В. А. Жуковский - переводчик "Одиссеи"

Автор: 
Ярхо В.Н.

Оценка принципов поэтического перевода, примененных Жуковским при работе над "Одиссеей", - задача отнюдь не новая. Первые отклики на этот перевод появились сразу же после его выхода в свет в России в 1849 г.[1] Затем уже в нашем веке к этому вопросу в разное время и в различных по назначению работах обращались филологи, достаточно убедительно выявившие и достижения Жуковского, и те качества русской "Одиссеи", которые отличают ее от оригинала.[2] Естественно, что наиболее примечательные высказывания самого Жуковского и его критиков, наиболее яркие примеры, иллюстрирующие плюсы и минусы его перевода, давно известны, и настоящая статья не претендует на какие-либо открытия в этой области. Может быть, нам только удастся более подробно развить однажды высказанные мысли или пополнить уже сделанные наблюдения. Сначала, однако, надо посмотреть, в какой форме русский читатель успел познакомиться с "Одиссеей" к середине прошлого века.

1[3]

Длительные историко-культурные связи с Византией способствовали тому, что имя Гомера (в византийском произношении - Омира) было издавна знакомо на Руси, и в конце 16 в. его самого изображали в росписи кремлевских соборов в Москве, а в некоторых новгородских монастырях помещали даже в нижнем ряду иконостаса. В Гомере видели "еллинского мудреца" и знали из него - главным образом, по византийским хроникам и их переделкам - содержание "Илиады".
С "Одиссеей" в России раньше всего познакомились, очевидно, по роману Фенелона "Приключения Телемака", широко распространенному в кругах дворянства (Стародум в "Недоросли" хвалил Софью за то, что она читает "Фенелона, автора Телемака", ибо "кто написал Телемака, тот пером своим нравов развращать не станет"). Перевод романа Фенелона, выполненный А. Ф. Хрущевым в 1734 г., вышел в свет в Санкт-Петербурге в 1747 г. ("Похождение Телемаково, сына Улиссова. Ч. 1-II"); за ним последовало переложение в дактило-хореических гексаметрах В. К. Тредиаковского: "Тилемахида, или Странствования Тилемаха сына Одиссеева" (СПб., 1766). Хотя назидательный роман Фенелона, полный реминисценций из Ветхого и Нового завета, Гомера, Геродота и особенно Вергилия, несмотря на его заглавие в 1-м издании (1699 г.),[4] имел отдаленное отношение к содержанию "Одиссеи", все же наблюдательный читатель мог узнать из очень кратких упоминаний об испытаниях, выпавших на долю ее главного героя у Полифема и лестригонов, между Скиллой и Харибдой, о пребывании у Цирцеи и в плену у нимфы Калипсо, о его свидании у входа в подземное царство с тенями умерших, наконец, о путешествии самого Телемака в Пилос и Спарту.
Что касается собственно гомеровских поэм, то первый их перевод на русский язык был сделан прозой с латинского языка в конце 50-х - начале 60-х годов 18 в. неким Кириаком Кондратовичем, сыном солдата, павшего под Полтавой. Перевод остался в рукописи, и неизвестно, оказал ли он какое-нибудь влияние на последующих переводчиков.
В 1779 г. князю Потемкину был преподнесен перевод "Одиссеи", выполненный хоть и по-прежнему прозой, но непосредственно с древнегреческого Петром Екимо-вым, который до этого снискал себе известность как переводчик "Илиады" (1776-1778). Первое печатное издание прозаического перевода "Одиссеи" вышло в 1788 г. без имени переводчика, которым обычно считают будущего члена Российской академии Петра Соколова (1766-1835). Однако исследовавший этот вопрос А. Н. Егунов обратил внимание на то, что в 1788 г. Соколову было всего 22 года, а в экзаменационной ведомости академической гимназии за 1785 г. отмечено, что он "по-гречески читает и несколько слов знает". Едва ли этого было достаточно, чтобы за три года овладеть греческим в такой степени, которая позволила бы взяться за перевод "Одиссеи". Поэтому Егунов предположил, что опубликованный в 1788 г. перевод, близкий по стилю к уже упомянутому переводу "Илиады" Екимова, и есть тот самый, который он преподнес "светлейшему". Оба перевода полны славянизмов, и Гнедич, вероятно, испытал их влияние, обратившись к "Илиаде". Эта поэма и до него привлекала внимание: несомненный интерес для истории русского переводческого искусства представляет перевод "Илиады", выполненный Ермилом Костровым александрийским стихом с парной рифмой (1787).
Из "Одиссеи" с конца 18 в. до 1815 г. появились в переводах только отрывки: "Улисс у Алкиноя" (8. 499-586) - А. Ф. Мерзлякова и вся кн. 6 - Н. Кошанского. Первый пользовался 5- и 6-стопным амфибрахием, напоминающим по своему звучанию гексаметр со слабым начальным слогом, и труд его скорее может быть назван вольным подражанием, чем переводом. Второй вернулся к александрийскому стиху, но не слишком стеснял себя ни точностью, ни объемом: из 331 стиха оригинала у него получилось 394, что вполне понятно, поскольку александрийский стих на 5 слогов короче гексаметра.
В 1815 г. вышло 2-е издание прозаического перевода "Одиссеи", снова анонимное, но на этот раз, по всей видимости, подготовленное П. Соколовым. Он постарался освободить его от множества славянизмов, которыми увлекался Екимов, придал именам собственным форму, соответствующую оригиналу (в частности, вместо латинизированного Улисса появился Одиссей), но греческого Соколов по-прежнему не знал и сверял перевод то ли с латинским, то ли с французским текстом "Одиссеи", не пытаясь устранить пропуски и небрежности 1-го издания.
Новый прозаический перевод (с параллельным греческим текстом) обеих поэм Гомера предложил в 20-х годах 19 в. И.И. Мартынов ("Илиада" - 1823-1825, "Одиссея" - 1826-1828) в его известной серии "Греческие классики", ч. ΧΙ-ΧΙΙ. Мартынов имел отдаленное представление об эпическом стиле и, в частности, исключал из текста определения, "без коих в переводе можно, а часто и должно обойтись", и не придерживался никакой системы в передаче постоянных эпитетов, хотя иногда находил удачные новообразования ("златоуздые кони", "медноланитный шлем") и снабдил перевод примечаниями по части стиля и употребления сложных слов. Перевод Мартынова, сделанный под сильным влиянием очень популярного на рубеже 18-19 вв. прозаического французского перевода Битобе (1785) получил у современников отрицательную оценку, которая удерживалась за ним на протяжении нескольких десятилетий.
Переводы отдельных частей из "Одиссеи", опубликованные после Мартынова (1831 - Масальского из кн. 2. 155-255; 1840 - Джунковского, кн. 1 целиком) заслуживают упоминания только потому, что в них уже был использован - на пути, проложенном Гнедичем, - гексаметр, употребление которого вызвало, впрочем, решительное сопротивление у литераторов, требовавших передачи простонародности и даже "вульгарности" языка Гомера. (Заметим, что предпринятые тогда же и чуть позже попытки "воссоздать" "Илиаду" языком и стилем русских былин с заменой Атрида на Атреевича воспринимаются сейчас, как кошмарный сон.)
Таков был фон, на котором Жуковский принялся в начале 40-х годов за "Одиссею". Правда, перед ним была уже совершенно законченная "Илиада" в переводе Гнедича, у которого можно было бы многому поучиться, был немецкий перевод Фосса, но Жуковский не ставил себе целью вступать с ними в соревнование и в своей "Одиссее" пошел совсем иным путем.

