История римской литературы

Источник текста: 

Издательство Академии Наук СССР. М. 1959 г.

под редакцией:
С. И. СОБОЛЕВСКОГО, М. Е. ГРАБАРЬ–ПАССЕК, Ф. А. ПЕТРОВСКОГО

ТОМ I. РАННЯЯ РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА, ЛИТЕРАТУРА КОНЦА РЕСПУБЛИКИ, ЛИТЕРАТУРА НАЧАЛА ИМПЕРИИ

В томе I "Истории римской литературы" рассматриваются произведения латинских писателей, начиная с III в. до н. э. и кончая первой половиной I в. н. э., т. е. всего периода Римской республики и принципата. Многие из помещенных в книге переводов публикуются впервые. Большинство иллюстраций - снимки с произведений античного искусства, хранящихся в Государственном Эрмитаже в Ленинграде.


ОТ РЕДАКЦИИ

При изложении истории античной литературы невозможно проследить в непрерывной и стройной последовательности все ее развитие, потому что имеющиеся в нашем распоряжении литературные произведения древнего мира составляют лишь ничтожную часть ее огромного наследия, дошедшего до нас не только не полностью, но и в очень разрозненном виде, и лишь немногие части этого наследия сохранились достаточно цельными.
То, что дошло до нас от литературы древних греков похоже на афинский акрополь в его теперешнем виде; то, что сохранилось от римской литературы, напоминает развалины римского форума. Применяя сравнение литературных памятников древности с памятниками ее архитектуры, скульптуры и живописи, мы можем хорошо понять, каково в настоящее время то целое, которое мы называем литературой античного мира. Множество замечательных памятников архитектуры, таких, как храм Артемиды в Эфесе или римские термы, разрушено дотла; другие, как афинский Парфенон или римский Колизей, сохранились только частично. Что же касается более мелких построек, городских ансамблей и т. п., то мы можем судить о них только по таким, случайно сохранившимся в более или менее цельном виде, остаткам, как Помпеи в Италии или Тимгад в Африке. С античпой скульптурой, а тем более живописью мы принуждены в большинстве случаев знакомиться не по подлинникам, а по копиям или подражаниям произведениям первоклассных мастеров; лишь по таким совершенным созданиям, как скульптуры Парфенона, статуя Венеры Милосской или рельефы Пергамского алтаря, можно судить о том, каких высот достигало античное изобразительное искусство, хотя мы и не в состоянии с должной степенью вероятности восполнить утраченные части и детали его произведений.
Обращаясь к памятникам греческой и римской литературы, мы наблюдаем очень сходную картину: до нас дошли поэмы Гомера, но пропал весь эпос кикликов, сохранилось несколько драм Эсхила, Софокла и Эврипида, но утрачены трагедии Агафона и всех остальных трагиков классического периода; о древней аттической комедии мы можем судить только по нескольким комедиям Аристофана; остались диалоги Платона, а сочинения Демокрита и других древнейших философов, равно как и значительная часть произведений Аристотеля, известны только по упоминаниям о них да по отдельным, в большинстве случаев ничтожным, фрагментам; об авторах новой аттической комедии в течение многих веков можно было составить кое-какое представление лишь по пьесам Теренция и Плавта, и только теперь, благодаря найденным отрывкам комедий Менандра, мы можем немного заглянуть за занавес, скрывающий драмы этого комедиографа.
В римской литературе та же картина: Плавт, Теренций, Лукреций, Цицерон, Гораций, Вергилий и Овидий для нас доступны, а комедии Цецилия и Афрания, сочинения Невия и Энния, речи Гракхов, Антония, Гортензия, стихи поэтов-неотериков, за единственным исключением Катулла, произведения ряда других поэтов и республиканской эпохи и времен императорских или исчезли бесследно, или дошли в ничтожных обрывках; никакого сколько-нибудь ясного представления не в состоянии мы составить о "Мениппеях" Варрона, а от такого значительного памятника римской художественной литературы, каковы "Сатуры" Петрония, дошла до нас едва ли десятая часть.
Немудрено поэтому, что добросовестный историк литературы в огромном большинстве случаев может дать оценку творчества отдельных античных писателей, произведения которых сохранились, только исходя из их собственных сочинений, и не имеет возможности сравнить и сопоставить их с творчеством их предшественников и современников, произведения которых для нас погибли. Ввиду этого надо быть крайне осторожным в области каких бы то ни было обобщений или гипотез, когда мы подходим к разбору общего хода развития античной, в частности, римской, литературы, и лучше давать разбор творчества одного Катулла, одного Лукреция, одного Цицерона, чем опрометчиво оценивать неизвестные нам стихи Левия и Катона, сопоставляя их с Катуллом, стараться найти, по-мимо Энния, других римских предшественников Лукреция, оценивать речи Цицерона, гадая на кофейной гуще о речах Гортензия. Там, где литературные сопоставления возможны, их надо делать непременно, но не забывать, что лучше ограничить свой историко-литературный кругозор доступной для исследования областью, чем с закрытыми глазами, ощупью искать в античной литературе того, чего, быть может, в ней никогда и не было. А к чему приводят такие слепые изыскания, хорошо видно, например, по некоторым "ученым" работам, касающимся творчества сатирика Луцилия, фрагменты которого, в большинстве случаев состоящие из отдельных слов и выражений, собранных без всякой внутренней связи лексикографом Нонием, породили ряд произвольных гипотез и концепций.
Принимая все это в соображение, редакторы и составители настоящего тома обращали тщательное внимание на достоверность привлекаемого для изложения и оценки материала, а в тех случаях, когда неизбежно приходилось прибегать к гипотетическим построениям, следили за тем, чтобы эти гипотезы не преподносились как безусловные факты.
При рассмотрении памятников римской литературы из них отбирались наиболее существенные и значительные для выяснения литературного творчества, развивавшегося в связи с изменениями общественных отношений в античном мире; в ряде случаев, однако, надо было давать изложение очень подробное и детальное. Это касается, например, изложения римской историографии, имеющей исключительно важное значение и для истории литературы и для истории развития античной мысли в целом. Особенно существенно было такое подробное изложение, когда следовало освещать творчество авторов, произведения которых еще не переведены на русский язык и остаются недостаточно исследованными и мало комментированными.
Для лучшего и наиболее полного представления об античной литературе изложение иллюстрируется текстами подлинных произведений в переводе. В помещенные в томе I переводы авторами отдельных глав внесены некоторые изменения и поправки.
В составлении настоящего тома принимали участие научные сотрудники Сектора античной литературы Института мировой литературы имени А. М. Горького Академии наук СССР: С. И. Соболевский, М. Е. Грабарь-Пассек, Ф. А. Петровский, Е. А. Беркова и М. Л. Гаспаров.


ВВЕДЕНИЕ


Глава I ОБЩИЕ ПРОБЛЕМЫ ИСТОРИИ РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Автор: 
Петровский Ф.

1. РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА, ЕЕ СВЯЗЬ С ЛИТЕРАТУРОЙ ГРЕЧЕСКОЙ И ЕЕ САМОСТОЯТЕЛЬНОЕ ЗНАЧЕНИЕ

Римская литература заключает в себе произведения авторов, писавших на латинском языке в период от середины III в. до н. э. и до второй половины V в. н. э. Начальной датой этого периода считается появление в Риме первых писателей, начиная с Аппия Клавдия Цека и Ливия Андроника, деятельность которых относится ко времени превращения Рима в могущественное государство, а конечной - падение Западной Римской империи, иначе говоря, раннее Средневековье, когда античный Рим теряет свое первенствующее значение и наступает период средневековой латинской литературы, развивающейся в странах Западной Европы наряду с литературой на отдельных национальных языках.
Римская литература, как и вся культурная жизнь Рима в целом, тесно связана с античной Грецией, и поэтому ни римскую литературу нельзя изучать независимо от литературы греческой, ни греческую в ее послеклассический период - независимо от римской, приобретающей самостоятельное значение в том замечательном целом, которое мы называем античной литературой.
Римская литература с самого начала придерживалась греческих образцов, но скоро нашла свои собственные пути развития. В ранний период римской литературы это можно заметить хотя бы по фрагментам эпоса Невия, но особенно ясно это видно по комедиям Плавта, а в дальнейшем по произведениям всех крупнейших римских писателей. При внимательном изучении лучших произведений римской литературы становится очевидным, что представление о ней как только о слепке с литературы греческой, да притом еще слепке далеко не всегда удачном, совершенно неправильно.
Надо, однако, сказать что сами римляне в значительной мере заложи-ли основу ложного представления о римской культуре. После покорения Греции Римом во II в. до н. э., когда сближение между Италией и Грецией стало быстро развиваться и когда-литература, изобразительные искусства и архитектура стали привлекать к себе все больше внимания, римляне, преклонявшиеся перед искусством греков, были склонны объяснять свои успехи в области художественной культуры исключительно подражанием греческим образцам. Наиболее яркими выразителями этой концепции были, как это ни удивительно может показаться нам теперь, крупнейшие поэты Августова века - Гораций и Вергилий. В первом "Послании" книги II (ст. 156 сл.) Гораций говорит (и слова его выражают, конечно, не только его личное мнение):

Греция, взятая в плен, победителей диких пленила,
В Лаций суровый внеся искусства...

Ту же мысль мы находим и в пророчестве Анхиза в VI книге "Энеиды" Вергилия (ст. 847 сл.) :

Будут другие ковать оживленную медь, совершенней,
- Верю, - и будут ваять из мрамора лики живые,
Лучше защиту вести на суде, и движения неба
Вычертят тростью, и звезд восходы точнее укажут.
Твой же, Римлянин, долг - полновластно народами править:
В этом искусства твои; предписывать мира законы,
Всех покоренных щадить и силой смирять непокорных.
(Перевод Ф. А. Петровского)

Подобные признания самих римлян, принятые без всякой проверки, естественно, рождали мысль о полной несамостоятельности художественного творчества древнего Рима. А между тем непосредственное впечатление от этого Рима - или сквозь позднейшие наслоения, каким его видели в эпоху Возрождения, или даже от его очищенного скелета, каким он встает перед нами в результате работ археологов, откопавших остатки римских зданий и сооружений и сделавших все возможное для облегчения работы искусствоведа, - это впечатление значительного и самобытного искусства. О том же, насколько следует быть осторожным, ссылаясь на подобные приведенным выше показания самих римлян, видно хотя бы из того, что, например, Вергилий, с одной стороны, в числе искусств (artes), в которых другие (т. е., разумеется, греки) превосходят римлян, не упоминает поэзию, а с другой - недооценивает римское судебное красноречие, достигшее в лице Цицерона высшей ступени своего развития в античном мире. Это пренебрежительное отношение к ораторскому искусству Рима, вызывавшее недоумение и досаду гуманистов, имеет отнюдь не беспристрастный, а чисто полемический характер выпада в угоду Октавиану Августу.
Поэтому единственно верным путем исследования римской художественной культуры в целом и одного из главных ее проявлений - римской литературы - будет изучение самих ее памятников на всем протяжении жизни Рима.
Именно памятники литературного творчества, а не свидетельства о них должны быть основой наших суждений. Это ясно при оценке богатейшего литературного наследия Рима.

Грекам муза дала полнозвучное слово и гений,
Им, ни к чему не завистливым, кроме величия славы!
Дети же римлян учатся долго, с трудом; но чему же?
На сто частей научаются асс разделять без ошибки!
... ... ... ... ... ... ... . .
Если скак ржавчина в ум заберется корысть, то возможно ль
С нею стихов ожидать, в кипарисе храниться достойных?
(Перевод М. Дмитриева)

Такова сравнительная характеристика греческой и римской культуры, данная Горацием в его "Послании к Пизонам" (ст. 323 сл.), но, по счастью, у нас сохранилось такое опровержение ее, что она нас не смутит. Это опровержение - вся римская литература, начиная с Плавта и кончая Апулеем, литература, в состав которой входит и самое это послание Горация. Характеристика римлян в его стихах никак не может относиться ко всему Риму, а против кого она направлена, может нам пояснить другой, позднейший, литературный памятник - "Сатуры" Петрония: "Я не учился, - восклицает один из соотпущенников Трималхиона, - ни геометрии, ни критике, вообще никакой чепухе, но умею читать надписи и вычислять проценты в деньгах и в весе". Такого рода людей можно найти в любой стране (вспомним Стрепсиада из Аристофаповых "Облаков"), однако, сколько бы их ни было в Риме, нельзя же но ним заключать об отсутствии у римлян художественного творчества..
Никто, само собою разумеется, не станет отрицать того воздействия, какое имела греческая литература на римскую, но мало-мальски внимательное сравнение литературных памятников Рима с греческими убеждает пас в том, что, при всем подражании грекам, римляне никогда не оставались лишь подражателями своим образцам, но создали (как мы уже говорили) такие произведения искусства, которые вполне самобытны и обнаруживают свое римское существо, сохраняя - да и то далеко не всегда - лишь внешний греческий облик; и в тех случаях, когда у нас есть возможность сравнить греческий оригинал с отражением его в Риме, мы всегда это увидим.
Мы очень мало знакомы с ранним чисто италийским литературным творчеством. Те скудные остатки ранней латинской поэзии, которые до нас дошли и о которых мы имеем отрывочные свидетельства у римских авторов, не могут дать нам хоть сколько-нибудь ясного представления об этом национальном творчестве. Мы знаем, в конце концов, только то, что оно было и что существовал в Италии своеобразный стихотворный размер - так называемый "сатурнийский стих". Первый поэт, о котором мы можем составить достаточно полное представление это - Плавт. Но комедии этого драматурга указывают уже на глубокое развитие драматической поэзии на италийской почве и служат превосходным образцом органического соединения в римской литературе латинских элементов с греческими, порождающего совершенно новое и своеобразное живое целое. Плавт выводит на сцену в качестве главного действующего лица раба и ставит его замыслы и плутни в центр всей интриги комедии, пересыпая ее буффонадами, разговорами с публикой и постоянными отступлениями, имеющими непосредственное отношение к Риму, его обычаям и всей его жизни, оставляя лишь внешнюю греческую обстановку, но совершенно не заботясь о ее правдоподобии. Его комедии поэтому представляют собой продукт римского народного гения.
В дальнейшем развитии римской литературы все время можно наблюдать, как наиболее одаренные и самостоятельные писатели, даже являвшиеся ревностными поклонниками греческого искусства, преодолевали усиливающееся в Риме эллинофильство, над нелепыми сторонами которого издевался сатирик Луцилий, и создавали подлинно римские произведения. Очень знаменательно, что именно такого рода произведения имели в Риме наибольший успех в самых широких кругах, а, например, комедии младшего современника Плавта - Теренция, старавшегося (насколько мы можем судить) приблизиться к Менандру, высоко оценивались не народом в целом, а лишь эллинофилами. Греция не одолевает и тем самым не губит Рима в области литературы и других искусств, а служит лишь силой, оплодотворяющей его создания. К I в. до н. э. и римская поэзия и проза в лице Лукреция, Катулла и Цицерона достигают такого совершенства и самостоятельности, что могут выдержать соревнование с лучшими произведениями греческой литературы. Катулл создает в Риме лирику, Цицерон - ораторское искусство, а Лукреций - философско-дидактическую поэзию, соединяя в себе и верного ученика Эпикура и подлинно-римского поэта - самобытного художника и искреннего патриота.
В эпоху Августа, в период наивысшего расцвета римской культуры, мы видим новое усиление эллинизма, захватывающее таких теоретиков поэзии, как Гораций, но вместе с тем уже не могущее свести на степень простого подражания грекам создания Вергилия, Овидия, Тита Ливия и самого Горация. Горацию незачем говорить, обращаясь к Пизонам, чтобы они денно и нощно изучали творения греков, - греческая культура пустила прочные корни в Риме, - но в то же время незачем и напрасно поносить Плавта, которым восхищался в свое время Цицерон и язык которого считал образцовой латинской речью. Своей "Энеидой" Вергилий создает национальный римский эпос, художественная ценность которого такова, что его подражательность Гомеру и другим образцам становится совершенно несущественной для общей его оценки и не снижает его самостоятельности. Но, пожалуй, еще более ценны его "Георгики", в которых римский практицизм воплотился в высокую художественную форму и которые отвечают обоим требованиям Горация к литературе: "Георгики" и приносят пользу и услаждают. Проза этой эпохи облекается в чисто римские формы в "Истории" Тита Ливия и продолжает совершенствоваться, достигая впоследствии высшего своего развития в произведениях Тацита. Развивается в Риме и особый, чисто римский литературный жанр - сатура, представленная во время Августа Горацием и достигающая своего расцвета в императорскую эпоху, с одной стороны, у Персия и Ювенала, а с другой - у Петрония, дающего исключительно живую и яркую характеристику быта Италии императорского периода и создающего своими "Сатурами" своеобразный жанр романа, воскресающий в произведениях Сервантеса и Лесажа. В произведениях современника Ювенала, поэта Марциала, достигает своего высшего развития и античная эпиграмма. К этому времени Рим окончательно завоевывает политическое первенство во всем античном мире, и его культура настолько глубоко проникает всюду, что окончательно пересиливает в своем влиянии Грецию. В литературе одним из симптомов этого служит творчество Апулея, грека по происхождению, писавшего свои произведения на латинском языке.
Сохраняя на всем протяжении своей истории национальные основы и вместе с тем творчески воспринимая и органически претворяя достижения греческой культуры, Рим создает свое собственное, римское наследие, которое питало и продолжает питать культуру последующих эпох истории человечества.


2. ПЕРИОДИЗАЦИЯ РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

При изложении истории литературы применяются обычно два метода: 1) метод эйдографический, т. е. рассмотрение литературных произведений по отдельным их видам, или жанрам, и 2) метод исторический, при котором литературные факты излагаются в хронологической последовательности. Но как при эйдографической системе изложения неизбежно приходится рассматривать произведения одного и того же жанра в хронологической последовательности, так и при историческом методе следует в некоторых случаях применять изложение эйдографическое. В настоящем издании принята историческая система как наиболее целесообразная, дающая возможность читателю следить за развитием римской литературы в связи с развитием общественной жизни Рима; но в отдельных случаях, особенно когда важно показать развитие или историю какого-нибудь отдельного существенного литературного жанра, а произведения его до нас не дошли или сохранились лишь фрагментарно, лучше было дать обзорное изложение истории этого жанра, чем упоминать в общей, чисто хронологической последовательности отдельных его представителей, о творчестве которых мы не можем судить непосредственно по их сочинениям. Такое отступление сделано, например, при изложении истории римской драматической литературы после Теренция.
При рассмотрении творчества римских писателей можно наметить следующие периоды римской литературы.
I. Начальный период римской литературы, когда появляются первые римские писатели, относится к эпохе ранней Римской республики.
Важнейшие события этой эпохи: 1) установление к началу III в. до н. э. политического и общественного строя Рима в результате завершения борьбы патрициев и плебеев, 2) покорение Римом Италии и 3) превращение Рима в сильнейшее государство Средиземноморья после успешного окончания войны с Пирром (272 г.) и второй Пунической войны (201 г.).
В эту эпоху жили поэты Ливий Андроник, Невий, Плавт, Энний; оратор Аппий Клавдий Слепой, деятельность которого относится к 312- 280 гг., и историк Квинт Фабий Пиктор.
Таким образом, время жизни и творчества этих писателей, положивших начало важнейшим видам римской литературы, относится к той эпохе греческой литературы, которая характеризуется такими авторами, как поэты Арат, Феокрит, Каллимах, Аполлоний Родосский, Герод и Эвфорион, философы Кратет и Клеанф, историк Филохор.
Из перечисленных выше римских писателей можно составить непосредственное представление, в сущности, только об одном - о Плавте, от которого до нас дошло целых двадцать комедий. Из остальных же лучше всего известен нам поэт Энний, из произведений которого сохранилось довольно много фрагментов. Что же касается Невия, Ливия Андроника, а тем более Аппия Клавдия и Фабия Пиктора, то нам приходится довольствоваться только тем немногим, что говорят о них позднейшие авторы, да ничтожным количеством разрозненных и мелких отрывков.
О предшественниках этих писателей на римской почве нам, по существу дела, не известно ничего.
II. Второй период римской литературы (II в. до н. э.) относится ко времени окончательного завоевания Римом бассейна Средиземного моря, развития борьбы внутри римского нобилитета и усиления всадничества. В области внешней политики крупнейшим событием этого периода было покорение Римом Македонии и Греции и окончательное завоевание Карфагена, который был разрушен римлянами в 146 г., одновременно с Коринфом.
К этому периоду относятся поэты-драматурги Цецилий Стаций, Пакувий, Теренций, Акций, Афраний; сатирик Луцилий; ораторы Сципион Эмилиан, Гай Лелий, Тиберий и Гай Гракхи; историк и оратор Катон и критик Волкаций Седигит.
Из греческих писателей этого же времени крупнейшими были: поэт Мосх, историки Полибий и Аполлодор, философы Карнеад и Панетий, филологи Аристофан Византийский, Аристарх Самофракийский и Дионисий Фракийский.
Из римских писателей этого периода хорошо нам известен только Теренций по его шести комедиям; от Катона сохранился лишь его трактат о сельском хозяйстве; из произведений остальных авторов дошли до нас только фрагменты.
Сравнивая римское литературное творчество этого периода с творчеством греческих писателей этого же времени, мы видим даже по фрагментам их произведений, а не только по комедиям Теренция, что Рим начинает завоевывать себе значительное самостоятельное место в античной литературе.
III. Третий период римской литературы - это эпоха разгара гражданских войн и обостренной борьбы классов, получившей яркое выражение в восстаниях рабов и борьбе Мария и Суллы, последовавшей за политической деятельностью братьев Гракхов. Завершается этот период падением Римской республики и переходом к принципату Августа.
Римская литература этого периода отличается исключительной плодотворностью и характеризуется такими произведениями, которые стали классическими не только в римской, но и мировой литературе.
Крупнейшими писателями этого периода были поэты Лукреций и Катулл; историки Юлий Цезарь, Корнелий Непот и Саллюстий; ораторы Марк Антоний, Гортензий и Цицерон и энциклопедист Марк Теренций Варрон. Цицерон и Варрон отличались большой писательской продуктивностью и разнообразием своих сочинений; Цицерона можно отнести к ораторам только по признаку основной его литературной деятельности, но он известен и как теоретик ораторского искусства, и как философ-популяризатор, и как создатель римского эпистолярного жанра, а Варрон, от многочисленных сочинений которого дошли до нас только сочинение по сельскому хозяйству, небольшая часть исследования о латинском языке да ряд отдельных фрагментов, был знаменит и своими философскими работами, и сочинениями по истории и археологии, и своими очень своеобразными "сатурами". О произведениях ораторов, предшественников и современников Цицерона, мы непосредственно судить не можем, так как фрагменты их речей очень скудны.
Этот период римской литературы замечателен и оживленной литературной полемикой, одним из интереснейших свидетельств которой в области теории ораторского искусства является "Риторика к Гереннию", принадлежащая неизвестному автору.
От произведений других писателей этого периода - поэтов Лаберия, Варрона Атацинского, Цублилия Сира, Галла, историка Сизенны - остались лишь фрагменты или даже только упоминания о них.
Среди греческих писателей этого периода можно назвать очень немногих: идиллика Биона, поэтов-эпиграмматистов Мелеагра и Антипатра Сидонского, историка Диодора, географа Страбона, философа Посидония.
IV. Четвертый период, который принято называть "золотым веком" римской литературы, - это век Августа. Восстановление спокойствия в Риме после почти целого столетия восстаний и гражданских войн - отличительная черта этого периода, в который римская аристократическая республика превращается в империю. Политическая деятельность римлян замирает; в литературе это сказывается в первую очередь на упадке ораторского искусства. Зато развивается поэзия, для которой в это время характерны, с одной стороны, патриотические темы, а с другой - любовные мотивы.
К этому периоду относятся следующие писатели: поэты Вергилий, Гораций, Тибулл, Проперций, Овидий; историки Тит Ливий, Помпей Трог; ученые Гигин, Веррий Флак и архитектор Витрувий.
Большинство этих писателей хорошо известно нам по сохранившимся их произведениям, а другие, как Помпей Трог и Веррий Флакк, - по позднейшим изложениям и обработкам их трудов; но, кроме перечисленных здесь авторов, было в этот период немало и таких, какие известны лишь по именам да кое-каким, не всегда достоверным, свидетельствам.
В греческой литературе этого периода нет ни одного известного нам автора, которого можно было бы сопоставить по значению с современными ему римскими писателями. Следует, однако, отметить филолога и историка Дионисия Галикарнасского, жившего в Риме во времена Августа.
V. Пятый период римской литературы, которым начинается ее "серебряный век", можно ограничить I столетием н. э., начиная с воцарения Тиберия (14 г. н. э.) и кончая смертью Домициана (96 г.). Но эти границы (как, впрочем, и хронологические пределы других периодов римской литературы) в значительной мере условны. Спокойствие Рима (pax Romana) нарушается народными движениями, жестоко подавляющимися императорами, которые стремились к централизации власти и старались укреплять ее военной диктатурой; обостряется борьба императоров с сенаторским сословием. Все большую роль начинают играть в экономике и политике Рима провинции, которым даются права гражданства. Это покровительство провинциям сказывается на литературе, в которой на первые места выходят уроженцы провинций, главным образом Испании, - Сенеки (Старший и Младший), Лукан, Марциал, Квинтилиан, Помпоний Мела, Колумелла.
Творчество писателей этого периода известно не хуже творчества авторов эпохи Августа. Крупнейшими писателями этого времени были поэты Манилий, Персий, Федр, Лукан, Валерий Флакк, Стаций, Силий Италик, Марциал; историки Веллей Патеркул, Валерий Максим, Квинт Курций Руф, Флор; риторы Сенека Старший, Квинтилиан; философ Сенека Младший; сатирик Петроний и ученые Плиний Старший, Цельс, Помпоний Мела, Колумелла.
Яркую, но тенденциозную характеристику литературной деятельности этого периода мы находим у Ювенала, значительная часть жизни которого приходится на I в. н. э., но литературное творчество его относится к следующему периоду, так же как и творчество Тацита и Плиния Младшего.
Из греческих авторов этого периода замечательны историк Иосиф Флавий, оратор Дион Хрисостом, философ Филон и неизвестный автор (псевдо-Лонгин) трактата "О возвышенном".
VI. Приблизительные границы шестого периода римской литературы - от провозглашения императором Нервы (96 г.) до прихода к власти Сиптимия Севера (193 г.). Надо иметь, однако, в виду, что в этот период продолжали свою деятельность некоторые писатели, начавшие ее в предыдущий период, как, например, Марциал и Плиний Младший, так что отнесение их целиком к какому-нибудь одному из этих периодов в известной мере условно; тут приходится руководиться тем, к какому из двух периодов относится главная часть их литературного творчества. В период от Нервы до Септимия Севера в римском государстве продолжается экономическое и политическое усиление провинций, а в Италии усиливается аграрный кризис в результате конкуренции главным образом западных провинций. Происходит укрепление императорской власти, расширяется бюрократический аппарат империи и создаются твердые формы римского права.
Наиболее крупными писателями, произведения которых характерны для этого периода (после смерти Домициана) были поэт-сатирик Ювенал, историк Тацит, ритор Плиний Младший. Все они относятся к первой половине этого периода.
Ко второй половине этого периода относится творчество африканского уроженца Апулея, которого (вместе с Петронием) следует считать создателем римского романа. Из других писателей этого периода надо отметить ритора Фронтона (наставника императора Марка Аврелия), филолога Авла Геллия и юриста Гая.
Из греческих писателей в этот период жили историк Плутарх (деятельность которого началась в предыдущий период), философы Эпиктет и Марк Аврелий, баснописец Бабрий, историки Арриан и Аппиан, затем Элиан, Герод Аттик и другие. Среди них особенно замечателен Лукиан.
VII. Седьмым, заключительным для римской литературы периодом следует считать время III-V вв. Это период кризиса рабовладельческой системы и перехода государственного строя римской империи к неограниченной военно-бюрократической монархии - доминату. В IV в. Римская империя окончательно делится на две части - Восточную и Западную, а в конце V в. наступает гибель Западной Римской империи.
К первой части этого периода относится деятельность юристов Папипиана и Ульпиана и компилятора Солина (хотя отнесение его жизни к III в. лишь предположительно). В IV в. жили поэты Авзоний и Клавдиан; историки Аммиан Марцеллин, Евтроний, авторы "Истории августов"; филологи Сервий и Макробий; ритор Симмах; лексикограф Ионий Марцелл и военный специалист Вегетий. К V в. относятся поэт Аполлинарий Сидоний, историк Орозий и энциклопедист Марциан Капелла.
Из греческих писателей этого периода надо отметить в III в. поэта Оппиана, историков Диона Кассия и Геродиана, философов Плотина и Порфирия, романистов Ксенофонта Эфесского, Гелиодора и Лонга (хотя отнесение этих последних писателей к этому периоду не может считаться бесспорным). К IV в. относится литературная деятельность императора Юлиана, риторов Либания и Фемистия, поэтов Квинта Смирнского и Нонна. Деятельность поэта Паллада и философа Синесия относится к V в.
Переход к средневековой римской литературе знаменуется появлением христианских писателей, начиная уже с III в.


