинул курию.
Итак, ему не оставалось больше ничего, кроме как покинуть Рим. Мы уже знаем — это было решено. Но, как кажется, в последний момент он заколебался, ведь Саллюстий говорит, что он «многое обдумывал в своём уме». Он ведь чувствовал, что мог еще играть немаловажную роль и возможно спрашивал себя прав ли он, оставляя форум и сенат, перекладывая на других руководство собственной своей затеей. Но, с другой стороны, он отлично видел, что правительство готовится к борьбе и оно будет собирать войска. Потому он был заинтересован в том, чтобы привести свою маленькую армию в движение, выступив прежде, чем оно собрало бы легионы. Несомненно также — сцена, которой он только что сделался свидетелем, вынудила крепко призадуматься. Для него стало несомненным, что в общественном мнении наступает перелом. Все его замыслы стали вдруг известны и обсуждаемы. Консул и сенат в первый раз выказали некоторые признаки энергии, потому можно было ожидать от них всего. Вдруг, среди ночи, в то время как он писал Катулу, сообщая о принятых решениях, Катилине сообщили — на него готовится покушение. Он, поверив, поспешил удалиться с несколькими верными ему.
Когда на следующий день все узнали о его отъезде, возбуждение в Риме крайне возросло. За короткий срок настроение горожан резко изменилось. Меры принятые консулом и то, что он их не скрывал внезапно обнаружили опасность. То, что на радости длительного мира пала вдруг тень гражданской войны, вызвало всеобщую тревогу. «События эти потрясли гражданскую общину и даже изменили внешний вид города. После необычайного веселия и распущенности, порождённых долгим спокойствием, всех неожиданно охватила печаль: люди торопились, суетились, не доверяли достаточно ни месту, ни человеку, не вели войны и не знали мира; каждый измерял опасность степенью своей боязни. В довершение всего женщины, охваченные страхом перед войной, — от чего они отвыкли ввиду могущества государства — убивались, с мольбой воздымали руки к небу, сокрушались о своих маленьких детях, всех расспрашивали и, забыв свою заносчивость и отказавшись от развлечений, не рассчитывали ни на себя, ни на отечество»[17]. Так как Катилина всё–таки уехал, то никто не сомневался, что войны не избежать.
Цицерон был уверен в этом более, чем кто–либо ещё. Потому он поспешил принять самые срочные меры, чтобы обеспечить безопасность города. Он рассчитывал, что с теми, кем располагал, хоть их было мало, сможет обеспечивать на улицах порядок. Гражданам же он настойчиво советовал позаботиться о защите собственных своих домов. Муниципиям и колониям Италии были тотчас же направлены распоряжения запереть ворота и быть настороже. Но и этого было недостаточно. Нужно было позаботиться собрать крупные воинские силы. Так случилось, что тогда у ворот Рима находились два полководца — Квинт Марций Рекс и Квинт Метелл Кретик, требовавшие себе триумфа, на который, как они считали, имели все права, но который всё ж у них оспаривали. В ожидании когда ж его, наконец, им предоставят, они, по обычаю, сохраняли за собой войска для сопровождения триумфальных колесниц, чтоб взойти на Капитолий. И сенат тотчас же решил использовать тех солдат, которые оказались под рукой: Метелл был отправлен в Апулию, где зашевелились рабы, Марций Рекс — в Фезулы и этому последнему, так как он выступил ещё до заседания сената 7 ноября, удалось опередить Катилину. Одновременно решили провести набор и сформировать войско под командованием второго консула — Антония. Два претора, Квинт Помпей Руф и Квинт Метелл Целер были отправлены со всей поспешностью, один в Капую, другой — в Пицен, у подошвы Апеннин. Там находились три легиона, которые должны были надзирать за малейшими движениями галлов (legiones gallicanae). Метелл Целер произвёл там дополнительный набор и помешал Катилине вторгнуться в Цизальпинскую Галлию. Это были всё умело принятые меры и должны были привести к полному успеху. И они в самом деле принесли много чести тому способу войны, на котором Цицерон настаивал и ему самому за то, что провел о нём решение и сумел его исполнить. Надо признать — этот человек слов выказал себя тут мужем дела.
Так как все эти действия требовали одобрения сената, то сенат созван был немедленно[18]. Чтобы не терять даром времени пока сенаторы сойдутся в курию, Цицерон собрал на форуме народ, чтоб произнести речь, которая сейчас именуется «Второй Катилинарией».
Это речь высочайшего качества, может быть наивысшего из тех, что вообще возможна. Она до нас дошла и притом почти в том самом виде, в каком Цицерон произнёс её перед народом. Пусть в его речах в сенате больше блеска, но они более холодны, более отстранённы. Ведь перед народом он говорил непринуждённо, в удовольствие, вкладывал в речь больше живости и задора. Он имел полное право в споре с Брутом об аттикизме утверждать, что он народный оратор.
Цицерон взошел на трибуну для того, чтобы сообщить народу обо всём, что только что случилось, но его главной целью было помешать приверженцам Катилины взволновать народ, возбудить в нём некую тревогу и ему тем легче было внести в умы успокоение, что к нему в тот момент было полное доверие. Так как он был по натуре робок, это по неволе побуждало его думать, что угроза миновала, так как Катилина удалился. Удаление Катилины мнилось ему окончательным спасением Республики; чувствуется, что в начале речи радость его переполняет. В самом деле это триумфальная песнь: exultat, triumphat oratio mea; слова мчатся с его губ, чтобы поскорее заявить, что врага общества в Риме больше нет: abiit, excessit, evasit, erupit. Он не хочет выходить из этого состояния и ему кажется уже, что он дышит новым воздухом: relevata mihi et recreata respublica videtur. А чтоб окончательно убедить слушателей, что успех уже достигнут, не достаточно ли было противопоставить одних другим, защитников республики — её противникам? Это противопоставление стало для него удобным случаем дать картины, в которых он просто превосходен. Вся партия Катилины, все её деления и подразделения прошли пред нашим взором. Народ должен был получить массу удовольствия от портретов столь живых, что легко мог под всеми ставить подписи. Цицерон менее всего рассчитывал на регулярную армию; в доказательство достаточно следующего краткого перечисления: он довольствуется тем, чтоб напомнить, что рассчитывает на сенат, всадников, истинный народ римский, колонии, муниципии,«цвет и силу Италии». Если он не говорит большего, то это потому, что не видит особого смысла говорить; он ведь сохранил мало иллюзий относительно своих приверженцев; он знал на опыте, что их недоищешься в момент опасности, что они робки, нерешительны, по рукам и ногам связаны собственными интересами, что они опасаются себя скомпрометировать, что они стремятся главным образом к тому, чтоб не нарушалось их спокойствие. Доказательством того, что он отлично знал о подобных настроениях служит то, что он дважды в ходе речи обещает сохранить мир «не вызывая чувства тревоги и не объявляя чрезвычайного положения», «чтобы величайшие угрозы были устранены при ничтожнейших потрясениях» [19]. Ведь они вовсе не были из тех, кто готов пожертвовать собственными удовольствиями и привязанностями для спасения республики.
Одной из причин, по которым Цицерон так доволен был удалением Катилины было то, что ему казалось, что отъезд рассеял всякие сомнения относительно замыслов последнего: « Теперь нам уже никто не помешает по всем правилам вести войну с врагом. Без всякого сомнения, мы уже погубили его и одержали над ним блестящую победу, заставив его от тайных козней перейти к открытому разбою» [20]. Но он ошибался; убедить всех ему отнюдь не удалось. Оставались те, хоть и в небольшом количестве, кто продолжал думать или даже говорить, что Катилина невиновен и кто обвинял сенат в том, что он был изгнан без суда. Они заявляли, что тот, как человек порядочный, принял не ропща несправедливый приговор, лишь бы общее спокойствие не было нарушено, что неправда то, что он уже прибыл в лагерь Манлия, чтоб принять командование над мятежными войсками; он просто–напросто отправился в Массилию, в город, который изгнанные из Рима важные особы предпочитали выбирать как место ссылки. Это утверждал при отъезде, устно и в письмах некоторым из своих друзей, сам Катилина, несомненно для того, чтобы не пришло в голову его преследовать. Но Цицерон удовольствовался тем, что отвечал, что хотел бы, чтобы это было правдой и что как добрый гражданин он был бы счастлив, если бы таким образом удалось избежать гражданской войны, но к несчастью для него слишком ясно то, что намерен делать Катилина. «Через три дня», — заявил он -, «вы узнаете, куда же он направился». Ведь поехал он по Аврелиевой дороге, которая и в самом деле вела как в Массилию, так и в Фезулы. Казалось, он сожалеет о своём отъезде и потому двигается медленно. Он даже остановился на три дня в Арреции, у кого–то из своих друзей. Оттуда он уже направился в лагерь Манлия, где, перестав уже что–либо скрывать, надел на себя консульские знаки отличия и приказал выступать впереди себя с фасцами. Сенат, узнав об этом, объявил его и Манлия врагами отечества: это означало, что они оба поставлены были вне закона.
В день его отъезда произошло событие, которое должно было произвести в Риме глубокое впечатление. Сын одного сенатора, юноша по имени Фульвий, попав под влияние, которое Катилина оказывал на молодёжь, выехал из Рима, чтоб за ним последовать; но за ним отправился его отец, возвратил его, осудил на смерть и велел его казнить[21]. От подобных жестокостей в древнем духе в Риме давно уже отвыкли и несомненно многих они повергли в ужас. Саллюстий лишь сообщает этот факт, не прибавляя к нему ничего, ни в похвалу, ни в порицание. Виргилий, несколькими годами позже, вспоминая о великих римлянах Республики, описав первого консула Брута, судью и палача своих детей, задаётся вопросом, какое суждение будет иметь потомство об этом поступке, который ныне прославляют. Что до него, он не в силах удержаться от того, чтоб не испустить в последних двух строках вопль безмерной жалости:
Infelix! Utcumque ferent ea facta nepotes,
Vincet amor patriae!
(Хочешь Тарквиниев ты увидать и гордую душу
Мстителя Брута узреть, вернувшего фасции Риму?
Власти консульской знак — секиры грозные — первым
Брут получит и сам сыновей, мятеж затевавших
На смерть осудит отец во имя прекрасной свободы;
Что бы потомки о нём ни сказали, — он будет несчастен,
Но к отчизне любовь и жажда безмерная славы всё превозмогут![22]
III
Но, однако, радость Цицерона, при известии об отъезде Катилины, всё же оказалась омрачённой. Он надеялся, что тот заберёт всё своё окружение с собой и был очень недоволен видя, что за ним последовали только несколько никому не известных лиц. Потому он пустил в ход всё своё красноречие, чтобы убедить и прочих последовать за ним: «У городских ворот нет сторожей, на дороге нет засад. Если кто–нибудь захочет уехать, я могу на это закрыть глаза». Если же они упорно желают оставаться, он велит им быть тише воды, ниже травы: «Тот, кто в Риме хоть чуть–чуть шевельнётся, тот, за кем я замечу, не говорю уже какое–либо действие, но даже стремление или попытку действовать во вред отчизне, поймёт, что в этом городе есть бдительные консулы, есть достойные должностные лица, есть стойкий сенат, что в нём есть оружие, есть тюрьма, которая, по воле наших предков, карает за нечестивые преступления, когда они раскрыты»[23].
Но они не уехали и продолжали плести сети заговора. И возможно даже, что отъезд вождя был многими из них воспринят с облегчением. Ведь никто не принуждал их более действовать совместно, а средь них полно было честолюбцев с неохотой соглашавшихся с верховной властью Катилины. А теперь они могли поступать по собственному усмотрению, действовать в собственных своих целях. Они вовсе не были огорчены тем, что освободились от стеснительной его власти. Так среди самых видных членов партии Катилины был Публий Лентул Сура. Хоть он и происходил из одной из первых семей Рима, политическая жизнь его была крайне беспорядочной. Имя в сочетании с благосклонностью Суллы очень быстро позволили ему достигнуть консульства. Но, однако, он в ходе отправления его выказал себя таким дерзким и бесстыдным вором, что сумел восстановить против себя своего покровителя, к этого рода проступкам крайне снисходительного. На все упрёки, которые тот делал ему в этом, он отшучивался. Обвинённый в казнокрадстве, он подкупил судей и когда был оправдан большинством в два голоса, заявил: «Я заплатил за один лишний». В 685 году от основания города он был исключён цензорами из сената и возвратился туда в год консульства Цицерона, будучи вновь избран претором. Он нравился толпе, так как был отличным оратором, с полным достоинства выражением лица и могучим голосом, несмотря на посредственный ум, веру в прорицания и нерешительность человека, который не в состоянии был принимать важные решения, за что Цицерон именовал его «сонным Лентулом». Его медлительность контрастировала с безумной дерзостью Цетега, занимавшего среди заговорщиков второе место. По привычкам и темпераменту, это был один из тех заговорщиков, которых мы так много знаем в наше время, всегда готовых на любую авантюру. Когда он на что–либо решался, то не терпел задержек, почитая трусами тех, кто позволял себе высказать замечание, даже самое ничтожное. Итак, заговор колебался между этими двумя крайностями — дерзостью и трусостью и естественно было, что они с величайшим трудом могли хоть о чём–то меж собой договориться. Но по поводу момента, когда надо нанести решительный удар, сговориться всё же удалось. Он намечен был на последние дни декабря, на время Сатурналий, бывших для римлян своего рода карнавалом. И хотя Цетег как всегда не преминул по этому поводу заметить, что дожидаться Сатурналий слишком долго, ему на это возразили, что резню устроить легче в суматохе праздника, что как раз 10 декабря вступают в должность народные трибуны, а один из них — Кальпурний Бестия, обещал возбудить народные страсти против Цицерона, созвав сходку. Но истинной причиной отсрочки несомненно было то, что в борьбу должен был вмешаться Катилина, а ему нужно было время подготовиться.