2

Интерес к античности, характерный для всех русских поэтов по меньшей мере с середины 18 в., пробудился в Жуковском достаточно рано и нашел отражение как в его собственном творчестве, так и - главным образом - в его переводах.
Первым произведением в этом ряду надо, по-видимому, считать переложение рифмованными ямбическими четверостишиями знаменитого отрывка из Сапфо, до сих пор не получившего однозначного толкования ("Тот мне кажется равным богу...", фр. 31), - "Сафина ода" (1806). В том же году последовал перевод басни Лафонтена "Сокол и Филомела", которая представляет собой несколько причудливый гибрид басни Гесиода о соколе и ястребе (ТиД, 202-212) с известным мифом о превращении в соловья афинянки Прокны (см. примеч. к 19. 518). Затем, в 1809 г. по мотивам Горация (Оды. II. 3) было написано стихотворение "К Делию" и тогда же переведена баллада "Кассандра" Шиллера, использовавшего эллинистический миф об убийстве Ахилла, завлеченного троянцами под предлогом его бракосочетания с Поликсеной, дочерью царя Приама (см. вступительную заметку к CMC). Из менее известного немецкого поэта Маттиссона (1761-1831) Жуковский в 1812 г. перевел стихотворение "Элизиум", в основу которого положен рассказ о пребывании души в царстве мертвых, и героиней его является, соответственно, Психея (Душа). Затем Жуковский возвратился к Шиллеру, переведя одну из самых известных его баллад "Ивиковы журавли" (1813) и стихотворение "Явление богов" (1815), в котором действуют Зевс, Аполлон, Бахус, Эрот и Стикс. В промежутке между этими переводами появилась собственная баллада Жуковского "Ахилл" (1814), написанная 4-стопным хореем по мотивам кн. XXIV "Илиады" (Приам у Ахилла), но с прибавлением обширных рассуждений Ахилла об ожидающей его скорой смерти, о гибели Патрокла и посмертной славе, - все это излагалось с сугубо меланхолическим настроением.[5]
Завершает античную тему в первые два десятилетия творчества Жуковского обращение к римским авторам - Овидию (перевод одного эпизода из "Метаморфоз" - кн. XI. 410-748 - под названием "Цеикс и Гальциона", 1819) и Вергилию ("Разрушение Трои" - кн. II "Энеиды", 1822). Переводы эти показательны в том отношении, что выполнены гексаметром, т.е. размером подлинника, что, как мы видели, в те времена было вовсе не обязательным правилом.
После семилетнего перерыва Жуковский опубликовал в журнале "Северные цветы" за 1829 г. в переводе с немецкого примерно 600 стихов из "Илиады", объединив отрывки из кн. VI и XVII-XX (от гибели Патрокла до выхода в бой Ахилла) с собственными стихами. Получилась небольшая поэма с Ахиллом в качестве главного героя, но открывающаяся прощанием Гектора - его будущей жертвы - с Андромахой. К этому же году относится переведенное из Гердера четверостишие "Гомер" ("Вечен Гомеров венец"). Годом раньше вышло в свет "Торжество победителей" (1828), где присутствуют все главные герои, уцелевшие к концу Троянской войны и размышляющие о бренности земного. Затем последовали еще три перевода из Шиллера: "Жалоба Цереры" (она уже знает, что ее дочь похищена Аидом), знаменитый "Поликратов перстень" (оба в 1831 г.) и "Элевзинский праздник" (1833) с участием Аполлона, Афины, Посидона и все той же Цереры, открывающей людям секрет земледелия.[6]
Третье, и самое результативное обращение Жуковского к античным авторам охватывает последнее десятилетие его жизни. В 1841 г. он уволился от государственной службы и поселился в Германии, где в два приема (с января 1842 до конца 1844 и с октября 1848 по апрель 1849 г.) перевел "Одиссею", которой был очень увлечен, и чем дальше, тем больше: над первой половиной поэмы он работал почти три года, вторая заняла у него всего лишь 8 месяцев. По его собственному признанию, в последние месяцы он иногда переводил по 50, 60, 100 стихов в день. Может быть, под конец работа пошла быстрее и потому, что вторую половину поэмы с ее картинами домашнего быта Жуковский считал более привлекательной? В том же 1849 г. перевод вышел из печати в Германии и в России.[7]
Из этой короткой справки читатель легко может сделать вывод, что источником вдохновения в отношении античных мотивов служили для Жуковского обычно чужие произведения. Однако заключение это нуждается в существенной поправке, ибо каждое переводимое им стихотворение по справедливости становилось его собственным. Как верно писал один из современников Жуковского вскоре после его смерти, "образы, ему не принадлежавшие, делались его образами не только потому, что он их себе усваивал, а и потому, что в его творческом даровании они получали новую способность жить и действовать в мире, для которого не предназначались, и потому что ни одною своею чертою они не изобличали своего нездешнего происхождения".[8] Слова эти, сказанные около полутора столетий назад, вполне применимы и к "Одиссее" в переводе Жуковского, объясняя как его достижения, так и слабые стороны.