Глава II ЛАТИНСКИЙ ЯЗЫК

Автор: 
Петровский Ф.

1. ЛАТИНСКИЙ ЯЗЫК И ДРУГИЕ ЯЗЫКИ ИТАЛИИ

Литературные произведения, созданные в древней Италии и дошедшие до нас, разделяются на две группы: 1) памятники, написанные на латинском языке, и 2) памятники, написанные на греческом языке в греческих колониях на юге Апеннинского полуострова (в "Великой Греции") и в Сицилии. Памятники второй группы изучаются в истории греческой литературы; памятники первой группы исследуются в истории латинской, или римской, литературы.
Население древней Италии принадлежало к различным этническим группам. В основном это были италики, составлявшие в середине первого тысячелетия до нашей эры большинство населения Апеннинского полуострова; этруски, населявшие северо-западную часть Италии; греки, колонии которых были расположены главным образом по берегам южной части Апеннинского полуострова и по юго-восточному побережью Сицилии.
Вопрос о происхождении этрусков и об их языке остается нерешенным. Этрусские надписи, написанные заимствованным у греков алфавитом, не расшифрованы. Однако литературных памятников эти надписи, по-видимому, не заключали.
Из италийских племен наиболее значительными были сабельские племена, умбры, оски и латины. Язык умбров лучше всего известен по так называемым "Игувийским таблицам" - бронзовым доскам, найденным в 1444 г. около нынешнего Губбио. Даты надписей на древнейших досках точно не определены; надписи на позднейших досках, вырезанные латинским алфавитом, относятся, вероятно, к началу I в. до н. э. Язык осков также известен из надписей, как и язык сабеллов, но надписи на этом последнем языке крайне скудны. Все эти памятники письменности не имеют литературного значения: они носят юридический или культовый характер.
Особая роль, которая в истории Италии принадлежала латинской ветви италийских племен, принадлежит и латинскому языку. К 200 г. до н. э. весь Апеннинский полуостров подчиняется власти Рима, основание которого как города в собственном смысле слова относится археологами к VIII в. до н. э. Язык латинян, первоначально распространенный на территории приблизительно в 2000 км², ограниченной с юго-запада Тирренским морем, с северо-востока и севера Апеннинами (где жили умбры, сабиняне, эквы и марсы), с северо-запада Этрурией (за рекою Тибром) и с востока владениями самнитов и осков, становится господствующим языком всей Италии и единственной среди других италийских языков литературного речью.
Победоносное проникновение латинского языка во все области Италии (а впоследствии и во внеиталийские страны) сопровождалось и внедрением в этот язык некоторых чужеземных элементов. Об этрусских элементах в латинском языке можно сказать очень мало, поскольку этрусский язык еще не расшифрован, но все-таки некоторые слова, прижившиеся в латинском языке, следует на основании документальных данных признать этрусскими. К таким словам относятся histrio и persona (см. свидетельство Тита Ливия, VII, 2 и подпись под изображением двух людей в масках - ȹersu). Проникновение этих слов (гистрион - актер и персона - маска) вполне естественно в связи с выступлением в Риме этрусских актеров. Этрусскими являются, по всей вероятности, и некоторые названия римских божеств, например Минерва. Само название Рима - Roma - также признается этрусским. Этрусское влияние на латинский язык совершенно понятно, так как в VI в. до н. э. в Риме утвердилась династия этрусков - Тарквиниев [1]. Тит Ливий (VII, 36), ссылаясь на указания "писателей" (auctores), говорит, что еще в конце IV в. до н. э. "дети римлян обучались обычно этрусской грамоте, как теперь [т. е. во времена Августа] греческой". В этом свидетельстве должна быть доля правды. Очень вероятно, что при знании нами этрусского языка можно было бы проследить значительное влияние его на латинскую речь.
Воздействие греческого языка на латинский хорошо засвидетельствовано и началось очень рано. Культурно-торговые сношения с греческими (главным образом дорийскими) колониями начались уже в отдаленную историческую эпоху, что находит подтверждение среди других исторических данных и в данных языка - в фонетических особенностях передачи греческих слов в соответствии с древнейшим латинским экспираторным ударением на начальном слоге и с ослаблением или синкопированием благодаря этому ударению следующих безударных слогов слова. Не говоря уже о заимствовании и латинизации собственных греческих имен (Tarentum при греческом Τάρας, Τάραντος, Agrigentum при Ἀκράγας, Ἀκράγαντος, Massilia при Μασσαλία, Aleria при Ἀλαλία - колония на острове Корсике, Hercules, или в древнейшей форме Hercles, при Ἡρακλῆς, Pollux, или в древнейшей форме Pollouces, при Πολυδεύκης, Ulixes при Ὀλυσευς (гомеровское Ὀδυσσεύς), мы находим в латинском языке такие греческие слова, которые совершенно вжились в него и уже не сознавались как иноземные заимствования: machina при дорийском μαχανά, gubernare при κυβερνᾶν, purpura при πορφύρά и т. д. [2] Особенно интересны те заимствования из греческого языка, которые указывают на древние культурные связи между греческими колониями и Лацием. На очень раннее проникновение культуры оливы в Италию указывает слово oliva из греческого ἐλαίƒα; на торговые сношения между греками и латинянами - такие слова как hemina при греческом ἡμίνα (мера объема), talentum при τάλαντον (мера веса и денежная единица). Надо, однако, заметить, что и греки в свою очередь заимствовали у латинян слово libra, обратившееся в λίτρα (в историческое время - название сицилийской монеты).
Находясь в теснейшем общении с другими италиками, римляне приняли в свой язык много слов из осского, умбрского, сабинского и иных италийских языков. Такие диалектизмы в латинском языке отражают ту культурно-историческую связь, какая существовала между италиками. Воздействие латинского языка на языки прочих италиков было, безусловно, чрезвычайно велико и повело к исчезновению некоторых из италийских языков и замене их языком латинским не только в письменности, но и в живой речи; что же касается языка литературного, то, как уже указано, латинский язык стал в древней Италии единственным (кроме, разумеется, языка греческого в италийских колониях) языком литературы. В свой собственный состав латинский язык принимал главным образом те слова и формы речи, каких ему не хватало и какие обозначали те предметы и выражали те понятия, с которыми римляне были не знакомы; однако в латинском языке мы находим и такие диалектизмы, проникновение которых в настоящее время объяснить какими-либо культурно-историческими причинами по меньшей мере затруднительно. К такого рода словам относятся, например, слова вроде fur (вор), - слово, проникшее из языка осков и восходящее к греческому φώρ на что указывает фонетика этого слова; такие слова, как turpis, vafer, catus (= acutute у Энния), cascus (= velus). На сабинское происхождение двух последних слов прямо указывает Варрон в сочинении "О латинском языке" (VIII, 46 и VII, 28). В ряде случаев проникновение в литературную речь нелатинских слов достаточно хорошо объясняется происхождением того или другого писателя[3]. Так, например, слово catus мы находим у Энния, который был родом из Рудий, где говорили на осском языке; crepusculum - излюбленное слово Овидия, уроженца области пелигнов, которое впоследствии вошло в широкий обиход; basium введено, по-видимому, Катуллом. который был родом из транспаданской Галлии; слово vafer с нелатинским f мы находим впервые у авторов кампанской комедии - ателланы и т. д. Другое дело - такие слова, как, например, осское название особой одежды trabea; сакральные слова: cupencus (латинское sacerdos), засвидетельствованное у Вергилия, dirus (dira = mala), februm (= purgamentum - см. Варрон, "О латинском языке", VI, 13), откуда произошло februarius, и т. д. Заимствовал латинский язык и названия некоторых животных, например, ursus, на луканское происхождение которого указывает Варрон (V, 100), осско-сабельское bufo (жаба), осское lupus (в латинском языке ожидалось бы lucus). В связи с развитием у латинян сельского хозяйства находятся, по всей вероятности, заимствования таких слов, как умбро-сабинское название молодого быка - iuvencus, turdus (дрозд), проникшее из греческого языка через посредство осков слово cupa (рукоятка инструмента для выдавливания оливкового масла), кампанское обозначение кривого садового ножа secula (= faix), засвидетельствованное Варроном (V, 137) и продолжающее жить в итальянском segolo. Наряду со словами в исконной латинской фонетической форме мы находим в латинском языке формы слов, свойственные другим италийским языкам, причем часто эти нелатинские формы получают преобладание в литературной речи. Сюда относятся такие "сабинизмы", как Capitolium (при Kapitodium), lacrima (при древнелатинском dacruma), lingua (при dingua). Проникают в литературный язык и такие народные формы, в которых дифтонг au перешел в о: clostrum, codex, colis и т. д.
Если же мы обратимся к языку позднейших памятников римской литературы, то увидим непрерывное обогащение латинского языка заимствовалиями из других языков, с которыми знакомились римляне при расширении границ своего государства.


[1] См. Н. А. Машкин. История древнего Рима. М., 1949, стр. 96 и 107.
[2] Ср., например у Лукреция, избегающего употребления иностранных слов, gubernas (I, 21), machina (IV, 906) и др.
[3] Большинство латинских писателей по своему происхождению не были римлянами.

2. ПЕРИОДИЗАЦИЯ ИСТОРИИ ЛАТИНСКОГО ЯЗЫКА

Подобно другим языкам, латинский язык все время своего существования непрерывно рос и изменялся. Для того чтобы лучше представить себе развитие латинского языка, мы можем разделить его жизнь на несколько периодов, связанных с периодами развития общественно-политической жизни Рима. Стадии развития латинского языка можно наметить следующие: 1) ранняя латынь, которой пользовались древнейшие писатели - Ливий Андроник, Невий, Плавт, Энний, Катон Старший и другие [1]; 2) республиканская латынь, до времен Цицерона; 3) классическая латынь, латынь "золотого века", от Цицерона до Августа; 4) латынь "серебряного века", т. е. латинский язык, на котором писали авторы времен ранней Империи; 5) поздняя латынь, до падения Западной Империи; 6) средневековая литературная латынь, существовавшая как особый литературный язык в странах Европы наряду с отдельными национальными литературными языками.
После эпохи Возрождения живой литературный латинский язык отмирает, а "возрожденная" по цицероновским нормам латынь становится по преимуществу языком научной литературы.
На всем протяжении своего существования живой литературный язык сильно изменялся и в своем лексическом, и в своем синтаксическом составе, и в области фразеологии и стилистики. Так, например, язык Плавта очень сильно отличается от языка Цицерона; поздняя латынь Аммиана Марцеллина (IV в. п. э.) - от языка Тацита (I-II вв. н. э.). Что же касается средневековой литературной латыни, то она, в самом своем составе чрезвычайно разнообразная и даже причудливая, ярко отражает национальные и индивидуальные черты отдельных авторов.
Для характеристики первой намеченной нами стадии развития латинского литературного языка - ранней латыни - богатый материал дают комедии Плавта. В них мы находим и литературный и вместе с тем живой разговорный язык, который считали образцовым латинским языком и Цицерон ("Об ораторе", III, 12, 14) и Плиний Младший ("Письма", I, 16, 6), т. е. писатели, отделенные один от другого полуторавековым промежутком. Язык Плавта во всей своей полноте не стал, однако, ни языком классической прозы, ни языком эпоса. Это - язык разговора (драматического диалога), значительно менее условный, чем язык других литературных жанров, с которыми мы знакомы по произведениям Цицерона, Вергилия и других представителей классической латинской литературы. Разговорные обороты, которыми полон язык Плавта, применялись тем же Цицероном в живой речи, но ни в своих ораторских произведениях, ни в теоретических сочинениях Цицерон их не допускал, как не допускали их и позднейшие представители серьезной художественной литературы.
Вторую стадию развития латинского литературного языка - республиканскую латынь до времен Цицерона - мы знаем гораздо хуже ранней латыни, потому что до нас дошло очень мало текстов, которые могли бы сколько-нибудь полно осветить эпоху от Плавта до Цицерона в отношении языка. Но если эпоха Плавта и Энния создала язык литературной поэзии, то этот второй период создал язык литературной прозы, родоначальником которой является Катон Старший, одно из произведений которого - трактат "О сельском хозяйстве" - сохранилось до наших дней, хотя, по-видимому, и в несколько подновленном в отношении языка виде. О том, что в этот период создалась литературная проза, свидетельствуют как дошедшие до нас отрывки из речей Гракхов, так и риторический трактат неизвестного автора (Auсtor ad Herennium), написанный во время юности Цицерона. Этот период, заканчивающийся первыми десятилетиями I в. до н. э., отмечен в истории Рима напряженной борьбой между аристократической партией сената и партией демократической - борьбой между Суллой и Марием.
Следующий период - "золотой век" латинского литературного языка - известен нам очень хорошо. Благодаря тому что до нас дошли и произведения Цицерона, и записки Юлия Цезаря, и произведения таких поэтов, как Лукреций, Катулл, Вергилий, Гораций, и других крупных представителей римской литературы, мы можем видеть, какого совершенства достиг латинский язык и в области поэзии и в области прозы. Если Лукреций, который был современником Цицерона, и жалуется еще на "нищету родного языка" для выражения философских понятий, если его яркая речь (и в морфологии, и в словоупотреблении, и в синтаксисе) еще не отлилась в совершенные и законченные формы, то в произведениях Цицерона, Цезаря и поэтов эпохи Августа мы находим уже тот классический язык, который, при всем разнообразии его у отдельных писателей, становится на будущие времена нормой латинского языка, нормой, которой старались следовать писатели эпохи Возрождения и которая остается основой и для новой латыни. Этот литературный латинский язык, который мы называем "языком Цицерона", завоевал свои права далеко не без борьбы. Убедительным свидетельством тому служит проза современника и противника Цицерона - историка Саллюстия, старавшегося внедрить в литературную речь архаические формы языка, по всей вероятности, на основании языка Катона и других ранних прозаиков. Но победа в этой борьбе осталась на стороне писателей, стремившихся, подобно Юлию Цезарю, к ясности и простоте латинской речи.
Жизненность латинского языка "золотого века" римской литературы сказалась в том, что он, будучи не искусственно созданной, а естественной литературной речью, продолжал развиваться и в эпоху "серебряного века", достигнув огромной силы и красоты у Тацита и Ювенала, а у Марциала - свободного изящества и остроты. Очень характерным произведением этой эпохи является роман Петрония - его "Сатуры" (известные под неправильным заглавием "Сатирикон"). Этот памятник, дошедший до нас только в очень небольшой части, исключительно ценен для изучения живого латинского языка, для изучения той "вульгарной" латыни, какая послужила основой для романских языков и которую мы знаем очень мало по памятникам более ранней письменности. В своем романе Петроний заставляет действующих лиц, принадлежащих по своему происхождению к низам общественной лестницы, говорить их обычным разговорным языком со всеми своеобразными особенностями лексики и синтаксиса. Латинская речь этих действующих лиц уже совершенно не похожа на литературный язык Цицерона или Тацита и дает нам возможность видеть, что со времен Плавта латинский язык народа претерпел коренные изменения, но вместе с тем именно благодаря сопоставлению Петрония с Плавтом специалисты-филологи имеют возможность проследить историю развития живой народной латыни на протяжении почти трех столетий. Кроме того Петроний в речи выведенного в его "Сатурах" ритора дает образец и чистого литературного языка своей эпохи.
Язык поздней литературной латыни продолжает развиваться, следуя в общем тем нормам, какие установились в "золотом" и "серебряном" веках, но отнюдь не стесняя себя отказом от новых достижений и добытых ранее богатств латинской речи. Произведения писателей позднего периода сильно разнятся между собой по стилю; так, например, в произведениях ритора Фронтона ясно видна его любовь к архаизации латинского языка, тогда как его современник Авл Геллий пишет языком простым и ясным, стремясь в своих "Аттических ночах", большая часть которых посвящена филологическим вопросам, передать стиль безыскусственного рассказа или анекдота. Исключительный интерес для истории литературной латинской речи этой эпохи представляют сочинения соотечественника Фронтона - Апулея, писавшего изысканным, нарядным и вместе с тем чрезвычайно живым языком. По его произведениям, главным образом по его "Метаморфозам", прекрасно видно, какого богатства, яркости и разнообразия достиг латинский язык ко второй половине II в. н. э.
В дальнейшем своем развитии литературный латинский язык чрезвычайно мало отражает те явления, какие происходят в живом разговорном языке. Проникновение этого языка в латинскую письменность можно, однако, проследить по эпиграфическим памятникам и по переводам произведений христианской литературы уже со II в. н. э., в которых применялась "вульгарная" латынь для того, чтобы сделать эти произведения доступными для широких масс. Одним из такого рода памятников является частично дошедший до нас ранний перевод библейских текстов, так называемая Itala.
Кроме произведений авторов, сочинения которых подлежат рассмотрению в истории римской литературы и являются для нас предметом изучения как относящиеся преимущественно к произведениям литературы художественной, ценные сведения по истории латинского языка мы находим и в сочинениях древних римских филологов, или "грамматиков". Крупнейшими из них были: Марк Теренций Варрон, старший современник Цицерона; Веррий Флакк, живший при Августе; Проб и Плиний Старший (I в. н. э.); упомянутый уже Авл Геллий и Велий Лонг (II в. н. э.); Марий Плотий Сацердот (III в. я. э.); Ноний Марцелл, Донат, Харисий и Диомед (IV и V вв. н. э.) и Присциан, крупнейший филолог VI в. н. э.
Произведения латинской литературы написаны латинским алфавитом, который лишь в немного измененном виде существует и в наши дни. Латинский алфавит представляет собою видоизмененный греческий в так называемой халкидской его разновидности. Греки из Халкиды на острове Эвбее уже в глубокой древности вывели колонии в Кумы и в другие места на побережье Кампании. Так как эти колонии играли очень значительную роль в торговых сношениях с Италией и, в частности, с Лацием, а также и в распространении всей многообразной греческой культуры на Апеннинском полуострове, то совершенно понятно и заимствование римлянами у этих халкидских соседей искусства письма и алфавита. Но вследствие того, что звуки латинского языка не вполне совпадали со звуками языка греческого, в окончательной своей форме латинский алфавит несколько отошел от греческого, а кроме того, немного изменилась и форма отдельных букв. Первое отступление от греческого алфавита выразилось в исчезновении знаков трех греческих придыхательных согласных [2]. Из других видоизменений следует отметить введение особого знака для звука Γ-G (вероятно, ок. 300 г. до н. э.), который, однако, в некоторых случаях обозначался в силу традиции по-старому: С (в сокращениях собственных имен)."


[1] Этому раннему периоду предшествовал период долитературной латыни, которого в истории римской литературы мы не касаемся.
[2] Латинская буква x(кс) совпадает со знаком халкидского алфавита для обозначения того же сочетания согласных.

Глава III ИСТОРИЯ ИЗУЧЕНИЯ РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Автор: 
Петровский Ф.

1. ИЗУЧЕНИЕ РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В ДРЕВНОСТИ

Изучение литературных произведений в Риме началось, по словам Светония ("О грамматиках", 2), с того времени, как в Рим приехал греческий ученый Кратет в качестве посла пергамского царя Евмена II. Это было в период между второй и третьей Пуническими войнами, около 169 г. до н. э. Кратет вынужден был задержаться в Риме, потому что сломал себе ногу, и в течение своего пребывания там стал читать публичные лекции на филологические темы. Кратет и его ученик, стоик Панетий, с которым был дружен Сципион Эмилиан, равно как и другие почитатели Кратета, пробудили у римлян живой интерес к литературоведению.
Светоний сообщает, что некий Гай Октавий Лампадион (во второй половине II в. до н. э.) занимался критикой текста древних латинских поэтов, причем главным образом сочинений Невия, "Пуническую войну" которого Лампадион разделил на семь книг. О работе его над текстом "Анналов" Энния мы знаем по сообщению Авла Геллия ("Аттические ночи", XVIII, 5, 11).
Однако первым настоящим римским литературоведом следует считать плодовитого поэта конца II и начала I в. до н. э. Луция Акция. Из тех до крайности скудных отрывков, какие дошли до нас от литературоведческих сочинений этого драматурга[1] видно, что он занимался историей и греческой и молодой римской литературы. Так, в книге I своих "Дидаскалий" Акций, по свидетельству Авла Геллия, доказывал на основании анализа содержания гомеровских поэм и произведений Гесиода, что Гесиод был старше Гомера ("Аттические ночи", III, 11, 4). Занимался Акций и вопросами римской литературной хронологии (см. Цицерон, "Брут", § 72 и 229) и, по всей вероятности, положил начало исследованию комедий Плавта и установлению подлинности или подложности отдельных из них (Авл Геллий, там же, III, 3, 9).
Литературоведением занимались и другие римские поэты, современники Акция. Следы таких занятий видны в "Сатурах" Луцилия (фр. 341, 437 и др. по изд. Маркса), который живо интересовался филологическими вопросами, равно как и другие члены кружка Сципионов. В "Сатурах" Луцилия имеются и следы литературной полемики, которая в его времена, видимо, уже получила достаточное развитие, что явствует из прологов комедий Теренция, вступавшего в принципиальные споры с Лусцием Ланувином (см. прологи к комедиям "Евнух", "Андрианка", "Самоистязатель" и "Формион").
Среди римских литературоведов после Акция и до Марка Теренция Варрона следует отметить деятельность Порция Лицина, от произведений которого дошло несколько трохаических стихов, посвященных истории римской литературы и сохраненных нам Авлом Геллием (XVII, 21, 45) и Светонием ("Жизнь Теренция", 1) и Волкация Седигита, написавшего· стихотворную книгу "О поэтах", в которой он, между прочим, устанавливал, по примеру греческих филологов, канон римских драматургов, писавших "комедии плаща", и отводил первое место Цецилию, второе - Плавту, а Теренцию всего лишь шестое из десяти.
Но крупнейшим из римских литературоведов ранней эпохи республики следует, по всем данным, считать специалиста-филолога Луция Элия Преконина Стилона. Оценка деятельности Элия Стилона очень затруднена, однако, тем, что от его сочинений, как и от работ его предшественников-филологов, остались только разрозненные фрагменты. Тем не менее значение его деятельности видно по сочинениям таких крупных римских ученых, как Марк Теренций Варрон и Цицерон, которые оба были его учениками. Стилон занимался толкованиями древних гимнов жреческой коллегии салиев (см. Варрон, "О латинском языке", VII, 2) и исследованием комедий Плавта, признав из всех, ходивших под его именем, подлинными лишь двадцать пять пьес (см. Авл Геллий, III, 3, 12). Исследованием литературных произведений занимались и современники Элия Стилона - Аврелий Опилл и Сервий Клодий [2].
Изучение римской литературы, основание которому было положено перечисленными выше авторами, достигло значительных успехов во времена Цицерона. Крупным литературоведом этой эпохи был в Риме старший современник Цицерона, ученый-энциклопедист Марк Теренций Варрон Реатинский. От всех литературоведческих сочинений Варрона, как и от большинства его произведений, сохранились лишь заглавия и ничтожное количество разрозненных фрагментов, по которым весьма трудно судить не только о содержании его историко-литературных работ, но в некоторых случаях даже и об их темах. Заглавия нескольких из этих сочинений, перечень которых дан Иеронимом [3], остаются загадочными. Однако по свидетельствам древних авторов (главным образом по свидетельствам Авла Геллия - III, 3 и XVII, 21) можно составить понятие о трудах Варрона и даже о методах его работы [4].
У Цицерона не было специальных историко-литературных сочинений, кроме его истории античного красноречия, изложенной в диалоге "Брут". Но что касается отдельных вопросов стилистики, композиции литературных произведений (преимущественно ораторских), то об этом много замечаний рассеяно по разным произведениям Цицерона. В речи "За поэта Архия" Цицерон говорит о важности литературных произведений как для общества, так и для отдельных людей.
По сочинениям Цицерона, в частности по его письмам, видно, что литературные проблемы в его время занимали не одних только специалистов, но живо интересовали и более широкие круги римского общества. Не говоря уже о детальной разработке проблем ораторского искусства (трактаты "Оратор", "Об ораторе" и другие), Цицерон затрагивает и общие, философские проблемы творчества, например вопрос о природном даровании и мастерстве[5], а также принимает участие в полемике между сторонниками старых поэтических традиций и "новыми" поэтами, приверженцами александрийской школы. Переписка Цицерона дает очень интересный материал касательно литературных споров в Риме.
Особенно важны для освещения литературоведения этой эпохи произведения двух современных Цицерону поэтов, принадлежавщих к различным школам, - Лукреция и Катулла. В лице Лукреция, одного из крупнейших поэтов мировой литературы, мы встречаем сторонника серьезного поэтического творчества, считающего поэзию сильнейшим средством для проникновения в сущность законов мироздания, но вместе с тем, нисколько не принижающего ее и не сводящего ее значения до степени вспомогательного дидактического приема.
В "золотом веке" римской литературы теоретические проблемы ее становятся предметом специальных обсуждений и исследований. Дошедшее до нас послание Горация к Пизонам, или "Искусство поэзии", хотя и не представляет собою систематической теории поэзии, но, как и некоторые другие его произведения, особенно же послание к Августу, содержит ряд наставлений, показывающих большую глубину опыта и знаний в области литературоведения, накопленных римлянами к этому времени. В самих поэтических произведениях этой эпохи встречаются (например, в оправдательном послании Овидия к Августу - "Тристии", II) рассуждения на литературоведческие темы. Подобные же рассуждения находим мы и у позднейших римских писателей (например, в "Сатурах" Петрония).
Крупнейшим произведением по теории литературы было произведение "Об образовании оратора" Марка Фабия Квинтилиана; в этом трактате (в книге X) дан очень интересный обзор греческой и римской литературы. Весьма важное значение имеет для истории ораторского искусства "Диалог об ораторах" Тацита.
Ко времени Квинтилиана относится и деятельность Марка Валерия Проба, о котором мы знаем главным образом по биографии, написанной Светонием. Деятельность Проба направлена была преимущественно на критику текста и подготовку доброкачественных изданий отдельных римских авторов. Мы знаем о его изданиях Лукреция, Вергилия, Горация, но в какой мере отразилась работа Проба на имеющихся в наше время текстах римских авторов, решить невозможно.
Специально биографиям римских писателей были посвящены некоторые сочинения Светония, находившегося в дружеских отношениях с Плинием Младшим, в письмах которого много места отводится литературным вопросам.
Из писателей-филологов позднейших времен следует отметить Авла Геллия, жившего во II в. н. э. Его "Аттическим ночам" мы обязаны тем, что сохранились многие отрывки из утраченных римских авторов. Одна из наиболее цепных для истории и теории античной литературы глав этого сборника - рассуждение о переделке Цецилием Стацием комедии Менандра (II, 23).
В более поздние времена деятельность римских "грамматиков" в области литературоведения сосредоточивается преимущественно на толковании произведений отдельных авторов. Асконий Педиан (III в.) составляет комментарии к речам Цицерона, Элий Донат занимается комментированием Теренция и Вергилия, которым занимается и Сервий (оба жили в IV в.); Макробий (начало V в.) дает любопытный комментарий к "Сну Сципиона" Цицерона и сообщает много ценного материала из древнеримской литературы; большой интерес представляет и его исследование текста Вергилия.
Особо надо отметить христианского ученого Иеронима (ок. 348- 420 гг.), который в своей переработке хроники Евсевия дает много хронологических указаний по римской литературе. Хотя сообщения Иеронима и очень сжаты, а в приводимых им датах много недостоверного, но тем не менее он дает ценный материал, часто восходящий к утраченным сочинениям Светония и других античных историков, на что указывает и сам Иероним (Предисловие к хронике, 3).
Начиная с Гая Октавия Лампадиона, многие римляне занимались приведением в порядок текста древних писателей, писали к ним комментарии и т. д. Огромное большинство этих работ остается нам не известным, но кое-что от них сохранилось. Так, например, сохранились стихотворные изложения содержания комедий Плавта, дидаскалии к его "Псевдолу" и "Стиху", комментарии и схолии к Теренцию, Цицерону, Вергилию, Горацию, Ювеналу и некоторым другим авторам. По большей части эти схолии относятся к очень поздней эпохе и часто приписаны в рукописях каким-нибудь знаменитым комментаторам, которым, однако, не принадлежат. Наряду со значительным количеством неточностей и даже нелепостей, схолии дают и ценный материал для понимания текстов, которые они комментируют.