В ожидании установленного дня, заговорщики старались рекрутировать себе приверженцев. Делали они это всюду, безо всякого разбора. Так, помимо граждан, не считали зазорным вербовать в свои ряды и чужестранцев и прежде всего им пришло на мысль то, что они смогут сговориться с находившимся тогда в Риме посольством аллоброгов. Это было галльское племя, обитавшее между Роной и Изером, на территории, которая была больше Дофине и Савойи вместе взятых. Много лет уже пребывали они в расстройстве от того, что римляне, покорив их, без пощады, как недавно приведённых к покорности, эксплуатировали. Так они обременены были всевозможными налогами[24] — за постой и проход войск, направлявшихся в Испанию, на содержание войск, размещённых непосредственно у них и главным образом на вывоз вин, которые были главным богатством их страны. Но, пожалуй, наихудшим бедствием для них был наплыв римских дельцов (negotiatores), что придя, как всегда, вслед за легионами, сразу обрели во всех делах огромный вес; Цицерон говорил, что в Галлии не было ни одной монеты, которая не прошла бы через их руки[25]. Дельцы давали в долг деньги общинам, благосостояние которых было подорвано налогами и поскольку делали это под огромные проценты, полное разорение последних было гарантировано. Аллоброги непрерывно жаловались, но до жалоб их никому и дела не было. И посольство, что тогда находилось в Риме, оказалось нисколько не счастливее других. Сенат был глух к их жалобам и они дошли до такого отчаяния, что, как говорили, им остаётся только умереть.
Потому–то заговорщики решили, что в таком их состоянии, те охотно выслушают предложения, что они им сделают. Помощью же их с очевидностью не стоило пренебрегать, ибо их воинственная нация обладала тем, в чём Катилина со своей импровизированной армией более всего нуждался — превосходной конницей. Поручение это должен был исполнить вольноотпущенник Умбрен, который много лет вёл дела в Галлии и отлично знал всех самых важных тамошних персон. Он приметил их на Форуме, вероятно в Грекостасе — портике, в котором пребывали чужеземные послы, ожидавшие аудиенции сената. Он выказал сочувствие к их жалобам и сказал им, что если они будут мужчинами, то он укажет им верный путь к избавлению от их несчастий. Приведя их к Семпронии, в дом Децима Брута, бывший по соседству с Форумом, он устроил им встречу с Габинием — важным заговорщиком, за которым он послал[26].
А поскольку они ещё не до конца разобрались о чём идет речь и чего от них хотят, то находились в большом затруднении. И отнюдь не побуждения чести заставляли их так долго колебаться: они просто размышляли, что для них было б самым выгодным и на чём они выиграют больше — на участии в заговоре или же на том, чтоб его предать. Потому они обратились за советом к Фабию Санге, их патрону, который объяснил им, что правительство имеет много больше шансов на успех и нисколько не зазорно встать на сторону сильнейшего. Цицерон, предупреждённый ими, приказал им продолжать переговоры с заговорщиками. Это было превосходным средством выведать их планы и словить их всех разом, в одну и ту же сеть. Но, прежде чем начать, аллоброгам следовало выяснить, так ли уж серьезен был весь этот заговор. Абсолютно естественным казалось, что они пожелали знать имена и планы тех, кто просил их присоединиться к ним. Так же вправе были они требовать формальных гарантий, письменных обязательств, которые они могли бы предъявить соотечественникам, для того чтоб добиться их согласия. Им ни в чём не было отказано. Посвятив во все, что подготавливалось, им ещё дали письма от главных заговорщиков, писанные их собственной рукой, с подписями и печатями. — Эти варвары были людьми сообразительными и сыграли свою роль просто превосходно.
Когда всё было готово, был назначен час отъезда — утро третьего декабря. Они должны были ехать по Фламиниевой дороге, что на Мульвиевом мосту (ponte Molle) пересекала Тибр. Цицерон предупредил двух преданных ему преторов — Луция Валерия Флакка и Гая Помптина, чтоб они, незаметно приведя преданных себе солдат, скрыли их за двумя опорами моста, с каждой их его сторон. Аллоброги подошли туда в конце третьей стражи ночи (около четырёх часов утра). С ними был Волтурний из Кротоны, который должен был сопровождать их в лагерь Катилины, где они должны были на какое–то время задержаться и несколько других заговорщиков, так же их сопровождавшие. Когда они взошли на мост, солдаты с громкими криками выскочили из своих укрытий. Аллоброги, надо полагать, не защищались; остальные, видя невозможность сопротивления, дали себя арестовать; всех возвратили под конвоем в Рим.
Тотчас же об этом сообщили консулу, который тем же ранним утром приказал призвать к себе наиболее скомпрометированных заговорщиков. Он решил призвать девятерых; но из этого числа только четверо были схвачены на месте, пятерым удалось в последний момент скрыться, но они были арестованы в течение дня. Всех их содержали под надёжной охраной до решения сенатом их судьбы. Консул тотчас же его созвал и он без промедления собрался в храме Согласия, некоторые фрагменты которого сохранились и до наших дней у подошвы Капитолийского холма. Цицерон превосходно понимал, насколько важным будет это заседание; он не мог игнорировать того, сколь оно могло иметь для него важные последствия, ведь его враги постарались бы найти в нём повод погубить его. Потому–то он так стремился, как в своих интересах, так и в интересах государства, чтобы сохранились точные сведения обо всем том, что там должно было произойти. Обыкновенно, протоколы заседаний сената велись несколько небрежно. Оттого он принял меры, чтоб они в этот день велись точнее, чем в другие, дабы стало невозможным оспорить их правдивость. «Это было», — говорил он позже, — «сделано по побуждению богов бессмертных»[27]. Он выбрал из числа сенаторов несколько человек, с одной стороны- нравственно безупречных, а с другой — интеллектуально развитых и имевших навык быстрого письма; ведь необходимо было обладать достаточным умом, для того, чтобы ловя на лету речь, выделять из того, что слышишь, то что важно сохранить. Им он поручил тщательно зафиксировать то, что будет говориться в ходе заседания. Среди прочих, в их числе были действующий претор Гай Косконий, люди высочайшей знатности — Мессала, Аппий Клавдий, Нигидий Фигул — один из учёнейших мужей того времени, стоявший почти на том же уровне, что Варрон. Цицерон имел очень веские основания сказать, что никто и никогда не осмелился бы обвинить их в том, что им не доставало ума или честности, чтобы зафиксировать все в точном соответствии с действительностью.
В сущности это заседание сената было ни чем иным, как длительным допросом. Первыми ввели Волтурция с послами аллоброгов. Он дрожал от страха, но ему пообещали, что не будут его преследовать и тогда он рассказал обо всём, что сенаторы хотели знать. Так как он послан был к Катилине для того, чтобы предпринять последние возможные усилия, то он был в курсе всех планов заговорщиков и сообщил о них сенату. Послы, ничего не скрывая, были просто неиссякаемы в деталях. Когда подошёл черёд обвиняемых, оказалось не трудным получить признание Габиния и Статилия. Цетег оказался более упорным. Тогда у него был сделан обыск, в результате которого найдено большое количество кинжалов и мечей; в оправдание он заявил, что всегда был любителем холодного оружия. Но когда ему предъявили письмо вождям галлов, лично им подписанное, он перестал всё отрицать и раскололся. Лентул более других скомпрометировал себя хвастовством. Чтоб прибавить себе веса, он рассказывал всем об оракуле Сивиллы, который предсказал царскую власть в Риме трём членам Корнелиева рода. Из них первыми двумя были уже Цинна с Суллой; он не сомневался, третий — это он, потому что гаруспики, у которых он так же консультировался, утверждали: время исполнения предсказания оракула настало. В заседании сената, когда ему показали письма к аллоброгам, он отрицал, что их подписывал; но он вынужден был признать, что печать была его. Цицерон по этому поводу писал: «Это, — говорю я–, несомненно, всем хорошо знакомая печать, изображение твоего деда, прославленного мужа, горячо любившего отечество и своих сограждан; уже одно оно, хотя и немое, должно было бы удержать тебя от такого преступления»[28]. Когда ему сделана была очная ставка с послами аллоброгов, он, поначалу, выказал немалое высокомерие и казалось даже их не узнавал. Но когда его спросили, говорил ли он аллоброгам о загадочных книгах, то его самоуверенность вдруг пропала и вопреки всяким ожиданиям, он, заикаясь, вдруг признал всё то, в чём его обвиняли, даже авторство письма, которое он дал, не подписывая, Волтурцию для Катилины и которое гласило: «Кто я, узнаешь от человека, которого я к тебе посылаю; будь мужем и обдумай, как далеко ты зашёл; решай, что тебе теперь делать; обеспечь себе всеобщую поддержку, даже со стороны людей самого низкого положения»[29]. Дерзость этого письма — доказательство разногласий между главарём и его сообщниками. В нём содержится намёк на то, что Катилина испытывал отвращение к тому, чтобы вербовать себе солдат среди рабов, а Лентул не был столь же щепетилен. После всех этих допросов не могло уже оставаться никаких сомнений. Письма, печати, почерк, личные признания обвиняемых дали неопровержимые доказательства преступления. Но Цицерон (Catil., III, 5, 13) добавляет, что у тех, кто при всём этом присутствовал пред глазами были ещё более несомненные улики: «Что касается меня лично, квириты, то сколь ни убедительны были все улики и доказательства совершённого преступления — письма, печати, почерк, наконец, признание каждого из заговорщиков, мне показались ещё более убедительными их бледность, выражение их глаз и лиц, их молчание. Ведь они так остолбенели, так упорно смотрели в землю, такие взгляды время от времени украдкой бросали друг на друга, что казалось будто не другие показывали против них, а они сами- против себя самих».
Последовавшее затем совещание было коротко. Было единодушно решено, что девять обвиняемых виновны и что тех, кого смогли схватить надлежит содержать под стражей до окончательного осуждения. Так как один из них — Лентул был претором, а магистраты были неприкосновенны, он не мог подвергаться судебным преследованиям до того, как прекратит отправление своей должности. Чтоб не оскорбить достоинства должности, он явился в сенат без охраны, в то время как его сообщников привели туда под стражей. Дабы отвести малейшее подозрение в незаконности его ареста, от Лентула потребовали отказаться от должности и он принуждён был на это согласиться. Далее сенаторы поставили на голосование благодарность консулу « за то, что он спас город от пожара, граждан от резни, а Италию — от гражданской войны». Благодарности, за действия на Мульвиевом мосту, были возданы так же преторам. Так же и второй консул, Антоний получил свою долю благодарности: раз его невозможно было возблагодарить за сделанное благо, то ему воздали хвалу за воздержание от вреда. Боги так же не были забыты; к ним решено было обратить торжественные моления за благодеяния, называемые суппликациями. Прежде их вотировали только после какой–нибудь победы, для того чтобы прославить одержавшего её полководца. Ныне же впервые эта честь была оказана лицу не командовавшему армией и не прекращавшему носить тогу. И конечно Цицерон не преминул этого отметить.
День клонился к вечеру; Цицерон устал, но дела его всё ещё не были окончены. Он, пока в сенате всё ещё продолжали составлять постановления, появился на форуме, где собралась огромная толпа, ожидавшая когда ей сообщат о последних происшествиях. Следует по этому поводу заметить сколь высок был градус политической жизни в древних городах–государствах. Связь между народом и его магистратами никогда не прерывалась. Магистрат напрямую, без посредников и притом незамедлительно мог держать народ в курсе всего, что могло представлять интерес в его делах. Рим тогда, будучи уже властелином мира, всё еще оставался по внутреннему своему устройству таким же городом–государством, как какие–нибудь маленькие общины Лация и сабинян и сохранил весь свой прежний образ жизни. Чтобы удовлетворить нетерпение голодных до новостей граждан, Цицерон незамедлительно взошёл на трибуну и произнёс третью «Катилинарию».
И она не менее интересна, чем вторая; как и та живая, страстная, общедоступная она вначале содержит резюме только что закончившегося заседания сената, резюме содержащее все его треволнения и дающее полное о нём представление. Чтоб повеселить собрание, автор живописует жалкое поведение обвиняемых, акцентирует внимание на оплошностях, которые они совершили, на признаниях, что они сделали по неосторожности незнакомым людям и на письмах, тем вручённых, послуживших против них неопровержимыми уликами. «Никогда», — сказал он, — «воры, грабящие богатый дом, не позволяли захватить себя глупее». Заключительная часть речи носит характер религиозный. Здесь, для ясности дальнейшего, следует напомнить, что у римлян религия была частью их патриотизма. Они до того убеждены были, что боги не устают о них заботиться, непрерывно занимаясь их делами, что не могли себе представить, чтоб какое–либо счастливое или же несчастное событие совершилось бы без их участия. Так народ не поверил бы в то, что заговор был реален и серьёзен, если б счел, что боги в этом не участвовали. Потому–то Цицерон так озабочен тем, чтоб напомнить обо всех предзнаменованиях, на которые указали жрецы и которые предупреждали государство об опасности. Как обычно, это были вспышки света и зарево на небе, удары молний, дрожь земли и таинственные голоса. Но помимо этих, всем привычных, были и другие чудеса, более многозначительные. Так в прошлом году молнии многократно поражали Капитолий, опрокинули статую Юпитера, поразили объект всеобщего почитания — позолоченную Капитолийскую волчицу, кормящую грудью божественных близнецов. По этому случаю были принесены искупительные жертвы, пораженную молнией статую Юпитера решено было сколь возможно скорее заменить новой, большей и прекраснейшей. Но велись работы медленно; статуя была изготовлена лишь в последние дни консульства Цицерона и случилось так, что её установили только 3 декабря, в тот самый день, когда заговорщики предстали пред сенатом. Так как это совпадение могло бы поразить народ, Цицерон, несмотря на то, что сам он мало доверял предзнаменованиям и позднее написал книгу против дивинации, не пренебрег случаем произвести большой ораторский эффект и мы можем быть уверены, что это место речи было одним из самых хорошо принятых. А закончил он свою речь следующими словами: «Вы же, квириты, так как уже наступила ночь, с чувством благоговения к Юпитеру, хранителю этого города и вашему, расходитесь по домам и, хотя опасность уже устранена, всё же, как и в прошлую ночь, защитите их стражей и ночными дозорами. Чтобы вам не пришлось долго так поступать и чтобы вы могли наслаждаться ничем не нарушаемым миром, — об этом позабочусь я, квириты!».