3

В наше время считается аксиомой, что, приступая к переводу иноязычного автора, переводчик должен одинаково хорошо знать два языка: тот, с которого он переводит, и свой родной. Наряду с этим он обязан проникнуть в историко-культурную обстановку того времени, когда появилось переводимое произведение, и чем больше оно удалено от нас, тем более необходимой становится эта работа. Принимаясь же за античного автора, переводчику приходится делать множество справок филологического и исторического характера, изучать бытовые реалии и семейные отношения, типы вооружения воинов и обычаи мореходов, какие были приняты за две-три тысячи лет до наших дней. Нет необходимости добавлять, что качество перевода будет зависеть от уровня художественного дарования переводчика.
Из всех этих непременных предпосылок для удачного перевода Жуковский обладал только одной, хотя и самой важной: он был прекрасным русским поэтом и виртуозно владел стихотворной техникой. В остальном он значительно уступал тому же Гнедичу, проделавшему для своей "Илиады" огромную предварительную работу, которую вполне можно назвать историко-археологической. С Жуковским дело обстояло иначе. Древнегреческого языка он не знал, и в попытке овладеть им на старости лет не пошел дальше первого урока. Никаких исторических или филологических изысканий он не производил, а делал перевод с немецкого подстрочника, изготовленного для него Карлом Грасгофом (1799-1874), профессором древнегреческого языка в Дюссельдорфе. Жуковский считал его "великим эллинистом", хотя в немецком словаре специалистов по классической филологии указаны всего 4 его небольшие работы, относившиеся к типу так называемых Gymnasialprogrammen -гимназических пособий по какой-нибудь частной теме. Грасгоф предпочитал гомеровские реалии ("Корабль у Гомера", "Домашняя утварь у Гомера и Гесиода"), причем из перевода Жуковского не видно, чтобы он уделил особое внимание первой из них, а вторая вышла вовсе после его смерти. Университета в Дюссельдорфе не было, так что едва ли Грасгоф принимал какое-нибудь участие и в разгоревшихся в те времена спорах по "гомеровскому вопросу". Скорее всего, он был преподавателем классической гимназии, хорошо знавшим греческий язык, и к тому же невероятно трудолюбивым и добросовестным. Выполненный им по заказу Жуковского подстрочник, хранящийся в санкт-петербургской Публичной библиотеке, является в своем роде уникальным.
В отличие от обычных подстрочников, цель которых - передать содержание оригинала, Грасгоф дал, в сущности, смысловое и грамматическое описание каждой его фразы. Первый ряд в строке занимает у него гомеровский стих, ниже подписан перевод каждого слова на немецкий и указано его грамматическое значение в греческом тексте. В каждом стихе отмечены также слоги, на которые в оригинале падает метрическое ударение. Получив в свои руки наряду с переводом Фосса такое подробное пособие, Жуковский, по его словам, "угадывал истинный смысл греческого оригинала" и, надо признать, во многом его угадал, хотя, возможно, и не всегда сам отдавал себе в этом отчет.
В своем отношении к "Одиссее" Жуковский исходил из того восприятия Гомера, которое было характерно для сентиментально-романтического направления в литературе последней четверти 18 в. "В Гомере, - писал он, - нет работы искусства: он младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и в небесах, и лепечущий об этом звонким, ребяческим голосом на груди у своей кормилицы природы".[9] Читатель, ознакомившийся с предыдущей статьей, едва ли согласится с такой оценкой, да и сам Жуковский на практике чаще ее опровергал, чем подкреплял.
Начнем с главного материала гомеровского эпоса - его искусственного, выработавшегося в процессе многовекового развития языка, который представляет собой истинную амальгаму разновременных фонетических и морфологических явлений из различных диалектов ("ахейского", эолийского, ионийского), при том, что архаизмы соседствуют со словами обычной и даже обиходной речи, свободно используются грамматические дублеты (типа русских "с тобой" и "с тобою") и применяется целый ряд других приемов. (О таком средстве эпической техники, как сложные определения и постоянные эпитеты, читатель уже знает из предыдущей статьи, § 5.) Необыкновенной изощренностью отличается ритмический строй обеих поэм. Принятый в них, послушный воле автора дактилический гексаметр позволяет ему передавать самые тонкие смысловые нюансы. Чтобы изобразить в рассказе замедленность действия, в любой стопе, кроме пятой, два кратких слога могут заменяться одним долгим (получается так называемый спондей, который в русском стихосложении передается хореем); допускаются удлинение или сокращение гласных. Поскольку все эти приемы трудно оценить без привлечения языка оригинала, попробуем объяснить некоторые из них на примерах из русской поэзии.
Когда во вступлении к "Медному всаднику" Пушкин сначала пишет: "Здесь будет город заложен", а через каких-нибудь 7 стихов: "Прошло сто лет, и юный град...", то различие между разговорной интонацией, в которую облечено размышление Петра, и авторским отношением к красоте выросшего Петербурга ощущается читателем как употребление стилистических красок единого поэтического языка и не вызывает у него никакого сопротивления. Затем, в русском языке существует известная разница между формой "воскресение" как возврат к жизни и "воскресенье" как день недели, но это сравнительно редкий случай стилистической дифференциации грамматических форм, которую никоим образом нельзя установить, например, в "Домике в Коломне", где в строфе I употребляется выражение "...с тройным созвучием", а в строфе III рифмуются "увечья", "наречья" и "готов сберечь я". Ясно, что в последнем случае выбор формы слова диктуется соображениями метра, как это было с грамматическими дублетами и у Гомера.[10] Наконец, в гексаметре у русских поэтов встречается замена дактиля хореем, чаще всего - в переводах или подражаниях древним (опять же у Пушкина: "Чистый лоснится пол"...).
Возвращаясь после этого небольшого отступления к "Одиссее" Жуковского, спросим себя, в какой мере можно соотнести его переводческие принципы с особенностями языка Гомера. Начнем с его самого крупного достижения - необыкновенно легкого и гибкого гексаметра, с очень скупым употреблением замедляющих течений стиха хореев, и то лишь в начальной стопе (на все 12 с небольшим тысяч строк приходится немногим более сотни таких стихов). Гексаметром Жуковский пользовался и раньше - в частности, в уже упомянутых переводах из Овидия и Вергилия, но никогда этот размер не звучал у него так свободно, как в "Одиссее". Вот немного статистики. В первом 21 стихе эпизода из Овидия - 7 хореев, во всей кн. 1 "Одиссеи" - 3. Вместе с тем, в переведенной примерно за 20 лет до того кн. II из "Энеиды" Жуковский уже использовал накопление хореев в том же стихе, где в оригинале - 3 спондея: "К£к погибла Троя, как Приамово царство // Греки низринули..." (ст. 4). В "Одиссее" наиболее замечательный пример в этом отношении - пять стихов из кн. II. 594-598, независимо от того, признаем ли мы их творчеством автора "Одиссеи" или позднейшей вставкой (см. в Примечаниях вступительную заметку к кн. 11). Здесь в оригинале на 4 первых гексаметра приходится 6 спондеев, изображающих, с каким усилием катит Сизиф в гору камень; заключает описание пятая, сплошь дактилическая стопа: камень быстро катится вниз. Точно так же в переводе: 6 хореев в первых четырех стихах и заключительный стих из одних дактилей.[11]
Другим замечательным свойством перевода Жуковского является обилие и богатство сложных прилагательных, примеры чего читатель найдет в первых же стихах поэмы: "многоопытный", "богоподобный", "хитроумный" Одиссей, "светоносный" бог Гелиос, "длинноогромные" столбы, поддерживающие небесный свод, "коварно-ласкательные слова", которыми Калипсо пытается удержать у себя Одиссея. А потом встретятся "бесплодносоленая бездна" и "широкотуманная зыбь" моря, "звонкопространные сени" и "громкозвучнокопытные кони" и еще десятки, если не сотни, других сложных определений, которые могут не всегда совпадать с оригиналом ("медноокованные копья" там, где в оригинале просто "медные"; "звонкоприят-ный голос" Калипсо, где эпитет добавлен переводчиком, равно как определение "сладостно-убийственный" в применении к голосу Сирен, отсутствующее в оригинале, но по существу верное), но в своей совокупности создают то обилие материальных, световых, цветовых и всяких прочих качественных характеристик, которыми отличается гомеровский эпос.