[1] Основные отрывки сохранены Авлом Геллием (III, 11, 4; III, 3, 9) и Цицероном («Брут», § 72).
[2] Сведения о филологах этой эпохи и фрагменты их сочинений собраны у Фунайоли (Funaio1i. Grammaticae Romanae fragmenta. Лейпциг, 1907).
[3] См. Фунайоли. Указ. соч., стр. 182.
[4] О филологических работах Варрона см. в книге «Античные теории языка и стиля» (ЛИФЛИ, 1936).
[5] См., например, письмо Цицерона к его брату Квинту от февраля 54 г. до н. э.

2. ЗАНЯТИЯ РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРОЙ В СРЕДНИЕ ВЕКА

Нашествия варваров в V-VI вв. н. э. вызвали оживление интереса к произведениям античных авторов в Италии, старавшейся сохранить свою национальную культуру, которой угрожала гибель от иноплеменников. Но христианская церковь, влияние которой все больше и больше усиливалось, отнюдь не благоприятствовала сохранению и изучению сочинений древних авторов. С точки зрения рядовых деятелей христианской церкви, языческие авторы годились только для школьных целей и для извлечения из них материала в защиту христианских догматов. Однако у виднейших представителей христианской церкви была очень важная причина изучения классических латинских авторов в первые века распространения и укрепления христианства. "Отцы церкви" - Лактанций, Амвросий Медиоланский (Миланский), Иероним, Августин - изучали произведения классических римских авторов не только из интереса к их творениям, но и для того, чтобы совершенствовать свои проповеди в угоду слушателям, привыкшим к красноречию языческих ораторов. А после падения в 476 г. Западной Римской империи наиболее культурные представители христианской церкви проявляли особую заботу о сохранении памятников римской литературы. Особенно важна в этом отношении деятельность видного государственного деятеля Остготского королевства и ученого Кассиодора (ок. 480 - ок. 575 гг.), основателя монастыря в южной Италии, где, согласно его указаниям, переписывались латинские рукописи, и Исидора Севилъского (ок. 570-636 гг.), автора "Начал" (Origines), - своего рода энциклопедии классической учености[1]. Оба эти деятеля стремились примирить античную культуру с христианством.
В VII в. важную роль в сохранении остатков античной культуры сыграли ирландские миссионеры. Еще в V в. в Ирландию бежали из Галлиж последние представители античной образованности, знакомые не только с римской, но и с греческой литературой. Преемники их, переправляясь Ирландии на континент и основывая там монастыри, насаждали в них научные знания и заботливо относились к памятникам классической литературы, поощряя монахов к переписыванию рукописей.
Но, вообще говоря, период средневековья от VI в. до конца XI в., т. е, до расцвета схоластики, был временем упадка классической филологии. Средневековый Запад этих времен знакомился с античностью почти исключительно по сочинениям Марциана Капеллы (V в. н. э.), составившего, энциклопедию "семи свободных искусств" под аллегорическим названием - "Бракосочетание филологии и Меркурия" (De nuptiis Philologiae et Mercurii), Кассиодора, философа Боэция (470-524 гг.) [2] и Исидора Севильского.
Несмотря, однако, на упадок классической филологии в средние века,, эта наука обязана средневековым монастырям сохранением многих произведений классической литературы, которые усердно переписывали в монастырских скрипториях. Наиболее выдающиеся мастерские письма находились в Италии в Монте-Кассино (основан был этот монастырь Бенедиктом Нурсийским в 529 г.) и Боббио (основанном в 612 г. ирландским миссионером ученым монахом Колумбаном), в Германии - в Санкт-Галленском монастыре (в нынешней Швейцарии у Боденского озера, основан учеником Колумбана Галлом в 614 г.), во Франции - в Корби (основан в 662 г.) [3].
В конце VIII в. Карл Великий (742-814) приглашает из Италии, Британии и Ирландии ученых и всячески старается распространять просвещение. Главным деятелем этого "Каролингского возрождения" был англосаксонский монах Алкуин (735-804 гг.), которого Карл убедил перейти к нему на службу, поставил во главе придворной школы и сделал аббатом Турского монастыря. Алкуин обучал монахов переписыванию рукописей, и благодаря его деятельности сохранились многие памятники античной литературы (сохранению, например, произведений Тацита и Лукреция мы обязаны в конце концов деятельности Алкуина). В каролингских скрипториях тексты переписывались чрезвычайно внимательно и старательно, и работа писцов проверялась лучшими монастырскими учеными. Во времена Карла Великого вырабатывается особый тип очень изящного и удобочитаемого письма, так называемый "каролингский минускул" - родоначальник современного латинского курсива и печатного шрифта. Лучшие списки римских авторов, не считая немногих рукописей более древнего времени, относятся к Каролингскому периоду.
После. "Каролингского возрождения" интерес к древним латинским авторам начинает угасать. Наиболее известными остаются Вергилий, которого Данте делает своим путеводителем по Аду и Чистилищу и который считался провозвестником христианства (его "Энеида" и особенно четвертая эклога толковались в средние века аллегорически), Теренций, Овидий, бывший как певец любви излюбленным поэтом трубадуров, Гораций, Лукан, Стаций, Ювенал и Персий. Часто цитируются риторические и философские произведения Цицерона и его "Сон Сципиона", текст которого был сохранен Макробием.


[1] См. История средних веков, т. I, гл. X. М., Изд–во АН СССР, 1938.
[2] Кроме знаменитого в средние века «Утешения философией», от Боэция сохранились, между прочим, комментарии к «Топике» Цицерона.
[3] Ценнейшая коллекция рукописей Корбийского монастыря имеется в Ленинградской публичной библиотеке имени Салтыкова–Щедрина. См. О. Добиаш–Рождественская. История Корбийской мастерской письма в годы 651–830 по ленинградским кодексам. Л., Изд–во АН СССР, 1934, и ее же: История письма в средние века. Изд. 2. М. —Л., Изд–во АН СССР, 1936.

3. РАБОТЫ ПО РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ В ЭПОХУ ВОЗРОЖДЕНИЯ. ТРУДЫ УЧЕНЫХ XVI в.

В противоположность большинству северных стран Европы, в которых в период средневековья единственными носителями образованности были монастыри и духовенство, в Италии были и светские люди, продолжавшие интересоваться античной литературой. Этот интерес развивается и крепнет вместе с развитием городской буржуазной культуры, вступающей в борьбу с культурой феодальной. В Италии городская культура достигает расцвета уже в XIV в. Это широкое культурное движение, которое носит название Ренессанса, или Возрождения, привело к перевороту во всех областях культуры и, в частности, возбудило живой интерес к античной литературе. Ко времени Возрождения появилась острая потребность в античных текстах, которые были или недоступны для большинства мирян, так как хранились в монастырях, или же были переписаны невежественными переписчиками со множеством ошибок, потому что искусство письма в XIV-XV вв. очень упало сравнительно с превосходным мастерством Каролингского периода. И вот появляются страстные собиратели списков произведений античных авторов, с неослабным и живым интересом относящиеся к древним латинским писателям. Этот период мощного возрождения античности связан в первую очередь с именами Петрарки (1304-1374 гг.) и Боккаччо (1313-1375 гг.), которые были ревностными коллекционерами текстов римских авторов. Из многих других деятелей этого периода в Италии следует также упомянуть гуманиста Томмазо Парентучелли, ставшего в 1447 г. римским папой под именем Николая V и обогатившего рукописями латинских авторов Ватиканскую библиотеку, Никколо Никколи (1363- 1437 гг.), Поджо Браччолини (1380-1459 гг.), хорошо известного своими "Фацетиями", и двух крупных меценатов - Козимо и Лоренцо Медичи (правителей Флоренции в 1434-1464 и в 1469-1492 гг.), создателей знаменитой Лаврентийской библиотеки. Петрарке наука обязана находкой речи Цицерона за поэта Архия и писем Цицерона к Аттику, брату Квинту и Марку Бруту; Боккаччо нашел списки Тацита, Варрона, Марциала, Авзония и др.; главными находками Браччолини были 20 комедий Плавта, Лукреций, 10 речей Цицерона, Квинтилиан, Витрубий, I-VI книги "Анналов" Тацита и др. Среди выдающихся ученых итальянского Возрождения следует упомянуть Анджело Полициано (1454-1494 гг.) и Пико-делла-Мирандола (1463-1494 гг.). К этому же периоду относится и деятельность знаменитого издателя античных текстов Альда Мануция (1449-1515 гг.). Так же как Данте, "последний поэт средневековья и в то же время первый поэт нового времени" [1], Петрарка и Боккаччо не только преклоняются перед древнеримской литературой, но на основе ее создают язык литературной прозы и поэзии. "Для итальянцев времен Возрождения, - говорит академик М. М. Покровский, - деятели и события римской империи были как бы современными: мы знаем, например, что арестованные убийцы тирана Александра Сфорца вдохновились описанием заговора Катилйиы, а еще раньше Кола ди Риенци, под влиянием изучения римской юриспруденции, сделал попытку возродить римский народный трибунат" [2] и т. д. Это живое отношение к древности составляет основу изучения римской литературы в Италии эпохи Возрождения, но строго научный подход к изучению античной литературы далеко еще не выработался в это время; в частности, приемы критики текста остаются чрезвычайно произвольными.
В XVI в. изучение античной литературы сосредоточивается преимущественно во Франции и Нидерландах, а критическая работа над текстами связана в первую очередь с именами таких ученых, как Эразм Роттердамский (1466-1536 гг.), Гильом Бюде (1467-1540 гг.), Иосиф Скалигер (1540-1609 гг.), Липсий (1547-1606 гг.) и Казобон (1559-1614 гг.). Главный интерес во Франции возбуждает римская литература: Роберт Этьенн (1531-1598 гг.), Дени Ламбин (1520-1572 гг.), Марк Мюре (1526-1585 гг.) отдают ей все свои научные силы и создают ряд изданий и комментариев, полных ценными и весьма живыми толкованиями текста. Такие издания, как "Гораций" и "Лукреций" Ламбина, до наших дней остаются чрезвычайно важными для толкования этих поэтов, несмотря на произвольный порою подход к изучению текстов, который, однако, продиктован настоящим живым отношением к древним писателям [3].


[1] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. XVI, ч. 2, стр. 327.
[2] Акад. М. М. Покровский. История римской литературы. М. —Л., Изд–во АН СССР, 1942, стр. 15.
[3] См. История греческой литературы, т. I. М., Изд–во АН СССР, 1946, стр. 53.

4. РАБОТЫ ПО РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ В XVII-XVIII вв. И В НОВОЕ ВРЕМЯ

В XVII и XVIII вв. появляется большое количество изданий текстов римских авторов, среди которых особенно важны работы английского ученого Ричарда Бентли (1662-1742 гг.), обладавшего поразительным критическим чутьем и известного в науке римской литературы изданиями Горация и Теренция [1].
Научная критика текста, заключающаяся в двух основных процессах - рецензии, т. е. выборе из всех наличных списков того или другого текста лучшего чтения, и эмендации, т. е. уничтожении ошибок, попадающихся даже в лучших рукописях, - получила свое настоящее начало в "Трактате о дипломатике" (De re diplomatica) бенедиктинца Жана Мабильона (1632-1707 гг.), происходившего из крестьян французской провинции Шампани. Приложение же критического метода к классическим текстам развивалось главным образом благодаря немецким ученым - Ф. А. Вольфу (1759-1824 гг.), Иммануилу Беккеру (1785-1871 гг.) и Карлу Лахманну (1793-1851 гг.). Но работы этих ученых, несмотря на всю их значительность, страдают гиперкритикой, т. е. чрезмерным недоверием к рукописной традиции; а основной ошибкой Беккера было то, что он считал древнейшие списки непременно за лучшие, тогда как поздние списки могут восходить (и часто восходят) к более надежному, но утраченному оригиналу, а древнейшие основываться на худших текстах. Работы Вольфа и Лахмапна по Гомеру подверглись в свое время весьма убедительной критике русского ученого Ф. Ф. Соколова [2], а произвольные "исправления" (конъектуры) Лахманна в его, вообще говоря, весьма цепном издании поэмы Лукреция, теперь в большинстве случаев отвергаются.
Но в наши дни работа над текстами римских авторов поставлена на лучшие основания, и критика текста большинством ученых-классиков производится на принципах консервативного, а не конъектурального подхода к рукописям, т. е. стремится как можно бережней относиться к рукописной традиции.
История римской литературы, которой занимаются ученые-классики со времен Возрождения, в настоящее время основательно разработана. Первый труд, который можно назвать "Историей римской литературы", появился сравнительно очень поздно, а именно в 1697 г. Это сочинение Иоанна Альберта Фабриция, вышедшее в Гамбурге. Называется оно "Латинская библиотека" (Bibliotheca Latina) и представляет собой хронологический список латинских авторов с их биографиями, указанием их сочинений, перечнем их изданий и переводов на новые языки. Несмотря на отсутствие в этом сочинении какой бы то ни было научной системы, оно настолько значительно как сводка материала, что несколько раз переиздавалось вплоть до 1858 г. Современник Фабриция Функций в сочинении "О происхождении, детстве, юности, зрелом возрасте, приближающейся старости, бодрой старости и о бездейственной и дряхлой старости латинского языка" (De origine et pueritia, de adolescentia, de virili aetate, de imminente senectute, de vegeta senectute, de inerti ac decrepita senectute linguae latinae), вышедшем в Гиссене в 1720 г., делает уже попытку систематического изложения развития римской литературы. Как ни фантастичны порою домыслы в шеститомном сочинении Функция и как ни идеалистичны его построения, все же его история римской литературы имеет то значение, что в ней развитие литературы рассматривается в связи с историческим развитием римского народа. В дальнейших трудах по истории римской литературы у Бернгарди (Grundriss der römischen Literatur. Галле, 1872), у Риббека (Geschichte der römischen Dichtung. Штуттгарт, 1887), у Ламарра (Histoire de la littérature latine depuis la formation de Rome jusqu'à la fin du gouvernement république. Париж, 1901, и Histoire de la littérature latine au temps d'Auguste. Париж, 1907) и y некоторых других авторов видно стремление идти по пути, намеченному Функцием и его предшественниками вроде Марка Антония Сабеллика (ум. в 1506 г.), т. е. рассматривать литературу в связи с развитием умственной, общественной и политической жизни римского народа, но чисто статистическое направление Фабриция нашло себе многих последователей, главным образом в нашем столетии. Особенно это еидно в "Истории римской литературы" Шанца, переработанной Гозиусом (т. 1-4, Мюнхен, 1930-1936), которое в этой переработке обратилось в чистый справочник или даже библиографический каталог. То же, в сущности, можно сказать и об "Истории римской литературы" Тейфеля, вышедшей в повой переработке Кролля и Скутша в 1913-1920 гг. Оба эти издания очень удобны и полезны благодаря чрезвычайно подробно и тщательно подобранным свидетельствам и библиографическим данным, но полноценной историей римской литературы они не могут быть названы.


[1] См. там же, стр. 53–54.
[2] «Гомеровский вопрос». — «Журнал Министерства народного просвещения» 1866, № 11 и 12.

5. ИЗУЧЕНИЕ РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В СССР

Занятия римской литературой в России начались, строго говоря, лишь в XVIII столетии, после открытия в конце XVII в. Славяно-греко-латинской академии, из питомцев которой вышли первые профессора древнеклассической литературы в Московском университете - Н. Н. Поповский и А. А. Барсов. В XVIII в. и в начале XIX появляется ряд переводов римских авторов. Отчасти по распоряжению Петра I исполняются переводы Квинта Курция, Горация, Вергилия. Особенно интересны переводы эклог Вергилия, сделанные А. Ф. Мерзляковым, и перевод "Энеиды" Петрова (посвящение датировано 1 января 1770 г.), замечательный по своему изяществу и точности. Важное значение в XIX в. имело издание под редакцией П. М. Леонтьева пятитомного сборника "Пропилеи", в котором появляются интересные статьи по римской литературе Н. М. Благовещенского, известного своим превосходным изданием сатир Персия с переводом и комментариями (СПб., 1873), а также монографией о Горации, "Мысли о первоначальном различии римских патрициев и плебеев в религиозном отношении" Д. Л. Крюкова и другие статьи. В 1869 г. выходит большая и основательная работа И. В. Помяловского "Марк Теренций Варрон Реатинский и Мениппова сатура" и затем его труды по римской эпиграфике. В 1873 г. В. И. Модестов издает большое научное руководство по истории римской литературы, неоднократно переиздававшееся и до сих пор не утратившее своего значения. При Московском университете в 1868 г. защищает свою капитальную работу "О сатурнийском стихе" (на латинском языке) Ф. Е. Корш. И. В. Цветаев работает в области италийской эпиграфики и диалектологии. Выходит много статей в "Журнале Министерства народного просвещения", в "Филологическом обозрении" и в "Гермесе". Среди монографий по римской литературе появляются две крупных работы по Марциалу - А. В. Олсуфьева (М., 1891) и А. И. Малеина (СПб., 1900) и много других работ учеников Помяловского, Корша и др. Среди изданий текстов античных авторов следует упомянуть издания ранних латинских поэтов Лукиана Миллера.
Работы филологов-классиков после Великой Октябрьской революции, помимо разработки специальных проблем, доступных ученым специалистам, имели целью ознакомить возможно более широкие слои советского общества с тем замечательным наследием античного мира, которое было мало или же совсем неизвестно людям, не занимавшимся детальной разработкой проблем классической филологии. Это стремление выразилось в первую очередь в издании многочисленных переводов произведений античной литературы со вступительными статьями, комментариями и всевозможным пояснительным материалом, показывающим роль античной культуры в мировой истории. В области римской литературы наша наука может с полным правом гордиться новыми переводами Плавта, Теренция, Лукреция, Катулла, Горация, Петрония, Катона, Цицерона, Плиния Младшего, Лукана, Апулея и других римских авторов. Все эти переводы снабжены подробными комментариями и статьями, позволяющими и не знающим латинского языка ориентироваться в римской литературе. Следует отметить, что молодые советские филологи-классики дали ряд хороших монографий по римской литературе, защитив их в качестве диссертаций.
Специально истории римской литературы посвящены три работы, вышедшие за последние десятилетия: "История рижской литературы" акад. М. М. Покровского, изданная Академией наук СССР в 1942 г.; "Римская литература" проф. И. М. Тройского, составляющая вторую половину его "Истории античной литературы", вышедшей в Ленинграде в 1946 г., которая в настоящее время переиздается. В 1954 г. в Москве вышла "История римской литературы" под общей редакцией Н. Ф. Дератани. В этой книге дана достаточно подробная библиография сочинений русских ученых по истории римской литературы.


РАННЯЯ РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА


Глава IV НАЧАЛО РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. ЛИВИЙ АНДРОНИК

Автор: 
Петровский Ф.

1. РАННЯЯ РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА И ПИСЬМЕННОСТЬ

Ввиду того что римскую литературу, точнее - ее памятники, связанные с письменностью, принято считать наследницей литературы греческой, уместно будет напомнить, что древнейший памятник греческой литературы- поэмы "Илиада" и "Одиссея", создание которых вероятнее всего относить к IX и VIII вв. до н. э.[1], - получил свою более или менее окончательную форму в VI в. до н. э., т. е. в то время, ог которого дошли до нас древнейшие памятники латинской письменности - надписи на "пренестинской заколке" (Fibula Praenestina - CIL, XIV, 4123) и на обломке каменного столба, найденного на римском форуме в 1899 г. (CIL, 12, 1) [2], а также надпись на вазе, найденной у основания Квиринала в 1880 г.[3]
Таким образом, начало римской письменности относится к тому времени, когда греки в гомеровских поэмах и в лирике Архилоха, Алкея, Сапфо и Анакреонта создали крупнейшие произведения, которые были закреплены на письме и вошли в сокровищницу мировой литературы. Но начало римской письменной художественной литературы обычно относят к значительно более позднему времени, а именно - к эпохе утверждения господства Рима в Италии и к окончанию первой Пунической войны, т. е. к III в. до н. э. Первым же римским поэтом считается грек из Тарента - Ливий Андроник, который перевел на латинский язык "Одиссею", поставил на "Римских играх" в 240 г. до н. э. первую свою пьесу на латинском языке и сочинил гимн Юноне в 207 г. Дату постановки пьесы Ливия Андроника и принято считать началом римской художественной литературы.
Таким образом, начало римской литературы относится к тому времени, когда литература греков уже пережила свой расцвет в произведениях Эсхила, Софокла и Эврипида и продолжала свое развитие главным образом не и самой Греции, а в Александрии египетской и была представлена такими поэтами, как Феокрит, Каллимах, Аполлоний Родосский и Эвфорион [4].


[1] См. История греческой литературы, т. I, стр. 124 сл.
[2] См. Hülsen. Roman Forum. Roma, 1909 2, p. 195.
[3] Ср. Ч. Лоукотка. Развитие письма. М., ИЛ, 1950, стр. 177.
[4] Имя Эвфориона тесно связано с римской поэзией. Подражателей ему Цицерон пренебрежительно обозвал «подголосками Эвфориона» (cantores Euphorionis). См. «Тускуланские беседы», III, § 45, где Цицерон говорит об Эннии: «O poetam egregiumî Qiiamquam ab his canloribus Euphorionis conlemnilur».

2. ДАННЫЕ О ДРЕВНЕЙШЕЙ ЛАТИНСКОЙ ПОЭЗИИ И О СТИХОСЛОЖЕНИИ

Доказывая несамостоятельность римской поэзии и зависимость ее от поэзии греческой, эллинистической, ссылаются обычно на то, что латинское стихосложение всецело зависит от греческого: размеры, применяемые в драматических произведениях, дактилический гексаметр с его разновидностью - элегическим дистихом и, наконец, лирические размеры Катулла, Горация и др. все чисто греческие. Относительно древнейшего размера римлян и латинян - сатурнийского стиха - и то существует мнение, что этот размер вовсе не италийского происхождения, а тоже греческий, только искаженный латинянами [1]. Это последнее мнение в настоящее время не находит сторонников. Продолжает существовать гипотеза и даже теория, что этот saturnius, или faunius versus, представляет собою стихотворный размер, построенный на чередовании ударяемых и неударяемых слогов [2], а не на чередовании кратких и долгих, подобно греческому стиху.
До нас дошли лишь чрезвычайно скудные примеры сатурнийских стихов, из которых наиболее достоверны эпиграфические памятники (гимн или молитва жреческой коллегии арвальских братьев, надгробные надписи фамилии Сципионов III-II вв. до н. э., посвятительная надпись того же приблизительно времени, так называемая Dedicatio Sorana - CIL, Χ, 5708), фрагменты из "Одиссеи" Ливия Андроника и фрагменты Невия, в том числе и его автоэпитафия, сохраненная Авлом Геллием (I, 24). Такие же памятники, как гимн жреческой коллегии салиев, который был непонятен не только простым смертным (Гораций, "Послания", II, 1, 86-89), но, по свидетельству Квинтилиана, и самим жрецам (Квинтилиан, "Об образовании оратора", I, 6, 40: Saliorum carmina vix sacerdotibus suis satis intellecta), ритуальные тексты, приводимые Катоном в его трактате "О земледелии" (например, молитва Марсу в гл. 141), пословицы и поговорки, извлекаемые из текстов Плавта или Петрония, - все это материал для суждения о строении сатурнийского стиха крайне ненадежный и недостоверный. Что же касается текстов, дошедших в прозаической передаче у Тита Ливия (например, I, 32; XXII, 1; XL, 46 и др.) или "Стихотворения о нравах" (Carmen de moribus) Катона, которое приводит Геллий и которое попытался восстановить в форме сатурнийских стихов Ричль (Op., IV, 305 сл.), то эти тексты никоим образом не могут иметь значения для тех или иных выводов о строении древнейшего латинского стиха.
Хотя в настоящее время вопрос о строении сатурнийского стиха все еще остается открытым, тем не менее отказ от его разрешения, какой, в конце концов, виден, например, у Линдсея [3], отстаивавшего в прежних своих работах акцентную гипотезу, не может быть оправдан. Наиболее вероятной, несмотря на все трудности, связанные с ее доказательством, представляется гипотеза о квантитативном строении исконного латинского сатурнийского стиха [4], но не по тем нормам, какие были в Греции, а по тем особым латинским правилам, какие наблюдаются и в стихосложении Плавта, и в гексаметре латинских поэтов, стихосложение которых значительно и существенным образом отличается от норм Менандра и греческих эпиков.
Основным отличием метрики латинских поэтов, начиная с самых ранних и кончая писателями первых веков нашей эры, было то, что кроме строения стиха на основе чередования кратких и долгих слогов (как было у греков), принималось во внимание и ударение, игравшее большую роль в латинском произношении и порою бывшее первенствующим даже в стихах, построенных по квантитативной системе; это видно, например, в трохаических септенариях триумфальных солдатских песенок, сохраненных Светонием в биографии Юлия Цезаря. Особую роль в латинском стихосложении играла и цезура, применение которой, значительно отличающееся от греческой практики, давало иа основе законов живой речи возможность строить стих не только на чередовании долгих и кратких слогов, но и на чередовании ударений, как, очевидно, это было и в прозаической ритмической речи.
Надо сказать, что при выяснении правил построения латинских стихов классического периода можно лишь с чрезвычайной осмотрительностью пользоваться показаниями латинских грамматиков, в большинстве случаев писавших о латинском стихосложении не на основании самостоятельного его исследования, а приспособляя к нему греческие нормы. Отсюда, между прочим, вытекает и непонимание латинскими грамматиками сущности сатурнийского стиха, который они старались уложить в прокрустово ложе греческой метрики [5].
Будь у нас больше остатков римской устной поэзии, мы бы могли, наверное, иметь гораздо больше данных для суждения о ранних формах латинского стихосложения; мы бы могли судить о них, например, на основании тех застольных песен, какие распевались в честь былых героев и об утрате которых горюет Цицерон [6]. Но даже те жалкие остатки народной поэзии, которыми мы располагаем [7], позволяют утверждать, что кроме сатурнийского стиха, существовали и другие формы поэзии, хотя бы трохаический септенарий, о котором мы только что упомянули, но который вовсе не заменил собою исчезавший сатурнийский стих [8], а существовал наряду с ним. Сатурнийский стих был стихом торжественным, применявшимся в ритуальной поэзии, надгробных и посвятительных надписях и т. п. и в поэме Невия "Пуническая война", напоминающей некоторыми из сохранившихся стихов элогии Сципионов; а трохеи были народным размером, живым и веселым. Не исключена возможность, что в устной поэзии применялись и другие формы стиха, но документально подтвердить это невозможно.
Как бы там, однако, ни было, на основании комедий Плавта [9], происходившего не из знати, а из простого народа, мы вправе считать, что римскому народу не были чужды те сложные стихотворные размеры (не говоря уже о ямбах и хореях), какими написаны "кантики" комедий этого драматурга, жившего во второй половине III и начале II в. до н. э. Если бы Плавт целиком заимствовал свою необыкновенно сложную и превосходно разработанную систему стихосложения у греческих драматургов, не имея для нее никакого основания в латинской поэзии, в частности в лирике, мы бы имели пример совершенно невероятного художественного перерождения народа, который, без разработанной стихотворной техники и чуждый квантитативному строению стиха, вдруг не только стал вровень с утонченнейшими греками, слушавшими произведения новой аттической комедии, но даже превзошел их в понимании сложнейшей стихотворной структуры, подобной которой нет в комедиях Менандра. Да и младший современник Плавта, поэт Энний, никак не мог бы сразу привить римлянам понимание греческого гексаметра, не будь для этого подходящих условий в ранней римской поэзии [10].
Поэтому можно считать не подлежащим сомнению то, что к III в. до н. э. у римлян не только существовала обширная поэзия, но было разработано и стихосложение, благодаря чему римские поэты легко восприняли и переработали греческое сложение и, вероятно, даже обогатили его.
Что касается содержания римской поэзии во времена Невия и Плавта, то здесь мы находимся еще в худшем положении, чем щри суждении о ранних формах латинских стихов. Ни от застольных песен (carmina convivalia), о которых было упомянуто выше, ни от плачей по умершим (neniae), о которых упоминает Варрон (фр. 303, изд. Фунайоли), ни от шутливых и язвительных фесценнинов (versus Fescennini), о которых говорит Гораций ("Послания", II, 1, 139 сл.), ни от долитературной ателланы (fabula Atellana) не осталось ровно ничего. Лучше всего можно судить о народной ателлане (или подобной ей драматической импровизации) в позднейшие времена по описанию сценки, разыгранной некими Мессием Цицирром и Сарментом, в стихах 51-69 сатиры 5, книги I "Сатир" Горация [11].
Совершенно естественно возникает вопрос, почему же римская поэзия раннего периода (до III в. до н. э.), раз она очевидно существовала, осталась незаписанной? Дело в том, что римляне относились к письму совершенно иначе, чем греки, и римские правящие круги (первоначально патриции), по-видимому, препятствовали широкому распространению письменности, не допуская не только записей произведений народного творчества, но даже записи законов. Сами же создатели народной поэзии ни в каких записях не нуждались, да, вероятно, в большинстве случаев и не могли бы записать своих произведений по неграмотности [12].
Сильная государственная власть нобилитета была заинтересована в применении письма только в тех случаях, когда без него невозможно было обойтись, например, три заключении договоров, для летописных записей и т. п. Поэтому и понятно, что в нашем распоряжении нет почти даже следов записи литературных памятников раннего периода Рима, несмотря на очень раннее развитие латинской письменности и наличие официальных эпиграфических документов и регистрационных или памятных надписей на предметах, вроде надписи на так называемой "пренестинской заколке", и некоторых посвятительных надписей, а также надгробий.
Даже в области правовых отношений письмо прививалось у римлян очень туго. В то время как у греков мы находим указания на письменность в самом их языке (слова, производные от γραφή - писание и γράφω - пишу [13]), у римлян сохраняется в качестве словообразовательного элемента корень глагола dico - говорю [14]. Слову доверяли больше, чем письму. Пережиток такого отношения к слову можно видеть в словах Энея, обращенных к Сибилле ("Энеида", VI, 71 сл.). Обещая пророчице, что ее предсказания будут сохраняться в особом хранилище (указание на позднейшие обычаи), Эней тем не менее просит их не записывать, а изречь или пропеть (древний обычай):