IV
В этот вечер Цицерон не вернулся к себе, так как был праздник Доброй Богини — один из осколков древнейшей римской религии. Он праздновался ежегодно в ночь на 3 декабря, в доме консула. Председательствовала на нём его жена, помогали ей несколько знатных дам и весталок; что до присутствия мужчин, то оно строго исключалось. Добрая Богиня на этот раз явила чудо: священный огонь на алтаре, почти уже угасший, вспыхнул вдруг с такой интенсивностью, что пламя поднялось почти до потолка. Тотчас же Теренция поспешила сообщить эту добрую весть мужу. Зная о её суеверности, можно с уверенностью думать, что чудо, вместе с данным весталками толкованием его, сильно поразило её и она сочла его благоприятным предзнаменованием. Дамы, бывшие всему свидетельницами, не преминули разнести об этом весть по городу и рассказ их принят был по–разному. Скептики, как Цицерон, убеждавшие не верить в чудеса и оракулы, якобы изъявляющие волю неба, усмехались должно быть критически и уверены были, что они то не впадут в ошибку. Несомненно эти скептики подшучивали и над тем, с каким рвением она ему об этом сообщила, словно б чувствовала, что он нуждается сейчас в ободрении. По характеру они с мужем были полной противоположностью. Будучи ума посредственного и характера довольно нелюбезного, она взамен обладала качеством, которого ему более всего недоставало — решительностью. Амбициозная, властолюбивая, ревнивая к своей домашней власти, которую она рвалась распространить и за пределы дома, она, как говаривал ее муж, с большей охотой вмешивалась в его политические дела, чем позволяла ему вмешиваться в дела домашние. Она, видя сколь серьезна ситуация, не хотела допустить, чтоб его живой и изменчивый дух слишком быстро перешёл от радости к тревоге, от уверенности — к страху. И она была не единственной, кто старался в этом отношении. Нам известно, что Квинт Цицерон, его брат, менее даровитый, но более энергичный и ученый Нигидий Фигул, муж большого сердца, были очень обеспокоены тем, чтобы он не поддался какой–нибудь досадной слабости.
День 3 декабря стал для Цицерона триумфальным. Следующий же был отмечен происшествиями, менее для него счастливыми. На заседании сената за раскрытие замыслов заговорщиков были назначены награды Титу Волтурцию и аллоброгам. Но не послужили ли они поощрением рвению доносчиков? Ведь они и так были многочисленны в Риме и составляли самую настоящую корпорацию. Их всегда можно было видеть прогуливающимися близ мест судебных заседаний с документами в руках, всегда готовых обвинять, чтобы получить четверть имущества, которая полагалась им в случае осуждения обвиняемого[30]. Их очень мало уважали, но очень много пользовались их услугами, так как в самом деле в них была необходимость, ибо в Риме не было, как у нас, государственных обвинителей. Некий Луций Тарквиний, задержанный когда он направлялся к Катилине, обещал дать показания о заговоре, если ему от имени государства будет гарантирована безопасность. Он сообщил сенаторам некоторые новые детали и при этом он назвал в числе заговорщиков Красса. Но как только он произнес это имя, отовсюду раздались крики возмущения, ибо Красс имел среди этого благородного сословия массу друзей и должников, а потому виновен быть не мог. Потому решено было безо всякого расследования, что Тарквиний лгал и за это надо засадить его в тюрьму до тех пор, пока он не сознается, кто ему эту ложь внушил [31].
После этого настала очередь Цезаря. Он был обвинен одновременно Курием в сенате и Веттием, профессиональным доносчиком, перед квестором Невием Нигером. Оба утверждали, что располагают и притом от самого Катилины, доказательствами виновности Цезаря. Что до Веттия, Цезарь не счел нужным возразить ему ничем, кроме как возбудить против него народ и бросить его в тюрьму. Но перед сенатом надо было как–то объясниться. Потому он, призвав в свидетели Цицерона, так великолепно защищался, что сенаторы лишили обвинителя обещанного ему вознаграждения. По этому поводу Саллюстий сообщает, что Квинт Катул и Гней Пизон всеми средствами, не гнушаясь даже подкупом[32] добивались от Цицерона, чтобы он выдвинул обвинение против Цезаря, всё равно через аллоброгов или же через кого–либо другого и когда не смогли этого добиться, принялись сами измышлять то, что они будто бы слышали от Волтурция или от других хорошо информированных лиц. Эти ловко разносившиеся ими слухи возбудили к Цезарю сильнейшую ненависть, так что на следующий день, когда он выходил из сената, всадники, несшие вооружённую охрану, бросились на него и убили бы, если б не самоотверженность его друзей и своевременное вмешательство Цицерона[33].
Ещё и сегодня вызывает споры вопрос о том участвовали ли Красс и Цезарь в заговоре. Если вспомнить о вышеуказанном различии между подлинными заговорщиками, т. е теми кто присутствовал на тайных собраниях и был в курсе всех замыслов и множеством честолюбцев и недовольных, что не будучи осведомлены в деталях о том, что намеревался совершить Катилина, благоволили его предприятию, полагая, как бы не обернулось дело, всё таки в накладе не остаться, то вопрос, как кажется, не представляет трудности. Эти последние помогали Катилине ровно столько, чтоб не слишком себя скомпрометировать. Две этих категории с очевидностью различны и если дух партий заинтересован был их меж собою смешивать, то справедливость требует их друг от друга отделять. Слишком ясно, что для подлинных заговорщиков Красс был из тех сомнительных участников, которых воздерживались посвящать во что–либо и в самом деле тайное и важное. Катилина хотел от него денег на свои выборы и тот, из–за неприязни к аристократии, не отказывался их давать. Но узнав о замыслах заговорщиков побольше, он переменил своё к ним отношение. Ясно, что ему, который был заимодавцем самых знатных лиц, который наживался на операциях с недвижимостью, владел доходными домами по всему Риму, не могли импонировать люди, вознамерившиеся кассировать долги и поджечь город. Потому он внезапно встал на сторону Цицерона, рассказал ему, по всей видимости, всё что знал и в декабрьском заседании сената проголосовал за все те меры, что предложены были против Лентула и его сообщников. Дерзнул ли бы он действовать с такой решимостью, если б опасался быть скомпрометирован прямым участием в заговоре?
У меня нет ни малейшего сомнения, что всё сказанное мной о Крассе верно и для Цезаря; для меня совершенно невозможно представить такого человека как он, мужа со столь великими замыслами и столь возвышенными взглядами подчиняющим себя Катилине и вступающим в предприятие, ставящее целью лишь грабёж, поджоги и резню. Как мог он, наследник Гракхов, мститель за Мария, будущий реформатор государства присоединиться к людям не принадлежавшим ни к какой партии и не руководствовавшимся никакой политической идеей? Доводы, которые приводит Моммзен[34] , чтоб «вовлечь» Цезаря в заговор нам не представляются убедительными. Так он замечает, что тот впоследствии пользовался услугами некоторых из выживших заговорщиков, но не надо забывать, что политик, делающий революцию далеко не всегда свободен в выборе соратников; он берёт их там, где может их найти. Так он взял Ситтия и Публия Суллу, потому что нуждался в умелых полководцах. Так же он взял Целия, хоть и путаника, но красноречивого, могущего быть ему полезным в борьбе с сенатом. Впрочем, в нём он ошибся, так как тот не задерживался надолго ни в одной из партий и не долго оставался ему верен. Далее, Моммзен заявляет, что победив, Цезарь реализовал некоторые из проектов Катилины, в частности аграрный закон Рулла. Но, как мы уже отмечали, этот закон инспирирован был самим Цезарем; Катилина здесь совершенно не при чём. Когда Цезарь предложил аграрный закон народу для голосования, он представил его как свой собственный, а не как заимствованный у кого–либо другого. Светоний сообщает, что когда Цезарь осознал степень опасности, которой заговор подверг государство, он поступил подобно Крассу, обо всём предупредив Цицерона[35]; но, однако ж, он не стал подражать Крассу в том, чтобы осторожно оставаться дома в день суда над заговорщиками; он явился храбро защищать их и не потому что сильно им симпатизировал, но потому что встал вопрос о законах, защищающих граждан, о былых завоеваниях демократии; он хотел, чтобы их и дальше уважали. В речи им произнесённой, он сурово осудил заговор; он назвал его преступлением, злодеянием, многократно повторил, что для заговорщиков нет кары чересчур суровой, наконец, назвал их всех отцеубийцами. Но тому, кто знает Цезаря, было бы зазорным думать, что он осудил после их поражения тех, кому, в расчете на их победу, только что протягивал руку. Максимум того, что мы могли б сказать — это то, что заговор был в его интересах, ибо он расшатывал режим, который он хотел уничтожить и естественно воспринимал его безо всякого неудовольствия. Что бы ни произошло, всё обернулось бы к его выгоде. Даже победив, Катилина всё равно не смог бы разрешить тот общественный кризис, который побуждал желать смены политического режима даже людей миролюбивых. Ведь его успех вряд ли был бы долговечным; гибнущее государство всё равно жаждало б спасителя и взирало бы с надеждой именно на Цезаря. Вот почему он не преследовал судом Катилину, как других исполнителей сулланских проскрипций; он даже помогал ему в соискании магистратур. Но дальше этого он всё же не зашёл, чтоб не сделать ничего, что бы повредило его будущей карьере. Его амбициозные замыслы, с одной стороны диктовавшие ему щадить заговорщиков, с другой — удерживали от того, чтоб скомпрометировать себя слишком тесной связью с ними. Таким образом, невозможно утверждать, что он был сообщником Катилины и Цицерон, отлично знавший это, поступил как честный человек, когда отказал Катулу обвинить его и воспользовавшись случаем, уничтожить его вместе с остальными заговорщиками[36].
Потому–то политика его была осмотрительной и осторожной; неразумным было б, в столь большой опасности, взваливать себе на плечи новое множество врагов и притом столь грозных. Пятеро задержанных без того уже создали и ему и всем массу затруднений. Ведь сенат, вынеся на предыдущем заседании решение о содержании их под стражей, счел необходимым применить к ним вид заключения, именуемый custodia liberta и который представлял собой смесь рабства и свободы. Он состоял в том, что задержанный поручался присмотру лица его же звания, бравшего за него ответственность, у которого он обязан был терпеливо дожидаться над собой суда и позволял смягчить и почти что отменить предварительное заключение, так не нравившееся римлянам. Цезарь был в числе тех, на чьё попечение могли быть переданы заговорщики; ведь сенат намеревался оказать им этот знак своего доверия. Можно думать, этот вид заключения не был слишком уж суровым и от него, в принципе, можно было даже уклониться; но, поскольку смертная казнь почти не применялась, то и не было особого интереса уклоняться, ведь всегда была возможность избежать в последний миг чересчур суровой кары с помощью добровольного изгнания. Но на этот раз однако, в столь серьёзных обстоятельствах, состояние дел могло оказаться много хуже, чем обычно. Обвиняемых и их друзей это сильно беспокоило.
Потому Цетег приказал своим рабам и клиентам, столь же пылким и решительным как сам, собираться и готовыми быть толпой пойти на приступ дома Корнифиция, где его предполагали содержать. Люди Лентула так же очень огорчались. Так один из них, бывший по жизни чем–то вроде сводника (leno), заходил в таверны и лавочки и предлагал деньги тем, кто готов последовать за ним. Другие обращались к вожакам народных обществ, для которых давно уже стало ремеслом организовывать за плату мятежи и смуты. Цицерон понял, что если он хочет помешать спасти задержанных, то не должен терять времени и обязан принять крайние меры и как можно раньше. Потому он созвал сенат на завтра.


[1] Несомненно, выражение «agere causam» означало «вести дело», а существительное «actio» в том числе имело значение «защитительная речь».
[2] Cic., Brut., 14: plura dicta quam scripta.
[3] Это можно видеть так же из письма к Аттику I, 13.
[4] Cic., Orator., 37, 129.
[5] Cic., Catil., II, 6: quum haesitaret, quum teneretur.
[6] Cic., Ibid.
[7] См. напр. Liv., VI, 6, где они следуют за речью и Tac., Hist., VI, где они предшествуют.
[8] Так речь против Ватиния первоначально была ни чем иным, как interrogatio, следовашим за другой речью, в защиту Публия Сестия, где Ватиний был свидетелем обвинения.
[9] Ad Att., I, 16: в этом письме он рассказывает о своём altercatio с Клодием.
[10] Корнелий Непот, в одном месте, которое нам сохранил св. Иероним (Epist., 71, ad Pammachium) сообщает, что Цицерон воспроизвел по памяти перед ним однажды речь за трибуна Корнелия, не изменив в ней ни слова. Для сохранения судебных речей Цицерон прибегал к стенографии, как это доказывают оба издания речи за Милона. Что до тех, что были произнесены в сенате, то ничто так же не мешало их фиксировать секретарям ораторов, которых они имели право проводить на заседания.
[11] Catil., I, 8: non feram id quod abhorret a meis moribus. — Мериме предположил в своём «Заговоре Катилины»: Цицерон заявил, что его политическим принципам противно пользоваться помощью сената для осуждения заговорщиков и вступил в противоречие с самим собой; ведь всего несколькими днями позже он призвал сенат осудить Лентула и его сообщников. Он в своём предположении ошибся. Цицерон говорил здесь о своих принципах гуманности, о природной мягкости своего характера, которые не позволяли ему взять на себя гнусную роль обвинителя. Это он повторяет во всех своих речах, что в ту эпоху произнёс, даже в тех, где он вынужден, вопреки себе, требовать суровых мер. К этой теме позже я ещё вернусь.
[12] У Диодора Сицилийского (фрагм. кн. XL) изложение фактов несколько отличается от вышеприведённого. Но, к несчастию, текст Диодора в этом месте очень тёмен и спорен. Я полагаю, что трудно извлечь из этого текста точный смысл и что, в любом случае, у Диодора под руками был только тот же самый текст Цицерона и что он его не понял.
[13] Catil, I, 5: non jubeo, sed, si me consulis, suadeo.
[14] Cic., Catil., II, 1.
[15] Sallust., Catil., XXXI, 7.
[16] Sallust., Ibid.
[17] Sallust., XXXI, 1-3.
[18] Сенат, при необходимости, можно было созвать очень быстро. Ведь сенатор не имел права уходить из дому без извещения о том, где его искать, коли явятся сенатские служители.
[19] Cic., Catil., II, 12 26; Ibid., 13, 28.