Вместе с тем следует заметить, что одно и то же сложное определение Жуковский часто без необходимости переводит по-разному. Так, самый употребительный постоянный эпитет Одиссея πολύτλας "многострадальный" передается восемью способами, из которых наиболее частый ("богоравный", 9 раз) не имеет никакого отношения к "многострадальный". Далее в убывающем порядке следуют еще семь: "хитроумный", "в испытаниях твердый", "постоянный в бедах", "твердый в бедах", "многославный страдалец", "непреклонный в напастях", "многохитростный" (последние 4 - по одному разу). Двенадцать раз эпитет вообще опущен. Аналогичная картина - с определением πολύμητις: оно переводится то как "благородный" (8. 165), то как "богоравный" (11. 354; 13. 311), то как "хитромысленный" (9. 1), то как "многоумный" (21. 274) - ближе всего к оригиналу последний перевод, и им можно было бы везде воспользоваться без всякого ущерба для смысла (а в двух первых случаях - и для размера). Точно также вполне выдерживают замену в стихе определения "лучезарнокудрявая" и "светозарнокудрявая", служащие переводом одного и того же прилагательного ευ̉πλόκαμος применительно к Эос (5. 390 и 9. 76), или эпитеты "меднообутые" и "светлообутые" (ευ̉κνήμιδες) - при спутниках Телемака. Старший коровник (βοω̃ν επιβούκολος) Филойтий в одной и той же позиции в стихе назван "пастухов повелитель" (20. 235) и "простодушный коровник" (21. 199). Конечно, можно сказать, что к середине 19 в. еще не вполне сформировалось представление о поэтике древнегреческого эпоса, не говоря уже о теории oral poetry, и поэтому постоянные эпитеты могли производить впечатление ненужной тавтологии, которую переводчик считал себя вправе разнообразить по своему усмотрению. Может быть, в общем стиле перевода эти вариации мало что меняют, но по отношению к поэтической технике Гомера, где существенную роль играют постоянные эпитеты, сросшиеся с их носителями, такие вольности нельзя не признать некорректными.[12]
Следующий вопрос - перевод повторяющихся стихов. Здесь мы сталкиваемся опять с двумя противоположными тенденциями. С одной стороны, можно отметить случаи безупречного равенства, особенно в переводе типичных ситуаций или, например, 1.261 сл. = 4. 345 сл. = 17. 136 сл.; 5. 178 сл. = 10. 343 сл.; 1.356-360 = 21.354-358; 11. 6-10 = 12. 148-152. Если, однако, читатель сравнит перевод (10. 517-525 и 11. 25-33, буквально повторяющихся в оригинале, то он увидит такие совершенно необязательные замены, как "другое" на "второе", "всех вместе призвав их" на "мной призванных вместе", - Жуковский явно избегал тавтологии в оригинале, хотя и писал, что "надобно сберечь всякое слово и всякий эпитет".[13]
Заметим попутно, что в других случаях Жуковский стремился соблюдать приемы "малой" поэтической техники, употребленные в "Одиссее". Так, он довольно близко к оригиналу передавал рамочное оформление отдельных отрезков текста, о котором речь шла в предыдущей статье (конец § 6). То же самое верно по отношению к некоторым особенностям синтаксической структуры оригинала. В 2. 115 сл. Антиной и в оригинале запутывается в собственной речи, и главное по смыслу предложение появляется только в ст. 123. Соответствует оригиналу анаколуф в 9. 431.
Одним из средств выразительности служат в "Одиссее" анафоры - и они не ускользнули от внимания переводчика: "Многих людей города... // Много и сердцем скорбел"... (1. 3 сл.); "Поплыл вперед, угадав... // Поплыл со всеми своими"... (3. 166 сл.); "Или...громаду пронзить... // Или,..с утеса низвергнуть... // Или оставить..." (8. 507-509). То же самое следует сказать о передаче тавтологии оригинала там, где она не касается постоянных эпитетов ("...негодяй негодяя ведет... // ...равного с равным бессмертные сводят", 17. 217 сл., или: "...избегшие...избегнув...избег", 1. 11-19, в оригинале различные формы глагола φεύγω "избегать"), об игре слов ("готовит...приготовлено", 4. 770 сл.; "...невиновную мать обвиняешь...", 20. 135), об одинаковом окончании двух смежных стихов (19. 563 сл.) и даже об аллитерациях (см. 1. 47-49 и примеч.; вполне соответствует оригиналу аллитерация на "с" в 3. 26 и 64; в 17. 221 два φλ- переданы через два пр-, внутренняя рифма на -ος в начале двух дактилей, 7. 122, - через сочетание "сад виноградный").
Если переводчику и не всегда удается воспроизвести перечисленные приемы именно в тех стихах, где они употреблены в оригинале, и он восполняет неизбежную утрату в другом месте, это вполне можно признать его правом (все подобные случаи отмечены в примечаниях).
Из той же области - перевод у Жуковского вереницы традиционных вопросов, которыми всякий раз хозяин встречает прибывшего в его дом незнакомца: кто он? кто его родители? откуда прибыл? Обычно таких вопросов бывает два-три, - в переводе число их может соответствовать оригиналу,[14] может превышать его на один-два вопроса,[15] но иногда разрастается вдвое и больше,[16] что, впрочем, не лишает достоверности передачу этой стороны эпического этикета.
Возвращаясь к более существенным проблемам перевода, отметим весьма умеренное употребление в нем славянизмов, которые особенно сильно затрудняют современному читателю освоение "Илиады" Гнедича, но и в 19 в. едва ли легко преодолевались всеми.
Славянизмы у Жуковского встречаются двух видов: грамматические и лексические.
Из грамматических славянизмов чаще всего употребляется родительный падеж прилагательных женского рода на -ыя, -ия ("златотронныя Артемиды", "для вечерния пищи") и только изредка - усеченные прилагательные и причастия типа "малолетен", "отсутственна"; затем, родительный падеж с предлогом от в значении genetivus auctoris ("от внимавших ему феакиян... вызванный к пенью вторично", 8. 190 сл.; "не чтим был от младших", 13. 142) и превосходная степень в значении сравнительной ("чтоб удобнее сладить с сильнейшим", 3. 250, т.е. с более сильным; "огромнейший первого камень", 9. 537). Для русской поэзии первых десятилетий 19 в. формы эти были вполне привычными и либо воспринимались как поэтическая вольность, либо придавали речи совершенно определенный стилистический колорит.[17] Встречаются они, хоть и не часто, и в позднем творчестве Пушкина ("И тайна брачныя постели", "И жало мудрыя змеи"; "Старинны были", "И, грабежом отягощенны, // Боясь погони, утомленны..."; "Исполнен труд, завещанный от бога..."). К превосходной степени вместо сравнительной читателей уже приучил в "Илиаде" Гнедич ("Речи, сладчайшие меда...", I. 249; "воин, тебя несравненно храбрейший", VII. 114).
Что касается славянизмов лексических, то в них, в свою очередь, целесообразно выделить три группы.
В первую войдут такие славянизмы ("брег, град, злато, младой"), которые даже современным читателем воспринимаются совершенно спокойно как один из возможных лексических вариантов, не нарушающий стилистического единообразия текста. Во вторую - те, которые и во времена Жуковского осознавались как заведомый архаизм ("пажить, паства, сонм, стезя, брашно, тризна, лики, вонми, купно, паче, понеже") и, соответственно, напоминали читателю, что речь идет о "делах давно минувших дней". Употребление такого рода славянизмов в сочетании с названными выше грамматическими явлениями можно с известной долей условности сравнить с наличием в "искусственном языке" гомеровского эпоса достаточного количества морфологических дублетов и архаизмов, хотя сам Жуковский, не знавший греческого, едва ли об этом догадывался. Предлагаемое нами сравнение можно подкрепить также примерами обиходной речи, очень выразительно переданной в переводе. От Лаэрта остались "кожа да кости" (16. 145); "...чтоб не было хуже тебе и Египта и Кипра" (17. 448); женихи, "всплеснувши руками, все помирали от смеху" (18. 99 сл.) - везде перевод отвечает словоупотреблению оригинала.
Не лишено интереса, что отмеченные выше приемы Жуковского-переводчика характеризуют не одну только "Одиссею". И родительный падеж на -ыя, и усеченные причастия, и славянизмы лексические мы встретим в его переводах с новых языков, где оригинал не дает для них, как правило, никакого повода. Так, в переводе из Попа: "Сердце мирныя весталки", "О лики хладные, слезами орошенны!". Из Томсона: "Слиянные в хвалу, слиянны в обожанье...", "витязь, почто". Из Шиллера: "Алчет небесныя пищи", "Сводом лавров осененна", "рамена, скудель, тризна, втуне". Из Байрона: "Глухой тюремныя стены", "вихорь, вотще, пря". Из Уланда: "При свете полныя луны", "булат, власяница, внемля". Тут Жуковский делает свои переводы скорее фактом русской поэзии, чем русского искусства перевода. В "Одиссее", однако, его собственные художественные средства до известного предела оказались родственны стилю оригинала, что и обеспечило его "Одиссее" такое значение в приобщении русской читающей публики к миру античности. Но - повторим - до известного предела!