...Листам не вверяй предсказаний,
Чтобы не смешались они и не стали игралищем ветров;
Пой их сама, я молю.
(Перевод Ф. А. Петровского)

Таким образом, памятники раннего римского словесного художественного творчества не были (да и не могли быть) сохранены на письме, а правящие круги римского общества и не были в этом заинтересованы и, видимо, относились с таким же пренебрежением к созданиям латинского народного гения, с каким относился к ним и Гораций.
Однако социальная борьба в Риме времен Пунических войн коренным образом изменила отношение к литературным произведениям, интерес к которым стал настойчиво проявляться среди передовых римлян, а это повело к созданию и записанного эпоса ("Пуническая война" Невия) и записанной драматической поэзии, словом, к настоящей литературе.
Нельзя представить себе, чтобы народ, прошедший длительный период культурного развития (по меньшей мере от VI до III в. до н. э.), не создал за это время никакой художественной литературы и был обречен на то, чтобы создателем ее на римской почве оказался не римлянин, и даже не италиец, а грек из Тарента, каковым был Ливий Андроник, а первыми римскими литературными произведениями стали не самобытные создания римского народного гения, а перевод греческой эпической поэмы и переделки греческих трагедий и комедий, каковыми были драматические произведения Андроника. Но если в древности не сомневались, что "и до Гомера были поэты" (Цицерон, "Брут", § 71), то и по отношению к римской литературе можно сказать с полной уверенностью, основываясь на показаниях самих римлян, что у Ливия Андроника были предшественники в лице не известных нам латинских поэтов. Одного из них мы даже знаем по имени; это - Аппий Клавдий Слепой (цензор 312 г. до н. э.), от которого дошло до нас несколько стихотворных "сентенций" и речь которого в сенате против заключения договора с царем Пирром была записана и была известна Цицерону (Цицерон, "Брут", 55 и 61; "О старости", 16).
Что касается остального, необыкновенно скудного наследия ранней римской поэзии, то оно сводится к отрывкам, сохранившимся от гимнов жреческих коллегий арвальских братьев и салиев, к остаткам молитв и ритуальным изречениям, а кроме того, к нескольким эпиграфическим памятникам, из которых хорошо сохранились надгробные надписи Сципионов, относящиеся к III в. до н. э.
Кроме этих ничтожных остатков, у нас имеются свидетельства о ранней латинской поэзии, но самих произведений, по которым можно было бы составить о ней сколько-нибудь ясное представление, до нас не дошло. К таким произведениям относятся застольные песни, которые распевались в честь предков и прославившихся людей (Цицерон, "Брут", 75; Варрон у Нония под словами assa voce и др.)· Эти застольные песни, по предположению голландского ученого Перизония (Perizonius-Voorbroek, 1651- 1715), а затем Нибура (1776-1831), были источником древнейшей римской историографии. Гипотеза Нибура до настоящего времени находит и сторонников и противников, но так как от застольных песен раннего периода до нас ничего не дошло, то и решение вопроса о справедливости этой гипотезы остается открытым.
Так же скудны наши сведения и о другом виде устной поэзии - о причитаниях по умершим, или "нениях", о которых упоминают римские писатели. Ранние нении до нас не дошли, а на основании сатирической нении в "Отыквлении божественного Клавдия" Сенеки (I в. н. э.) судить о ранних причитаниях, разумеется, нельзя.
Зачатки драматической поэзии появились в Лации, вероятно, задолго до начала его эллинизации. Эти зачатки можно видеть в так называемых фесценнинах [15]. О фесценнинах мы можем судить главным образом на основании свидетельства Горация:

Встарь земледельцы - народ и крепкий, и малым счастливый -
Хлеб уберут лишь с полей, облегчение в праздник давали
Телу и духу, труды выносившим в надежде на отдых:
С теми, кто труд разделял, и с детьми, и с супругою верной
В дар молоко приносили Сильвану, Земле - поросенка,
Гению - вина, цветы за заботу о жизни короткой.
В праздники эти. вошел Фесценнин шаловливых обычай:
Бранью крестьяне в стихах осыпали друг друга чредою.
С радостью вольность была принята, каждый год возвращаясь
Милой забавой, пока уже дикая шутка не стала
В ярость открыто впадать и с угрозой в почтенные семьи
Без наказанья врываться. Терзались, кто зубом кровавым
Был уязвлен уж; и кто не задеты, за общее благо
Были тревоги полны; но издан закон наконец был:
Карой. грозя, запрещал он кого-либо высмеять в злобной
Песне, - и все уже тон изменили, испуганы казнью,
Добрые стали слова говорить и приятные только.
("Послания" Л, 1, 139-156; перевод Н. С. Гинцбурга)

Хотя свидетельство Горация, равно как и рассказ Тита Ливия о возникновении драматических представлений у римлян ("История Рима", VII, 2), очень возможно, основаны не только на фактическом материале, по являются и позднейшей ученой комбинацией, тем не менее оба эти свидетельства заключают несомненно достоверные сведения о ранних зачатках римской драматической поэзии, носившей сатирический характер, всегда остававшийся свойственным римскому народу.
К жанру фесценнинов относятся также и вольные свадебные песни и песенки солдат, распевавшиеся ими во время триумфальных шествий. Об этих солдатских песенках можно составить представление по песенкам о Цезаре, приводимым Светонием ("Божественный Юлий", 49 и 51), а о свадебных песнях - по литературной их обработке в 61-м стихотворении Катулла.
Итак, хотя почти никаких остатков древнейшей римской поэзии не сохранилось, мы тем не менее можем с полным правом говорить о ее существовании в Лации до Ливия Андроника. Доказательством популярности в Риме некоторых ее видов служит упоминание о ней в древнейшем римском писаном законодательстве - в Законах XII таблиц, в которых, по словам Цицерона ("О государстве", IV, 10, 12), была установлена смертная казнь за сочинение или исполнение песни (carmen), "содержащей в себе клевету или опозорение другого", а также был наложен запрет на неумеренные причитания по умершим ("О законах", II, 23, 59).


[1] Такое мнение встречается у римских «грамматиков». Так, например грамматик IV в. н. э. Марий Викторин восстает протии предположения, что сатурнийский, или «фавнов», стих исконно италийский, и утверждает, что его употребляли не только греческие комические, но и трагические поэты, а древние италийцы только его исказили (GL, VI, 138). Это же утверждал и грамматик I в. н. э. Цезий Басс (GL, VI, 265).
[2] Таково мнение Келлера, Турнейзена, Скутша и др. Акцентную теорию поддерживает и Мартини («История римской литературы», ч. I. СПб. —М., 1912, стр. 31).
[3] См. его работу о раннем латинском стихе: W. M. Lindsay. Early Latin Verse. Oxford, 1922.
[4] Квантитативную гипотезу о строении сатурнийского стиха отстаивали, начиная с Годфрида Германна (считавшего, однако, что сатурнийский стих этрусского происхождения, см. Elementa doctrinae metricae, Лейпциг, 1816, стр. 606), многие ученые, в том числе и Ф. Е. Корш, магистерская диссертация которого «De versu Salurnio» (M., 1868) является одной из лучших работ по этому вопросу.
[5] См. об этом в указанных работах Ф. Е. Корша и Линдсея.
[6] «О если бы, —восклицает он в диалоге «Брут» (§ 75), – сохранились те песни, которые, как пишет Катон в «Началах», за много веков до его времени пелись отдельными участниками пиров о подвигах славных мужей!»
[7] См. Fragmenta poetarum Romanorum collegit et emendavit A. Baehrens. Лейпциг, 1886.
[8] Так на основании слов Горация считает возможном предполагать Дюбуа (Elizabeth Hickman Du Bois. «The stress accent in Latin poetry». N. Y., 1906, 43 сл.).
[9] О драмах Ливия Андроника и Невия мы здесь не говорим, так как от них, кроме разрозненных фрагментов, ничего не дошло.
[10] Одним из лучших свидетельств чуткости римского народа к поэтической форме служат наблюдения Цицерона в его «Парадоксах» (III, 26), в диалогах «Оратор» (§ 173) и «Об ораторе» (III, 196). Цицерон говорит, что малейшая ошибка против размера и ритма, допущенная исполнителем, вызывает всеобщее возмущение у зрителей, из которых (замечает Цицерон) мало кто знаком с теорией стихосложения.
[11] Ср. «Филологическое обозрение», 1897, т. XIII, кн. 2, стр. 106 сл.
[12] Очень знаменательно то, что некоторые записи народного творчества (главным образом ритуального характера) в раннюю эпоху (конец III и начало II в. до н. э.) сделаны плебеем — Катоном Старшим.
[13] Ср. γραφὴν γράφεσθαι— обвинять, γραφὴν φεύγειν — быть обвиняемым в уголовном преступлении, γραφεῖν в значении причислять, νόμον ·γραφεῖν — предлагать закон, δίκην γράφεσθαι — обвинять и т. д.
[14] Ср. venire in dicionem — покориться, redigere in dicionem suam — подчинить, se in clientelam dicare — сделаться клиентом, dicere ius — судить, dicere leges — устанавливать законы, dictatorem dicere — назначить диктатором, dictare — предписывать, dictitare causas — вести судебные процессы, dictator — диктатор, iudex — судья, index — 1) доносчик, 2) заголовок, надпись и т. п.
[15] По названию этрусского города Fescennia, а не от fascinum — наговор, сглаз, как иногда толкуется.

3. РОСТ КУЛЬТУРЫ РИМСКОГО ОБЩЕСТВА В III в. ДО Н. Э.

Доказательства существования латинской народной словесности раннего периода (до III в. до н. э.) и те ничтожные крохи ее, какие удается собрать, практически не дают нам права делать о ней какие-нибудь достоверные выводы историко-литературного характера. Мы можем лишь считать несомненным, что такая словесность существовала в Лации задолго до того, как письмо стало применяться для записи не только деловых документов (законов, договоров, летописи и т. д.), но и произведений художественной литературы. Поэтому изучение римской художественной литературы приходится поневоле начинать с очень позднего времени, то есть с III века до нашей эры; причем, первыми латинскими авторами, от которых сохранилось достаточное литературное наследство в виде целых произведений, а не разрозненных фрагментов, оказываются поэт-драматург Плавт и прозаик Марк Порций Катон. Время жизни обоих этих писателей относится ко второй половине III и первой половине II в. до н. э. Первый принадлежал к самым низам римского общества, второй, хотя и не происходил из римской патрицианской аристократии, но тем не менее и по своему положению в обществе и по своим убеждениям являлся поборником старины и защитником аристократических учреждений и привилегий. Уже из этого видно, что к III в. до н. э. римское общество в самых различных своих слоях достигло весьма высокого культурного уровня, и отдельные представители этого общества вступили как полноправные члены в среду античных, теперь уже греко-римских, писателей.
Высокий культурный уровень римского общества времен Катона и Плавта стоит, безусловно, в связи с превращением в мировую державу маленькой Римской республики, которая, сбросив царскую власть и выйдя из подчинения этрускам, начинает расширять свои владения и, в конце концов, в первые десятилетия III в. до н. э. подчиняет себе всю Италию. Продвижение на юг Италии приводит Римскую республику к непосредственному соприкосновению с южно-италийскими греческими городами, с которыми уже давным-давно (не позднее VI в. до н. э.) римляне вели торговлю.
Для развития римской культуры сношения с италийскими греками имели исключительно важное значение. Особенно существенны были захват римлянами кампанского города Неаполя, приведший ко второй Самнитской войне (327-304 гг.), и борьба Рима с крупнейшим южно-италийским городом Тарентом, закончившаяся в 272 г. до н. э. сдачей Тарента римлянам. Этот год для истории римской литературы знаменателен тем, что в Рим привезли пленного Ливия Андроника.
Постепенное развитие господства Рима над всей Италией и превращение его из маленького города-государства в мировую державу основано на изменении его социального строя в результате длительной борьбы патрициев и плебеев. Плебеи составляли основную массу римского войска и были, таким образом, той истинной силой, какая и создала мощь Римского государства. Борьба плебеев за уравнение в правах с патрициями имела огромное значение для развития римской культуры, так как в процессе этой борьбы развивалось законодательство, совершенствовалось внутреннее государственное устройство и расширялся кругозор былой замкнутой общины благодаря выходу основной части свободного населения на политическую и военную арену. Расширение римской территории стоит в теснейшей связи с этой борьбой, так как плебейская масса, добившись политических прав, смогла активно бороться за улучшение своего экономического положения путем завоевания италийской территории и расширения земельных владений, причем, в отношении завоеваний "в некоторых случаях плебс был настроен более агрессивно, чем сенаторское сословие" [1].
После того как Рим в результате своей завоевательной политики возглавил федерацию италийских земель и Великой Греции, в нем усилилось воздействие эллинистической культуры. Новые социально-экономические условия никак не могли быть согласованы со старым римским бытом. В разных слоях римского общества проявляется тяготение к более высоким культурным формам жизни, с которыми римляне знакомятся в эллинистических италийских городах. Начинается крупная перестройка римской идеологии на почве греческих культурных форм. Эта перестройка видна и в области техники (например, в перестройке домов по эллинистическим образцам), и в домашней обстановке, и в религии (введение греческих богов), и в усложнении образования (появление греческих учителей), и в литературе, на которую начинают смотреть все более и более серьезно и внимательно.
Само собою разумеется, что многое в процессе "эллинизации" ранней римской литературы остается для нас неизвестным и неясным, но, во всяком случае, несомненным остается факт признания Римом литературной деятельности делом нужным и полезным для государства. Это видно хотя бы из того, что через год после окончания первой Пунической войны - в 240 г. до н. э. - курульные эдилы ввели в ритуал празднества "Римских игр" (ludi Romani) драмы, написанные по греческому образцу, и поручили это дело Ливию Андронику.
Год постановки драм Ливия Андроника, как уже указано, и принято считать началом римской литературы.


[1] Н. А. Машкин. История древнего Рима, стр. 155.

4. ЛИВИЙ АНДРОНИК

Полное имя Ливия Андроника, которое он носил в Риме после отпущения на волю, - Луций Ливий Андроник (Lucius Livius Andronicus). Первая часть его тройного имени засвидетельствована Авлом Геллием (VI, 7, 11; XVII, 21, 42), Фестом (р. 297b, 7) и Кассиодором (в хронике под 239 г. до н. э.). В хронике Иеронима (под годом 1830) ошибочно дано первое имя - Т. (Titus). Второе имя (Ливий) указывает, что Ливий Андроник был первоначально рабом римлянина Ливия. Чаще всего у римских авторов ссылки на Ливия Андроника делаются под одним этим именем. Третье, - греческое имя - Андроник - засвидетельствовано Квинтилианом (X, 2, 7), Авлом Геллием (XVIII, 9, 5) и другими.
Биографические данные крайне скудны. Основные данные у Цицерона ("Брут", § 72), который сообщает, на основании изысканий Тита Помпония Аттика, о первой постановке драмы Ливия Андроника в 240 г. до н. э. Данные о Ливии Андронике приводят также (на основании Варрона) Авл Геллий (XVII, 21, 42), Светоний ("О грамматиках", 1) Кассиодор (указ. текст), Тит Ливий (VII, 2, 8) и Иероним (указ. текст). По этим данным можно заключить, что Ливий Андроник был, по-видимому, родом из Тарента, прибыл в Рим как пленный в 272 г. до н. э., был отпущен на волю Ливием Салинатором и занимался, помимо своей литературной деятельности, преподаванием греческого и латинского языков, для чего и перевел "Одиссею".
Произведения Ливия Андроника известны лишь по заглавиям и по ничтожному количеству разрозненных фрагментов: трагедии- "Achilles", "Aegisthus", "Aiax mastigophorus", "Andromeda", "Danae", "Equos Troianus", "Hermiona", "Ino", "Tereus" - все это (как и комедии Андроника), очевидно, переводы или переделки греческих оригиналов; комедии - "Gladiolus", "Ludius", "Virgus" (?); перевод "Одиссеи"; гимн для хора девушек, сочиненный по поручению римского правительства в 207 г. до н. э. по случаю благоприятного поворота второй Пунической войны (Тит Ливий, XXVII, 37 и Фест, р. 333).
Свидетельств о творчестве Ливия Андроника довольно много, но они очень кратки и отрывочны. Основные свидетельства у Цицерона ("Брут", 71) и у Тита Ливия (XXVII, 37). Оба эти автора невысокого мнения о Ливии Андронике.
Основное издание фрагментов: Livii Andronici fragmenta, coll. H. Düntzer (Берлин, 1835). Фрагменты драматических произведений изданы Лукианом Миллером Livi et Naevi fabularum fragmenta (Берлин, 1885) и Риббеком - Scaenicae Romanorum poesis fragmenta (третье издание- Лейпциг, 1897-1898). Обширное исследование о Ливии Андронике - H. de la Ville de Mirmont в книге Études sur l'ancienne poésie latine (Париж, 1903).
Наследие, дошедшее от Ливия Андроника, настолько ничтожно, что не будь у нас свидетельств позднейших римских авторов о его литературной деятельности, мы не могли бы иметь о ней почти никакого представления. От его перевода "Одиссеи" дошло всего каких-нибудь сорок отрывков, причем подавляющая часть их не более одной строчки, а иные и того меньше. Два самых больших отрывка состоят каждый из трех строк, соответствующих-один стихам 138-139 книги VIII греческого подлинника, другой - стиху 17 и следующим стихам книги XII. Не богаче наследство и от драматических произведений Ливия Андроника: четыре десятка разрозненных и неполных строк из трагедий на сюжеты из греческой мифологии и полдюжины стихов из комедий. От гимна, сочиненного Андроником по заказу римского сената в 207 г. до н. э., не сохранилось ни одного стиха, так что мы принуждены судить об этом гимне только по свидетельству Тита Ливия (XXVII, 37), мнение которого не менее пренебрежительно, чем отзыв Цицерона о драмах Ливия Андроника. А они, по мнению этого знатока и поклонника древней римской литературы, таковы, что их "не стоит перечитывать" [1] ("Брут", § 71).
Тем не менее даже по скудным отрывкам перевода "Одиссеи", который Цицерон называет "какой-то Дедаловой работой" ("Брут", § 71), т. е. грубым и архаичным произведением, - даже по этим ничтожным отрывкам можно видеть, как велика была заслуга перед римской литературой этого пионера в области художественного перевода. Перевод Андроника, видимо, был и достаточно точен и вместе с тем достаточно свободен. По отрывкам, хотя и дошедшим до нас часто в искалеченном состоянии, можно судить о степени проникновения в сознание римлян греческих мифологических образов, которые были известны латинам задолго до завоевания ими Южной Италии (Великой Греции) и приобщения к эллинистической культуре. Мы знаем об этом по отдельным собственным именам, вроде Pollux (Поллукс) при греческом Πολυδεύκης (Полидевк) ; но не будь у нас остатков "Одиссеи" Ливия Андроника, мы не могли бы сколько-нибудь полно судить, является ли то или другое мифологическое греческое имя в латинском языке случайным заимствованием или же с ним связывался определенный круг мифологических представлений. Римляне времен Андроника не только уже восприняли многое из греческой мифологии, но даже отождествили некоторые свои национальные божества с божествами греков. Гомеровский Гермес превратился у Ливия Андроника в латинского Меркурия, Муза - в Камену[2], Мойра - в Морту[3], Дионис - в Либера (в отрывке из одной трагедии Андроника), Мнемосина - в Монету. Все эти замены греческих имен божеств именами латинскими оказались возможны, несомненно, потому, что были уже привычными для римлян. Интересно и то, что вместо гомеровских Кронида (Зевса), Геры, Аполлона мы находим во фрагментах Андроника не Юпитера и Юнону, а "сына Сатурна" и "дитя Сатурна", а Аполлон тоже назван не прямо по имени, а "сыном Латоны"; да и Муза обращается не только в Камену но и в "дочь Монеты". Из древних заимствований из греческого в латинский язык мы встречаем у Андроника имена: Латона (из дорийской формы Λατώ при гомеровской Λητὡ)и очень интересную форму Ulixes (из Ὀλυσευς, или Ὀλυτευς, цри гомеровском Ὀδυ(σ)σευς.
Что касается позднейших свидетельств о Ливии Андронике, то к ним приходится относиться крайне осторожно. Суждения о несовершенстве его произведений находятся в несомненной зависимости от вкусов его позднейших критиков, а такие свидетельства, как указание Феста, относящееся ко II-III вв. нашей эры, об учреждении Ливием Андроником "содружества писателей и актеров" [4], нельзя принимать на веру.
Но одно можно установить совершенно определенно: со времени Ливия Андроника начинается новая эра в римской литературе; римская литература, не прекращая питаться из источников народного, национального творчества, приобщается к литературе эллинистической, чтобы впоследствии обратиться в самостоятельную римскую, а затем и в латинскую литературу. Эта последняя существовала не только в Риме и в Италии, но и в других странах Европы вплоть до Возрождения и соперничала с литературами на отдельных национальных европейских языках.


[1] Livianae fabulae non satis dignae quae iterum legantur.
[2] «Одиссея» Ливия Андроника начинается стихом Virum mihi, Camena, insrce versulum,
[3] Фр. 12B. См. свидетельство у Авла Геллия в III, 16,9–11.
[4] Указание на это извлекают из довольно неясного текста у Феста (р. 333 М).

Глава V НЕВИЙ

Автор: 
Петровский Ф.

1. СВЕДЕНИЯ О ЖИЗНИ И ПРОИЗВЕДЕНИЯХ НЕВИЯ

Ближайшим продолжателем дела Ливия Андроника был поэт Гней Невий, от произведений которого дошло до нас значительно больше литературных фрагментов и биографию которого мы знаем лучше, чем биолрафию Ливия Андроника.
Родовое имя Невий (Naevius) и личное имя Гней (Cnaeus) устанавливаются по свидетельству Авла Геллия (I, 24, 1), приводящего эпиграмму-эпитафию для гробницы поэта, а также по многочисленным упоминаниям этого автора римскими писателями.
Годы рождения и смерти Невия устанавливаются лишь приблизительно. Свидетельство Иеронима о смерти Невия в 201 г. расходится с показанием Цицерона, который в "Бруте" (§ 60) говорит, что Невий умер в 204 г.; однако и Цицерон не уверен в своей датировке. О годе рождения Невия нет никаких указаний у древних авторов, но так как Цицерон в "Катоне Старшем" (§ 50), говорит, что Невий написал свою поэму о Пунической войне в старости, то годом его рождения можно считать приблизительно 270 г. Таким образом, время жизни Невия относится к эпохе завоевания римлянами господства в Италии и к первой и второй Пуническим войнам, а смерть - ко времени второй Македонской войны.
По свидетельству Марка Теренция Варрона, которое приводит Авл Геллий (XVII, 21, 44), Невий служил в римском войске во вторую Пуническую войну (264-241 гг.). Начало драматической деятельности Невия относится, согласно указанию Авла Геллия (там же), к 235 г., когда была поставлена первая его пьеса. По другим свидетельствам о Невии, приводимым главным образом тем же Авлом Геллием, видно, что Невий в своих произведениях (очевидно, драматических) отличался смелыми и резкими выпадами против лиц, стоявших во главе Римской республики, и был настолько постоянен в своих нападках, что был заключен в тюрьму, откуда был освобожден народными трибунами, после того как удалил из своих пьес оскорбительные для многих места (Авл Геллий, III, 3, 15). Однако, как можно судить по словам Иеронима, Невий не прекратил и впоследствии своей борьбы с аристократами (главным образом с Метеллами), за что был выслан из Рима и умер в Утике.
Место рождения Невия остается неизвестным. На основании слов Геллия (I, 24, 1), что эпиграмма, которую он считает автоэпитафией Невия, "полна кампанской заносчивости", никак нельзя делать вывода о кампанском происхождении этого поэта. Более вероятно на основании наших сведений о Невии предположить, что он принадлежал к римскому плебейскому роду.
Произведепия Невия дошли до нас лишь во фрагментах, по большей части очень мелких. Известно, что Невий написал 6 трагедий на сюжеты греческой мифологии, 2 претексты (трагедии на римские сюжеты), свыше 30 комедий и эпическую поэму "Пуническая война". Относительно того, какой реальный смысл имеют слова лексикопрафа Феста "у Невия... в сатуре" (257а, 29), вопрос остается открытым.
Остатки произведений Невия собраны в издании Лукиана Мюллера, вышедшем в Петербурге в 1885 г. вместе с фрагментами Энния, и в издании Отто Риббека Scaenicae Romanorum poesis fragmenta (3-е изд. 1897-1898).


2. ДРАМАТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ НЕВИЯ

Поэтическая деятельность Невия была очень широка и разнообразна. Невий, следуя примеру Ливия Андроника, обратился вначале к драматической литературе, но сочинял главным образом не трагедии, а комедии. По некоторым отрывкам из них можно заключить о крупном поэтическом таланте этого поэта, а также о прекрасном его языке, которым восторгался и сам Цицерон ("Об ораторе", III, 12, 45).
Невий не только продолжал идти по пути, проторенному Ливием Андроником. Главная заслуга его в том, что он создал на римской почве самостоятельные жанры, в которых наряду с использованием приемов эллинистической поэзии со всей силой выступает латинская основа. В области драматической поэзии это - трагедии на римские сюжеты. Этот вид трагедий получил и чисто римское название претекста (fabula praetexta), которое произошло от названия одежды римских магистратов - претексты - тоги, окаймленной пурпурной каймой. Такую тогу носили главные действующие лица этих римских драм.
Из претекст Невия нам известно всего лишь пять стихов и два заглавия - "Ромул" и "Кластидий". Но даже эти более чем скудные остатки проливают яркий свет на новый вид римской драматической литературы. Обе претексты Невия написаны на чисто римские сюжеты: одна на сюжет легенды об основателе Рима, другая, насколько можно заключить из ее заглавия, - на тему современного Невию события: подвига консула Клавдия Марцелла, убившего галльского вождя Вирдумара в сражении под циспаданскою крепостью Кластидием в 222 г. до н. э. [1]
С большой степенью вероятности можно предполагать, что мы находимся на италийской почве и в одной из комедий Невия, комедии "Вещун" (Ariolus), в которой говорится о потчевании каких-то гостей из Пренесты и Ланувия. Если так, то в Невии следует видеть зачинателя и национальной римской комедии - "комедии тоги" (fabula togata), в которой действие происходило в Италии.


[1] До нас дошла, к сожалению, лишь одна претекста несравненно более позднего, императорского времени — «Октавия» Сенеки. Но и то это скорее драма для декламации, а не для исполнения на сцене, как и другие драмы Сенеки (см. Сенека. Трагедии. Перевод Сергея Соловьева. М., 1933).