[20] Catil., II, 1: illum ex occultis insidiis in apertum latrocinium conjecimus.
[21] Sallust., Catil., XXXIX, 5.
[22] Virgil., Aen., VI, 817-824.
[23] Cic., Catil., II, 12, 27.
[24] Это ясно, например, из всего текста речи Цицерона за Фонтея.
[25] Pro Font., 4: nummus in Gallia nullus sine civium romanorum tabulis commovetur.
[26] Цицерон (Catil., III, 6), так как не желал компрометировать ни Семпронию, ни Брута, просто говорит, что он свёл галлов с Габинием.
[27] Pro Sulla., XIV, 40.
[28] Catil., III, 5, 10.
[29] Это любопытное письмо приводят одновременно и Цицерон, и Саллюстий. Обе версии в своей основе совершенно сходны и не различаются ничем, кроме некоторых выражений. Некоторые детали позволяют нам понять: подлинное то, которое приводит Цицерон. Видно, что Саллюстия покоробило употребление слова cura, дважды повторённого в столь короткой записке и поэтому он его опустил. Вместо фразы vide quid tibi sit necesse, которая показалась ему плоской и невыразительной, он ставит consideres quid tuae rationes postulent. В целом, все эти замены в письме были достаточно единичными.
[30] Horat., Sat., I, 4, 66.
[31] По утверждению Саллюстия, сам Красс считал, что Тарквиния подстрекнул возвести эти обвинения Цицерон. Вполне вероятно, что Красс такое утверждал и что он даже сам в это верил; но нет никакой причины полагать, что это было правдой. Не в интересах Цицерона было впутывать в это дело крупные фигуры.
[32] Этот факт показался бы нам очень странным, если б мы не знали, что Катул предлагал так же деньги самому Цезарю за то, чтобы тот снял свою кандидатуру на должность великого понтифика, уступив ему это место – Plut., Caesar, VII.
[33] Светоний утверждал, что всадники вломились даже внутрь сената и «стали угрожать ему смертью за его непомерное упорство. Они уже подступали к нему с обнажёнными клинками, сидевшие рядом сенаторы покинули его и лишь немногие приняли его под защиту, заключив в объятья и прикрыв тогой. Лишь тогда в явном страхе он отступил и потом до конца года не показывался в сенате» (Suet., Caesar, XIV, 2).
[34] Моммзен Т. Римская история. СПб.: Наука—Ювента, 1995., Т. III., С. 126-128.
[35] «Цезарю угрожала новая опасность: он был объявлен сообщником Катилины. Перед следователем Новием Нигром об этом заявил доносчик Луций Веттий, а в сенате — Квинт Курий, которому была назначена государственная награда за то, что он первый раскрыл замыслы заговорщиков. Курий утверждал, что слышал об этом от Катилины, а Веттий даже обещал представить собственноручное письмо Цезаря Катилине. Цезарь, не желая этого терпеть, добился отЦицерона свидетельства, что он сам сообщил ему некоторые сведения о заговоре. Курия этим он лишил награды, а Веттий, наказанный взысканием залога и конфискацией имущества, едва не растерзанный народом прямо перед ростральной трибуной, был брошен им в тюрьму вместе со следователем Новием, принявшим жалобу на старшего по должности» (Suet., Caesar., XVII).
[36] Правда следует отметить, что Плутарх (Crass, XIII) заявляет, что в сочинениях, изданных после смерти их обоих, Цицерон обвинил его и Красса в соучастии в заговоре. Но место это повреждённое и вполне возможно Цицерон говорил здесь только о моральной поддержке и косвенном участии, в чём он в самом деле мог бы обвинить их, но что само по себе уже не позволяет поставить их в ряд настоящих заговорщиков.

Глава V. Декабрьские ноны

I
Пятое декабря или как говорили римляне день декабрьских нон 691 года был одним из величайших дней римского парламента. Ведь вопрос, что там обсуждался в этот день есть, быть может, величайший изо всех, какой только может быть рассмотрен совещательным собранием. Это был поистине революционный день, напоминавший некоторые заседания нашего Конвента, те когда секции, вооружившись и придя требовать голов, заполняли манежную площадь — площадь Карусели (la place du Carrousel) и когда крики толпы проникали в зал, без того уже воспламенённый декламацией ораторов, приводя в ужас многих депутатов на скамьях. Некоторые из происходивших при этом буйных сцен, мы увидим так же в Риме.
Волнение было велико с тех самых пор, как был обнаружен заговор, но оно ещё удвоилось, когда встал вопрос о судьбе заговорщиков. Отовсюду, изо всех районов города, люди двинулись в центр политической жизни — на Форум. Цицерон утверждал, что толпа благоволила Сенату и намерена была его защищать; в этом с ним согласен и Саллюстий [1]. По его мнению, в общественном сознании за два дня произошёл полный поворот; и причём и он, и Цицерон едины в объяснении его причины. Сама по себе революция римскую чернь вовсе не пугала, так как ничего существенного она лишиться не могла и даже думала, что сможет кое–что приобрести. Но известие о том, что заговорщики к грабежам вознамерились прибавить и поджоги, привело ее в сильное волнение. Грабежи угрожали главным образом домам знатных господ, а поджоги — всем, в том числе и бедноте, а она более всего за свои жилища и держалась, ведь они часто составляли всё её имущество. «Не нашлось ни одного бедняка, ни одного пропащего человека, который бы не желал сохранить в целости место, где он трудится, сидя на своей скамье, и изо дня в день зарабатывает себе на хлеб, сохранить своё жильё и свою постель, словом свою спокойную жизнь. И действительно, огромное большинство тех, кто владеет лавками, вернее, все они (ибо это более правильно) горячо стоят за спокойствие. Ведь всякий источник существования, всякий труд и заработок поддерживаются спросом и процветают в условиях мира. Если доходы этих людей уменьшаются, когда их лавки на запоре, то что, скажите мне, будет, если эти лавки сожгут?»[2]. Вот почему Цицерон имел основания полагать, что класс вольноотпущенников, в руках которых находилась во многом розничная торговля, верен целиком правительству и что не сыскать даже и раба, если положение его сколь–нибудь терпимо, который не желал бы правительству успеха. Но, однако, надо полагать, что если сторонники сената и были многочисленны, то в толпе было немало и приверженцев противной партии. Часть из них, хоть и озабоченная участью заговорщиков, молчала, но другие, более откровенные, волновались за судьбу Цезаря, опасаясь, как бы он не подвергся бы опасности, так что в момент наивысшего возбуждения, он, чтобы успокоить их, вынужден был им показаться.
Цицерон, он чём бы он ни говорил, вынужден был всегда об этом помнить. Он отлично знал, что побеждённая партия волнуется и опасался, что она решится на безрассудные поступки. Доказательством этому служат принятые им предосторожности. Так он созвал сенат в храм Согласия, который, как и храм Юпитера Статора, в котором состоялось заседание 7 ноября, был надёжным убежищем на случай неожиданностей. Может показаться удивительным, что сенат так часто собирался не в курии, специально для того предназначенной, а в иных местах; но, однако, очевидно, что давно уже вошло в обыкновение приноравливать к обстоятельствам место, где он собирался. Каждый должен был говорить со своего места, не было установлено никакой трибуны. Было ведь вполне достаточно того, что имелся зал, обширный и пустой, как почти во всех культовых зданиях. И когда, позади курульного кресла председателя, установлены были с двух сторон, с проходом посредине, сидения подготовка к заседанию была завершена. В смысле обороны (а это было главным) храм Согласия имел то преимущество, что был сзади прислонен к скале, так что не мог быть захвачен с этой стороны. Для защиты же от приступа с остальных сторон Цицерон располагал римскими всадниками, а в качестве своего рода вспомогательных войск эрарными трибунами и писцами, составлявшими сословие (мы б сказали синдикат), которое Цицерон именует не иначе как «почтенное». Эти низшие служители, связанные деловыми отношениями с всадниками и стоявшие, как и они, меж народом и аристократией, находились под влиянием консула и были всецело на его стороне. Он решил поставить их на Священной дороге, в том месте где начинался подъём на Капитолий и которое называлось cluvis capitolinus. Это был крутой скат, который господствовал над форумом, стратегическая позиция, которую трудно было взять[3]. Несомненно, что отнюдь не все были благодарны консулу за то, что он применил весь этот военный аппарат для того, чтобы сохранить гражданский мир. Много позже это ставили ещё ему в вину и даже через двадцать лет, в «Филиппиках», он принуждён был по поводу этого оправдываться. Молодёжь из всадников, разгорячённая борьбой, не сумела удержаться от провокаций и угроз, окружив Цезаря по выходе его из заседания. Между группировками с противоположными мнениями возник конфликт. Шум его доходил до сената, двери которого всегда должны были оставаться открытыми. И хотя самые боязливые из сенаторов, как бы случайно, не явились, всё таки в этом «собрании царей» оставалось ещё немало робких старичков и в какой–то миг страх среди них до того усилился, что консул, который в тот момент выступал, вынужден был прервать речь, чтобы показать, что никакой опасности не было и нет. К этому добавлялось то, что из различных районов города время от времени приходили тревожные известия. Так сообщали, что были предприняты попытки освободить задержанных; консулу мол следует усилить охрану домов, где они содержались. Таково было внешнее возбуждение в ходе заседания 5 декабря; но и внутреннее было ничуть не меньшим. И у нас есть шанс точно узнать обо всём, что там произошло. Цицерон не ошибался, говоря что «воспоминание об огромных опасностях всегда будет храниться в преданиях и в памяти не только нашего народа, спасённого мной, но и всех племён»[4]. Историки рассказали нам обо всём в деталях и нет ни одного заседания сената, о котором столько было бы известно. Итак, если нам угодно, чтоб пред нами развернулось зрелище заседания римского сената, надо только перечесть рассказ, что они оставили.
II
Но, однако, несколько предварительных замечаний всё ж не будут лишними. Ведь и в самом деле, мы в состоянии будем правильно понять все события этого памятного дня, только если ни на миг не будем забывать о том, какова была роль сената, то особое место, что он занимал в государственном устройстве Рима и то, как там проходили заседания. Нескольких слов вполне достаточно будет, чтобы обо всём этом вам напомнить. Только надо сделать сначала экскурс в более раннюю историю. Невозможно отдавать себе отчёт в истинном характере римских учреждений, не беря в расчет их происхождение, ведь они всегда сохраняли на себе его печать, несмотря на все изменения, в них происходившие; этот–то прежде всего нас в них и поражает. Мы с трудом можем себе представить, мы, которые столько раз за одно столетие поменяли политический режим, то что римские учреждения в основной и самой существенной своей части, на протяжении 600 или даже 700 лет сохранялись без особых перемен. Но ещё более неожиданным представляется для нас то, что в ту далёкую эпоху, которой они датируются и которая именуется «эпохой царей», римляне были столь разумны, что могли устанавливать себе законы, выдержавшие испытание веками и решать проблемы, для которых мы не нашли ещё решения, согласовывать противоположные интересы и примирять верховную власть государства с соблюдением прав личности, наконец, поддерживать авторитет традиции и не становиться на пути прогресса. Безусловно, они не были уже тогда варварами, рождёнными из ствола дуба, как изображает их Виргилий, разбойниками засевшими в своём «бурге» и подстерегаюшими с высоты стен прохожих, чтобы их ограбить, как представлял себе Нибур. Где ж они могли обрести это знание или если вам угодно, ощущение и притом столь тонкое, политических законов? И коль скоро их нельзя было получить ни из школы, ни из книг, то они, надо полагать, обрали их долгим опытом. Этот умный, серьёзный и настойчивый народ должен был уже иметь за собой прошлое, полное всякого рода перемен, из которых он извлёк для себя немало пользы. Следовательно не надо думать, что Рим начался в тот день, когда спустившись — сабиняне с Квиринала, а латины — с Палатина, два народа встретились и объединились в той болотистой лощине, на которой впоследствии располагался Форум. Он должен был быть основан на фундаментах прежних поселений, о которых стёр всякие воспоминания. И фундаменты эти не исчезли вовсе, так как в ходе недавних раскопок М. Бони обнаружил некоторые их остатки. Правда не осталось ничего, кроме чёрных камней и немногих надписей, которые вряд ли поддадутся расшифровке; тем не менее — это достойные уважения развалины, подлинные свидетельства того, как римский народ медленно творил себя, обучался трудному искусству сочетать порядок и свободу.
Учреждение сената восходит к очень отдалённым временам; он был создан в качестве совета при царе. Рим являет собой пример того, что тот кто обладал высшей властью — царь в государстве, отец в семье — обладал ею в полной мере; но, однако ж, эта власть, абсолютная по своей сути, ограничивалась рамками обычая. Глава государства, хоть он и не разделял власть ни с кем другим, всё ж не должен был управлять по собственной прихоти. Прежде чем действовать, он обязан был спросить совета старцев (Patres), которые обязаны были просветить его по данному вопросу. Этот принцип был основополагающим, из него вытекало остальное; у совета старейшин (Senatus) не было другого назначения, кроме как давать ответы главе государства, который с ним консультировался; сам по себе, никакой инициативой он не обладал. Собирался он лишь когда царь его созывал, говорили его члены лишь когда он их спрашивал; он не принимал, как народное собрание в своих комициях, никаких законов, а только лишь давал советы (senautsconsulta) и притом не обязывающие к их неукоснительному исполнению; члены его имели только ту значимость, которую им придавал возраст и общественное положение, составлявшие вкупе auctoritas[5]. Но, однако, значимость его с каждым годом возрастала, во–первых потому, что глава государства вовсе не был свободен выбирать в него тех, кого б ему хотелось. Так он обязан был зачислять в его состав прежде всего тех, кого народ ранее избрал в магистраты, так что выбор народа был для всего первоначалом. Когда все они собирались для совета, он последовательно спрашивал мнение каждого из них, но делал это не в случайном порядке, а по списку, содержащему все их имена, в соответствии с отправляемыми ими прежде должностями и исполняемыми функциями. Так как говорили они лишь когда от них этого требовали и притом по одному, то взаимные возражения, ссоры, свары были невозможны. Потому–то римский сенат был, по крайней мере в идеале, уникальным совещательным органом, ни в чём не сходным с теми, которые существуют под тем же именем сената в наши дни во Франции и в Соединённых Штатах.