4

Если бы Жуковский, сопрягая две стилистические стихии - архаизацию и просторечие, остановился в выборе лексических средств на уровне приведенных выше примеров, можно было бы считать, что ему удалось соблюсти то равновесие между возвышенным и обыденным, которое характерно для Гомера. К сожалению, он пошел несколько дальше. Если славянизмы двух первых групп не вызывали других ассоциаций, кроме чисто стилистических, то третья группа славянизмов переносила читателя не просто в старину, а именно в русскую былинно-сказочную ("спальник, крайчий, палаты, постав, вено, горница, браный стол, пуховая постель", "переходы палат и дворы и притворы") и они, естественно, несовместимы с картиной гомеровского общества, как несовместимы с ней и некоторые реалии из патриархального русского быта: "сан" (1. 274; 2. 197 и т.д.); "вельможи" (7. 189), которые садятся "по чину" (7. 98; 9. 8; ср. 15. 134), как это положено по закону местничества; слуги, которые "докладывают", что постель готова (7. 341), или "доносят" господину на неверных служанок, пока госпожа "почивает" (22. 429-431). На пиру сдвигают столы (1. 109), а один из женихов занимает свое место на краю стола (21. 145), в то время как из оригинала ясно, что перед каждым пирующим ставился отдельный стол. Женщины у Жуковского сидят за ткацким станком (5. 62; 7. 105; 10. 222; см. также примеч. к 4. 136), в то время как в оригинале они ходят вдоль него. Лесха превращается в шинок (см. 18. 329 и примеч.). Между тем, эта часть словаря Жуковского не является невольной стилистической аберрацией: он и в самом деле видел своих героев среди патриархального быта, где правит строгий, но добрый царь-батюшка, которому прислуживает быстрая на исполнение его приказов "дворня". Вот уж воистину Одиссей и Телемак, Пенелопа и Елена попали в мир, "для которого не предназначались" (см. примеч. 7)! Отсюда - значительно преувеличенное против оригинала употребление слова "царь" и производных от него.
Конечно, и Одиссей, и Менелай, и Алкиной - цари, и принадлежащий им дом - царский дом. Свойства царя обсуждаются не один раз (2. 230-234; 4. 689-692; 19. 109-114), высокая порода и впечатляющая внешность связываются с царским происхождением (4. 63; 17. 416; 20. 194; 24. 253), и все же, как мы помним, применительно к названным выше персонажам понятия "царь" и "царствовать" употребляются вообще скупо: 21 раз об Одиссее, 10 - об Алкиное, 5 - о Менелае.
В переводе картина несколько иная. Одиссей назван царем около 40 раз, причем чаще всего не в авторской речи, а в речи персонажей, где в оригинале сочетание "царь Одиссей" никогда не встречается. Менелай, на протяжении кн. 4 и 1-й половины кн. 15,-26 раз (в оригинале его имя употребляется либо вовсе без определения, либо с одним из традиционных эпитетов: "славный, златовласый, вскормленный Зевсом"); к тому же он еще и "богоизбранный пастырь" (напр., 4. 156 = 15. 87), чего вовсе нет в оригинале, но что вполне отвечает представлению о царе "Божьей милостью". Алкиной назван царем сверх оригинала 28 раз; в оригинале в этих случаях его имя стоит либо вовсе без определения, либо с эпитетом μεγαλήτωρ "великодушный". Вероятно, известную роль в выборе слова "царь" в сочетании с трехсложным именем собственным сыграло его удобство для стиха, особенно в начале гексаметра, но царским титулом в переводе чаще, чем в оригинале, наделяются и особы женского рода, где соображения размера для такого мастера стиха, каким был Жуковский, едва ли могли иметь определяющее значение. Итак, Пенелопа - царица: 12 раз в оригинале, 19 - в переводе плюс еще 2 раза - "государыня (в оригинале γύναι "жена", 19. 455, и τέκνον "дитя", говорит ей Эвриклея, 23. 26); особенно пикантно обращение "царица" звучит в устах Одиссея (23. 183), уже расправившегося с женихами и признанного всеми его домашними. Арета - царица: 3 раза в оригинале, 13 - в переводе. Навзикая в переводе всегда "царевна", хотя в оригинале говорится либо "дева", либо употребляется местоимение (см. примеч. к 6. 99).
Вот еще несколько примеров. Телемак посещает царственный град Лакедемон и царя Менелая в его царском жилище; сам Менелай пирует в царских палатах, Телемак и Писистрат достигают царского дома, звать их бегут царские рабы, коней привязывают к яслям в царевой конюшне (4. 1-4, 15, 21, 38, 40) - так в переводе. В оригинале ни одного из выделенных слов нет. В оригинале: "Отвечая ей, златовласый Менелай сказал"; в переводе: "Царь Менелай отвечал благородной царице Елене". При виде быка, упавшего под ударом жертвенной секиры, "возопили дочери, невестки и почтенная супруга Нестора" (3. 450-452); в переводе: "и невестки царевы и с ними царевнь". Филойтий, вспоминая Одиссея, восклицает: "О благодушный, великий мой царь!" (20. 209) - в оригинале: "безупречный Одиссей". "Прославленный дом" Алкиноя (8. 38) - "царевы палаты". Телемак, обуздывая женихов, напоминает им, что они безобразничают в его "красивом доме" (20. 319) - в переводе: "в священных обителях царских". Тот же Телемак, по Жуковскому, - "власти державный наследник" (22. 53); на самом деле, Евримах, пытаясь избежать гибели, говорит Одиссею, что Антиной хотел стать царем на Итаке, а "твоего сына убить из засады". Наконец, Эвриклея, оправдываясь перед Пенелопой в том, что утаила от нее отъезд Телемака, говорит: "Дочь моя, либо убей меня... либо оставь в доме" (4. 743 сл.). В переводе: "Свет наш царица, казнить ли меня... / Ты повелишь иль помилуешь..."...Как тут не вспомнить лексикон русской сказки: "Государыня, царица-матушка, не вели казнить, вели миловать"!