3. ПОЭМА О ПЕРВОЙ ПУНИЧЕСКОЙ ВОЙНЕ

Главным произведением Невия по его значению для развития римской литературы была поэма о первой Пунической войне - произведение, начитающее национальный римский эпос, достигший впоследствии своего высшего совершенства в "Энеиде" Вергилия. Что Вергилий продолжал традицию, основоположником которой был Невий, очевидно и на основании свидетельств древних комментаторов Вергилия и по тем фрагментам, какие дошли до нас от "Пунической войны". Исторической части своего эпоса - описанию событий первой войны римлян с Карфагеном, войны, в которой он сам участвовал, Невий предпосылает изложение мифов и легенд об основании Рима и Карфагена, о бегстве из Трои Энея, о его пребывании у карфагенской царицы Дидоны и о водворении троян в Лации. Таким образом, Невий был первым римским поэтом, последовательно изложившим предание об основании Рима, предание, тесно связывавшее Рим с Троей. Но эта легендарная часть истории Рима занимала всего две книги из семи, на которые впоследствии была разделена вся "Пуническая война". Основная часть поэмы Невия была посвящена подлинным историческим событиям и, насколько можно судить по сохранившимся фрагментам, была изложена сухим деловым языком в стиле военных донесений или официальных записей; однако, несмотря на это, язык Невия достигает порою замечательной силы и выразительности. Так, например, по фрагменту 39 (изд. Беренса) -

Они предпочитают пасть на этом месте,
Чем к землякам вернуться со стыдом и срамом[1],

видно, что Невий сумел применить сухой и деловой стиль своего изложения для придания чисто римской силы и яркости своей речи.
"Пуническая война" была написана Невием уже в старости (Цицерон, "Катон Старший", § 50) и, так сказать, подводила итог всей его литературной деятельности. Несмотря на всю скудость дошедших до нас фрагментов и на порою сбивчивые и неточные биографические данные об этом поэте, облик его предстает нам в достаточно ясных очертаниях. Он - первый латинянин, а быть может даже римлянин, который целиком отдается после военной службы литературной деятельности и, несмотря на свое видимое подражание грекам в драматических произведениях, создает настоящую римскую литературу, используя в своем эпосе не только внешнюю латинскую форму - сатурнийский стих, но и следуя тем традициям римской письменности, какие знакомы нам по сухим надписям надгробий Сципионов, облеченным в тот же сатурнийский стих, что и "Пуническая война" Невия, и по официальным документам древнего Рима. Вместе с тем Невий применяет в своих произведениях и тот "вольный язык" (libera lingua, фр. 113 CRF), каким не перестает блистать римская литература вплоть до императорского периода и который Авл Геллий напрасно считает заимствованным у греков ("Аттические ночи", III, 3, 15).


[1] Отрывки из Невия даны в переводе Ф. А. Петровского.

4. ЗНАЧЕНИЕ НЕВИЯ ДЛЯ РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Литературная деятельность Невия тесно связана с жизнью современного ему Рима, и он со смелостью, которая так характерна и для его последователя Луцилия, выступает против влиятельнейших людей Рима, римских аристократов, всегда ратуя за достоинство римского народа и за его свободу. Авл Геллий приводит пример нападок Невия даже на таких прославленных лиц, как Сципион Африканский Старший ("Аттические ночи", VII (VI), 8, 5):

Кто много подвигов свершил своей рукою славно,
И чьи дела досель живут, кому дивятся люди,
Того в одном плаще отец сам вывел от подружки.

Этот выпад против Сципиона очень напоминает насмешливые песенки солдат, которые пелись при торжественном шествии вступавших в Рим победоносных полководцев, и довольно безобиден. Но, очевидно, "постоянное злословие" Невия, о котором говорит Авл Геллий (III, 3, 15), было совсем не так безобидно, раз его даже заключали в тюрьму, на что указывают и слова Плавта в комедии "Хвастливый воин" (ст. 211):

Так, подперши подбородок, варварский поэт сидит,
При котором неусыпно сторожат два сторожа[1].

По недостатку документального материала мы не можем ближе определить, в чем состояли политические выпады Невия; а если их и можно предполагать в некоторых из его фрагментов, как, например, в двух стихах, приводимых Цицероном ("Катон Старший", 7, 20):

Как вашу погубили вдруг вы славную республику? -
Да вот ораторы пошли, юнцов толпа безмозглая -

то доказать, что этот вопрос и ответ относятся к определенным лицам, невозможно.
Единственным прямым выпадом против политики римской знати остается для нас известный стих, направленный против Метеллов:

Злой рок дает Метеллов Риму в консулы!

На что консул 206 г. Квинт Цецилий Метелл ответил с такою же лаконичностью:

Погубит род Метеллов Невия-поэта.

Этот стих Невия и ответ на него Метелла приводит псевдо-Асконий в комментарии к первой Веррине Цицерона (10, 29), перефразировавшего слова Невия.
Невий был первым известным нам римским поэтом, который ввел в литературу персональную политическую инвективу. Такие инвективы в народной поэзии несомненно существовали и ранее, что видно по законам Двенадцати таблиц, но в литературных произведениях родоначальником их следует считать именно Невия.
Подводя итоги литературной деятельности Невия, мы имеем полное право сказать, что он был основателем настоящей римской литературы во всех областях ее, какими он занимался: в драму он ввел национальные римские сюжеты, явился, очень возможно, создателем римской политической сатиры, а в области эпоса стал первым национальным поэтом-историком, открыв дорогу не только для будущих эпиков, каковы Вергилий и Лукан, но и для историков-прозаиков. Римской исторической прозы в его времена еще не существовало, и современники Невия - Фабий Пиктор и Цинций Алимент, первые римские историки, - до такой степени зависели от своих греческих образцов, что даже писали не по-латыни, а по-гречески. Невий первый осуществил изложение римской истории на родном языке и в том стихотворном размере, какой был привычен для римлян в деловых записях о подвигах римских полководцев, в так называемых "триумфальных таблицах" (tabulae triumphaloriae). Всем этим Невий по-ставил римскую литературу на твердую почву и дал ей возможность, органически воспринимая греческие образцы, развиваться как самобытной национальной литературе.
Слава Невия надолго пережила его, и даже такой противник старых поэтов, как Гораций, не может не признать, что и в его времена произведения Невия не утратили своей свежести в глазах римлян:

Невий в руках не у всех? Разве в память засел он не твердо,
Свежий почти?

говорит Гораций в послании к Августу ("Послания", II, 1, 53).


[1] Плавт называет Невия «варварским поэтом» (poeta barbarus) с точки зрения греков, которые были персонажами «комедии плаща». Ср. ст. 11 пролога к Asinaria Плавта: Maccus vortit barbare (см. Paul. Fest. 36).

Глава VI РАЗВИТИЕ РИМСКОГО ТЕАТРА

Автор: 
Петровский Ф.

1. РИМСКИЕ ТЕАТРАЛЬНЫЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ ДО 55 г. до н. э"

Следующим за Невием римским писателем был младший его современник - Плавт, первый из римских авторов, с которыми мы знакомы не по отрывкам его произведений, но по целиком сохранившимся его комедиям; а следующим за Плавтом римским литератором, сочинения которого дошли до нас в целости, был опять-таки драматург - Теренций. Комедии этих авторов - единственные, сохранившиеся не во фрагментах произведения римской художественной литературы первого и второго ее периодов. Ввиду того что для лучшей оценки творчества этих драматургов необходимо, хотя бы вкратце, ознакомиться с римским театром и с условиями исполнения драматических произведений, мы должны остановиться на истории развития римского театра, игравшего большую роль в жизни Рима.
Если бы, кроме комедий Плавта и Теренция, сохранились еще какие-либо другие драматические произведения римских писателей республиканского и императорского времени, было бы целесообразнее рассматривать эволюцию римского театра в связи с разбором этих произведений, но так как все они, за исключением трагедий Сенеки, предназначенных не для постановки на большой сцене, а для декламационного ("камерного") исполнения, погибли, то в настоящей главе будет изложена краткая история римского театра от его начала вплоть до позднейшего императорского времени.
По свидетельствам римских писателей (Тита Ливия, Овидия, Горация и других) мы можем вывести заключение о существовании драматических представлений уже в раннюю эпоху Римского государства; но все-таки настоящие театральные представления были организованы в Риме лишь со времен Ливия Андроника и Невия, авторов трагедий и комедий, написанных и подготовленных для исполнения на специальной театральной сцене.
В Риме, так же как и в Греции[1], театральные представления происходили не постоянно, а приурочивались к определенным празднествам. Ко временам Плавта (ок. 250-184 гг. до н. э.) театральные представления входили в состав следующих регулярно справлявшихся празднеств: 1) Римских, или Великих, игр (Ludi Romani, или Magni), происходивших в сентябре; 2) Плебейских игр (Ludi plebei) - в ноябре; 3) игр в честь Аполлона (Ludi Apollinares) - в июле; 4) игр в честь "Великой матери богов (Lidi Megalenses) - в апреле. Позднее на играх в честь Флоры (Floralia) - в апреле - мае давались представления мимов, регулярно устраивавшиеся с 173 г. до н. э. Театральные представления входили и в состав специальных празднеств - погребальных, триумфальных и др.
Регулярно происходившие в Риме игры устраивались на средства государства, дававшего деньги и на расходы по театральным постановкам через должностных лиц - эдилов или претора, - ведавших играми[2]. Но государственных средств не хватало на пышное устройство игр, и большая часть расходов уплачивалась самими должностными лицами, старавшимися показать народу свою щедрость и этим обеспечить себе избрание на высшие государственные должности, связанные со значительными материальными выгодами.
Устроители покупали пьесу у автора обычно через посредника - антрепренера ("хозяина труппы" - dominus gregis). Подробности этой купли-продажи остаются для нас неясными за недостатком свидетельств, но самый факт ее несомненен: он подтверждается словами первого и второго пролога "Свекрови" Теренция (ст. 5 сл. и 47 сл.), указанием Горация на корыстолюбие Плавта ("Послания", II, 1, 175) и другими данными.
В комедии Плавта "Перс" (ст. 159 сл.) есть указание на то, что эдилы сдавали театральный реквизит (ornamenta) хорагу, входившему в состав театральной труппы, снабжавшему актеров костюмами и бутафорией [3] и бывшему, согласно показанию Доната [4], и театральным режиссером или, скорее, по современной театральной терминологии, помощником режиссера - "разводящим", который следил за своевременным выходом актеров на сцену[5].
Судя по комедиям Плавта, сценическая техника в его времена была очень высока, а устройство сценической площадки было довольно сложно. Можно сказать с полною уверенностью, что для разыгрывания его пьес требовались и декорации, и бутафория, и разнообразные костюмы. Так как в самом Риме постоянного каменного театра не было до 55 г. до н. э., а римский тип театра к этому времени уже совершенно выработался, то естественно предположить, что этот римский тип театра восходит к тем сценическим постройкам, какие были на юге Италии, в частности в Сицилии, где была создана особого рода комедия, первым литературным автором которой был Эпихарм [6]. Развитие близкой к римскому типу сценической площадки произошло, несомненно, и в Кампании[7], откуда идет особый вид комедии - ателлана.
По свидетельству древних писателей (Тита Ливия, Тацита и др.), римские власти, несмотря на то, что сами положили начало сценическим представлениям в Риме, пригласив в 364 г. до н. э. актеров из Этрурии (Тит Ливий, VII, 2), упорно противились возведению в Риме постоянного театрального здания с местами для зрителей. В течение почти всего республиканского периода для театральных представлений во время празднеств возводилось деревянное сооружение, которое по окончании "сценических игр" разбиралось. Особых мест для зрителей в Риме первоначально совсем не устраивали, и они смотрели спектакли либо стоя, либо сидя по склону примыкавшего к сцене холма. Перенося свой рассказ на легендарные времена Ромула, Овидий ("Наука любви", I, 103-108), вероятно, правильно описывает общий вид театрального зрелища в древнем Риме:

Мраморным не был театр, покрывала еще не висели,
Сцены еще не залил желтою влагой шафран.
Только и было всего, что листва с палатинских деревьев
Просто висела кругом, не был украшен театр.
На представленьях народ сидел на ступенях из дерна
И покрывал волоса только зеленым венком.
(Перевод Ф. А. Петровского)

Первоначально не было никакого распределения мест между разными классами населения, но в 194 г. до н. э., как сообщает Тит Ливий (XXXIV, 44), "цензоры получили от сенаторского сословия большую благодарность за то, что они во время Римских игр приказали курульным эдилам отделить сенаторские места от мест народа; прежде все зрители размещались как попало".
Попытки приступить к постройке постоянных театров, а тем более мест для зрителей, даже исходившие от цензоров, постоянно пресекались римским сенатом; нам известно, по свидетельству того же Тита Ливия (XLVIII) [8], что в 154 г. до н. э., "когда делались места для зрителей, постройка которых была сдана с подряда цензорами, то, по предложению Публия Корнелия Назики, они были сломаны, согласно постановлению Сената, как сооружение бесполезное и развращающее общество, а народ некоторое время смотрел на представления стоя". По словам Августина (De civitate dei, I, 31), авторитет Сципиона Назики "был настолько велик, что предусмотрительный Сенат, возбужденный его словами, воспретил с тех пор ставить даже скамьи, которыми граждане начали было пользоваться в театре, внося их во время представлений".
По указанию Валерия Максима (первая половина I в. н. э.), сенат вместе с этим запретил устраивать сидепия для зрителей не только в самом Риме, но и в ближайших его окрестностях, ближе 1000 шагов от городской черты (Валерий Максим, II, 4, 2).
В свидетельствах о постановлении римского сената 154 г. видно отражение ожесточенной борьбы между поборниками старины во главе с Марком Порцием Катоном Старшим и прогрессивной частью римского общества во главе с представителями фамилии Сципионов - сторонников приобщения Рима к эллинистической культуре[9]. Очень знаменательно, что постановление о сломке зрительных мест и даже о продаже пошедшего на них материала с аукциона (о чем говорит Валерий Максим) относится именно к тому времени, когда Рим все больше и больше соприкасается с греческой культурой, когда в нем появляются (в начале 60-х годов II в. до н. э.) греческие школы, а в 155 г. приезжает афинская делегация в лице представителей трех философских школ во главе с академиком Карнеадом, что глубоко возмущает Катона.
Но никакие запретительные меры подобного рода не могли быть действительны на долгое время, и у пас есть данные предполагать, что постановление сената от 154 г. было нарушено через десять лет после его издания [10].
Можно, кроме того, с полной уверенностью говорить о том, что уже при Плавте устраивались места для зрителей. Это очевидно и из прологов к его комедиям "Амфитрион" (ст. 65), "Пуниец" (ст. 5), "Пленники" (ст. 12), по заключительному стиху "Эпидика", а также и по таким местам его комедий, как ст. 1224 "Пунийца", где Агорастокл просит Ганнона говорить по-короче, потому что тем, кто сидит (qui sedent) в театре, хочется пить; такие же указания на сидящих зрителей имеются и в комедии "Горшок" (ст. 719) и в комедии "Купец" (ст. 160), где Аканфион спрашивает Харина: "Спящих зрителей боишься разбудить?".
Однако постоянного театра с каменными, а не деревянными местами для зрителей все-таки в Риме не было до середины I в. до н. э. Такой консерватизм дорого стоил устроителям спектаклей. Плиний Старший (XXXVI, 2, 2,) с возмущением рассказывает, что "в эдильство Марка Скавра (58 г. до н. э.), при молчании законов, власти видели, что были доставлены триста шестьдесят колонн для сцены временного театра, которыми предстояло пользоваться едва ли не один всего месяц".


[1] См. Историю греческой литературы, т. I, стр. 283.
[2] Первые пьесы Ливия Андроника (трагедия и комедия) были поставлены на Римских играх, которыми ведали курульные эдилы. Из пьес Плавта только две — «Псевдол» и «Стих» — имеют краткие официальные заметки (дидаскалии), по которым можно определить время их первой постановки: «Псевдол» был поставлен в 191 г. на играх в честь «Великой матери», а «Стих» — в 200 г. до н. э. на Плебейских играх (первыми ведали курульные, вторыми — плебейские эдилы). Из пьес Теренция «Андрианка», «Самоистязатель», «Евнух» и «Свекровь» впервые были поставлены на играх в честь «Великой матери», «Формион» — на Римских играх, «Братья» — на погребальных играх в честь Луция Эмилия Павла.
[3] См. также «Куркулион», ст. 462 сл., «Тринумм», ст. 858 и «Пленники», ст. 61. У Теренция слово «хораг» не встречается.
[4] В комментарии к стиху 967 «Евнуха» Теренция.
[5] Общим между римским хорагом (choragus) и греческим хорегом (χορηγός, дор. χοραγός) было только то, что в ведении того и другого был театральный реквизит. Но в Греции хорегия была почетной должностью, а в Риме хораг был простым исполнителем приказаний заказчиков. О греческих хорегах см. Историю греческой литературы, т. I, стр. 290.
[6] См. Историю греческой литературы, т. I, стр. 430 сл. Гораций в послании к Августу (II, 1, 58) прямо указывает, что
Плавт по примеру спешит сицилийца всегда Эпихарма.
[7] В Помпеях хорошо сохранились остатки двух театров, один из которых был построен около 200 г., в основном по греческому типу, а другой (малый), построенный вскоре после захвата Помпей Суллой (в 80 г. до н. э.), — совершенно римский.
[8] Эта книга Ливия не сохранилась; опа известна только по позднейшему изложению ее содержания.
[9] См. Н. А. Машкин. История древнего Рима, стр. 210. Однако не все Сципионы были людьми передовыми: указанный выше Публий Корнелий Сципион Назика был, очевидно, ярым консерватором.
[10] Такое заключение можно вывести из слов Тацита («Анналы», XIV, 21), ср. Mommsen. R. G. II, 443 (русск. пер., изд. 1887, стр. 453).

2. ПЕРВЫЙ КАМЕННЫЙ ТЕАТР В РИМЕ И ДАЛЬНЕЙШЕЕ ТЕАТРАЛЬНОЕ СТРОИТЕЛЬСТВО

Первый каменный театр в Риме был построен Помпеем во второе его консульство, в 55 г. до н. э. (см. Плутарх, "Помпей", 52; Кассий Дион, "Римская история", XXXIX, 38 и др. Дион слышал, "что этот театр по-строил не Помпей, а Деметрий, его вольноотпущенник, на средства, приобретенные им, когда он совместно с Помпеем участвовал в походе". Но этот "слух" никакими свидетельствами не подтверждается). Театр этот, от которого в настоящее время сохранились только остатки фундамента на Марсовом поле, был, как сообщает Плутарх ("Помпей", 42), построен по образцу греческого митиленского театра, который "привел Помпея в восторг... Он выстроил его в больших размерах и более великолепным".
Но и после постройки первого постоянного театра в Риме возводились временные театры. Плиний Старший (XXXVI, 15, 24), сообщающий, как указано выше, о постройке театра Скавра, в котором была трехъярусная сцена с 360 колоннами, сделанная из мрамора, стекла и позолоченных досок, и который отличался неслыханною пышностью и роскошью и другого своего убранства, рассказывает о "еще более безумном сооружении из дерева" - двух огромных деревянных театрах, вращавшихся при помощи особого поворотного механизма и бывших таким образом то театрами, обращенными в разные стороны, то, при повороте их друг к другу, превращавшимися в один амфитеатр. Это грандиозное сооружение было построено Гаем Курионом в 53 г. до н. э.
После театра Помпея в Риме были построены еще три каменных театра: театр Марцелла, который собирался построить Юлий Цезарь, но который был построен только Октавианом; театр Бальба, построенный Луцием Корнелием Бальбом и открытый в 13 г. до н. э., и театр Траяна, разрушенный императором Адрианом. О размерах римских театров мы можем судить и по остаткам театра Марцелла и по данным у древних писателей. Театр Бальба вмещал до 7700 зрителей, театр Марцелла - до 14 000, театр Помпея - до 10 000 (а не до 40 000, как сообщает Плиний Старший в кн. XXXVI), театры Скавра и Куриона были также огромны (хотя 80 000 зрительных мест в театре Скавра - очевидное преувеличение Плиния). Вне Рима строились, разумеется, и меньшие театры, но были и очень большие, как, например, хорошо сохранившийся театр в Оранже (во Франции), построенный в I в. н. э.[1]


[1] Подробности о вращении театров Куриона см. в книге: «Десять книг об архитектуре Витрувия с комментарием Даниеле Барбаро». Перевод А. И. Венедиктова, В. П. Зубова и Ф. А. Петровского. М., 1938, стр. 384.

3. УСТРОЙСТВО РИМСКОГО ТЕАТРА И РАСПРЕДЕЛЕНИЕ ЗРИТЕЛЬНЫХ МЕСТ

Римский архитектор Витрувий в книге V своего руководства по архитектуре дает подробные сведения об устройстве театрального здания. План римского театра, согласно указаниям Витрувия (гл. 6), а также судя по античному плану театра Помпея и по остаткам римских театров, существенно отличался от греческого плана, описанного в томе I "Истории греческой литературы", изданной АН СССР (стр. 291 сл.). Основные особенности римского театрального здания были следующие: 1) места для зрителей образуют в плане точный полукруг (в греческом - подкову); 2) орхестра полукруглая (в греческом-круглая); 3) римская орхестра была местом для зрителей (греческая - для хора) ; 4) сцена низкая и глубокая (у греков - высокая и узкая) [1].
Места для зрителей в римском театральном здании подымались кверху концентрическими полукругами и были устроены приблизительно так же, как и в греческом театре. Но распределение мест было иное. Первоначально, как было уже указано, никаких разграничений зрителей по их социальному положению не было, но уже в 194 г. до н. э. выделяются особые места для сенаторов. После постройки каменных театров для сенаторов отводилась орхестра, а 14 первых рядов отведены были всадникам по специальному закону - lex Roscia Othonis - в 67 г. до н. э. Но если законы о распределении театральных мест и соблюдались в самом Риме, то вряд ли за ними строго следили вне столицы, особенно в периоды ожесточенной по-литической и социальной борьбы конца Республики. Во всяком случае, у нас имеется прямое свидетельство Светония ("Август", 44), что "Август уничтожил обычай занимать на зрелищах места произвольно, как кому заблагорассудится, и установил для этого определенные правила; поводом ему послужило оскорбительное обращение с одним сенатором, которому в Путеолах при многолюдных играх и чрезвычайной тесноте никто не захотел дать места. По этому случаю сенат издал декрет, чтобы на всяких зрелищах, где бы они ни давались, первый ряд мест был предоставляем исключительно сенаторам; в Риме же Август запретил сидеть в орхестре послам свободных и союзных государств, ибо, как он обнаружил, среди них иногда оказывались вольноотпущенники. Военным он отвел места отдельно от народа; женатым людям из простого народа предоставил особые ряды, а молодым людям, еще не достигшим совершеннолетия, специальный сектор (cuneum suum) и поблизости от них посадил их воспитателей. Простонародью он запретил занимать средние места. Женщинам он разрешил присутствовать на зрелищах исключительно в верхних рядах, даже на гладиаторских боях, где раньше они обыкновенно садились вперемешку с мужчинами. Только девам-весталкам он дал в театре особое место насупротив трибуны претора".
Отдельные места в театрах не были нумерованы, а на жетонах, или тессерах, для входа в театр обозначались только клинья и ряды, на которые были разделены места для зрителей. Театральные представления, как и другие зрелища, устраивавшиеся по государственным праздникам или на других "играх", были бесплатными.


[1] Другие отличия планов греческого и римского театра см. у Витрувия, кн. V, гл. 6 и 7.

4. ТЕАТРАЛЬНАЯ ПУБЛИКА И ЕЕ ВКУСЫ

Как видно по только что приведенному свидетельству Светония о распределении мест в театре, театральная публика во времена Августа была очень разнообразна. Такою она, очевидно, была и в отдаленные республиканские времена - от сенаторов до простого народа. Но основную массу зрителей, разумеется, составлял простой народ, очень охотно посещавший спектакли. От этого народа зависел и успех пьесы. Вкусы римской публики в ранний период безусловно были на стороне веселого комического жанра, главным представителем которого был Плавт. Несравненно меньшим успехом пользовался Теренций, пьесы которого иной раз совершенно проваливались. Трагедия не могла иметь успеха среди широких слоев населения; не говоря уже о трагедиях, переделанных с греческих образцов, даже трагедии на римские сюжеты (претексты) не пользовались популярностью.
В последние годы Республики мы встречаемся с попытками удовлетворить вкусы большинства театральной публики литературной обработкой двух видов национальной италийской драмы - ателланы и мима, которые всегда пользовались успехом. Ателланы ставились в качестве заключительных веселых комедий после серьезных драм. Но еще больше чем ателланы, правились в I в. до и. э. мимы, лучшие литературные обработки которых принадлежали современнику Юлия Цезаря, римскому всаднику Дециму Лаберию. Публике правилось в мимах изображение повседневной жизни, а также и то, что в мимах допускались прямые политические намеки, строго запрещенные в прежнее время в драматических произведениях. Известно, что Лаберий вводил в свои сценки такие политические намеки, направленные между прочим, и на самого Юлия Цезаря.
Во времена Империи и в последние годы Республики господствует увлечение внешней стороной представлений. Очень интересно прямое свидетельство Цицерона об этом в его письме к Марку Марию от 55 г. до н. э. ("Письма к друзьям", VII, 1). Цицерон описывает театральное представление в Риме: "Игры, если хочешь знать, были подлинно великолепными, ею не в твоем вкусе; сужу по себе... Смотреть на пышность обстановки было совсем невесело....Что за удовольствие смотреть на шесть сотен мулов в "Клитемнестре", или на три тысячи кратеров в "Троянском коне", или на различное вооружение пехоты и конницы в какой-нибудь битве? Это вызывало восхищение публики, но тебе не доставило бы никакого удовольствия".
Внешняя, показная сторона представлений все больше и больше вытесняла из театра литературную драму, и никакие протесты по этому по-воду, вроде тех, какие видны в диалоге об ораторах Тацита, не могли ничего сделать. Актеры, разыгрывавшие комедии, принуждены были переходить на более доступный публике жанр: герой романа Петрония хвастается, что он купил целую труппу комедиантов, исполнявших греческие комедии, и заставил их разыгрывать ателланы ("Сатуры", гл. 53). Но даже и ателланы и мимы перестают удовлетворять театральную толпу и вытесняются пантомимами - античным балетом. Один из таких балетов описан в романе Апулея (II в. н. э.): "На сцене высоким искусством художника сооружена была деревянная гора... усажена она была живыми зелеными деревьями, источник, сделанный на самой вершине... ручьями стекал по склонам, несколько коз щипали травку, и юноша в прекрасной рубашке, поверх которой струились складки азиатского плаща, с золотой тиарой на голове изображал, что он присматривает за стадом..." ("Метаморфозы". X, 30-32). Дальше идет описание спектакля - суд Париса, в котором главных актеров и актрис сопровождает многочисленная свита в пышных костюмах, играет сложная музыка многоствольных флейт и т. д. Спектакли в Риме во времена Апулея, несомненно, были еще пышнее и великолепнее описанного им коринфского пантомима. Грубый натурализм вытесняет тонкую интригу комедии и пафос трагедии. Дело доходит до того, что на сцене совершаются настоящие казни: на представлении мима "Лавреол" предводителя разбойничьей шайки пригвождают ко кресту и бросают на растерзание медведям. Об этом рассказывает в одной из своих эпиграмм Марциал (книга эпиграмм "Зрелища", 7):

Как Прометей, ко скале прикованный некогда скифской,
Грудью своей без конца жадную птицу кормил,
Так и утробу свою каледонскому отдал медведю,
Не на поддельном кресте голый Лавреол вися.
Жить продолжали еще его члены, залитые кровью,
Хоть и на теле нигде не было тела уже.
Кару понес, .наконец, он должную: то ли отца он,
То ль господина пронзил в горло преступно мечом,
То ли, безумец, украл потаенное золото храмов,
То ли к тебе он, о Рим, факел жестокий поднес.
Древних сказаний злодей далеко превзошел преступленья,
И театральный сюжет в казнь обратился его [1].
(Перевод Ф. А. Петровского)

Раз дело могло доходить до перенесения казни на сцену, то ни о каких постановках трагедий Акция или комедий Тереиция и Плавта и думать было нечего. Подлинная драма сходит со сцены и видоизменяется в драму для чтения или декламации перед избранной аудиторией. Такими драмами для декламации были трагедии Сенеки.