Но со временем в старое учреждение всё ж внесён был ряд важных изменений. Так председателствующему дозволялось теперь, в чрезвычайных случаях, выступить в начале заседания, чтоб обрисовать ситуацию или прямо обратиться к сенаторам, как это сделал Цицерон 7 ноября или наконец, подать первым своё мнение, чтобы повлиять этим на мнения других, как он это сделал 5 декабря. Добавим так же, что председательствующий чаще мог пользоваться правом брать слово, когда он пожелает и таким образом вносить больше неожиданности и больше жизни в обсуждение. В свою очередь и сенаторы выйти за пределы той пассивной роли, что была отведена им прежде. Способ ими найденный можно называть своего рода парламентской инициативой правда не в открытой форме, как то делается в наши дни. Ведь они не обращались с требованием к председательствующему внести на рассмотрение новый вопрос. Но когда подходила их очередь подавать своё мнение, они вправе были не придерживаться жёстко повестки дня (egredi relationem) и говорить на иные темы. Так как они могли при этот говорить столько, сколько пожелают и так как никто не имел права их прервать[6] , то они могли развивать своё мнение с полным удовольствием, сколько им угодно. Но чаще всего это оставалось лишь отдельной демонстрацией, за которой ничего не следовало и порядок дня снова восстанавливался. Важнее было то, что ораторам с некоторого времени позволялось, в обстоятельствах, когда им казалось, что их мнение не было как следует понято или что оно искажено было теми, кто его опровергал, выступить вновь, дабы разъяснить дело. Эта уступка повлекла за собой другие, так как было трудно отказать тому, кто его опровергал. Потому не раз случалось, что прежняя манера обсуждения, столь размеренная и спокойная, когда каждый говорил один раз по очереди, превращалась временами в настоящую дискуссию, когда каждый возражал другому. Таким образом altercatio, давно уже восторжествовавшее в судах в ходе допросов свидетелей, проникло и в сенат. Но всё это оставалось только исключениями и несмотря ни на что, первоначальный характер учреждения сохранился до самого конца. Ведь обычный способ ведения сенатских заседаний, думается нам, существовал ещё в эпоху царей и в первые века Республики. Чувство это укрепляется ещё и тем, что благоговейно сохранялись старые формулы, всегда одни и те же. Так после обязательного обращения к богам отечества, которым открывалось в Риме всякое политическое мероприятие, председательствующий, объявив порядок дня, требовал от каждого сенатора и притом в одном и том же порядке и в одних и тех же выражениях, высказать своё мнение: dic, quid censes? Когда список тех, кто имел право подавать мнение заканчивался, следовало голосование. Председательствующий объявлял: «Кто придерживается этого мнения переходите на эту сторону; кто придерживается другого — на другую (qui hoc censetis illic transite; qui alia omnia, in hoc partem)»; в то же самое время он обязан был указывать на эти места рукой[7]. Завершив голосование, он объявлял результат в таких выражениях: haec pars major videtur, а затем произносил, закрывая заседание, чтобы отпустить депутатов: nihil vos teneo, Quirites.
После этих, столь беглых, пояснений, нам, я думаю легче будет понимать то, что сообщают нам историки о заседании 5 декабря.
III
Вначале консул, по обычаю, объявил порядок дня. Иных дел, кроме вопроса о наказании заговорщиков в данном заседании не разбиралось. Сенат, поместив двумя днями ранее задержанных в тюрьму, обязав Лентула сложить с себя преторские полномочия, наконец, поставив на голосование благодарности и поздравления тем, кто их арестовал, ясно показал, что находит их виновными. Потому кажется, что не было необходимости возвращаться к этому. Однако Цицерон хотел, чтоб вопрос был поставлен вновь, для того, чтобы устранить всякую неясность в столь серьезном деле. Текст повестки дня заседания дошёл до нас. Цицерон требовал от собрания высказаться сразу относительно и преступления и наказания: de facto quid judicetis et de poena quid censeatis. Чтоб ясней обрисовать ситуацию он добавил несколько слов, позволяющих понять то, как он был намерен действовать. Очень вероятно, что их смысл, а возможно даже точное их содержание, мы находим в четвёртой «Катилинарии»; их очень важно привести. «Я решил доложить вам, отцы–сенаторы, обо всём деле так, словно оно ещё не начато, и просить вас вынести решение и назначить кару. Начну с того, что подобает сказать консулу. Да, я уже давно увидел, что в государстве нарастает какое–то страшное безумие, я понял, что затевается и назревает какое–то зло, неведомое доселе. Но я никогда не думал, что этот столь значительный, столь губительный заговор устроили граждане. Теперь, во что бы то ни стало, к чему бы вы ни склонялись в своих мнениях и предложениях, вы должны вынести постановление ещё до наступления ночи. Сколь тяжко деяние, переданное на ваше рассмотрение, вы видите. Если вы полагаете, что в нём замешаны лишь немногие люди, то вы глубоко заблуждаетесь. Много шире, чем думают, распространилось это зло; оно охватило не только Италию, оно перешло через Альпы и, расползаясь в потёмках, уже поразило многие провинции. Уничтожить его отсрочками и оттяжками совершенно невозможно. Какой бы способ наказания вы ни избрали, вы должны быстро покарать преступников»[8]. По произнесении этих слов, он потребовал подать мнение Децима Силана, который будучи consul designatus[9], должен был подать своё мнение первым. Тот, в нескольких словах заклеймив величину преступления и приведя древние примеры, заключил, что обвиняемые должны быть наказаны «крайней карой». Он хотел сказать «смертной казнью» и все поняли его именно так; но он не должен был произносить слова, которые вызывали отвращение у людей суеверных[10] и это позволило ему позже, как мы увидим, от своих слов отречься. Те, кто подавали мнения после него, придерживались того же мнения, вплоть до Цезаря, который, в свою очередь, взял слово, как prаetor designatus[11].
Положение Цезаря было очень щекотливым. Его подозревали в соучастии в заговоре и накануне он был официально в этом обвинён. Он не мог игнорировать того, что у него было множество врагов, которые не упустили бы удобного случая его погубить. Другой на его месте не стал бы подвергать себя риску усугубить подозрения, от которых он и без того с таким трудом защищался. Он бы, по примеру Красса, не явился бы на заседание, чтобы не компрометировать себя иль, по крайней мере, постарался б говорить как можно меньше, чтоб не привлекать к себе внимания, если уж нельзя было вовсе промолчать. Но Цезарь был не из тех, кто скрывается в момент опасности. Он ведь знал, что в этот миг все популяры смотрят на него; он хотел подать им всем пример мужества и вступил, не колеблясь, каков бы ни был его исход, в бой с мнением Силана.
Саллюстий приводит нам его речь и она, без сомнения, одна из лучших из тех, что дошли до нас от древности. Но действительно ли это подлинная речь Цезаря, та что зафиксировали цицероновы стенографы, та что внесена была в сенатские протоколы? Этого последнего мнения придерживался, как и многие другие, Мериме, но его доводы не убедили эрудитов и учёных; общее мнение по прежнему таково, что Саллюстий поступил здесь так, как он поступал обычно и как поступали, безо всякого стеснения, все древние историки. Несомненно он располагал текстом подлинной речи и мы вправе утверждать, что он, сочиняя свою, пользовался ею; нам это позволяют заключить те фрагменты подлинника, что приводит Цицерон. Из них видно, что Саллюстий сохранил основную идею, но композиция и стиль принадлежат ему; он переработал её в своей манере, как перерабатывал и все другие и не думаю, чтоб в этом случае, он бы изменил своей привычке. Нам конечно ясно, что работа Саллюстия — это прежде всего работа литератора. Сочинение его прежде всего должно было доставлять удовольствие читателям. Так стал ли бы он терпеть стилистический разнобой, нарушавший единство сочинения? Он мог воспроизвести точно, как нечто любопытное, письмо в несколько строк; но речь известного лица и притом в столь важных обстоятельствах — это совсем другое дело. Письма подготавливают переход к речи и предоставляют возможность судить о таланте автора по тому сколь искусно ему удаётся это сделать. Ясно, что такой человек как Саллюстий, умный и дороживший своей писательской репутацией, не упускал случая показать то, как он это может.
Саллюстий был близок к Цезарю и поскольку хорошо знал его манеру речи, мог её искусно воспроизвести. Потому речь, которую он вложил ему в уста, может быть для нас весьма полезна в плане понимания личности последнего. В ней мы находим великие мысли, просто выраженные, новые и глубокие взгляды на предмет, тонкость без какого–либо показного остроумия. Тот, кто её произносит — одновременно государственный муж и светский человек. Он превосходно знает свою аудиторию и умеет ею овладеть. В его обращении с нею нет мелких уловок ритора, жаждущего обратить на себя внимание и кичащегося собственной персоной. Напротив, он её как бы прячет, чтобы быть принимаемым публикой без недоверия. Он стремится извлечь выгоду из необычности ситуации, выступив защитником старых законов и древних традиций. Он ссылается на примеры предков и тем самым заранее обезоруживает обычные доводы своих противников, упрямых приверженцев старины. Он или Катон говорит о предках например такое: «У тех, кто малыми силами создал такую великую державу, доблести и мудрости, конечно, было больше, чем у нас, с трудом сохраняющих эти добытые ими блага»? Начало речи выстроено особенно искусно. Он не мог не считаться с тем, что говорит с людьми возбуждёнными, злыми, не владевшими собой. Потому он старался их не раздражать, возражая им открыто. Начал он взвешенно и важно, чтобы успокоить их и образумить. Все эти обильно приводимые исторические анекдоты, все эти общеизвестные истины, почти банальные были ему необходимы для того, чтобы те, кто управляет государством овладели бы собой, стали более сдержанными и не поддавались вспышкам гнева, так мало приличествующим аудитории, без того уже столь разгорячённой; он рассчитывал на то, что они самой своей противоположностью и контрастом дадут тот эффект, на который он рассчитывал. Совершенно очевидно, что он хотел охладить пыл своих слушателей и перейти к главному только лишь когда сочтёт, что они в состоянии его выслушать[12].
Несомненно, что Саллюстий сохранил те доводы, которыми воспользовался Цезарь. Ведь они произвели такой эффект, стали столь известны, что к ним невозможно было ничего добавить. Перед Цезарем стояла проблема, как быть снисходительным к заговорщикам, представляясь строгим. Он заявил, что далёк от того, чтоб оправдывать их преступление. Напротив, он целиком разделяет мысль, что никакое наказание не является для них слишком строгим и если возражает Силану, требующему осудить их на казнь, то это потому, что намерен пойти дальше, чем тот. Ведь «в горе и в несчастиях смерть — отдохновение от бедствий, а не мука; она избавляет человека от всяческих зол: по ту сторону ни для печали, ни для радости места нет». Нам кажется несколько странным слышать столь решительное отрицание потусторонней жизни от главы римской религии — великого понтифика; но однако ж Цицерон, будучи авгуром, заявил, что было бы опасным отрицать загробный мир и Тартар, которые древние придумали для того, чтоб пугать ими злых людей[13]. И поскольку смерть, вместо того, чтобы быть суровейшим из наказаний, часто оказывается избавлением от мук, он и предлагает осудить виновных на пожизненное заключение. Надо помнить, что тюрьма внушала римлянам отвращение и смягчение общественных нравов состояло у них в том, что они заменили тюремное заключение на изгнание. Они стали бы таким образом строго заключёнными и притом не в Риме, где они оставались бы опасны, но в крупных муниципиях, где б они содержались под суровейшей стражей и откуда не могли б сбежать. Кроме того, их имущество было б конфисковано, а чтобы быть уверенным, что они никогда не выйдут на свободу, навсегда запрещалось вносить какие–либо предложения сенату и народу относительно пересмотра приговора. «Всякого же, кто поступит иначе, сенат признает врагом государства и всеобщего благополучия».
Цезарь был не настолько наивен, чтобы думать, что все эти предосторожности реально хоть чему–нибудь послужат. Он вовсе не надеялся убедить сенат в их эффективности. Всем было ясно, что это вечное заключение, на которое он их собирался осудить, вовсе не продлилось бы вечно. Если бы они не сбежали в первые же дни, чтобы присоединиться к Катилине, всё равно, по прошествии недолгого времени, отыскался бы трибун, который, несмотря на все запреты, добился бы для них освобождения и тогда они, преспокойно возвратившись в Рим, вновь взялись бы за прежние дела. Но у Цезаря было верное средство довести своё мнение до тех, кого не убедили бы его доводы; оно состояло в том, чтобы их напугать. Напугать же их он намеревался последствиями того решения, которое они собрались принять. Лентул и его сообщники, заявил он, несомненно великие преступники. Но люди устроены так, что последнее запечатлевшееся в их душе впечатление и есть единственное. Казнь их приведет к тому, что все их преступления окажутся забыты и коль будет казаться, что кара чрезмерна, то возникнет желание отомстить. «Все дурные дела порождались благими намерениями. Опасно, что приобретается привычка к чрезвычайным мерам. Они кажутся законными, когда прилагаются к преступным. Но когда обстоятельства меняются, когда власть оказывается в руках неискушённых или не особенно честных, та исключительная мера, о которой идёт речь, переносится с людей, её заслуживших и ей подлежащих, на не заслуживших её и ей не подлежащих»[14]. Все эти доводы, столь очевидно справедливые, Цезарь подкрепил примерами из истории и их не пришлось искать слишком далеко. Ведь эпоху, о которой говорим сейчас от диктатуры Суллы не отделяло и двух десятилетий. Все, кто его слушали, были очевидцами тех ужасных времён и ничего не забыли. Цицерон хорошо сказал: «Ведь от тех времён в сердцах наших граждан сохранилась такая жгучая боль, что всего этого, мне думается, теперь не вытерпят, не говорю уже — люди, нет, даже скот»[15]. Цезарь превосходно знал: верить всякий раз, что насильственные кризисы кончились уже раз и навсегда и однако ж беспрерывно опасаться, что они вернутся — неизбывная иллюзия порядочных людей с их вечнозелёным оптимизмом. Вот почему он холодно, без излишних реторических прикрас, только с помощью фактов, воскресил те ужасные времена в памяти сенаторов, говорил о них прямо, без обиняков и при этом указывал на грядущую угрозу, превосходно понимая, что его предвещание будущих проскрипций пред людьми, из которых многие несомненно стали бы их жертвами и конечно их страшились, вызывало дрожь во всём собрании.