5

Другая стилистическая тенденция, явно несовместимая как с патриархально-царственным "благолепием", так и с оригиналом, - вульгаризмы. Число их невелико, и те же самые примеры переходят из одной работы в другую. "Марать понапрасну рук не хочу" (18. 12 сл.); "умничать вздумал - не хуже стряпухи старой лепечет" (18. 26 сл.); "моих кулаков отведать" (20. 181); "гнилой старичишка" (20. 379 - добавление переводчика); "деревенщина грубая" (21.85). Разумеется, в оригинале таких сильных выражений нет, но в оправдание переводчику можно сказать, что все эти выражения взяты из речи отрицательных персонажей - нахального Ира, наглого Меланфия, надменного Антиноя - и представляют собой попытку использовать лексические средства для изображения их характеров. С этой точки зрения показательна дифференциация в переводе слова ξει̃νος "иноземец". Если в устах Евмея или Амфинома оно звучит как нейтральное "чужеземец", "странник" и даже "бедный скиталец" (14. 361; 18. 417, 420; 20. 191), то в речи женихов (и в первую очередь Антиноя) или дерзкой служанки Меланфо - только как "негодяй", "бродяга", "неотвязный, негодный бродяга" (17. 478; 18. 38; 19. 66 = 20. 78; 20. 377; 21. 288).[18] В остальном надо все же признать, что ругательствами по адресу Одиссея Жуковский несколько злоупотребляет: сказано ли о нем в оригинале "нищий", "старик", "жалкий", "несчастный", или он вовсе никак не назван, в переводе Одиссей-нищий всегда "бродяга", "побродяга", "наглец" (см. 17. 449, 460; 18. 81, 389, 391, 400; 19. 68).
Другую группу вульгаризмов оправдать труднее. Если неблагозвучное слово "сволочь", употребленное Антиноем (17. 376), можно принять в его первоначальном значении "сброд" (ср. у Пушкина: "Из мелкой сволочи вербую рать"), то в устах Телемака (20. 265) оно вовсе неуместно, как и выражения "жрать до упаду" (2. 57 = 17. 536, в оригинале: "пировать"; ср. 1. 373) или "ошалел" (21.369, добавлено переводчиком). С известной натяжкой можно согласиться, что Одиссей и Пенелопа обзывают множество женихов "шайкой" (16. 105; 18. 167; 19. 39; 23. 37) и он, не выходя из роли нищего, грозит Иру разбить ему в кровь "рыло" (18. 21), - в речи Афины (15. 12, 28) и тем более автора та же "шайка" "жрущих" женихов (20. 386; ср. 3. 315) или выражения вроде "в правую треснула руку" (18. 397), "треснулся об пол" (22. 94), "начали бегать они, ошалев" (22. 299, в оригинале: "бегали") "издох", "издыхали" (18. 91; 22. 118) отнюдь не отвечают оригиналу.
Как видим, и вопрос о вульгаризмах так же не решается вполне однозначно, как и об употреблении славянизмов.

6

Наряду с заметным колоритом патриархальной русификации в сочетании с некоторым злоупотреблением вульгаризмами в переводе "Одиссеи" присутствует еще одна черта, в высшей степени характерная для Жуковского-поэта, - налет сентиментальной идиллии.
Так, прислужницы Навзикаи являются в переводе не иначе как ее подругами (6. 84, 99 и т.д.). Одиссей-нищий и свинопас Евмей обращаются друг к другу: "Мой добрый хозяин", "Мой добрый Евмей", "Добрый мой гость"; Пенелопа начинает свои вопросы к Одиссею со слов: "Мой добрый старик" (14. 144, 167, 391; 15. 307, 341 сл., 486; 19. 105; в оригинале - либо только "старик", либо "чужеземец", либо вообще нет никакого обращения, и оно целиком добавлено переводчиком). Сам Одиссей провожает Телемака в город напутствием: "Добрый путь, мой прекрасный" (17. 22, в оригинале: "однако иди", без всякого обращения). Теми же словами отвечает Эвриклея на распоряжение Телемака (19. 22, в оригинале "дитя"). Писистрат выходит навстречу Телемаку и "ласково" берет его за руки; Эйдофея приветствует Менелая "с ласковым видом"; Телемак предлагает Евмею задержать у себя чужеземца, "угощаемого с лаской" (3. 37; 4. 370; 16. 82, везде - добавления переводчика).[19] Менелай дружелюбно треплет рукой щеки Телемака, Калипсо и Афина - Одиссея (4. 610; 5. 181; 13. 285 сл.). Добавление наречия "дружелюбно" - еще один из приемов Жуковского (3. 374; 9. 124; 10. 312; 14. 45; 20. 326). Супруга Нестора - "кроткая сердцем" (3. 452); долго хранится память о "товарище нежноприветном, кротком сердцем" (8. 584). В результате такого рода добавлений среди положительных героев поэмы возникает атмосфера доброты, ласки и участия, свойственная отчасти и оригиналу, но в ее внешних проявлениях привнесенная переводчиком.[20]
Идиллический покров окутывает в переводе супружеские взаимоотношения. Одиссей желает Навзикае, чтобы боги дали ей мужа "по сердцу" (6. 181 - добавлено переводчиком, как и в 6. 285: "ей по душе"). Мужа и жену Жуковский считает "сердцем избранными" (13. 45; 15. 356; 19. 266; 23.150); верная своему долгу Пенелопа страдает от необходимости покинуть тот дом, где она "нашла счастье" (19. 581 = 21. 79). Между тем из поэмы ясно, что мужа девушке или вдове выбирали не по влечению ее сердца, а в зависимости от величины предложенного выкупа и сделанных подарков (6. 159; 11. 117 = 13. 378; 15. 367; 18. 276-279), и в оригинале "избранным сердцем" супругам соответствуют "законные" мужья и жены.[21] "Счастье нашла" - добавление переводчика: конечно, Пенелопе хорошо жилось с таким мужем, как Одиссей, вообще же "всякая (жена) скорбит, утратив даже другого (т.е. менее достойного) мужа" - таков точный перевод 19. 266. Соответственно, и Пенелопа предпочла бы умереть вместе с Одиссеем, чем "радовать мысли худшего мужа" (20. 82) - в переводе: "чем быть мне подругою мужа, противного сердцу". В самом же эпосе отношения между полами сводятся к тому, чтобы "насладиться любовью", идет ли речь о Калипсо или Пенелопе (5. 227; 23. 300), или "соединиться в любви на ложе" с Цирцеей (10. 235). Кстати говоря, сопротивление Одиссея стремлениям Калипсо в переводе несколько преувеличено: она ему явно не нравилась, но (судя по 5. 119 сл., 153 сл., 227) добивалась его любви не "напрасно", как добавлено в 1.15, и он не был вовсе "непокорным ее желаньям" (5. 155). "Верного сердца его обольстить не успела" (23. 337) - тоже гораздо сильнее оригинала, где сказано: "но никак не могла убедить в груди его дух".
Наслаждение любовью - только один из возможных способов испытать "сладость" жизни. Если в оригинале говорится, что Одиссей спал (уснул), то в переводе читаем: "слддко-целительный сон он вкусил безмятежно", "сладко на ложе своем отдыхал" (7. 344; 14. 523 - и определение и обстоятельства добавлены переводчиком).[22] "...Выпили, сколько душа желала" (3. 342; 7. 184, 228); в переводе: "вином насладились". Знатные феаки "всегда пили и ели" в доме Алкиноя (7. 99) - "садились... питьем и едой наслаждаться". Имя дается человеку "в сладостный дар" (8. 554, добавление переводчика); бани - не горячие, а "сладострастные") (8. 249). В том случае, когда прилагательное "сладкий" уже содержится в оригинале, переводчик стремится еще усилить картину. В оригинале: "сладкий сон" - в переводе: "сон - усладитель печалей" (12. 310). В конце рассказа Одиссея Пенелопе им "овладел сладкий, расслабляющий члены (т.е. дающий им отдых от дневного напряжения) сон, освобождающий дух от забот". В переводе: "Сон прилетел, чарователь тревог, успокоитель сладкий" (23. 343). Заметим, что "сладостный" - едва ли не самый употребительный эпитет в элегической поэзии первых десятилетий 19 в., в том числе, конечно, и у Жуковского, и, вероятно, именно эта преувеличенная "сладость" дала основание Л. Толстому говорить, что Жуковский и Фосс "поют каким-то медово-паточным, горловым, подлым и подлизывающимся голосом",[23] - обвинение, если и слишком резкое, но в чем-то не лишенное основания.
Перевод Жуковского вообще распространеннее оригинала именно за счет такого усиления. Поэтому "прекрасноустроенная" спальня Навзикаи становится "тайной девичьей спальней" (6. 15), а еда всегда - "роскошная" (4. 68; 8. 248; 15. 501), в том числе - и в хижине свинопаса: поужинав, Евмей и Одиссей, "насытились едой и питьем"; в переводе: "Свой удовольствовав голод обильно-роскошной едою" (15. 303). Нестору и его гостям пора подумать об отдыхе (koltolo, 3. 334) - "о ложе покойном и сне миротворном". Киприда умащается, "когда идет к пленительному хору Харит" (18.194); в переводе: "В пламенно-быстрой и в сладостно-томной с Харитами пляске // Образ Киприды... сияет". "Намного лучше умереть, - говорит Леодей, - чем, оставаясь в живых, утратить то, ради чего мы всегда здесь собираемся, проводя в ожидании все дни" (21. 154-156). В переводе: "...что так сильно // Нас привлекало вседневно сюда чародейством надежды".
Одно из таких "распространений" касается места рока в жизни гомеровского человека. Понятие это, вообще говоря, в гомеровском эпосе отсутствует. Люди знают, что от рождения каждому выделена определенная доля, как выделяют ее при разделе добычи или жертвенного угощения. В 19 в., наоборот, думали, что древние греки всегда чувствовали некий тяготеющий над ними рок, в соответствии с чем Жуковский находил в "Одиссее" "року подвластных людей" (3. 3; 12. 386) там, где в оригинале говорится просто о смертных, а "живущих на земле" называл "живущими под властью судьбины" (6. 153). См. также примеч. к 7. 198; 10. 68; 12. 49 сл.; 14. 235 сл.; 19. 260; 21. 148.
Удачное наблюдение над "трансформацией художественной системы оригинала" в 5. 151-154 содержится в упомянутой выше статье О. М. Савельевой. В этих стихах "о тоске Одиссея по родине сказано крайне скупо, почти строго: "Она нашла его сидящим на берегу, и глаза его не высыхали от слез, а сладостная жизнь утекала (у него), тоскующего по возвращении: ведь нимфа никогда не нравилась ему..." В переводе это оказывается значительно расцвеченным: "Он одиноко сидел на утесистом бреге, и очи // Были в слезах, утекала медлительно капля за каплей // Жизнь для него в непрестанной тоске по отчизне, и, хладный II Сердцем к богине..." Добавление "одиноко", "медлительно капля за каплей", усиление оригинала от "тоскующей по возвращении" до "в непрестанной тоске по отчизне", от "не нравилась нимфа" до "хладный сердцем к богине" сразу сообщают тексту отношение, вызванное отображаемой ситуацией у самого переводчика, обнаруживая в нем поэта, о котором чаще всего говорят, что он смотрел на мир "сквозь призму сердца".[24] Каким образом такое целеустремленное расширение оригинала в сторону "чувствительности" можно объяснить "младенческим лепетом" автора "Одиссеи", остается опять-таки загадкой.
Можно добавить, что персонажи "Одиссеи" вообще достаточно часто плачут, - в переводе они, как правило, "плачут навзрыд" (16. 22; 21. 82 сл.; 23. 206 сл.), "заливаясь слезами" (16. 219), проливая "потоки слез" (17. 32 сл.). Достав лук Одиссея, Пенелопа "плакала очень громко" (21. 56 сл.); в переводе: "...зарыдала и долго, // Долго рыдала она..." После того как Одиссей открылся Телемаку, "так они лили слезы сострадания" (16. 219); в переводе: "Так, заливаясь слезами, рыдали они и стонали".
Число примеров можно увеличить, но и из вышеприведенных видно, что язык автора "Одиссеи" сдержаннее и строже, чем перевод Жуковского. Надо ли ставить ему в вину эту "чувствительность"? Как известно, древнегреческий эпос был рассчитан на публичное исполнение, и рапсод имел достаточно возможностей, чтобы наделить "объективное" описание своими субъективными эмоциями: в его распоряжении всегда были модуляции голоса, мимика, жесты. Переводчик, предлагающий читателю напечатанный текст, лишен всех этих способов воздействия на него, и их приходится компенсировать лексико-стилистическими средствами.
Сравним четыре пассажа из последних книг в буквальном и в поэтическом переводе.
19. 472: "Глаза у нее заполнились слезами и пресекся голос" -