[1] Ср. Светоний, «Калигула», 57.

5. РИМСКИЕ АКТЕРЫ

Пути, по которым шел римский театр, теснейшим образом связаны с развитием исполнительского искусства и с положением актеров в римском обществе[1].
Если не считать отдельных исключений, римское общество всегда относилось к актерам-профессионалам отрицательно. Не говоря уже об актерах-рабах, положение которых было совершенно бесправным, римские актеры из числа людей свободных подвергались определенным ограничениям в правах: они исключались из высших (сельских) триб и не допускались к военной службе (Тит Ливий, VII, 2, 12; Авл Геллий, XX, 4; Августин "О граде божьем", II, 13). Как видно из "Тринумма" Плавта (ст. 990), эдилы могли подвергать актеров телесному наказанию. Отрицательное отношение римского государства к актерам времен Республики видно очень хорошо из рассказа Макробия ("Сатурналии", II, 7, 2-9) о случае с автором мимов Децимом Лаберием. Когда Юлий Цезарь захотел опозорить Лаберия, он заставил его выступить в качестве исполнителя мима за плату. Правда, по окончании представления Цезарь дал ему золотое кольцо (знак всаднического сословия), но когда Лаберий хотел сесть в театре среди всадников, те не пожелали дать ему места, хотя прекрасно знали, что ослушаться Цезаря было невозможно даже Лаберию, делавшему в своих мимах резкие выпады против всемогущего диктатора.
Во времена Империи презрительное отношение к актерам не изменилось, хотя актерское искусство стало пользоваться у некоторых представителей молодежи из высших сословий таким успехом, что они предпочитали быть деклассированными, чем лишить себя возможности выступать на сцене (Светоний, "Тиберий", 35). Хорошо известно, как увлекался сценой Нерон, но надо помнить и то, что позорным считалось лишь выступление за плату, а актеры-любители даже во времена Республики никакому ограничению в гражданских правах не подвергались (Тит Ливий, VII, 2, 12). Когда император Гелиогабал дошел до того в своем пренебрежении римскими обычаями, что назначил префектом когорты преторианцев человека, выступавшего в Риме в качестве актера, это вызвало восстание в преторианском лагере (Scriptores historiae Augustae, XVII, 12 и 15).
Однако во времена Республики римляне умели по-настоящему ценить и уважать истинно великих актеров. К таким актерам в последний век Республики принадлежали трагик Эзоп и комик Росций, которого защищал на суде сам Цицерон. Оба эти актера чрезвычайно добросовестно и серьезно относились к своей профессии; они специально изучали ораторские приемы, присутствуя на выступлениях оратора Гортензия, проверяли дома свои сценические движения и т. д. Росций тщательно обучал и своих учеников и делал из них тоже выдающихся актеров.
Сведения об игре римских актеров нам известны главным образом из древних комментариев (схолиев) к комедиям Теренция, из сочинений по риторике Цицерона, который был дружен и с Росцием и с Эзопом, а также по сочинению Квинтилиана (вторая половина I в. н. э.) "Об образовании оратора", в котором глава 3 книги XI посвящена внешней стороне ораторского искусства (голосу, движениям и т. д.) ; Квинтилиан указывает, что для этой части своего труда он пользовался сочинениями по теории актерского искусства [2]. Из этих источников известно, что исполнителями ролей в римской драме были только мужчины, что, само собою разумеется, очень усложняло задачи актеров. Роли тщательно распределялись между отдельными исполнителями, и совершенно разнородные по своему характеру роли не могли исполняться одним и тем же лицом.
Единственный род драмы, в исполнении которого могли принимать участие и женщины, был мим. Особенностью римского театра, в отличие от театра греческого, было то, что первоначально актеры не пользовались масками. По ряду текстов из комедий Плавта и Теренция видно, что лицо актера должно было оставаться открытым (Плавт, "Менехмы", 828; Теренций, "Формион", 890; "Андрианка", 878 и др.). По прямому указанию грамматика Диомеда (G. L., I, р. 489, 10) видно, что маски вошли в употребление на римской сцене лишь во времена Цицерона: "Сперва, -- говорит Диомед, - были в ходу не маски, а парики для того, чтобы окраска, у кого белые или черные, или рыжие волосы, указывала на возраст. Масками впервые стал пользоваться Росций Галл, превосходный актер: у него глаза были косые, и это не подходило достаточно к его выступлениям в каких-либо ролях, кроме параситов". Комментатор Теренция Донат ("О комедии", стр. 26 по изд. Весснера) дает несколько иное показание, но тоже говорит о сравнительно позднем введении масок. В ателланах исполнители, по-видимому, всегда выступали замаскированными [3].


[1] О положении актеров в Греции см. Историю греческой литературы, т. I, стр. 299 сл.
[2] Имеется неполный русский перевод: «Марка Фабия Квинтилиана 12 книг риторических наставлений», ч. II. Перевод А. Никольского. СПб., 1834, стр. 357–405.
[3] См. у Феста под словом personatus. См. «Филологическое обозрение», т. XX кн. 2, стр. 96 сл.

6. ТЕАТРАЛЬНЫЙ РЕПЕРТУАР

В репертуар римского театра входили произведения различных драматических жанров: трагедии, комедии, мимы со всеми их разновидностями. Но мы лишены возможности судить обо всех этих жанрах на основании текстов, а можем составить себе достаточно полное представление лишь о комедиях Плавта и Теренция, да еще о трагедиях Сенеки, но последние, как было уже сказано, предназначались не для большой сцены, а для декламационного исполнения. О других римских драматических произведениях мы знаем только по заглавиям, свидетельствам и по разрозненным фрагментам подлинных текстов.
Введенная в репертуар римского театра Ливием Андроником трагедия достигает своего высшего расцвета в произведениях Акция (170 - ок. 90 г. до н. э.). Несмотря на попытки ввести на римскую сцену трагедии на мифологические сюжеты, переделанные из произведений Эсхила, Софокла, Эврипида и других греческих трагиков и даже несмотря на создание римской героико-исторической трагедии - "претексты", этот жанр драмы не имел успеха у римской публики, а крупных трагиков после Акция римская литература не знает. Трагедии Акция долгое время ставились на римской сцене; так, претекста "Брут", поставленная в 30-х годах II в. до н. э., была вновь поставлена в год убийства Цезаря. Но успех трагедии Акция - скорее исключение в судьбе римской трагедии.
Во времена Гракхов и Суллы (конец II и начало I в. до н. э.) на римской сцене ставятся комедии, действие которых происходит в Италии и персонажи которых носят не греческие (как у Плавта и Теренция), а латинские имена и одеты в латинские костюмы, почему и называются эти комедии "комедией тоги" (fabula togata). Сюжеты этих "тогат", судя по фрагментам, были чисто бытовыми, на крупные политические события тогаты не откликались. Представителями этой комедии были Титиний, Атта и Афраний. Несмотря, однако, на латинскую внешность персонажей тогаты и на то, что действие происходило в ней в италийских городах, она, видимо, очень походила по существу на комедии Теренция и на его эллинистические образцы.
Наряду с тогатой в начале I в. до н. э. на сцепе появляется исконная италийская комедия постоянных масок - ателлана (fabula Atellana), получившая литературную форму в произведениях Помпония и Новия. Ателлана допускала большие вольности политического характера, за которые авторы и исполнители могли жестоко поплатиться во времена Империи: по сообщению Светония ("Калигула", 27, 4), "автора одной ателланы за стих, содержавший двусмысленную шутку, Калигула приказал сжечь посреди арены амфитеатра". Ателлана долго держалась на римской сцене, но уже к концу республиканского периода первое место на римской сцене занимает мим, продолжающий господствовать на ней во все время Империи.
Многие стороны римской драмы остаются в настоящее время неясными, спорными и вовсе неизвестными. Так, мы очень мало знаем о музыке, которая входила непременно во все драматические представления и служила аккомпанементом для речитативов и арий актеров (так называемых кантиков). Но подробный анализ театральных постановок не может входить в историю римской литературы и составляет предмет специальных сочинений по истории античного театра, общему очерку которого посвящена книга Б. В. Варнеке - "История античного театра" (M. -Л., 1940).
Лучше всего, как уже было указано, нам известна римская "комедия плаща", сохраненная в двадцати комедиях Плавта и в шести комедиях Теренция.


Глава VII ПЛАВТ

Автор: 
Петровский Ф.

1. СВЕДЕНИЯ О ЖИЗНИ И ПРОИЗВЕДЕНИЯХ ПЛАВТА

Обычное полное имя Плавта - Тит Макций Плавт (Titus Maccius Plautus). Первая и третья части этого тройного имени хорошо засвидетельствованы в римской литературе: в прологе к комедии "Trinummus" имя Plautus встречается два раза: в стихах 8 и 19; из стиха 10 комедии "Mercator", несмотря на явно ошибочное чтение рукописей в этом стихе, выясняется имя Titus, правильность которого подтверждается цитатой из Варрона, приводимой Авлом Геллием ("Аттические ночи", III, 3, §9). Что касается второй части тройного имени Плавта, то всего вероятнее оно было не Maccius, а Maccus, как оно и засвидетельствовано в стихе 11 пролога в комедии "Asinaria". Форма Maccius могла быть выведена в позднейшее время из формы родительного падежа Macci, так как окончание на одно -i в этом падеже было и в существительных на -us и в существительных на -ius. (Ср. указатели авторов к книгам XIV, XV и XIX "Естественной истории" Плиния Старшего: ex...Maccio Plauto). Таким образом, полное тройное имя римского комедиографа скорее всего было Titus Maccus Plautus. Но в подавляющем большинстве случаев Плавт называется у римских авторов просто Plautus (см. Цицерон, "Тускуланские беседы", I, 1, 3; "Брут", 18, 72 сл.; Авл Геллий, XVII, 21, 46 сл. и др.).
Кроме отрывочных данных у разных римских писателей, сведений о жизни Плавта не имеется. Год его рождения определяется лишь приблизительно: около 250 г. до н. э.; год смерти, по свидетельству Цицерона ("Брут", 15, 60), - 184 г. до н. э. (Иероним в дополнении к хронике Евсевия, 1817, дает 200 г. до н. э.). Свидетельства о жизни Плавта у Авла Геллия (III, 3, 14 сл.) и Иеронима, по всей вероятности, недостоверны.
Из комедий Плавта сохранилось 20: "Амфитрион" (Amphitruo), "Ослы" (Asinaria), "Горшок" (Aulularia), "Бакхиды" (Bacchides), "Пленники" (Captivi), "Казина" (Casina), "Шкатулка" (Cistellaria), "Куркулион" (Curculio), "Эпидик" (Epidicus), "Близнецы" (Menaechmi), "Купец" (Mercator), "Хвастливый воин" (Miles gloriosus), "Привидение" (Mostellaria), "Перс" (Persa), "Пуниец" (Poenulus), "Псевдол" (Pseudolus), "Канат" (Rudens), "Стих" (Stichus), "Три монеты" (Trinummus), "Грубиян" (Truculentus). Текст этих комедий сохранился хорошо; в них встречаются только незначительные пропуски; лишь в комедии "Aulularia" не дошел конец, а в комедии "Bacchides" -начало. Кроме этих двадцати комедий, дошли крупные фрагменты из комедии "Vidularia" (Чемодан) и значительное число разрозненных отрывков из других комедий в цитатах у римских авторов[1].
Свидетельства римских авторов о Плавте и его произведениях собраны в первом выпуске издания: Titi Macci Plauti comoediae ex recensione Georgii Goetz et Friderici Schoell. Lipeiae, Teubner, 1922, страницы XXI - XXXVII.
Только начиная с Плавта можно рассматривать римскую поэзию и судить о ней, стоя на твердой почве и видя перед собой широкий и определенный горизонт, потому что Плавт - первый латинский писатель, от которого дошло до нас обширное наследство: целых двадцать комедий, из которых, как уже отмечалось, большинство сохранилось целиком, а кроме того - значительное количество иной раз крупных фрагментов. Строго говоря, лишь благодаря комедиям Плавта мы можем составить себе представление и о его предшественниках и о его современниках-драматургах (комиках), от произведений которых, как мы видели, остались только жалкие отрывки. Благодаря комедиям Плавта мы можем лучше судить и о дальнейшем развитии римской комедии, сравнивая с ними комедии Теренция и фрагменты прочих позднейших римских драматургов-комиков.
Кроме того, по комедиям Плавта можно судить о том культурном уровне, какого достигло римское общество к первой четверти II в. до н. э. К этому времени завершилось покорение Римом всей Италии (265 г.), окончилась борьба с галлами и были основаны на севере Италии колонии Плаценция и Кремона (222 г.), после победоносного окончания Римом тяжелой второй Пунической войны (218-201 гг.) был заключен мир с Карфагеном. Продолжалась успешная борьба за преобладание Рима в бассейне Средиземного моря, и Рим все больше и больше воспринимал эллинистическую культуру, превращаясь в мировой центр. За столетие до смерти Плавта диктатор Квинт Гортензий провел закон, по которому решения народа по трибам получали силу без последующего одобрения сенатом (287 г.). Это было завершением борьбы между патрициями и плебеями. Ко времени жизни Плавта расстановка сил в Римской республике стала совершенно иной, чем была в эпоху борьбы патрициев и плебеев: господствующими сословиями стали, с одной стороны, нобилитет - римская знать, сенаторская аристократия, привилегированная социальная группировка, состоявшая из сохранившихся патрицианских родов и знатных плебеев, и с другой - всадники, т. е. римляне, записанные в восемнадцать всаднических центурий и принадлежавшие в большинстве своем к наиболее зажиточным плебеям, не проходившим магистратур и не включенным в список сенаторов. Экономической основой нобилитета было крупное землевладение, а в руках всадников сосредоточиваются торгово-ростовщические операции.
Обе эти группировки - нобилитет и всадничество - принадлежали к высшей прослойке рабовладельческого общества, которой противостоял, с одной стороны, основной производящий класс - рабы, а с другой - все более и более разорявшееся италийское крестьянство, которое принуждено было нести тяжесть военных походов, и римская свободная беднота, составлявшаяся в значительной степени из разоренных крестьян, которые, не будучи в состоянии конкурировать с рабским трудом, не превращались в свободных рабочих, а шли в Рим, чтобы жить там либо случайным заработком, либо подачками богачей и помощью государства.
Из тех данных, какие имеются у нас о социальной и экономической жизни Рима III и II вв. до н. э., мы можем понять и явления культурной, в частности литературной, жизни Рима. Прошли времена, когда Рим был, в сущности, крестьянским городом. Соприкосновение Рима с эллинистической культурой возбудило новые интересы, породило новые требования и дало замечательные плоды римского литературного творчества, которые ясно видны даже по фрагментам предшественников Плавта и Энния.
Неуклонный и быстрый рост римского государства отразился очень ярко в римской литературе, отнюдь не бывшей достоянием одних привилегированных слоев римского общества, а получившей свои права и развивавшейся в самых широких его слоях. Комедии Плавта - лучшее тому доказательство.
Хотя о жизни Плавта нам известно очень мало, так как, кроме позднейшей его биографии, приводимой Авлом Геллием (III, 3), не сохранилось почти никаких данных для извлечения биографических сведений об этом крупнейшем римском драматурге, тем не менее можно с полною уверенностью утверждать, что Плавт по своему происхождению принадлежал к низшим слоям италийского общества.
Достоверные сведения о жизни Плавта сводятся к следующему: Плавт родился около 250 года до н. э. в умбрийском городке Сарсине, а умер в 184 г. до н. э. Судя по его второму имени-прозвищу Maccus, Плавт был актером осского фарса - ателланы - и исполнял роли одного из постоянных типов (масок) этой комедии - дурака-обжоры Макка. То, что Плавт был долгое время актером, видно также по его исключительному знанию сцены. Вот, в сущности, и все, что известно нам из биографии Плавта и за что можно поручиться. Сведения, которые сообщает Геллий, сводятся к тому, что Плавт сначала был служителем в труппе актеров, где скопил деньги; на эти деньги он пустился в торговлю, уехав из Рима, но потерял все свое состояние. Вернувшись в Рим, Плавт, чтобы заработать себе на пропитание, поступил на службу к мельнику и, находясь на этой службе, написал три комедии - "Saturio", "Addictus" и еще одну, название которой Геллий забыл. Это сообщение Авла Геллия (как и совпадающее с ним свидетельство Иеронима) никакими достоверными данными не подтверждается. Сведения о литературной деятельности Плавта следует извлекать из текста его комедий, из прологов к комедиям Теренция и из таких заслуживающих доверия источников как сочинения Цицерона.
Комедии Плавта сохранились в нескольких списках, из которых один (так называемый Амброзианский палимпсест) относится к IV или V в. н. э. В этом палимпсесте, открытом в начале XIX в. кардиналом Анджело Май, сохранились более или менее значительные отрывки семнадцати комедий; полностью имеющийся в нашем распоряжении текст Плавта восстанавливается по более поздним рукописям, относящимся к X и XI вв. Но дошедшие до нас комедии Плавта далеко не исчерпывают всей творческой продукции этого плодовитого драматурга. Кроме уже упомянутых фрагментов его комедий, сохранилось много указаний древних писателей на его пьесы, нам теперь неизвестные. Правда, о принадлежности некоторых из этих утраченных комедий возникали споры уже в древности, но относительно тех комедий, какие до нас дошли, не может возникать сомнений: все эти пьесы бесспорно принадлежат Плавту [2].
Существенное отличие Плавта от его предшественников - Ливия Андроника и Гнея Невия - состоит в том, что он посвятил себя исключительно одному литературному жанру - комедии: никаких других произведений Плавта, если не считать приводимую Авлом Геллием (I, 24, 3) автоэпитафию, мы не знаем. Со времени Плавта, если мы и встречаемся с римскими поэтами, обращавшимися к разным литературным жанрам, то это скорее исключение, чем обычное явление в римской литературе классического периода. Примеру Плавта последовал и Теренций, тоже сочинивший исключительно комедии, а из других поэтов этой эпохи только младший современник Плавта, поэт Энний, является еще поэтом-энциклопедистом - автором и эпоса, и драматических произведений, и других сочинений.


[1] Заглавия комедий Плавта далеко не одинаковы в разных переводах. Особенно произвольно они переведены А. В. Артюшковым. Следует еще отметить, что заглавия с окончанием на -aria (Asinaria, Aulularia и др.) — прилагательные женского рода с подразумеваемым существительным fabula (пьеса, или комедия). Поэтому, например, «Asinaria» значит собственно «Комедия об ослах», или «Ослиная комедия», «Moslellaria» — «Комедия о привидении» и т. п.
[2] Попытку Авэ доказать, что комедия «Asinaria» не принадлежит Плавту, следует отвергнуть. (См. Pseudo–Plaute. Le prix des ânes (Asinaria). Texte établi et traduit par Louis Havet. Paris, s. a.).

2. "КОМЕДИЯ ПЛАЩА" И ГРЕЧЕСКИЕ ОРИГИНАЛЫ ПЛАВТА

Все комедии Плавта принадлежат к тому драматическому жанру, который назывался римскими теоретиками литературы "комедией плаща" - fabula palliata, в противоположность другому комическому жанру - "комедии тоги" - fabula togata [1]. Название это произошло оттого, что актеры этой комедии были одеты в греческий плащ - гиматий или, по-латыни, паллий (pallium). В греческом происхождении этой комедии не может быть никаких сомнений. Ни Плавт, ни его предшественники - Ливий Андроник и Невий, ни его последователи - Цецилий и Теренций - не были изобретателями "комедии плаща"; их комедии восходят к греческим оригиналам. Однако произведения греческих драматургов-комиков, насколько мы можем судить по дошедшим до нас частям комедий Менандра и фрагментам других представителей "Новой аттической комедии", существенно отличаются от комедий Плавта. Если бы сохранились именно те комедии, которые упоминаются в прологах к комедиям Плавта как его оригиналы, задача литературоведов значительно облегчилась бы; но до нас не дошло полностью ни одной из таких комедий, а те фрагменты, какими мы располагаем, могут оказать лишь косвенную по-мощь в определении точности передачи римлянами греческих образцов. Для Плавта мы не располагаем ни одним сколько-нибудь значительным отрывком, который мог бы быть привлечен как свидетельство зависимости римского драматурга от Менандра, Филемона, Дифила или совсем нам неизвестного Демофила, упомянутого в прологе к комедии "Asinaria". Но так как ни Плавт, ни, тем более, Теренций не только не скрывали своих оригиналов, но даже сами указывали на них в прологах к своим комедиям, то мы имеет возможность (для Теренция во всех случаях, а для Плавта в некоторых) указать те греческие образцы, какие легли в основу их произведений. Плавт указывает на греческие оригиналы в прологах следующих комедий:
"Asinaria" - комедия Демофила Ὀναγός ("Погонщик ослов").
"Casina" - комедия Дифила Κληρούμενοι ("Соискатели");
"Mercator" - комедия Филемона Ἔμπορος ("Купец");
"Poenulus" - комедия неизвестного автора Καρχηδόνιος ("Карфагенянин"); так называлась одна из комедий Менандра и одна из комедий Алексида;
"Rudens" - комедия Дифила, название которой неизвестно;
"Trinummus" - комедия Филемона Θησαυρός ("Сокровище");
"Vidularia" - комедия Дифила Σχεδία ("Ладья") [2];
"Miles gloriosus" (ст. 86) - комедия Ἀλαζών ("Хвастун") неизвестного автора. Оригинал комедии "Stichus" устанавливается по сохранившейся к этой комедии дидаскалии: это-Ἀδελφοί ("Братья") Менандра.
С гораздо меньшей степенью достоверности устанавливаются оригиналы комедий "Mostellaria", "Cistellaria" и "Bacchides". Комедию "Mostellaria" считают переделкой греческой комедии Φάσμα на основании того, что лексикограф Фест, ссылаясь на "Mostellaria", называет ее "Phasma". Такое название носили пьесы Феогнета, Менандра и Филемона, но считать, что Плавт взял за оригинал именно пьесу Филемона, как полагают и Тейфель, и Шанц, и Лео, и другие историки римской литературы, по меньшей мере опрометчиво; в советской научной литературе уже отмечалась необоснованность такого утверждения [3]. Столь же шатким следует признать и возведение комедии "Cistellaria" к комедии Менандра с предположительным названием Σύρα, а комедии "Bacchides" к его же комедии Δίς ἐξαπατῶν ("Двойной обман")[4].
Очень интересно свидетельство Теренция относительно оригинала не дошедшей до нас комедии Плавта "Commorientes" [5]. Оправдывая метод своей работы при переделке греческих комедий для римской сцены, Теренций говорит, что он взял в свою комедию "Братья" (восходящую, как указано в дидаскалии, к Менандру) одну сцену из комедии Дифила, опущенную Плавтом при его обработке этой комедии ("Братья, ст. 5 сл.):

Имеется Дифилова комедия,
Заглавием она Synapothnescontes,
А в переделке Плавта "Смерть совместная" [6].
В той греческой комедии есть юноша,
У сводника девицу отнимает он
В начале пьесы; это место выпустил
Из пьесы Плавт.
(Перевод А. В. Артюшкова)

Относительно оригиналов других, дошедших до нас, комедий. Плавта нельзя сказать ничего определенного.
Судя по таким прямым указаниям, какие имеются в прологах к комедиям Теренция, по некоторым другим достоверным данным, а также на основании анализа текста самих комедий Плавта видно, что Плавт очень свободно пользовался при сочинении своих пьес произведениями греческих драматургов и был прекрасно знаком не только с эллинистической, но и с более древней греческой литературой.


[1] См. Диомед, 3, гл. 9. Русский перевод помещен в книге: Б. В. Варнеке. История античного театра. М., 1940, стр. 243.
[2] Отождествление этой комедии Плавта с комедией Дифила нельзя считать безусловно достоверным ввиду плохой сохранности текста плавтовского пролога.
[3] См. Т. Макций Плавт. Избранные комедии, т. II. М. —Л., 1933–1937, стр. 276.
[4] Ср. там же, т. I, стр. 406 и т. III, стр. 67.
[5] По свидетельству Варрона, приводимому Авлом Геллием, Акций считал, однако, что эта комедия не принадлежит Плавту (Авл Геллий, III, 3, 9).
[6] «Commorientes».

3. КОНТАМИНАЦИЯ

При сочинении своих пьес римские драматурги применяли своеобразный прием, засвидетельствованный уже для Невия в прологе к комедии Теренция "Андрианка" и, возможно, даже впервые примененный в римской литературе именно Невием. Это - так называемая "контаминация" [1], сущность которой сводится к следующему. Римский драматург брал две (или даже больше) греческие комедии и соединял их в одну или к основной комедии добавлял сцены, взятые из других. Составляя таким образом свою комедию, римский автор, руководствуясь, разумеется, требованиями римской сцены и зрителей, то усложнял, то упрощал свой основной оригинал, давал подчас новые характеристики действующим лицам и т. д., словом, создавал, по существу, новое произведение] Такая "контаминация" отнюдь не была механической работой компилятора: при работе над текстами греческих комедий надо было органически связать между собой все вставки и переделки и, так сказать, уничтожить все швы, какие при неумелом обращении с материалом неприятно бросались бы в глаза. Теренций в своих прологах не боится указывать на некоторые подробности своих контаминаций; что же касается Плавта, то у него эти "швы" можно увидеть лишь при детальном разборе его произведений, да и то работа филологов в этом направлении все-таки не может выйти за пределы гипотез с большей или меньшей степенью вероятности, так как, повторяем, оригиналы комедий Плавта и Теренция в настоящее время утрачены.
Прием контаминации широко применялся выдающимися римскими драматургами, за исключением, по-видимому, Цецилия Стация; но не во всех литературных кругах контаминация встречала сочувствие и одобрение. Некоторые писатели, особенно же Лусций Ланувин, произведения которого до нас не дошли, решительно восставали против этого литературного приема. Во времена Теренция по этому вопросу велась несомненно жестокая полемика, но знаем мы о ней очень мало: все сведения наши ограничиваются тем, что известно из прологов Теренция.
Таким образом, при изучении творчества Плавта (да и Теренция) следует иметь в виду, во-первых, то, что текстов греческих комедий, которые он, по данным наших источников, перерабатывал, не имеется, а во-вторых, что он весьма свободно обращался со своими оригиналами, создавая свои латинские комедии. Поэтому, рассматривая комедии Плавта, должно не стараться в первую очередь определить степень зависимости их от греческой комедии, о чем мы можем в большинстве случаев только догадываться, а рассматривать эти комедии как произведения самого Плавта, какими и считали их римляне, несмотря на возведение их знатоками литературы и самим Плавтом к греческим первоисточникам.
Греческая внешность комедий Плавта - то, что действие их происходит в Греции, то, что действующие лица носят греческие имена и одеты в лреческое платье, - никоим образом не может затмить их римской, или италийской, сущности.


[1] Хотя слово contaminatio и встречается в латинских текстах, но в том значении, в каком оно применяется в истории литературы, это термин новейший. Теренций в своих прологах употребляет не существительное contaminatio, а только глагол contaminare (дословно: марать, пятнать).