Всё же мы едва ли бы смогли себе представить порождённый речью Цезаря эффект, если б нам его не описали. Все, кто до неё жаждал проголосовать столь единодушно, были озадачены. В них пробудилось вдруг такое чувство ответственности, о котором даже не подозревали, так что показалось, что далёкая опасность, возвещаемая Цезарем, вдруг приблизилась и готова разразиться. Родственники консула и его друзья повскакали с мест и окружили его плотным кольцом, словно б для того, чтобы защитить. Цицерон, в начале четвёртой «Катилинарии» сообщает нам, что они при этом плакали. Это была одна из тех сцен, о которых мы сегодня не имеем понятия и которая объясняется экспансивной живостью этих южных натур. Ситуация была и в самом деле странной, ведь сенат оказался между двух опасностей — той, что угрожала ему со стороны заговорщиков, если бы он был слишком снисходителен и той, которую ему приоткрыл Цезарь, если он будет чересчур суров; это была альтернатива стать жертвой либо самого Лентула и его сообщников либо мстителей за него и он не знал, чью же сторону принять. В обстановке такой неопределённости все взоры обратились к консулу. За последние месяцы, а особенно за последние недели, стало ведь уже привычным, что он и только он спасал государство ото всех опасностей. Все надеялись, что его авторитетнейшее слово прольёт свет и внесёт успокоение и поэтому жаждали услышать, что он скажет. Вот в таких–то обстоятельствах произнёс он четвёртую «Катилинарию».
Но, к несчастию, Цицерон сам не был свободен от тревог, от которых все другие искали у него успокоения. Впрочем было естественно, что он испытывал их даже более других, ибо ясно сознавал, что его положение налагает на него более тяжкую ответственность. Он, с его прирождённым здравым смыслом, убеждён был в том, что на нём лежит ответственность за всё. Несомненно, он уже решился выполнить свой долг до конца, но его живое и подвижное воображение вдруг представило ему картины будущего и он не мог не испугаться. Быстрые перепады настроения от мужества к слабости есть уже и в первой «Катилинарии», но в четвёртой — много чаще. Он, когда взял слово, был уже под впечатлением угроз Цезаря и не мог скрыть волнения, вызванного ими. Начал он однако же во здравие; он попросил людей окруживших его и столь бурно выражавших свою к нему симпатию, оставить его персону и не думать ни о чём, кроме государства: «Если именно мне в течение моего консульства суждено вынести все горькие беды, все страдания и муки, то я перенесу их не только мужественно, но и с радостью, лишь бы труды мои доставили вам и римскому народу славу и благоденствие». Саму свою жизнь, которой столько раз угрожал Катилина, он готов принести в жертву, если это будет нужно. По этому поводу он произнёс фразу, столько раз позднее приводимую в «реториках»: «Смерть не может быть ни позорной для доблестного мужа, ни преждевременной для консуляра, ни жалкой для мудрого человека (neque enim turpis mors forti viro potest accidere, neque immatura consulari, nec misera sapienti )». И это не было лишь красивой фразой; он сказал то, что и в самом деле чувствовал. Надо помнить — он и в самом деле умер за республику; так давайте будем благодарны ему за то, что свою смерть он предвидел и смирился с ней заранее. Но прилив мужества оказался у него недолог и тревоги его возобновились до того, что он не мог их скрыть от слушателей. Перед взором его предстала картина рыдающей семьи, слёзы которой отнимали у него силы. «Я ведь не железный», — заявил он и принялся описывать трогательно, но довольно неуместно горе своего брата, зятя Пизона и иных людей, что его там окружали, дочери и жены, остававшихся в это время дома, куда он нас переносит, «убитых горем, измученных страхом». И такие перепады настроения встречаются во всех его речах. И в четвёртой «Катилинарии», как мы видели, с них он начал, ими и заканчивает. Так в последних словах, гордо заявив, что его сторонники торжествуют и что не найдётся столь великой силы, что могла бы разорвать иль хотя б поколебать столь тесный союз между всеми честными людьми, он вдруг, словно спохватившись, заявил, что если надежда всё ж его обманет и бесчестные восторжествуют, он поручает своего малолетнего сына благосклонности сената. Нас должен удивить и шокировать столь внезапный переход от самоуверенности к страху; но, весьма вероятно те, кто слушали его в тот день были менее удивлены, чем мы. Ведь эти противоположные чувства точно так же боролись в душах всех присутствующих, как в его душе; но, всё же, надо полагать, демонстрировать другим, что ты разделяешь их тревоги — далеко не лучший способ их рассеять.
Но, что еще менее должно ободрять нерешительных принять решение — это дать им понять, что ещё не решился сам. Ведь Цицерон во всей своей речи так и не сказал определённо, что же он советует им делать. В самом деле, до его речи налицо были два мнения, очень меж собой различных; оба выглядели равно удовлетворительными, потому что требовали применить к обвиняемым самый суровый приговор. Правда по Силану кара — смерть, а по Цезарю — тюрьма. Но какая же из этих кар суровее? Ведь «и тот и другой в соответствии со своим достоинством и важностью дела проявляют величайшую суровость». Рассуждение Цезаря весьма веско и его суровость в обращении с заговорщиками, разумеется, заслуживает величайшей похвалы. Своей речью он даёт «залог неизменной его преданности государству»; залог этот вполне достаточен, чтобы «сделать понятным всё различие между ничтожностью крикунов на народных сходках и подлинной преданностью народу и заботой о его благе». Действительно, Плутарх имел основание утверждать, что Цицерон не высказался определенно ни за Силана, ни за Цезаря и даже намекать, что тот, кажется, склонялся на сторону Цезаря. Ведь он очень ясно выразился, что «на этой стороне он менее всего подвергается опасности и что его интересы на этой стороне». В итоге, он, по словам Плутарха, счёл, что какой бы оборот не приняло дело, ситуация для него будет равно хороша. «Если они будут заключены в тюрьму, то ему нечего бояться народа, поскольку это совет Цезаря; если же карой им будет смерть, у него останется средство напомнить, что Цезарь утверждал, что смерть будет наказанием более мягким, чем тюрьма». Итак, как нам кажется, вывод из его речи можно сделать следующий: во–первых, каждый пусть голосует так, как хочет; во–вторых, если временами пыл его инвектив против обвиняемых побуждает думать, что он склонялся к мнению Силана, то он всё ж не заявил об этом в речи столь откровенно и прямо, чтобы поддержать колеблющихся.
Нам на это могут возразить, чтобы оправдать его позицию, что он хотел придерживаться роли председательствующего и не позволял себе воздействовать, открыто выражая собственные чувства, на людей, которые просили у него совета. Но тогда зачем он взял слово, если не хотел сказать ничего определённого? Ведь его друзья, прося выступить, явно ждали от него иного. В столь тяжёлой ситуации было явно недостаточно нескольких неопределённых советов относительно стойкости и мужества. Таким образом, четвёртая «Катилинария», несмотря на блеск формы и некоторые превосходные перлы красноречия, кажется в момент произнесения произвела мало впечатления. Ведь не только Саллюстий ничего о нём не говорит, но и сам Цицерон в письме своему другу Аттику, напоминая об услугах, что он оказал в свой консулат Риму (ведь о них, по его мнению, все уже забыли), обошёл её молчанием[16].
Так то вышло, что сенаторы, после речи Цицерона лишь ещё более взволновались и встревожились. И когда консул обратился за советом к бывшим преторам совершенно очевидно стало, что в сенатском большинстве воцарился беспорядок. Даже и среди консуляров, прежде строго следовавших за Силаном, более не было согласия; каждый двинулся в свою сторону. В этот момент подал своё мнение Тиберий Нерон, дед императора Тиберия. Ведь оно было в сущности таким же, как у Цезаря. Как и тот, он хотел, чтобы обвиняемые содержались бы в тюрьме; только он устанавливал заключение более суровое и предлагал вынести окончательный приговор лишь после разгрома Катилины. Это изменение, в сущности своей совершенно незначительное, как то вдруг успокоило совесть всех сенаторов. Оно было принято не только Квинтом Цицероном, но даже и самим Силаном, выступившим с разъяснением поданного им предложения; он заявил, что под «крайней карой» он имел в виду пожизненное заключение. И казалось, мнение Тиберия Нерона взяло верх и большинство сенаторов проголосуют так же как и он, но тут очередь дошла до Катона, который был тогда tribunus designatus.
Подлинный текст его речи сохранялся ещё во времена Плутарха, который сообщает нам, что из всех речей Катона он располагает только этой. Ведь Катон вовсе не старался сохранять свои речи, не давал себе труда, как большинство его коллег, их записывать, исправлять и выдавать их в публику. Эту же зафиксировали стенографы Цицерона в числе всего того, что на том памятном заседании было произнесено. Так же и Саллюстий не пренебрёг с нею ознакомиться и кое–что от нее в своём сочинении сохранил; но, однако же, его никто не принуждал с точностью её воспроизводить. В этом можно быть уверенным еще более, чем в отношении Цезаря, так как мы не находим в ней всего того, что должно было б быть в оригинале: ничего о Силане, которого он должен был бы порицать за отказ от собственного мнения; ничего о Цицероне, которого должен был осыпать похвалами; ни единого слова упрёка в адрес Цезаря, которого он должен был бы представлять врагом отечества. Всех этих персонажей Саллюстий опустил, но зато он сохранил всё, что характеризует Катона как личность — этот его тон ворчливого моралиста, эти нападки на пороки людей своего времени; может быть даже он ещё и добавил от себя, чтобы образ вышел более рельефным. Он ведь задался целью дать живую антитезу Цезарю, превосходную параллель, которую составляли эти две великих личности, находя в их словах ту же полную противоположность, что во внешнем облике.
Он был совершенно прав в своём намерении передать характер оратора с помощью речевой характеристики. Ведь Катон в данных обстоятельствах был обязан своему успеху более своим характером, нежели талантом. Говорил он несомненно хорошо, но ведь Цицерон умел говорить ещё лучше; потому–то нельзя приписать одному его красноречию, что он смог увлечь тех, кого речь последнего оставила равнодушной. Он ведь не привёл никаких новых доводов, все те, что он использовал обнаруживаются в четвёртой «Катилинарии»; но они производили у него совсем иной эффект. И прежде всего он был абсолютно искренен когда заявлял, что ради спасения государства он готов забыть о себе самом). Цицерон воздаёт ему за это великую хвалу[17] , ибо очень хотел, чтобы то же сказали и о нём; он ведь превосходно знал: чтобы убедить аудиторию в сущности не нужно ничего другого, кроме как суметь уверить её в том, что оратор кроме как о ней, ни о чём ином не думает и ни о чьих иных интересах, кроме её собственных, не заботится. Ему самому иногда казалось, что он сходен этим качеством с Катоном и он очень хотел бы, чтобы в это поверили другие. Безусловно он искренен говоря сенаторам: «У вас есть руководитель, помнящий о вас и забывающий о себе»[18]. Но как он мог в этом убедить хоть кого–то, если тотчас же принимался рассуждать о своих родных, о своём брате, о своей жене, о своёй дочери, о своей славе и об угрожающих себе опасностях? Катон во всей своей речи о себе упомянул лишь раз, чтоб напомнить, что он несносный ворчун и что его тяжёлый нрав доставил ему множество врагов. Что же до опасностей, которым подвергался, то о них он даже не упомянул. Да и почему ему было б быть этим озабоченным? Ведь никакая ситуация, в которую его прямота могла б его вовлечь, несомненно не была безвыходной.
Вот таким–то образом он и выступал всегда, безо всякой подготовки, твердо, решительно, без малейших колебаний. Так и ныне говорил он прямо, резко и почти что грубо, что он думает обо всех тех, кто подал своё мнение до него: Longe mihi alia mens est, Patres conscripti. И поскольку времени на свою речь имел не много, то об их доводах он особо не распространялся. Для ответа Цезарю ему хватило пары слов: Цезарь хочет содержать обвиняемых под стражей в муниципиях, чтобы в Риме их не освободили их сообщники или подкупленная толпа, «словно бы дурные и преступные люди есть только в Городе, а не во всей Италии и словно бы наглость не сильнее там, где защита от неё слабее». Что касается знаменитого довода о потустороннем мире и иной жизни, он едва мимоходом о нём упоминает в том смысле, что довод этот показался ему столь необычайным, что он спросил себя, правильно ли он его понял. В целом обсуждаемый вопрос он излагает в следующих словах, ясно и без лишних фраз: «Заговор устроили знатнейшие граждане, чтоб предать отечество огню; галльское племя, яростно ненавидящее всё, что именуется римским, склоняют к войне; вражеский полководец с войском у нас на плечах. А вы? Медлите даже теперь и не знаете, как поступить с врагами, схваченными внутри городских стен?». И воистину кажется, что сенаторы не ведают, какова истинная ситуация. Они рассуждают так, словно битва уже окончательно выиграна и борьба окончена. Они забывают, что она ещё длится и может плохо кончиться: «Мы окружены со всех сторон; Катилина с войском хватает нас за горло; внутри наших стен и притом в самом сердце города, находятся и другие враги и тайно мы ничего не можем ни подготовить, ни обсудить; тем более нам надо торопиться». Если колебаться ещё, даже хоть немного, всё будет потеряно. Нечего ждать, чтоб его покарать, чтобы преступление, к которому сейчас только лишь готовятся, совершилось. Если не принять мер, Риму, со всем, что в нём находится, угрожает гибель: «Во имя богов бессмертных! Призываю вас, которые всегда дома свои, усадьбы, статуи и картины ставили выше интересов государства, если вы хотите сохранить всё, чем дорожите, каково бы оно ни было, если вы хотите наслаждаться на досуге, то пробудитесь, наконец, и принимайтесь за дела государства. Ведь всё это можно сохранить энергичными действиями. Чем непреклоннее будете вы действовать, тем больше будут они падать духом. Если же они усмотрят малейшую нашу слабость, то все, кто преисполнен наглости, немедленно окажутся здесь. Поэтому, когда будете принимать решение насчёт Публия Лентула и остальных, твёрдо помните, что вы одновременно выносите приговор войску Катилины и всем заговорщикам». — «Поэтому предлагаю: так как вследствие нечестивого замысла преступных граждан государство оказалось в крайней опасности и так как они, изобличённые показаниями Тита Вольтурция и послов аллоброгов, сознались в том, что подготовили против своих сограждан и отечества резню, поджоги и другие гнусные и жестокие злодеяния, то сознавшихся, как схваченных с поличным на месте преступления, надлежит казнить по обычаю предков».