Они от слез затуманились, ей не покорствовал голос.

23. 231 сл.: "Так она сказала, у него же еще больше поднялось желание плача. Он плакал, держа (в объятьях) дорогую почитаемую супругу" -

Кончила. Скорбью великой наполнилась грудь Одиссея.
Плача, приникнул он к сердцу испытанной, верной супруги.

24. 234 сл.: "Проливал слезы" -

...дал волю слезам и, в молчанье... плакал.

24. 336 сл.: "Я назову тебе деревья... которые ты мне некогда подарил, - ведь я просил их у тебя одно за другим (ε̉καστα), будучи мальчиком и следуя за тобой по саду" -

Если ж желаешь, могу я тебе перечесть и деревья
В саде, которые ты подарил мне, когда я однажды,
Бывши малюткою, здесь за тобою бежал по дорожке.

Ясно, что перевод эмоциональнее оригинала именно за счет изобилия лексических средств, и причину этого легко понять: Жуковский слишком проникался теми образами, которые ему предстояло воспроизвести, чтобы не наложить на них печать собственной индивидуальности. Это так же верно по отношению к Гомеру, как и к Грею, и к Гете, и к Шиллеру, и ко всем другим поэтам, которых он перевел за полсотни лет.[25] Поэтому, как мы убедились, с точки зрения строго филологической к "Одиссее" Жуковского может быть предъявлен значительный счет, окончательный итог которому с излишней, впрочем, суровостью подвел А. Н. Егунов: "В целом "Одиссея" Жуковского принадлежит к вольным и "украшенным" переводам, в ней сильнейшим образом сказывается творческая личность поэта - посредника, заслонившего собой Гомера, и чтобы добраться до Гомера, читатель должен откинуть все, что принадлежит Жуковскому: останется фабула "Одиссеи", последовательность рассказа, все ситуации, характеры (заметим, что это не так уж и мало. - В. Я.), но не словесное их воплощение".[26] Возникает, однако, целый ряд вопросов. Как можно передать характеры, не прибегая к их "словесному воплощению"? Для того ли делается перевод, чтобы читатель "изучал" иноязычного автора, как это положено филологу-классику, которому доступен оригинал? Как читатель, не знающий древнегреческого, сумеет "откинуть все, что принадлежит Жуковскому"? И самый последний: если бы "Одиссея" не была пронизана собственным отношением поэта, если бы Жуковский счел своей задачей буквальную передачу оригинала, то удалось ли бы его переводу в течение полутора столетий привлекать к себе внимание читателей всех возрастов? Ровно через 100 лет после первого издания "Одиссеи" Жуковского появился перевод П. Шуйского (Свердловск, 1949), несомненно, более точный филологически. Кто сейчас помнит о его существовании? И уж вовсе излишне напоминать о том печальном опыте буквализма, который явил Брюсов переводом Вергилия или Г. Шенгели - Байрона.
Откликаясь на выход в свет перевода Жуковского, один из рецензентов писал: "Верность общечеловеческим, глубоко поэтическим началам "Одиссеи" именно и господствует в новом переводе... Неужели филология и антикварство заглушит в критиках эстетическое чувство! Перевод Жуковского назначен не для тех, кто изучает древность, а для тех, кто хочет послушать Гомера на родном языке. И он услышит его - услышит и насладится".[27] Опасения Дестуниса по части "филологии и ан-тикварства" оказались напрасными, надежда его оправдалась: лучшего перевода "Одиссеи", чем выполненный Жуковским (при всех его просчетах), у нас до сих пор нет, и никто не знает, когда он появится.