4. ОСНОВНЫЕ СЮЖЕТЫ КОМЕДИЙ ПЛАВТА

Даже при беглом обзоре комедий Плавта бросается в глаза их разнообразие, объясняемое несомненно разносторонним дарованием этого крупнейшего римского драматурга, его знанием сцены и умением учитывать требования и вкусы народа, смотревшего его пьесы в театре.
По сюжетам комедии Плавта можно разделить на такие группы: 1) комедии характеров, среди которых главное место занимает "Aulularia", 2) комедии из семейной жизни, каковы "Captivi" и "Trinummus", 3) комедии интриги - большинство пьес - "Pseudolus", "Bacchides" и др., 4) комедии-фарсы, каковы "Asinaria", "Persa" и "Casina", 5) мифологическая комедия, единственным примером которой является "Amphitruo".
Само собою разумеется, такое разделение очень условно, так как в комедиях из семейной жизни, например, имеются и элементы интриги, в комедиях интриги есть изображения характеров и т. д., но оно представляет известное удобство при разборе творчества Плавта.
Одна из лучших комедий Плавта, конец которой, к сожалению, утрачен, это- $1Aulularia". Центральная фигура в этой комедии - бедный старик, неожиданно нашедший клад, который он боится потерять и с которым вместе с тем не знает, что делать. Все время переживая беспокойство и тревоги, он находит, наконец, выход из положения: отказывается от клада в пользу своего зятя. Эта комедия послужила образцом для Мольера в его комедии "Скупой", но французский драматург коренным образом изменил характер главного персонажа, обратив его в купца-скрягу [1]. Некоторые ситуации этой комедии были использованы А. Н. Островским в комедии "Не было ни гроша, да вдруг алтын", но, взяв эти ситуации, русский драматург создал однако совершенно самостоятельное, оригинальное произведение, очень тонко и глубоко продумав характер главного действующего лица и все подробности развития действия.
Комедия "Captivi" отличается, в противоположность большинству пьес Плавта, чрезвычайно скромным содержанием, что отмечено и в прологе этой комедии. Эта комедия, по словам Плавта,

Составлена совсем не так, как прочие:
В ней сквернословных нет стихов, не стоящих
Произнесенья; нет и вероломного
Здесь сводника, коварной нет распутницы,
Ни воина хвастливого.
(Перевод А. В. Артюшкова)

В этой комедии совершенно отсутствует эротический элемент, столь характерный для новоаттической комедии, нет в ней и преувеличенно буффонадных сцен, какими блещут комедии Плавта.
Комизм отдельных сцен не нарушает основного трогательного содержания комедии, основанного на дружбе двух молодых людей - пленников. Эта комедия принадлежит к лучшим произведениям Плавта.
Скромностью отличается и комедия "Trinummus", в основу которой, по словам пролога, положена комедия Филемона "Сокровище". С комедией "Пленники" сходна эта комедия и по мотиву самопожертвования, хотя и менее значительного, чем в "Пленниках".
Из комедий интриги следует остановиться на "Menaechmi" ("Близнецы"), пьесе, неоднократно переводившейся на русский язык и ставившейся на нашей сцене. Действие здесь основано на всевозможных недоразумениях, возникающих на почве поразительного сходства двух братьев-близнецов. Эта чрезвычайно живая и веселая комедия послужила основой для "Комедии ошибок" Шекспира. Мотив полного сходства двух действующих лиц имеется у Плавта и в "Хвастливом воине (Miles gloriosus) и в "Амфитрионе", где Юпитер принимает вид Амфитриона, а Меркурий - вид Амфитрионова раба.
Комедия "Псевдол", поставленная на сцене в 191 г. до н. э. (как видно из остатков дидаскалии к ней), написана Плавтом уже на склоне лет и принадлежала, по словам Цицерона ("Катон Старший", 14, 50), к любимым пьесам римского драматурга. Вот ее содержание. Молодой афинянин Калидор влюблен в гетеру Феникию, но не в состоянии купить ее у хозяина-сводника (ленона). Между тем один военный сторговал уже Феникию за двадцать мин, заплатил пятнадцать, а остальные пять мин должен прислать с человеком, который передаст своднику письмо и получит купленную девушку. Раб Калидора Псевдол берется помочь Калидору, ловко обманывает посланца военного, получает от него письмо, достает деньги для уплаты своднику и добывает своему молодому господину его возлюбленную. Эта комедия замечательна по живости действия и по разработке интриги. Подобный Псевдолу раб-интриган выведен и в комедии "Бакхиды".
В комедии-фарсе "Asinaria", которую перевел в свое время А. Н. Островский [2], выведены легкомысленные сын и отец, которого ловит жена во время его любовных похождений. Подобная же тема разработана и в комедии "Casina".
Относящаяся к тому же виду комедий-фарсов пьеса "Перс" очень интересна тем, что в ней действуют рабы в отсутствие своего хозяина, так что обычного для Плавта сопоставления в действии господ и рабов здесь нет. Подобной комедии в известной нам римской и эллинистической литературе не имеется. "Перс" оканчивается веселой пирушкой рабов и выкупленной ими гетеры. Подобным же образом заканчивается и комедия "Стих".
Совершенно особняком от остальных комедий Плавта стоит "Амфитрион". Это - пародия на мифологический сюжет. В комедии изображены любовные похождения Юпитера, проникающего под видом фиванского полководца Амфитриона к его жене Алкмене, будущей матери Геркулеса. Сопутствующий Юпитеру Меркурий принимает вид слуги Амфитриона. Недоразумения, возникающие на почве совершенного сходства богов с людьми, обличье которых они приняли, напоминают недоразумения в комедии "Близнецы". Сам Плавт устами произносящего пролог Меркурия называет эту пьесу трагикомедией; он обращается к слушателям с такими словами:

Теперь сначала просьбу нашу выскажу,
А после содержание трагедии.
Что морщитесь, услышав про трагедию?
Я бог: не затруднюсь и превращением.
Хотите, перестрою овею трагедию
В комедию, стихи ж оставлю прежние?
Хотите так? А впрочем, глупо опрашивать!
Как будто сам не знаю! Я ведь бог на то!
Вам смешанную дам трагикомедию.
Оплошную дать комедию никак нельзя:
Цари и боги в действии участвуют.
Так как же быть? А роль раба имеется:
Вот и возможно дать трагикомедию.
(Перевод А. В. Артюшкова)

Подобных "трагикомедий" не сохранилось ни в греческой, ни в римской литературе. Поэтому "Амфитрион" Плавта - единственное в своем роде произведение, по которому только и можно судить о составе мифологических драм-пародий, очень, видимо, распространенных в эллинистическую эпоху и хорошо нам известных по изображениям сцен из таких драм на вазовой живописи [3].


[1] См. М. М. Покровский. Опыт нового толкования «Aulularia» Плавта. «Изв. АН СССР», 1932, № 5.
[2] См. «Бюллетень Государственного литературного музея» за 1938 год. В 1950 г. рукопись перевода А. Н. Островского впервые изучена и подготовлена к печати Ф. А. Петровским.
[3] См. Историю греческой литературы, т. I, стр. 430 сл.

5. ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Что касается состава действующих лиц в комедиях Плавта, то это - те же персонажи, что и в новой аттической комедии: старики-отцы, молодые (большею частью легкомысленные) их сыновья, гетеры, рабы, параситы, сводники, воины и т. д. всех этих действующих лиц первое место в комедиях Плавта принадлежит безусловно рабу: он самая деятельная и подробно разработанная личность из всех персонажей Плавта. Недаром в приведенном выше отрывке из пролога к "Амфитриону" жанр комедии определяется именно ролью раба. Рабы в комедиях Плавта далеко не однородны по своему характеру и способностям - от лукавого и ловкого проныры Псевдола до верного и идущего на самопожертвование Тиндара (в комедии "Пленники"). Но излюбленная Плавтом фигура - это раб ловкий, изворотливый, находчивый, плутоватый, а главное - далеко превосходящий по уму своих господ.
Надо сказать, что и остальные действующие лица у Плавта, несмотря на шаблонность их ролей в "комедии плаща", ,имеют во многих случаях хорошо обрисованные индивидуальные черты. Умение Плавта создавать в рамках обычного комического типажа живые и яркие лица и ловко ставить их в разнообразные сценические положения делает его комедии веселыми, жизненными, увлекательными, а порою и искренно трогательными. Правда, мы далеко не всегда в состоянии определить, что именно в комедиях Плавта принадлежит всецело ему самому, а что восходит к его греческим образцам, но, сравнивая его комедии с комедиями Теренция, мы сразу видим огромную разницу между этими двумя драматургами и в развитии действия, и в характеристике персонажей, не говоря уже о резком различии в стихотворно-музыкальном построении песенных частей ("кантиков") у первого и второго поэта. Из этого сопоставления можно с достаточным основанием заключить, что Плавт несравненно свободнее обращался с греческим материалом, чем его преемник, который хотя и применял контаминацию, но в общем, видимо, довольно близко следовал своим греческим образцам.


6. РИМСКИЕ ЭЛЕМЕНТЫ

Несмотря на то, что действие комедий Плавта происходит, как это было обязательно для "комедии плаща", в каком-нибудь греческом городе, несмотря на то, что его действующие лица носят греческие имена, все-таки сквозь греческие "плащи" у Плавта постоянно сквозит римская одежда, не говоря уже о том, что порою Плавт вводит в свои комедии чисто римские подробности, которых никак не могло быть в греческих комедиях. Одним из наиболее характерных в этом отношении эпизодов является третья сцена II акта комедии "Куркулион". Парасит Куркулион выбегает на сцену и кричит:

Эй, знакомцы, незнакомцы, прочь с дороги, службу я
Справить должен, все бегите, уходите все с пути,
Чтоб не сбил я вас головою, локтем, грудью иль ногой!
Вот представилось внезапно, сразу, скоро дело мне.
Нет теперь таких богатых, кто б меня остановил:
Будь стратеги, будь тиранны, или будь агораном,
Ни демархи, ни комархи, ни по славе равные:
Всякий свалится - кверх ногами станет он на улице!
Вон и грекин-плащеносцы: голову покрыв, идут,
Начиненные томами, выступают с сумками...
Стали в кучку л толкуют меж собою, беглые,
Всю дорогу перегородили, лезут с изреченьями;
Их всегда ты встретить можешь за кабацким столиком.
(Перевод Ф. А. Петровского и С. В. Шервинского)

С одной стороны, здесь ясно просвечивает греческая подкладка: целый ряд слов почти сырьем заимствован из греческого обихода - стратеги, агораномы, демархи, комархи, но, с другой стороны, совершенно ясно, что так издеваться над "греками-плащеносцами" (Graeci palliati), как издевается Куркулион, мог только римлянин и притом в то время, когда Рим уже осознавал свое первенствующее положение в античном мире. Эти греческие "беглые" (Плавт употребляет греческое слово drapetae) со всеми их атрибутами и с их болтливостью несомненно введены самим Плавтом. То же надо сказать и об упомянутых выше греческих терминах: находиться в греческой комедии при таком контексте, как у Плавта, они никак не могли. Плавт перечисляет первые попавшиеся названия должностных лиц, да присоединяет к ним тут же "тиранна"! В бытовых и исторических условиях, в каких создавалась и развивалась новая аттическая комедия, для "тираннов" не могло быть места среди тех "богатых", каких упоминает Плавт. Все эти соображения заставляют считать, что данный текст представляет собой собственную композицию римского драматурга. Но уже чисто римскую окраску носит в той же комедии своего рода "парабаза" [1], с которой выступает театральный костюмер (хораг), дающий советы зрителям (начало IV акта):

Объясню, кого и где вы можете найти легко.
... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... . .
Нужен клятвонарушитель - так ступай к Комицию,
Лжец, хвастун - так отправляйся к храму Очистительной;
Дармотрателей богатых под Базиликой найдешь;
Там же выцветшие девки, на все руки мастера;
Сотрапезники-кутилы - возле Рынка рыбного,
А внизу на Рынке ходят - с состояньем, важные;
Посредине, у Канала, - там пройдохи явные;
Болтуны, нахалы, всякий злой народ - над Озером.
... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... . .
В Старом ряде же - дающие и берущие деньга в рост;
За святилищем Кастора - там уж люди темные;
Дальше же, в (квартале Тусском, - продавцы самих себя;
На Велабре - мукомолы, мясники, гадатели,
Те, кто сами извернутся и тебе помогут в том.
(Перевод Ф. А. Петровского и С. В. Шервинского)

Не может быть никакого сомнения в том, что Плавт в данном случае не зависит от греческого оригинала и что буффонадная картина (римского форума - между прочим, очень важная для нас по своим археологическим данным [2] - карикатура современного Плавту Рима.
В комедиях Плавта можно легко найти и много других эпизодов, по которым ясно видна самостоятельность его творчества. Греческими источниками он пользовался как основой, по которой выводил свою собственную прихотливую италийскую ткань, давая этим толчок к развитию национальной латинской комедии - литературной ателлане и тогате, из которых последняя, однако, насколько можно судить по скудным ее фрагментам, не всегда шла по пути, намеченному Плавтом, но в лице некоторых своих представителей брала за образец все-таки новую аттическую комедию и произведения Теренция - "полу-Менандра", по выражению Юлия Цезаря (Светоний, Жизнь Теренция, 5), хотя и переодела действующих лиц в римское платье. По крайней мере, полуироническое, полухвалебное замечание Горация ("Послания", II, 1, 57), что тога Афрания, одного из виднейших авторов комедии тоги, была бы впору Менандру, можно понимать именно в этом смысле.
Оставаясь формально "паллиатистом", Плавт следовал установившейся традиции: не выходить из сюжетов и обстановки греческой комедии. В известном отношении эта традиция была даже очень выгодна и удобна, так как гораздо меньше стесняла его творчество, чем если бы он перенес действие своих комедий с греческой на римскую почву: гораздо удобнее было потешаться над глупыми богатыми стариками, хвастунами-военными и изображать проделки плутоватых рабов, водящих за нос своих господ, раз действие комедий происходило в Греции; в Риме не потерпели бы издевательства над римскими гражданами на сцене [3], не потерпели бы раба, который оказывается умнее римского хозяина; римской публике (по крайней мере ее верхушке) веселее и приятнее было потешаться над греками, чем над своими земляками. Что же касается чуждых Риму времен Плавта обстановки, ситуаций и некоторых действующих лиц, вроде параситов и блестящих, образованных гетер, то все это было вполне понятно римскому зрителю, независимо от того, к какому классу общества он принадлежал: греческие нравы и быт городов Великой Греции были настолько хорошо знакомы римлянам, современникам Плавта, что никакие "греческие" подробности его комедий не могли остаться непонятыми в Риме. К тому же Плавт, как мы видели, любил изображать своих "греков" в смешном, даже неприглядном виде, а это могло только льстить римскому самолюбию.
Таким образом, Плавт вводит в свои комедии такие сцены, каких никак не могло быть в новой аттической комедии.
Но Плавт не ограничивается такими вставными эпизодами, каковы приведенные выше два отрывка из монологов действующих лиц; он примешивает римские элементы к чисто греческой обстановке и, разрушая иллюзию этой обстановки, возвращает своих зрителей в Рим. Так, например, в комедии "Амфитрион" трусливый раб Сосия, выходя ночью из дома своего господина, боится столкнуться с фиванскими кутилами (ст. 154):

Ночь! Наша молодежь буйна, а я гуляю здесь один.

Но тут же греческая обстановка меняется на римскую: в следующем же стихе оказывается, что Сосия боится главным образом не греческих кутил, а римской городской стражи:

А ежели в тюрьму меня сведет сейчас ночной дозор?
Назавтра же из погреба - под плети? [4]

В комедии "Псевдол" во время перебранки между сводником Баллионом, молодым Калидором и рабом его Псевдолом неожиданно упоминается чисто римская подробность - отпущение раба на волю перед претором (ст. 358) ; в той же комедии говорится о диктаторе "для аттических Афин" (ст. 415 сл.), Калидор жалуется на римский закон (закон Плетория), не дающий ему возможности занять денег (ст. 303 сл.). Подобных вплетений римских бытовых, юридических, военных и других подробностей в греческую обстановку комедий у Плавта сколько угодно. В комедии "Бакхиды" (ст. 1075) встречается квестор, которому как заведующему римским казначейством раб Хрисал собирается продать свою добычу; в комедии "Близнецы" (ст. 590) упоминаются заведовавшие римскими рынками эдилы; в комедиях "Ослы" (ст. 871), "Казина" (ст. 536), "Эпидик" (ст. 189) - сенат и т. д. Но не только такие, большею частью буффонадные, подробности римской жизни вводит в свои комедии Плавт. Во многих сценах имеется гораздо более существенное изображение римского быта (ср., например, рассказ Сосии о подвигах Амфитриона в стт. 186 слл. комедии "Амфитрион", где этот полководец представлен настоящим римским главнокомандующим); вводятся рассуждения в духе римской официальной морали ("Амфитрион", 645 сл. и 839-842, где Алкмена рассуждает совершенно как римская матрона). В комедиях Плавта мы на каждом шагу сталкиваемся с жизнью современного ему Рима и с его интересами, тесно связанными, как это совершенно естественно, с развитием римской мощи. В этом отношении очень характерна комедия "Пуниец", поставленная впервые на сцену, по всей вероятности, по окончании второй Пунической войны. Хотя знакомство с Великой Грецией началось у римлян задолго до столкновения с Карфагеном, Пунические войны еще больше расширили их кругозор и знакомство с соседними народами. Поэтому вполне понятно, что Плавт решился вывести в своей комедии "пунийца", придав ему забавные и смешные черты. Доказательством хорошего знакомства римлян с их заморскими соперниками служит в этой комедии то, что выведенный Плавтом карфагенянин, носящий прекрасно известное римлянам имя полководца Ганнона, говорит не только на латинском, но и на родном своем языке.
Отличное знакомство Плавта с современным ему бытом и уменье брать из него живые и занимательные подробности создали этому драматургу крупный успех на римской сцене. Плавт не был ни аристократом, ни даже клиентом аристократов, подобно Эннию и Пакувию; он был человеком из народа, жившим среди толпы и превосходно с ней знакомым; он сам имел дело не только с римлянами и италийцами, но и с греками - и с параситами, и с рабами, и с купцами, и со всем мелким римским людом в убогой одежде - с "народишком в рубахах" (popellus tunicatus), по выражению Горация ("Послания", I, 7, 65). Но успехом пользовался Плавт не только у низших, а и у высших слоев римского общества, и когда Гораций говорит, обращаясь к Пизонам ("Наука поэзии", 270 сл.),

Правда, хвалили прапрадеды ваши в комедиях Плавта
Соль и размер,

то под этими "прапрадедами" (proavi) надо разуметь, конечно, не толпу, а наиболее образованные и культурные слои римского общества, к которым в следующих за Плавтом поколениях принадлежали и Цицерон, восторгавшийся языком Плавта ("Об ораторе", III, 12, 45), и Варрон, отдававший ему пальму первенства в ряду других римских комиков за его речь ("Менипповы сатуры", ст. 399 В), и учитель Варрона и Цицерона Элий Стилон, считавший, что "если бы Музы заговорили по-латыни, они стали бы говорить языком Плавта" (Квинтилиан, "Образование оратора, X, 1, 99). Это объясняется исключительным талантом Плавта, с которым он изображает самые разнообразные слои общества, и уменьем пользоваться всеми средствами латинского языка во всех его стилях, начиная с самого простого и кончая изысканнейшей речью. Но это еще не все: удивительное знание сцены дает Плавту средства непрерывно занимать зрителей, для чего он охотно жертвует цельностью композиции своих комедий, постоянно нарушая последовательное развитие действия откровенной буффонадой, сверкающей самым веселым, хотя часто и грубым, юмором, до которого римляне были большие охотники.
Ради театральных эффектов Плавт прибегает и к неожиданному усилению театральной иллюзии, как, например, в комедии "Горшок" (Aulularia), в которой Эвклион просит зрителей выдать ему вора, утащившего клад (ст. 713 сл.), и к разрушению этой иллюзии, как, например, в комедии "Перс", где на вопрос раба Сатуриона, откуда взять наряд для переодеванья, его приятель, раб Токсил, советует взять нужный наряд у театрального костюмера (хорага):

Возьми у костюмера. Он
Обязан дать. На это и сданы ему
Эдилами костюмы театральные.


[1] См. Историю греческой литературы, т. I, стр. 429.
[2] См. книгу: Архитектура античного мира. Сост. В. П. Зубов и Ф. А. Петровский. М., 1940, стр. 440 сл.
[3] Упоминание сената, в котором должен был заседать грек Деменет, на самом деле кутящий вместе с сыном, никого из настоящих сенаторов, разумеется, оскорбить не могло (ст. 871 комедии «Asinaria»).
[4] Quid faciam nunc, si tresviri me in carcerem compegerint?
Ind eras quasi e promptaria cella depromar ad flagrum…
См. статью: акад. М. М. Покровский. О литературных приемах, стиле и стихосложении Плавта (Тит Макций Плавт. Избранные комедии, т. II, стр. XXXI).

7. МЕТРИКА И ЯЗЫК ПЛАВТА

Одна особенность Плавта, резко отличающая его и от Теренция и, насколько мы можем об этом судить, от Менандра, служит лишним доказательством высокого уровня, которого достигла в его лице римская литература. Эта особенность - исключительное богатство и разработанность стихосложения Плавта, бросающиеся в глаза при изучении песенных, лирических частей его комедий, "кантиков", певшихся или произносившихся речитативом под музыкальный аккомпанемент. Эти кантики, в отличие от ямбических частей комедии, какими написаны диалоги римских комедий и какие носят название diverbia (разговоры, диалоги), написаны у Плавта чрезвычайно разнообразными и сложными размерами и могут быть сопоставлены в этом отношении с хорами классических греческих драм и с хоровой греческой лирикой. Новая аттическая комедия, судя по сохранившимся ее фрагментам, таких кантиков не применяла. Решить вопрос о степени самостоятельности Плавта в построении этих песенных частей комедий в настоящее время невозможно за недостатком материала для сопоставлений, но несомненно то, что Плавт и в области стихосложения является совершенным мастером. Для нас его исключительно развитая полиметрия, т. е. разнообразие стихотворных размеров, все его "бесчисленные метры" - numeri innumeri, как названы они в эпитафии Плавта, приводимой Авлом Геллием (I, 24), важны, повторяем, и для оценки той степени совершенства, какой достигла ко времени второй Пунической войны римская драматическая поэзия, и того эстетического уровня, какой должен был быть у театральной публики времен Плавта, у публики, которая любила и ценила не только остроумные шутки его комедий, но и музыкальную их форму.
Что касается шуток и острот, которыми переполнены комедии Плавта, то их особенно любили римские зрители. Это был тот "италийский уксус" - Italmn acetum - по выражению Горация ("Сатиры", I, 7, ст. 32), которым пропитаны и фесценнины, и солдатские песенки о триумфаторах, и многие лучшие произведения даже самой изысканной римской литературы вплоть до Марциала и позднейших ее представителей вроде Авзония (IV в. н. э.). И недаром уже на закате римской литературы Макробий (IV-V вв. н. э.) восторгается шутками Плавта, сопоставляя его с Цицероном и считая обоих самыми остроумными и самыми красноречивыми людьми древности ("Сатурналии", II, 1, 10).
В одной из своих "Сатур" Марк Теренций Варрон говорит, что из трех римских комедиографов "в содержании получает пальму первенства Цецилий, в изображении характеров - Теренций, а в речах - Плавт". Этот отзыв крупнейшего античного знатока Плавта, сохраненный лексикографом Нонием (р. 374, 5 М.), прямо указывает на исключительное совершенство языка Плавта. По свидетельству Авла Геллия (III, 3), Варрон считал, что наблюдение над языком - лучший способ определить, действительно ли принадлежат Плавту те или другие комедии, ходившие под его именем, и восстановить авторство Плавта в тех случаях, когда какая-нибудь комедия приписывалась другому автору. Так, например, Варрон, исследуя язык комедии "Boeolia", которую приписывали неизвестному нам драматургу Аквилию, признавал ее безусловно принадлежащей Плавту [1]. Высокая оценка языка Плавта Варроном подтверждается, как уже· было указано, и его учителем Элием Стилоном и позднейшим писателем - Макробием. Но свидетельства поздних римских авторов, даже таких знатоков языка, как Авл Геллий, называющий Плавта изысканнейшим мастером латинской речи (VI, 17, 4 и I, 7, 17), или Иероним, превозносящий Плавтово красноречие ("К Паммахию", LVII, 10) и любивший почитать Плавта после ночных бдений и сокрушений о грехах ("К Евстохию", XXII, 30), не могут иметь такого значения, как свидетельства знатоков латинской речи ближайших к Плавту поколений. Одним из наиболее интересных и важных свидетельств о превосходных качествах языка Плавта служит поэтому замечание Цицерона, вложенное им в диалоге "Об ораторе" в уста старшего его современника, оратора Красса. "Раз есть, определенный говор, - рассуждает Красс, - свойственный римскому народу и его столице, говор, в котором ничто не может оскорбить наш слух, вызвать чувство неудовольствия или упрек, ничто не может звучать на чуждый лад или отзываться чужеземной речью, то будем следовать ему и учиться избегать не только деревенской грубости, но также и чужеземных особенностей. По крайней мере, когда я слушаю мою тещу Лелию - ведь женщины легче сохраняют нетронутым характер старины, так как, не сталкиваясь с разноречием широкой толпы, всегда остаются верными первым урокам раннего детства, - когда я ее слушаю, мне кажется, что я слышу Плавта или Невия" (III, 12, 44 сл.).
Это свидетельство Цицерона весьма ценно тем, что указывает не только на совершенство языка Плавта, но и на то, что речь этого драматурга воспроизводила живой разговорный язык, которым говорили в Риме все настоящие римляне - весь римский народ - и который был понятен и близок слушателям Плавта своею простотою и естественностью. А мы хорошо знаем, что в дальнейшем на всем протяжении развития латинского языка именно язык Плавта с его выразительностью и естественной художественностью возобладал в живой речи над языком речей Цицерона, "Энеиды" Вергилия, "Анналов" Тацита и других образцовых произведений, написанных хотя и превосходно выработанным, но все же искусственным литературным латинским языком. Огромная заслуга Плавта в том, что он сумел отвоевать литературные права живого латинского языка, права которого отстаивал, между прочим, и Цицерон в своих письмах, применявший в них народный язык (sermo plebeius) и повседневные выражения (cotidiana verba), какие употребительны в разговоре "с друзьями, женами, детьми и слугами" и какие достаточны "для передачи желаемого смысла, не нуждаясь ни в какой надуманности и отделке" (Цицерон, Письма к близким, IX, 21, 1; Квинтилиан, "Образование оратора", XII, 10, 40).
Говоря живым, повседневным языком, персонажи Плавта охотно пародируют вместе с тем и торжественную речь, причем комизм таких пародий усиливается еще тем, что их применяют главным образом рабы. Одна из лучших пародий этого рода есть в комедии "Бакхиды" (ст. 925-978), где раб Хрисал в длинном напыщенном монологе ставит себя выше всех троянских героев. Пародирует Плавт и любителей вставлять в латинскую речь греческие слова и выражения, подбирая при этом такие из них, какие были понятны и знакомы самой широкой публике. Примером разговора со вставками греческих слов может служить разговор раба Псевдола с его хозяином Симоном ("Псевдол", ст. 481-488). В латинскую речь здесь вставлены хорошо знакомые всем зрителям греческие ναί γάρ (да), καί τοϋτο ναί γάρ, καί τοϋτο ναί (и это Да).

Симон. Ну что, не правда ли, сынок во флейтщицу Влюбился?
Псевдол. Ναί γάρ.
Симон. Хочет, что ли, выкупить?
Псевдол. Καί τοϋτο ναί γάρ.
Симон. Так! А правда, двадцать мин Ты хочешь у меня стащить?
Псевдол. Я? У тебя?
Симон. Сынку отдать, чтоб он подружку выкупил?
Ну, говори: Καί τοϋτο ναί.
Псевдол. Καί τοϋτο ναί.

Очевидно, греческий язык был хорошо знаком зрителям комедий Плавта именно в той мере, в какой применяет его Плавт в своих комедиях, давая греческие имена действующим лицам и строя на них свои каламбуры (см., например, каламбур с именем Хрисал в "Бакхидах", 362 и с названием Эпидамн в "Менехмах", 263 сл.), пародируя изречение "Я знаю только то, что я ничего не знаю" ("Бакхиды", 324) и т. д. Всем этим греческим материалом пересыпаны комедии Плавта и, разумеется, все это придумано самим Плавтом, а не заимствовано из греческих комедий, где такие остроты не имели бы смысла, по крайней мере, в большинстве случаев.


[1] Отрывок из этой комедии, приводимый Геллием, — самый крупный из отдельных фрагментов Плавта. Вот его перевод (говорит голодный парасит):
Пусть сгинет тот, кто первый изобрел часы,
Поставил первый измеритель солнечный!
День раздробил на части он мне бедному!
В ребячестве часами было брюхо мне
Гораздо лучше и вернее этих всех:
Оно внушит тебе, бывало, —ты и ешь
(Не в счет идет то время, если нет еды);
Теперь, когда и есть еда, а не едят,
Покуда не позволит солнце этого, И город так часами переполнен весь!
Иссох народ, чуть ползает от голода.
(Перевод М. М. Покровского)

Глава VIII ЭННИЙ

Автор: 
Петровский Ф.