«Когда Катон сел», — говорит Саллюстий-, «все консуляры и большинство сенаторов одобрили его предложение и стали превозносить до небес его мужество. Бранясь между собой, они обзывали друг друга трусами, Катона же называли достославным и великим человеком».Таким образом он оказал им самую великую из всех своих услуг. Ведь они, колеблясь между гневом на заговорщиков и страхом, что внушил им Цезарь и недовольные на самих себя, но всё же неспособные принять решение, пребывали в том состоянии духа, когда стремились обрести в ком–нибудь решимость, которой не могли найти в себе самих. А Катон им решимость эту придал.
Таким образом пятеро обвиняемых осуждены были на смертную казнь и в решении сената было прямо сказано, что оно было принято по предложению Катона, in sententiam Catonis[19].
IV
Приговор был справедлив; все стороны признали: осуждённые заслужили эту участь. Но был ли приговор вынесен в соответствии с законом? По этому вопросу мнения разделились уже на следующий день и сегодня согласия не больше, чем тогда.
Те кто порицали наложенную кару утверждали, что смертный приговор вправе выносить только центуриатные комиции, т. е собрание всего народа. Ведь еще в первые годы существования Республики было установлено то, что называется provocatio, т. е право обращения к народу, собиравшемуся на комиции, по поводу смертного приговора, вынесенного магистратом. Это право апелляции к народу было впоследствии подтверждено многими законами и оставалось в силе в течение столетий, кроме исключительных периодов диктатуры, которая была в Риме высшей формой власти и могла как отменять provocatio, так и сама выносить смертный приговор. Позже, когда смертная казнь постепенно вышла из употребления и была заменена изгнанием, действие старых законов так же постепенно прекратилось. Тем не менее они всегда существовали; их не применяли, но о них отзывались с величайшим уважением, называли щитом республики, палладием свободы[20]. Цицерон взволнованно взывает к ним в своих инвективах против Верреса и в ходе своего консулата резко отзывается об одном народном трибуне, которого он обвиняет в стремлении их нарушить[21]. Потому понятно, что историки и законоведы порицали его за то, что он немало не брал их в рассчёт в декабрьские ноны. Так Лабуле полагал, что сколь бы ни были велики преступления сообщников Катилины, Цицерон виновен в том, что наложил на них кару отличную от тех, что предусматривала конституция: «Он виновен в том, что стремясь отклонить от государства угрожавшие ему опасности, сам вступил на самый опасный из путей, именно на тот, что ведёт к тирании. Нарушение законов в интересах общественных слишком часто предваряет нарушение законов в интересах частных»[22]. Моммзен, питающий прямо таки отвращение к Цицерону, много более суров. Так он следующим образом отзывается о декабрьских нонах: «Юмористической чертой, без которой не обходятся исторические трагедии было то, что этот акт самой грубой тирании совершён был самым боязливым и склонным к колебаниям изо всех римских государственных деятелей и что именно «первый демократический консул» избран был судьбой для того, чтоб разрушить оплот римской республиканской свободы — право апелляции к суду народного собрания».
Со своей стороны те, кто одобряют казнь заговорщиков напоминают, что 21 октября принят был сенатусконсульт, официально предписывавший консулу «позаботиться о том, чтобы государство не понесло никакого ущерба»[23]. Это обстоятельство позволяло Цицерону счесть, что поскольку на него была возложена обязанность, то ему были предоставлены и средства. Он не сомневался, что эта краткая, всего лишь в несколько слов формула, наделяла его полномочиями не меньшими, чем обладал в древности диктатор[24] , в том числе наиважнейшим — осуждать на смерть без права апелляции. Демократии это ни в малейшей степени не соответствовало и Цезарь не для чего иного с таким рвением преследовал Рабирия, как для того, чтобы было установлено, что «сенатусконсульт последнего мгновения», как он называл его, не в праве приостанавливать действие законов, защищающих свободу граждан. Но даже в собственной его партии мнение это отнюдь не являлось общепризнанным. Так Саллюстий не колеблясь признавал, что магистрат, вооружённый сенатом этой высочайшей формулой, обладал всей полнотой юридической власти (summum judicium)[25] и возможно многие, даже не принадлежавшие к аристократической партии, думали так же как и он. И хотя они, в подавляющем большинстве своём, не имели к чрезвычайным мерам ни малейшего пристрастия, всё же им казалось, что при той анархии, которая длилась уже более полувека, невозможно было поддержать иначе хотя бы видимость общественного мира.
Итак, в тот момент налицо был конфликт относительно права карать за преступления и притом не только между отдельными законами, но и между противоположными принципами, именно, демократическим, желавшим сохранить все права за народом и другим, более озабоченным нуждами общественной безопасности и допускавшим, что в определённых обстоятельствах все они могли быть переданы магистрату. Это и был, по сути, тот вопрос по которому вёлся спор 5 ноября. Представляется, что он должен был лежать в основе всех речей, которые тогда произносились. Но, однако, каково же наше удивление, когда мы обнаруживаем, что вопрос этот, в том что до нас дощло, не оставил никаких следов. Так в речах Цезаря он был должен быть повсюду. Ведь именно Цезарь представлял здесь демократию. А она, с её законодательной традицией находилась под угрозой и он должен был выступить на её защиту. И сначала кажется, он это делает достаточно решительно. Так он упрекает Силана в том, что тот «установил новый род наказания» и заявляет, что поскольку не может подыскать кары, которая соответствовала бы величине преступления, то поддерживает те, которые установлены законами. Но, однако, что это за законы он имеет здесь в виду и идет ли здесь, прежде всего, речь о древнем provocatio, том каким оно было в первые века республики? Требовал ли он собрать народ на форуме, чтобы осудить или оправдать виновных? Ведь известно, что подобные процедуры более не были в употреблении, а законы, на которые он имел привычку ссылаться и которые прославлял, более (по крайней мере в их первоначальной форме) не существовали с тех самых пор, как обвиняемому было позволено упреждать добровольным изгнанием решение суда. Ведь с тех пор это позволение собственно и стало законом. Сам Цезарь говорит об этом дважды[26]. И, казалось бы, естественный вывод из его рассуждений тот, что он должен был потребовать, чтобы обвиняемые были бы наказаны изгнанием. Но когда он к этому выводу подходит, он совершенно определённо замечает, что ссылка невозможна. Выслать их из Рима — значит отправить к Катилине; этого они ждут, этого желают; это увеличит количество его солдат и опасность для государства возрастёт; это решение, принять которое невозможно. Он отвергает, таким образом, изгнание, которое было единственным законным наказанием и заменяет его пожизненным тюремным заключением, которое не было предусмотрено законом. Декларируя таким образом новый вид наказания, он по сути подтверждает справедливость того, что порицал у Силана. Мне по этому поводу представляется, что поскольку сам он не остался в рамках законности, то и не имел права обвинять других в том, что они вышли за её пределы.
Но, однако, оппоненты Цезаря в рамках закона оставались даже менее, чем он. Так Катон не допускал даже, чтоб вопрос об этом был поставлен. Он не понимал, для чего здесь говорить о суде и правосудии. Он ведь вёл настоящую битву с вооружённым врагом, угрожающим отечеству. Поразить его, чтобы он не поразил тебя — акт законной самообороны. В речи Цицерона вопрос о законности занимает только три строки. «Цезарь», — говорит он, — «ссылается на Семпрониев закон, но он упускает из виду, что он был принят на благо римских граждан, а враг отечества гражданином не является»[27]. Вот и всё, что он счёл нужным по по этому поводу сказать. В остальном, в пределах своей власти, он не испытывает ни малейших колебаний. Он убеждён, что постановление сената наделяет его неограниченной властью или по его собственным словам «вверяет ему государство» «Ведь уже давно» — говорит он в первой Катилинарии — «следовало бы обратить против тебя губительный удар, который ты против всех нас уже давно подготовляешь»[28]. И далее, уже от лица Отечества: «Почему ты не повелишь заключить его в тюрьму, повлечь на смерть, предать мучительной казни? Что, скажи, останавливает тебя?»[29]. Та уверенность, с которой он это произносит, указывает на то, что он ни в малейшей степени не опасается, что у него оспорят это право. Можно быть вполне уверенным — он твёрдо убеждён был в том, что всё что он делал, он был вправе делать.
Придавало ли ему это обстоятельство полное душевное спокойствие? Безусловно нет; ведь читая «Катилинарии» мы видим, что они передают каждый момент его душевных треволнений. Так, взывая к старым законам, защищающим жизнь граждан, он знает, что они будут существовать всегда. Он знает, что демократия будет оспаривать законность той исключительной власти, которой он был облечён, хотя сама она, сделавшись хозяйкой положения, пользовалась ею безо всяких угрызений совести. Он знает, что его враги ищут только повод, чтоб его преследовать, как только он снова станет простым гражданином и что казнь заговорщиков предоставит им его. Именно от этой опасности, которой подвергается то, на что он смотрит как на свой долг и на своё право, он стремится себя предохранить. Вот почему он так хочет, чтоб сенат разделил с ним ответственность за совместно принятые меры. Ведь, в конце концов, именно сенаторы поставили их на голосование и он имел все основания заявить им в конце четвёртой «Катилинарии», что «он только и делал, что выполнял их решения». Он отнюдь не пребывал в блаженном неведении относительно того, что они готовы всё свалить на него и потому принимал меры предосторожности заранее. Я не понимаю, почему его за это порицают столь сурово. Разве это было несправедливо, чтобы каждый брал свою долю опасности, которой они подвергались ради всех?
Представляется, что в «Катилинариях» явственно ощутимо и другое беспокойство, кажется даже более сильное, чем щепетильность в отношении законности, именно он опасается, что покарав смертью заговорщиков, обвинён будет в жестокости; это показывает в нём, помимо политика, образованного и светского человека. Светское образованное общество того времени находилось под влиянием греческой цивилизации и среди приписываемых ей добродетелей не было иной, которой бы она гордилась более, чем той, что именовалась «человечностью», красивым словом, которое означало одновременно душевную мягкость и самую элегантную обходительность и хорошие манеры. Но, однако же, Катона, человека весьма благовоспитанного и ученика греческих философов возмущали эти «нежные души», когда они болтали о великодушии и о жалости к такому человеку, как Лентул. «Что ж, пожалейте его», — сказал он -, «очень вам советую!» и добавил: «Вот уже давно мы утратили привычку называть вещи своими именами. Милосердие, когда речь идёт о закоренелых заговорщиках, которые провели всю свою жизнь в заговорах — обман и трусость». Цицерон осторожнее в суждениях. Изо всех его речей того времени видно: он со странной настойчивостью возвращается к той идее, что природа создала его самым кротким из людей и что только интересы государства вынуждают его быть суровым[30]. Совершенно очевидно — он не желает, чтобы кто–нибудь усомнился в его человечности; для него было крайне огорчительно прослыть за варвара[31]. Ведь как раз в это время мудрецы Греции и Рима возносили римлянам обильную хвалу за то, что они умерили жестокость казней. Так Полибий отмечает, что они упразднили смертную казнь за тяжкие преступления и возносит им за это великие хвалы[32]. А Тит Ливий заявляет с гордостью, что в мире нет народа, который бы карал виновных с большей мягкостью, чем мы[33]. И вдруг окажется, что он, эрудит, философ, ученик греков, вскормленный их доктринами, он, который должен был бы быть более человечным, чем другие, доведен положением дел до того, что должен принудить умереть граждан лучших фамилий Рима. Ведь подобное противоречие причинит ему ущерб более всего в глазах тех, кем он более всего хотел бы быть ценимым. Потому–то он старался сделать всё возможное, чтоб смягчить строгость мер, которые был вынужден принять. Прежде всего, они должны были коснуться лишь немногих лиц. Вообще виновных было много, но судебному преследованию подверглись только девять наиболее скомпрометированных, те что должны были поджечь Рим и притом есть основания подозревать, что и в их отношении допущена была небрежность; ведь схватить удалось только пятерых. Их то, что позволили себя схватить, он мог без лишних формальностей послать на смерть. Прежде он им уже многократно угрожал в «Катилинариях». Но когда пришёл момент исполнять угрозы, в применении столь решительных мер он опять заколебался. Потому, решив придать делу видимость правосудия, он потребовал вынести решение от сенаторов[34]. А для того, чтобы окончательно убедить прежде всего самого себя, а затем и других, что заговорщики заслуживают смерти, он перечислил перед ними все их преступления и любезно постарался украсить их всеми цветами красноречия. Но, однако эти общие места, которые столь безжалостно высмеял Саллюстий и которые и нам кажутся чрезмерными, всё же не были у него чисто реторическими украшениями, увядшими от времени. То, что их объясняет и до некоторой степени извиняет — это то, что он испытывал потребность оправдать чрезвычайные меры, картиной исключительных по злодейству преступлений.
Но все эти предосторожности ничего не дали Цицерону и никто не был ему особо благодарен за то, что он хотел избежать зверства скоротечной расправы. Ведь и в самом деле очень вероятно, что лишая эту меру общественной безопасности её характера откровенного насилия, он рисковал лишить её того, что её могло узаконить. Было так же мало приятного в его стремлении сократить свою ответственность, притянув к ней сенат. Но и тут он старался понапрасну; всё равно вся вина пала на него. Ведь общественное мнение имеет свойство персонифицировать события в образе отдельного человека, особенно когда его имя всем известно и когда он принимал во всём происшедшем активное участие. Сам этот взрыв его красноречия послужил причиной того, что во всём деле захотели видеть лишь его и поскольку по своей должности он руководил казнью осуждённых, он отныне навсегда остался в памяти с этой мрачной и суровой сценой неразрывно связан.