[1] См.: Ордынский Б. И. — в «Отечественных записках» (1849. Т. 45. Отд. V. С. 1-36) и в «Современнике» (1850. Т. 20. № 3, 4. С. 1-16, 27-44); Дестунис Г. — в Журнале Министерства народного просвещения (1850. Ч. 57. Отд. II. С. 59-99).
[2] См.: Шестаков С. П. — В. А. Жуковский как переводчик Гомера (Чтения в Общ-ве любителей русской словесности при Казанском университете). Казань, 1902; Толстой И. И. «Одиссея» в переводе Жуковского // Гомер. Одиссея. М.; Л., 1935. С. ΧΧΧΙΙΙ-ΧΧΧΙΧ; Егунов А. Н. Гомер в русских переводах XVIII-XIX веков. М.; Л., 1964; Савельева О. М. Из античной поэзии // Зарубежная поэзия в переводах В. А. Жуковского. М, 1985. Т. I. С. 523-531.
[3] В этом параграфе широко использован материал первых глав упомянутой выше книги А. Н. Егунова.
[4] «Продолжение четвертой книги Одиссеи Гомера, или Приключения Телемака, сына Улисса».
[5] Заметим в порядке контраста, что в том же году Жуковский написал «Плач о Пиндаре», представлявший сатиру на Д. И. Хвостова (1757-1835). Здесь он не без основания заметил о Пиндаре, «что одами его пленялся, // Не понимая их, весь свет»...
[6] Интересный анализ переводческих принципов Жуковского, ярко проявившихся в его «Торжестве победителей» и «Элевзинском празднике» и впоследствии нашедших отражение также в «Одиссее», см. в кн.: Эткинд Е. Русские поэты-переводчики от Тредиаковского до Пушкина. Л., 1973. С 92-98. Для полноты же сведений об интересе Жуковского к античным мотивам упомянем отрывок «Война мышей и лягушек» (1831), написанный, может быть, по совету Пушкина, чтобы отразить литературные распри того времени, и перевод двустишия, посвященного Фидию, из Палатинской антологии, XVI. 81 (1836, «Ты ли всходил на Олимп, Зевс ли явился тебе?»).
[7] Стихотворения В. А. Жуковского. Издание 5-е. Том осьмой. Одиссея. 1—XII песни. СПб., 1849.
[8] Никитенко А. В. Василий Андреевич Жуковский со стороны его поэтического характера и деятельности. СПб., 1853. С. 9 (курсив автора, подчеркнуто мною. — В. Я.).
[9] Жуковский В. А. Сочинения. 7-е изд. СПб., 1878. Т. VI. С. 369.
[10] Может быть, еще более наглядный пример такого, обусловленного размером, употребления грамматических дублетов дал сам Жуковский в первом же четверостишии принесшего ему общероссийскую славу перевода из «Сельского кладбища» Томаса Грея:

Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.

[11] С точки зрения построения стиха Жуковскому могут быть предъявлены две претензии. Во-первых, у Гомера прямая речь никогда не начинается с середины стиха, не кончается на ней и не прерывается указанием на говорящего. В переводе это правило иногда нарушается. Например: «Зевсу сказала: «Отец наш, Кронион, верховный владыка»» (1. 45; всего таких стихов около 60); или: «...То ведать // Должен я» (9. 280 сл.; всего свыше 30 случаев); или: «Добрый мой гость, — отвечал рассудительный сын Одиссеев» (1. 209 = 226 = 302; всего таких стихов свыше 20). В сумме с такого рода нарушениями выходит около 110 строк, т.е. менее одного процента от общего числа стихов в 12083. Во-вторых, встречается незначительное количество ошибок в размере: 20 раз не хватает 6-й стопы (напр., 8. 403; 9. 175; 12. 331), около 30 раз добавлена лишняя, 7-я (напр., 5. 171; 8. 290; 13. 275). Всего выходит около 50 случаев, т. е. и вовсе менее половины процента.
[12] Один раз Жуковский оказался, впрочем, в положении plus roi que le roi meme. Известно, что небо у Гомера всегда «звездное» (α̉στερόας), независимо от времени дня или ночи. Однако один раз из этого правила сделано исключение: в кн. 11. 17 сл. говорится, что Гелиос всходит на звездное небо, а обращается к земле с неба (без определения!). По-видимому, автор понял, что при появлении солнца звезды исчезают с небосклона, а вновь появляются только после его исчезновения. Тем не менее Жуковский оба раза оставил эпитет в неприкосновенности! В то же время надо освободить переводчика от напраслины, которую возвел на него Егунов. В кн. 6. 101 Навзикая так же названа в оригинале «белорукой» (λευκώλενος), как и многие другие женщины (см. примеч. к ст. 101); так было и у Жуковского в первом издании 1848 г. Впоследствии в текст вкралась опечатка, которая пошла кочевать по всем переизданиям, в результате чего Навзикая стала «белокурой»; из этого Егунов сделал вывод, что Жуковский не решился применить к ней обычный эпитет, а переделал его, «хотя на цвет ее волос указания у Гомера нет». Действительно, нет, как не было и у Жуковского.
[13] Жуковский В. А. Сочинения. Т. VI. С. 184.
[14] 4. 312-314; 7. 238 сл.; 24. 257.
[15] I. 166-169 (см. примеч.); 10. 325; 19. 105.
[16] 1. 402-405 (6 вопросов против 3); 24. 298-301 (8 против 4), но и 4. 642-644 (6 против одного). Ср. 8. 573-578.
[17] См.: Винокур Г. О. О языке художественной литературы. М., 1991. С. 246-263, 270-276 (статья «Наследство XVIII века в стихотворном языке Пушкина»).
[18] Такое же «характерологическое» усиление в переводе — в 17. 478: «или беги неоглядкой отсюда», — говорит Антиной Одиссею-нищему. В оригинале: «уходи в другое место».
[19] Ещё примеры добавленного переводчиком наречия «ласково»: 2. 384; 8. 10; 13. 332; 14. 54; 17. 45; 21. 192.
[20] Впрочем, и обращаясь к женихам, Телемак «кротко» (2. 208, 309 — конечно, только в переводе) говорит каждому: «Друг» (см. 1. 385 и примеч.).
[21] Из этой же области — добавление в переводе «наших возлюбленных» жен в 4. 279 (в оригинале: «жен всех ахейцев»).
[22] См. также: 5. 492; 9. 404; 10. 334; 12. 283; 14. 523 — везде добавления переводчика.
[23] Толстой Л. Н. Письмо А.А. Фету, январь 1871 // Толстой Л. Н. Поли. собр. соч.: В 90т. М., 1952. Т. 61. С. 248.
[24] Савельева О. М. Указ. соч. С. 257 сл. См. также примеч. к 18. 188-194.
[25] См. анализ переводов из названных (и других) поэтов в кн.: Эткинд Е. Указ. соч. С. 55-73. 79-98, 101-115, и, в том числе, констатацию. «Романтическая эстетика Жуковского оказалась в высокой степени плодотворной для искусства перевода» (с. 110).
[26] Егунов А. Н. Указ. соч. С. 373.
[27] Дестунис Г. Указ. соч. С. 98.