В самом деле, он ведь был тем консулом, которому было вменено в обязанность исполнить вынесенный приговор. И Цицерон не хотел в этом деле никакой задержки, так как опасался, что друзья и сообщники осуждённых, получив время, сговорятся и начнут действовать. Он отдал приказ triumviri capitales подготовить всё для казни; затем, сопровождаемый частью сенаторов и многочисленным вооружённым отрядом, он отправился забрать Лентула у одного из его родичей, охране которого он был доверен и который жил на Палатине. Оттуда он со всей процессией проследовал по Виа Сакра, пересёк, посреди молчаливой толпы, форум и наконец, прибыл к государственной тюрьме, куда уже доставлены были преторами остальные заговорщики. Эта тюрьма, расположенная на склоне Капитолия, по соседству с храмом Согласия, говорят, была построена ещё во времена царей. Поднимались в нее по лестнице со зловещим именем Gemoniae, той самой, по которой трупы казнённых стаскивали в Тибр крюками и которая часто упоминается даже в сочинениях эпохи Империи. О дальнейшем сообщает нам Саллюстий: «В тюрьме, если немного подняться влево, есть подземелье, называемое Туллиевым и приблизительно на двенадцать футов уходящее в землю. Оно имеет сплошные стены и каменный сводчатый потолок; его запущенность, потёмки, зловоние, производят отвратительное и ужасное впечатление. Как только Лентула спустили туда, палачи, исполняя приказание, удавили его петлей. Так этот патриций из прославленного Корнелиева рода, когда–то облечённый в Риме консульской властью, нашёл конец, достойный его нравов и поступков. Цетег, Статилий, Габиний и Цепарий были казнены таким же образом». Выйдя из тюрьмы, Цицерон встретил на своём пути беспокойную толпу, обуреваемую противоположными чувствами, не знавшую ещё об участи осуждённых и ожидавщую его появления. Обратившись к ней и не желая вступить дурным вестником, он удовольствовался тем, что объявил: «Отжили». Так как в той толпе было множество его приверженцев, то они встретили его слова громкими аплодисментами. Между тем пришла ночь; всё вокруг осветилось факелами, на его пути зажигались в домах огни, женщины выглядывали из окон, чтобы рассмотреть, как он проходит, люди на пути апплодировали ему, называли спасителем, вторым основателем города и Катул, самый знаменитый из римлян того времени, приветствовал его званием отца отечества. Этот титул был распространён впоследствии на цезарей, даже и на тех, кто менее всего заслуживал его носить. Но Ювенал замечает, что когда Рим даровал его впервые одному из своих сограждан, он был ещё свободен и этого согражданина звали Цицерон.
V
Заговор был побеждён.
Цицерон имел достаточное основание полагать, что исход борьбы решался в Риме и оставив его, Катилина совершил ошибку, стоившую исхода дела. Он, пока его друзей влекли в Туллианум, предпринимал массу усилий для того, чтобы организовать своё маленькое войско. Он формировал легионы и когорты, он снабжал их оружием и старался придать им вид настоящей армии. Несомненно он бы этого достиг, ибо обладал всеми качествами как солдата, так и полководца, но как только в Фезулах узнали, что случилось в Риме, началось беспорядочное бегство. Уходили наиболее робкие и наименее скомпрометированные; оставались только те, кто решил сражаться до конца и умереть. А тем временем правительственное войско приближалось. Квинт Метелл, двигаясь из Галлии с тремя легионами, закрывал Катилине проход за Апеннины, если б тот вознамерился там скрыться. А лицом к лицу с ним должны были столкнуться те войска, что находясь поблизости от Рима, собраны были в спешке и командование над которыми по обычаю возложено было на второго консула, Антония. Следовательно, перед ним был сообщник, глубоко погрязший в том же самом заговоре. Но Антоний нашёл таки в последний момент повод отказаться от командования, передав его Петрею, удачливому офицеру, бывшему легату Помпея в Испании. Катилина и его солдаты, будучи зажаты с двух сторон, и не находя на узкой равнине выхода для бегства, вынуждены были храбро сражаться до последнего. И когда после битвы собирали трупы, то смогли убедиться, сколько они выказали дерзости и мужества. По свидетельству Саллюстия: «Тело каждого из них всё еще покрывало то место, которое оно занимало при жизни. Они все пали в строю и были поражены в лицо. Что до Катилины, он был найден немного впереди, окружённый кучей трупов. Он ещё дышал и его облик сохранял ту необузданную гордость, которая всегда была на нём при жизни».
Цицерон, однако, недолго наслаждался собственной победой. У него всегда было множество врагов; блеск его консульства приумножил их число. Так аристократия должна была б его поддерживать, но она никогда его и прежде не любила, а теперь, будучи избавлена им от своих врагов, безбоязненно выказала всю свою неблагодарность. Что до народа, он скоро покинул его партию. Отыскалась масса тех, кто стремился взвалить на него одного всю ответственность за наказание заговорщиков. Не прошло и месяца с декабрьских нон, а Цицерон уже готовился, с тем чтоб снять с себя ответственность, выступить перед народом с речью — напоминанием о том, что он для него сделал; но один из трибунов воспрепятствовал ему, под предлогом того, что он не в праве позволять говорить тому, кто не дал гражданам возможности защищаться и дозволил ему только принести обычную клятву. Цицерон, под овации толпы, поклялся, что он спас государство.
Он имел право так сказать. Несомненно, в первом опьянении от успеха, он преувеличивал значимость своих деяний; так, он громогласно заявлял, что отныне в обществе навсегда воцарится согласие, а государство укрепится. Но, напротив, оказалось, что тот жестокий кризис, который только что закончился, так встревоживший всех мирных граждан, был ни чем иным, как прелюдией к тому великому движению, что в итоге привело Рим к монархии. Ведь уже на следующий день после поражения Катилины, Цезарь возобновил свой дерзостный и непрерывный марш к верховной власти. Будучи тогда претором, он намеревался достигнуть консульства и надеялся, что сможет стать диктатором; государство было больно, как никогда. Всё это конечно так, но не менее верно и другое: Цицерон спас свою страну от заговора, последствия которого были абсолютно непредсказуемы, так как непонятно было, что же он собою представлял. Несомненно, в Риме было более чем где–либо ещё элементов революции, социальной и анархической. Ведь с его рабским населением, по крайней мере столь же многочисленным, как и население свободное, с его тремястами двадцатью тысячами свободных бездельников, в отношении которых государство брало на себя обязанность их кормить и развлекать, с массой вольноотпущенников, многие из которых таили в сердце злобу за своё былое рабство, можно было всякий день опасаться, как бы не разразилось одно из тех волнений, что не будучи облагорожены никакими политическими требованиями, не имеют никакой иной побудительной причины, кроме удовлетворения собственных своих аппетитов или мести и не обходятся без резни, грабежей и пожаров. И до крайности удивительно, что в Риме, в течение столетий, ничего подобного не происходило. И единственный раз, когда возникла подобная угроза, инициатива принадлежала не рабам, а морально разложившейся знати. Но Цицерон так удачно подавил её, что она никогда впоследствии не возобновлялась. Он и в самом деле вправе был гордиться тем, что спас Рим и мог бы повторить то, что по поводу его консулата справедливо было сказано Сенекой: он его восхвалял без меры, но не без причины (consulatus sine fine, non sine causa laudatus ).


[1] Sallust., Catil., XLVIII.
[2] Cic., Catil., IV, 8, 17.
[3] Дион (XXXVII, 35) сообщает по поводу всей этой ситуации интересные подробности. Так он говорит, что Цицерон принял военную присягу от граждан призывного возраста. Это несомненно был резерв на случай необходимости; в нём, как я уже сказал, можно видеть своего рода зародыш национальной гвардии.
[4] Catil., IV, 10: in omnium sermonibus ac mentibus semper haerebit.
[5] Cпецифически римское понятие, указывающее на неполное отделение в Риме государственно–правовой сферы от социальной и нравственной, от традиций и норм повседневной жизни народа. Означало власть данного лица, основанную на уважении к нему, к его положению в общине и вкладу в её процветание. Хотя auctoritas отличалась от юридически оформленных видов власти, а нередко и противопоставлялась им, они обычно соединялись в одном лице.
[6] Катон мог говорить едва ль не сутками, так что Цезарь, в ходе своего консулата, не нашёл иного способа заставить его замолчать, кроме как стащить с трибуны Форума и увести с помощью солдат.
[7] М. Миспуле в своей книге, озаглавленной «Парламентская жизнь в Риме», замечает, что этот способ голосования, называвшийся discessio, применялся ещё в английских Палатах депутатов (Chambres anglaises), где голосовавшие, по призыву председателя, становились посреди двух проходов, расположенных на двух концах зала.
[8] Catil., IV, 3, 6.
[9] Консул, избранный на следующий год, но ещё не вступивший в должность.
[10] «И сегодня ещё», — говорит Мериме-, «итальянцы редко произносят слово «смерть», без того, чтобы добавить «Salute a noi» («Здоровья нам!»)».
[11] Претор, избранный на следующий год, но ещё не вступивший в должность.
[12] После длинного вступления ещё последовала очень живая тирада относительно тех напыщенных выражений, в которых некоторые ораторы описывали город, охваченный грабежами и пожарами. Чтение этого пассажа, полного столь язвительной иронии, сразу порождает мысль, что Цезарь намекает тут на общие места этого рода, которые обильно расточал в своих речах и особенно в четвёртой «Катилинарии» Цицерон. И поскольку это не было ещё никем высказано, нужно высказать предположение, что здесь Саллюстий сильно изменил оригинал. Вероятно, Цезарь мимоходом пошутил над какой–то слишком уж напыщенной тирадой Силана или кого–то там ещё, а Саллюстий воспользовался этим для того, чтоб добавить от себя несколько насмешек направить их острие против Цицерона.
[13] Catil., IV, 4, 8: «Люди древности, желая, чтобы бесчестные люди хотя бы чего–нибудь боялись при жизни, утверждали, что нечестивцам назначены в подземном царстве какие–то ужасные мучения, так как они, по–видимому, понимали, что без угрозы в виде таких наказаний смерть сама по себе не страшна».
[14] Sallust., Catil., LI, 28.
[15] Catil., II, 9: tantus illorum temporum dolor inustus est civitati, ut jam ista non modo homines, sed ne pecudes quidem mihi passurae esse videantur.
[16] Cic ., ad Att., XII, 21.
[17] Pro Sestio, XXVIII: «во время такой сильной бури в государстве считал нужным не думать ни о чём другом, кроме опасностей, угрожавших государству».
[18] Catil., IV, 9: habetis ducem memorem vestri, oblitum sui.
[19] Дебаты ещё какое–то время продолжались. Цезарь, видя себя побеждённым, взял слово попросить, чтобы осуждённых не приговорили, по крайней мере, к конфискации имущества. Ему казалось несправедливым, что была принята эта часть его предложения, всё остальное же отклонено. По этому вопросу разгорелась ожесточённая борьба. Но наступала ночь, а толпа снаружи явно выказывала признаки нетерпения. Поэтому консул потребовал прекратить дискуссию. Цезарю дали то, что он просил и заседание было закрыто.
[20] Cic., de Orat., II, 48: provocationem, patronam illam civitatis ac vindicem libertatis («право обжалования, эта опора общины и защита свободы»).
[21] Verr., V, 63; pro Rab., IV.
[22] Laboulaye Essai sur les lois criminelles des Romains, P. 125.
[23] Их доводы обобщены в диссертации аббата Бертена, защищённой в Сорбонне и изданной под следующим заголовком: «Num legitime prudenterque M. Tullius Cicero se gesserit in puniendis conjurationis Catilinarie consciis. Paris, 1900.
[24] Cic. , pro Milone, XXVI : quo uno versiculo satis armati semper consules fuerunt («каковой единой строчкой консулы всегда были достаточно вооружены даже без предоставления им оружия»).
[25] Sallust., Catil., XXIX.
[26] По крайней мере в той речи, которую сохранил для нас Саллюстий. См. LI, 22 и LI, 40.
[27] Лабуле (Essai., P. 125) находит этот довод юридически ничтожным. Но в устах правоведа подобная оценка кажется мне очень странной. «Hostis» здесь не реторический оборот, как можно было бы подумать; это юридический термин. Моммзен в своём «Государственном праве» указывает на нечёткую различимость понятий, существовавшую в ту эпоху между войнами с внешним врагом и гражданской. «Сделалось», — говорит он -, юридически признанным принципом, что гражданин, выступивший с оружием в руках против собственной страны — враг (hostis) и он должен понести кару по крайней мере в равной мере со врагом внешним». С момента объявления hostis он лишается прав и привилегий гражданина и к нему может быть применено право войны и как то имело место и у нас в ходе Великой революции, он должен быть поставлен вне закона. И хотя врагами отечества сенатом были объявлены только Катилина с Манлием, но ведь остальные были их сообщниками и намеревались открыть им ворота Рима. Наконец, они подпадали под действие lex Cornelia majestatis, который карал как преступление связи с внешними врагами.
[28] Cic., Catil., I, 1, 2.
[29] Ibid., 11, 27-28.
[30] Catil., IV, 6; pro Sulla, III.
[31] Через несколько лет консул Пизон на вопрос Клодия, что он думает о консульстве Цицерона заявил: sibi crudelitatem non placere («я не выношу жестокости») (In Pis., VI). Ничего нельзя было сказать более тяжкого для Цицерона, чем эти жестокие слова, брошенные в присутствии народа.
[32] VI, 14 («Смертные приговоры постановляет только народ. В этом отношении у римлян существует порядок, достойный похвалы и упоминания, именно: осуждаемым на смерть в то время, как приговор постановляется, они дозволяют согласно обычаю уходить явно, осудить себя на добровольное изгнание, хотя бы одна только треть из участвующих в постановлении приговора не подала ещё своего голоса. Местами убежища для изгнанников служат города: Неаполь, Пренест, Тибур и все прочие, состоящие в клятвенном союзе с римлянами»).
[33] IV, 9. Цицерон говорит о государстве, что оно lenitate legum munita (pro Rab., III).
[34] Моммзен его за это упрекает как за опасное нововведение, наделявшее сенат властью, прежде ему не принадлежавшей. Но если это и было новшество, то только лишь по форме. Ведь когда сенат поручил консулу Марию «позаботиться о безопасности государства», это было по сути смертным приговором, вынесенным в отношении Сатурнина и его сторонников; и Марий признал его законность, потому что взялся его исполнить.