1. СВЕДЕНИЯ О ЖИЗНИ И ПРОИЗВЕДЕНИЯХ ЭННИЯ

Полное имя Энния было Квинт Энний (Quintus Ennius), но обычно он называется просто Ennius. Это имя засвидетельствовано в собственной эпиграмме Энния, приведенной Цицероном в "Тускуланских беседах" (I, 15, 34), а полное имя дается Цицероном в речи "За Архия" (22), Корнелием Непотом в "Катоне" (1, 4) и многими другими авторами.
Связной биографии Энния, кроме краткой заметки у Иеронима (в дополнении к хронике Евсевия - г. 1777), не имеется. Сведения о жизни Энния извлекаются из фрагментов сочинений самого Энния, из сообщений Цицерона, Корнелия Непота и других авторов. Год рождения - 239 г. до н. э. и смерти - 169 г. до н. э. устанавливаются по свидетельству Цицерона ("Катон", 14 и "Брут", 78), а также по данным Авла Геллия (XVII, 21, 43; ср. Цицерон, "Брут", 72 и "Тускуланские беседы", I, 1, 3). Место рождения - калабрийский город Рудии - указано самим Эннием в его "Анналах" (фр. 377 V).
Ни одного из произведений Энния не дошло до нас целиком, но фрагментов - много. Самые значительные фрагменты сохранились в сочинениях Цицерона ("О гадании", I, 20, 40 сл. и I, 48, 107 сл.). Произведения Энния были следующие: "Летопись", или "Анналы" (Annales); трагедии: "Ахилл" (Achilles), "Аякс" (Aiax), "Алкмеон" (Alcmeo), "Александр" (Alexander), "Андромаха" (Andromaoha), "Андромеда" (Andromeda), "Атамант" (Athamas), "Кресфонт" (Cresphontes), "Эрехтей" (Erechtheus), "Эвмениды" (Eumenides), "Выкуп Гектора" (Hectoris lytra), "Гекуба" (Hecuba), "Ифигения" (Iphigenia), "Медея" (Medea), "Меланиппа" (Melanippa), "Немея" (Nemea), "Феникс" (Phoenix), "Теламон" (Telamo), "Телеф" (Telephus), "Фиест" (Thyestes); претексты: "Амбракия" (Ambracia), "Сабинянки" (Sabinae); комедии: "Трактирщица" (Caupuncula), "Панкратиаст" (Paneratiastes) ; сатуры (?); "Сципион" (Scipio); эпиграммы; "Сота" (Sota); "Правила" (Praecepta); "Лакомые блюда" (Hedyphagetica); "Эпихарм" (Epicharmus); "Эвгемер" (Euhemerus) ; фрагменты из неизвестных произведений. Ввиду того что сколько-нибудь подробных и точных свидетельств о некоторых из перечисленных произведений не сохранилось, приведенный список не может претендовать на исчерпывающую полноту.
Начиная со времен Цицерона, имеется много свидетельств о деятельности Энния и о нем самом. Эти свидетельства собраны в издании сохранившихся фрагментов Энния, выпущенном Фаленом (Ennianae poesis reliquiae. Reoensuit Iohannes Vahlen. Lipsiae, В. G. Teubner, 1854. Второе издание этого труда вышло в 1903 г., третье - в 1928). В 1885 г. фрагменты Энния были изданы в Петербурге Лукианом Мюллером (Q. Enni carminum reliquiae. Aocedunt Cn. Naevi belli Poenici quae supersunt). Новейшее издание фрагментов Энния, сделанное Вармингтоном, вышло в Лондоне в 1935 г. (Remains of Old Latin. Vol. I. London, 1935). Некоторые отрывки Энния переведены В. И. Модестовым в его "Лекциях по истории римской литературы".
По завершении длительной борьбы за господство в Италии, борьбы, длившейся около двух с половиной столетий и начавшейся покорением Лация, а закончившейся завоеванием в 265 г. до н. э. этрусского города Волсиний, Рим стал могущественным городом-государством, которому вскоре удалось выйти на первое место среди прочих государств Средиземноморья.
В области литературы создание своеобразного культурного целого, начавшееся с деятельности Ливия Андроника, Невия и Плавта, становится особенно хорошо видно по творчеству Квинта Энния, которого Цицерон считал крупнейшим римским эпическим поэтом ("Речь за Бальба", § 22; "Брут", § 19; "О лучшем роде ораторов", § 1 и др.), и который, по словам Горация, сделался для римлян вторым Гомером ("Послания", II, 1, 50).
Молодость Энния приходится на время второй войны Рима с Карфагеном (218-201 гг. до н. э.), а в дальнейшей своей жизни Энний был свидетелем все больших и больших успехов римлян в завоевании бассейна Средиземного моря.
Квинт Энний родился в городе Рудиях в Калабрии, или Мессапии.
Хотя Рудии и не были греческой колонией, подобно Таренту и другим городам Великой Греции, но этот древний италийский город [1] давно уже был эллинизирован, как и вся область мессапов. Понятно поэтому, что Энний, принадлежавший к местной аристократии и даже считавший себя потомком древних мессапских царей (Овидий, "Искусство любви", III, 409, Силий Италик и др.), с ранних лет находился под воздействием греческой культуры и был "полугреком", как называет его Светоний ("О грамматиках", 1). Кроме осского языка, на котором говорили на его родине, и языка греческого, Энний, вероятно уже в юности, прекрасно владел и латинским языком. Авл Геллий (XVII, 17, 1) сообщает: "Квинт Энний сказывал, что у него три естества (tria corda), потому что он умел говорить и по-гречески, и по-осски, и по-латыни". Где получил Энний свое несомненно очень тщательное образование, нам неизвестно, по вполне вероятно, что в Таренте. Косвенным указанием на это может служить ошибочное свидетельство Иеронима (хроника, г. 1777, 240 до н. э.), который говорит, будто родиной Энния был Тарент. Будучи воспитан в аристократической среде, симпатии которой были на стороне Рима, Энний был горячим приверженцем римлян и во вторую Пуническую войну служил в римском войске в должности центуриона. На острове Сардинии в 204 г. до н. э. ему посчастливилось обратить на себя внимание Марка Порция Катона, бывшего в это время квестором. Уезжая из Сардинии в Рим, Катон взял с собою Энния, который и остался жить в Риме, поселившись в плебейском квартале на Авентине, где находился храм Минервы, служивший со времен Ливия Андроника местом сборища поэтов и актеров (Фест, р. 333 М). По свидетельству Светония ("О грамматиках", 1), Энний первое время занимался преподаванием греческого языка, очевидно для заработка, и в то же время не забывал и о литературной деятельности. Смерть Ливия Андроника и удаление из Рима Невия создали выгодные условия для выступления Энния в качестве драматурга, который мог не опасаться таких сильных соперников в области трагедии. В Риме Энний сблизился со Сципионом Африканским Старшим, как об этом свидетельствует Цицерон в речи за поэта Архия (§ 22), и с другими влиятельными римлянами, поклонниками греческой культуры, разойдясь, таким образом, с противником увлечения ею и первоначальным своим покровителем Катоном Старшим. О дружеских отношениях Энния со Сципионами свидетельствует и анекдот, приводимый Цицероном в диалоге "Об ораторе" (II, 68, 276) и, возможно, рассказанный самим Эннием в его "сатурах": однажды Сципион Назика (который был консулом в 191 г. до н. э.) пришел к Эннию, но служанка его не впустила, сказав, что Энния нет дома. Назика ушел, но заподозрил, что поэт был дома, и только приказал служанке не говорить этого. Несколько дней спустя, когда Энний пришел к Назике и, подойдя к двери, его окликнул, Назика крикнул, что его нет дома. Тогда Энний сказал: "Что ж, ты думаешь, я не узнаю твоего голоса?". Тогда Назика ответил: "Как тебе не стыдно. Когда я спрашивал тебя, я поверил твоей служанке, что тебя нет дома, а ты не веришь мне самому".
В 189 г. до н. э. консул Марк Фульвий Нобилиор, отправляясь на войну в Этолию, взял с собою Энния в качестве поэта, который должен был воспевать его подвиги (Цицерон, "Речь за поэта Архия", 27; "Тускуланские беседы", I, 2, 3; "Брут", 20, 79), что Энний и выполнил как в своих "Анналах", так и в претексте "Амбракия", названной по имени этолийского города, взятого и разгромленного Фульвием. О том, каково было прославление Фульвия Эннием, мы судить не можем, так как от книги XV "Анналов", где описывалась Этолийская война, и от "Амбракии" не сохранилось ничего, кроме нескольких разрозненных фрагментов[2]. В 184 г. до н. э. (в год смерти Плавта) Энний при содействии сына Фульвия, Квинта, получил римское гражданство, что представлялось высшим почетом потомку мессапских царей:

Стали мы римлянами, а были мы раньше рудийцы [3],

- восклицает Энний в "Анналах" (377 V).
Близость Энния к Сципионам и к другим представителям римского нобилитета, которые были поборниками приобщения Рима к эллинистической культуре, вызывала, по-видимому резкое недовольство Катона, защитника старых римских обычаев. В речи Катона, о которой мы знаем по "Тускуланским беседам" Цицерона (I, 2, 3), были жестокие упреки Марку Фульвию за то, что он взял с собою в свою провинцию поэтов. Это, очевидно, намек именно на Энния. Более чем вероятно, что Катон был решительно против "эллинизации" римской поэзии, которую проводил Энний; а уж такие философские произведения Энния, как "Эпихарм" и "Эвгемер", вызывали сильное беспокойство консервативного блюстителя нравов и римской религии.
Что касается отношений Энния с современными ему писателями, то об этом нам почти ничего не известно. С Ливием Андроником и Невием Энний не был знаком лично, так как ко времени переселения Энния в Рим первый умер, а второй был удален из Рима. Никаких данных нет у нас и о возможности личного знакомства Энния с Плавтом. Иероним в своей хронике (г. 1838, 179 до н. э.) упоминает о близости Энния с комедиографом Цецилием, которого называет товарищем (contubernalis) Энния. Несомненно, Энний хорошо знал Пакувия, который был его племянником (Плиний, "Естественная история", XXXV, 19). Но Пакувий, бывший долгое время живописцем, вряд ли переменил свою профессию и стал драматургом при жизни Энния, хотя, по свидетельству какого-то Помпилия, приводимому Нонием (88, 5-7), Пакувий был учеником своего дяди.
Несмотря на близость к римскому нобилитету, Энний до конца своей жизни был небогат и вел очень скромный образ жизни, о чем свидетельствует Цицерон ("Катон Старший", 5, 14). Он умер, по указанию того же Цицерона ("Брут", 20, 78), в возрасте семидесяти лет, после постановки на сцене своей трагедии "Фиест". Известие о том, что Энний был погребен в фамильном склепе Сципионов, более чем сомнительно; нельзя считать достоверным и то, что там стояло его изваяние (Цицерон, "Речь за поэта Архия", 9, 22; Тит Ливий, XXXVIII, 56; Овидий, "Наука любви", III, 409). В склепе Сципионов портрета Энния при раскопках найдено не было. Изображений Энния не сохранилось, а на найденной в Риме скульптуре с надписью "Кв. Энний" нет головы[4]. Цицерон сохранил в "Тускуланских беседах" (I, 15, 34) четыре стиха из эпиграммы-эпитафии, сочиненной самим Эннием. Если соединить эти стихи в одно целое, то они звучат так:

Граждане, о посмотрите на старого Энния образ!
Славные он воспевал подвиги ваших отцов.
Не почитайте меня ни слезами, ни похоронным
Воплем. Зачем? Я живой буду порхать по устам[5].
(Перевод В. И. Модестова)

В римской литературной традиции образ Энния как человека обрисован несколькими очень живыми чертами. По словам Горация, Энний приступал к описанию сражений не иначе, как выпив вина ("Послания", I, 19, 17):

Ennius ipse pater numquam nisi potus ad arma prosiluit dicenda.

Цицерон ("Катон Старший", 5, 14) говорит, что Энний так относился к своей старости и бедности, будто и то и другое не только его не тяготят, но даже доставляют ему удовольствие. Авл Геллий ("Аттические ночи", XII, 4, 4) приводит слова Элия Стилона о том, что Энний изобразил самого себя в собеседнике "знатного человека" (viri nobilis) Сервилия Гемина и дает этот автопортрет из седьмой книги "Анналов":

Так он сказал и зовет того, с кем частенько охотно
Стол и беседу свою, и дел своих бремя делил он
Тяжкое, после того как придет, бывало, усталый,
Целый день проведя в обсуждении дел государства
Или на Форуме он, иль в собраньи священном Сената.
Вольно беседовал c ним о важных делах и ничтожных
И поболтать был не прочь, говоря и серьезно и в шутку
Без опасенья о всем, что только на мысль приходило.
Наедине и при всех ему был мил и любезен
Тот, у кого на уме и быть никогда не могло бы
Сделать дурное, хотя бы нечаянно; верный, ученый,
Ласков он был и речист; довольный своим и счастливый,
Тонкий, умевший оказать все вовремя, вежливый; слова
Даром не трашл; хранил об усопших он память; преклонный
Возраст его умудрил в обычаях древних и новых;
Много законов былых - и людских и божеских ведал;
И промолчать он умел и сказать свое веское слово.
К этому мужу в бою Сервилий так обратился.
(Перевод Ф. А. Петровского)

Очень вероятно, что Геллий не совсем правильно понял слова Элия Стилона, которые (как он говорит) ему передавали. Известный ученый древности, учитель Марка Теренция Варрона, мог говорить, что, описывая другого человека, Энний, сам того не подозревая, дал свой собственный портрет, а вовсе не восхвалил себя самого сознательно. Но как бы то ни было, в римской традиции остался образ Энния не только как крупнейшего поэта, но и как очень привлекательного и легкого по характеру человека.
Указание одного из поздних латинских авторов - Серена Саммоника - в его медицинской поэме о том, что Энний умер от подагры (о чем говорит и Иероним в своей хронике под 1849 г.) в результате пристрастия к вину, не имеет, по всей вероятности, документальной ценности, а основано, в конечном счете, на словах самого Энния -

Я стихотворец только при подагре[6]

и на том шуточном замечании Горация, которое было приведено выше.


[1] Поэт Силий Италик называет родину Энния «древние Рудии» (XII, ст. 393).
[2] Фален относит к XV книге «Анналов» стихи, в которых описывается мужество одного воинского трибуна:

Словно как дождь на трибуна от всюду слетаются стрелы:
Щит прокололи, бренчит вместе с ним от копейных ударов
Медный шишак, но не может никто проколоть его тело.
Целые тучи он копий ломает и прочь отрясает.
Тело его покрывается по́том и сильно томится,
Некогда даже вздохнуть ему: истряне снова бросают
Быстрые стрелы рукою в него, все его разжигая.
(Перевод В. И. Модестова)

Но Вармингтон относит этот отрывок к книге XVI.
[3] Nos sumus Romani, qui fuimus ante Rudini.
[4] См. журнал «Not. d. scav.», 1903, 600 сл.
[5] Aspicite, o cives, senis Enni imaginis formam.
Hic vestrum panxit maxima facta patrum.
Nemo me lacrimis decoret, nec funera fletu
Faxit. Cur? Volito vivus per ora virum.
[6] Numquam poetor, nisi si podager («Сатуры», 64 V).

2. "АННАЛЫ" ЭННИЯ. ВВЕДЕНИЕ В РИМСКИЙ ЭПОС ДАКТИЛИЧЕСКОГО ГЕКСАМЕТРА

Будучи чрезвычайно одаренным и очень образованным писателем, Энний обладал и необыкновенно разносторонним талантом: он писал и драматические произведения, и философские, и всевозможную "смесь", или "сатуры", и эпиграммы. Но произведением, которое принесло ему наибольшую славу, была его "Летопись", или "Анналы". Эта поэма Энния представляет собою, действительно, летопись, или "деяния", римского народа с легендарных времен почти до конца жизни самого поэта, Мы, конечно, не в состоянии судить об этой поэме в целом, поскольку ни одна из книг (или "песен") этой поэмы не дошла до нас не только полностью, но хотя бы в значительных отрывках; но, тем не менее, дошедшие до нас фрагменты, из которых в самых крупных не более как по 17-20 стихотворных строк, а большинство состоит всего из одного стиха, дают нам возможность судить о творчестве Энния как эпического поэта.
По прямому свидетельству грамматика Диомеда, указывающего, что "латинский эпос впервые достойно написан Эннием" [1], "Анналы" разделялись на восемнадцать книг. Насколько можно судить по указанию Плиния Старшего (VII, 101), Энний первоначально закончил свою "Летопись" книгою XV. К заключительным стихам этой книги новейшие издатели относят две строчки, сохраненные Цицероном в его диалоге "О старости" (5, 14):

Так же, как борзый конь, после многих побед олимпийских
Бременем лет отягчен, Предается ныне покою.
(Перевод Ф. А. Петровского)

Относительно содержания отдельных книг "Анналов" серьезных разногласий между исследователями не существует; лишь тема книги VII представлялась одно время спорной: была ли описана в ней первая Пуническая война, или же Энний опустил ее, поскольку она была уже описана Невием в особой поэме. Последнее предположение, как оно ни представляется на первый взгляд странным, более вероятно, потому что оно основано на прямом свидетельстве Цицерона ("Брут", 19, 75), великолепного знатока и поклонника Энния. Цицерон говорит, что Энний пропустил (reliquisset) в своем изложении первую Пуническую войну, так как

...О ней писали другие
Виршами, коими встарь сказители пели и Фавны[2], -

т. е. Невий, к стихам которого, как видно из слов Цицерона, Энний относился с пренебрежением, но уважал его труд.
Итак, содержание "Анналов" по отдельным книгам было приблизительно следующее:
Книга I. От разрушения Трои до смерти Ромула.
Книга II. Царствование Нумы, Тулла и Анка.
Книга III. Царствование трех последних царей и установление Республики.
Книга IV. События до нашествия галлов в 390 г. до н. э.
Книга V. Самнитские войны до 295 г. до н. э.; приготовления к войне с Пирром.
Книга. VI. Война с Пирром.
Книга VII. История возникновения Карфагена: обзор событий первой Пунической войны [3], захват римлянами Сардинии и Корсики, покорение иллирийских пиратов и завоевание Цисальпийской Галлии.
Книга VIII. Вторая Пуническая война до отправления Сципиона в Африку.
Книга IX. Военные действия Сципиона в Африке; мир 201 г. до н. э.
Книга X. Македонские войны с Филиппом до заключения перемирия после битвы при Киноскефалах.
Книги XI-XII. События от мира 196 г. до начала войны с Антиохом III (192-191); Катон в Риме и Испании.
Книга XIII. Война с Антиохом, вероятно, до отъезда Луция Сципиона и Публия Сципиона Африканского на Восток в 190 г. до н. э.
Книга XIV. От отъезда Сципионов до конца войны с Антиохом.
Книга XV. Этолийская война 189 г. и прославление Марка Фульвия Нобилиора. Первоначальное заключение "Анналов".
Книга XVI. От 188 г. до окончания Истрийской войны.
Книги XVII-XVIII. Дальнейшие события, вероятно, до начала Третьей Македонской войны.
Из первой книги "Анналов" сохранились благодаря Цицерону два значительных отрывка, из которых в одном дочь Энея Илия рассказывает о своем пророческом сновидении (35-51 V), а в другом описывается птицегадание Ромула и Рема при основании города (77 - 96 V). Так как оба эти отрывка дают хорошее представление о величавой простоте Энниева рассказа, особенно в сравнении с повышенной торжественностью пафоса Вергилия, мы приводим их в переводе В. И. Модестова с небольшими изменениями.

Сновидение Илии
Лишь, пробудившись, старуха внесла к ней дрожащей рукою
Свет, как она начинает в испуге от сна со слезами:
"Дочь Эвридики, которую общий любил наш родитель!
Силы и жизнь в моем теле теперь как бы вовсе исчезли.
Вижу я сон, что прекрасный мужчина меня увлекает
На берег к ивам приятным, к местам незнакомым; потом я
Вижу, родная сестра, что хожу я одна и не скоро
След нахожу и ищу я тебя, но с духом собраться
Я не могу, и нога моя ищет напрасно тропинки.
Вдруг слышу голос отца я, который меня призывает
В этих словах: "Много, дочь моя, горя тебе приведется
Перенести, но затем из реки тебе счастье восстанет".
Только, родная, отец мой лишь это сказал, вдруг исчез он.
И не могла я увидеть его, вожделенного сердцу,
Хоть (воздевала я руки в пространство небесной лазури,
Слезно прося, и хоть голосом нежным его призывала.
В эту минуту от сна пробудилась я с бьющимся сердцем".

Птицегадание Ромула и Рема
Много заботясь в то время о троне и сильно желая
Царствовать, знамений ищут они, указаний по птицам.
Вот предается гаданию Рем и один наблюдает,
Не полетит ли счастливая птица; но Ромул прекрасный
На Авентинской горе следит за птицами также.
Ромой ли город назвать иль Реморою, спорили братья.
Всех занимало людей, кто из них императором будет.
Ждут. Точно так, когда консул сигнал подает к состязанью,
Смотрят все, полные жадного взора, на перегородки,
Как из ворот расписных появятся вдруг колесницы:
Так и теперь ждал народ и смотрел с напряженным вниманьем,
Кто из двух братьев одержит победу и царствовать будет.
Бледное солнце меж тем ушло в преисподнюю ночи.
Вот пробивается вновь блистательный свет его с неба:
Вдруг с высоты полетела со счастьем. красивая птица
Слева; в то самое время явилось и солнце златое.
Трижды четыре из птиц священных спускаются с неба;
К счастливым и благолепным местам они все устремились.
Видит из этого Ромул, что он предпочтен божествами.
Царственный трон и земля по гаданью ему отдаются.

Небольшой отрывок из книги VI, в котором описывается приготовление погребального костра интересен тем, что его, следуя указанию Макробия, можно сравнить с подобным же описанием в VI книге "Энеиды" Вергилия и с приготовлениями к погребению Патрокла в XXIII песне "Илиады" Гомера, бывшего постоянным образцом и для Энния, и для Вергилия, и для всех остальных эпических поэтов античного мира.

Энний (187 - 191 V)
Между высоких деревьев идут; топорами срубая,
Мощные рушат они дубы, повергается падуб,
Ясень, ломаясь, трещит, и высокие падают ели,
Стройные сосен стволы сокрушают; и вся загудела
С грохотом громким кругом лесов густолиственных чаща.
(Перевод Ф. А. Петровского)

Вергилий ("Энеида", VI, 17 9 - 18 2)
В лес стародавний идут, к звериным глубоким берлогам.
Падают пихты, трещит топорами подрубленный падуб,
Ясеня бревна и дуб на поленья колется ломкий
Клином, и катятся вниз стволы огромные (вязов.
(Перевод Ф. А.Петровского)

"Илиада" (XXIII, 114-12 2)
Взяв топоры древорубные в руки и верви крутые,
Воины к рощам пускаются; мулы идут перед ними;
Часто с крутизн на крутизны, то вкось их, то вдоль переходят.
К холмам пришедши лесистым обильной потоками Иды,
Вдруг изощренною медью высоковетвистые дубы
Дружно рубить начинают; кругом они с треском ужасным
Падают; быстро древа рассекая на бревна, данаи
К мулам вяжут; и мулы землю копытами роя,
Рвутся на поле ровное выйти сквозь частый кустарник.
(Перевод Н. И. Гнедича)

Макробий приводит несколько таких сопоставлений Энния с Вергилием и Гомером, которые чрезвычайно интересны для изучения развития античной поэтики и литературной преемственности, считавшейся не только не пороком, но обязанностью писателей. Приведем еще одно из этих сопоставлений.

Энний ("Анналы", 514 - 518 V)
Тут, подобно коню, который, отъевшися в стойле,
Силы набрался и прочь, порвав свою привязь, несется
Вдаль по простору полей, по зеленым пастбищам тучным,
Грудь высоко подняв; он привой густой потрясает
И, разгоревшись, уста орошает белою пеной.
(Перевод Ф. А. Петровского)

Вергилий ("Энеида" XI 492 - 497)
Привязь порвав, наконец, из стойла так выбегает
Конь на свободу лихой: завладевши полем открытым,
Или к стадам кобылиц и к пастбищам тучным несется,
Или к знакомой реке, где привык купаться издавна,
Мчится и весело ржет, подымая высокую шею,
Силы избытком кипя, и по ветру грива играет.
(Перевод с. М. Соловьева)

"Илиада" (VI, 506 - 511)
Словно конь застоялый, ячменем раскормленный в яслях,
Привязь расторгнув, летит, поражая копытами поле;
Пламенный, плавать обыкший в потоке широко текущем,
Пышет, голову кверху несет, вкруг рамен его мощных
Грива играет; красой благородною сам он гордится;
Быстро стопы его мчат к кобылицам и паствам знакомым.
(Перевод Н. И. Гнедича)

Но хотя сравнительно крупные отрывки из "Анналов" и дают возможность судить и о стиле и о содержании этого произведения, в огромном большинстве случаев мы можем оценить лишь словесные формы, стихосложение и некоторые другие приемы в эпической поэтике Энния. Так, можно видеть любовь его к риторической технике, к антитезам, к метафорам и т. п. Очень интересно то, что Энний использует не только греческую, но и латинскую поэтику, что видно по широкому применению им народного латинского приема - аллитераций, которыми он иной раз даже злоупотреблял, как можно судить по знаменитому его стиху:

O Tite, tute, Tati, tibi tanta, tyranne, tulisti[4].

По тем фрагментам, какие дошли до нас от произведений Невия, мы можем заключить, что он прекрасно был знаком с греческой литературой и пользовался ее образцами; но все-таки его стремлением было, по-видимому, создание самостоятельной, национальной римской литературы, независимой от греческих источников, чрезмерное влияние которых могло быть опасно. Энний делает очень смелый шаг вперед; он чувствует силу Рима не только в области военной, но и в области литературной. Он совершенно не боится пользоваться греческими образцами, не опасается, что благотворное воздействие греческой культуры разрушит римскую литературную самобытность и самостоятельность. И вот Энний решается на коренную реформу в римском национальном эпосе. Он берет за основу изложения событий не сухую официальную летопись, а греческий эпос, в котором и в эллинистической литературе сохранялись гомеровские традиции. Берет он и его стихотворный размер - дактилический гексаметр. Эта последняя реформа Энния была исключительно важна для дальнейшего развития римской поэзии.
Даже грек Ливий Андроник не решился на это и свой перевод "Одиссеи", как мы видели, сделал сатурнийским размером. О Невии нечего и говорить, так как применение исконного италийского стиха отвечало его задачам. Но насколько можно судить на основании скудных фрагментов, сохранившихся от эпических произведений этих обоих предшественников Эпния, и по немногочисленным эпиграфическим памятникам, сатурнийский стих был мало пригоден для создания поэтических произведений широкого и свободного стиля с картинными описаниями, драматизацией действия, изображением душевных движений действующих лиц - словом, со всеми художественными чертами, какие впоследствии развились в классическом латинском эпосе, начало которому положил поэт,

...С живописных высот Геликона
Первый принесший венок, сплетенный из зелени вечной,
Средь италийских племен стяжавший блестящую славу[5],

т. е. Квинт Энний.
Латинский гексаметр Энния не представляет, однако, простой копии греческого героического стиха. Энний прекрасно чувствовал разницу между системой греческого и латинского произношения, отлично сознавал необходимость считаться с экспираторным латинским ударением, которого не было в греческой поэзии, но которое безусловно играло немаловажную роль в исконном латинском стихосложении. Не вдаваясь здесь в подробный разбор своеобразия латинского гексаметра, многие особенности которого неизбежно остаются неясными, отметим только две черты его, которые для него характерны и которые мы находим уже у Энния. Это - совпадение в конце гексаметра метрических ударений с ударениями слов по закону второго слога от конца и исключительное преобладание цезуры "пентемимерес" (у Энния 88%), т. е. явления, необъяснимые из греческой практики. Хотя гексаметры Энния и казались позднейшим римским поэтам грубыми и несовершенными, но тем не менее в них наличествует и сила и изящество. Само собою разумеется, что введение в латинскую поэзию совершенно нового для нее размера мог сделать человек, для которого латинский язык был вторым родным языком и который обладал тончайшим музыкальным слухом. После Энния сатурнийский стих был совершенно изгнан из римской литературы и сохранялся еще несколько десятков лет лишь в некоторых надписях.


[1] Epos latinum primus digne scripsit Ennius, qui res Romanorum decern et octo complexus est libris eqs. («Grammatici latini», I, p. 484 K).
[2] …Scripsere alii rem
Versibus, quos olim Fauni vatesque canebant. (Cic., «Brut.», 19,75 + 18,71 = «Ann.» 213–214 V).
[3] Полное умолчание о событиях первой войны с Карфагеном представляется нам маловероятным.
[4] Можно передать этот стих так: О Тит Татий, тиранн, тяготят тебя тяготы эти.
[5] Qui primus amoeno
Detulit ex Helicone perenni fronde clara coronam,
Per gentis Jtalas hominum quae clara clueret
(Lucretius, I, 117, sq.)

3. ДРАМАТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ЭННИЯ

От комедий Энния до нас дошло всего навсего шесть достоверных, но совершенно разрозненных стихов [1], и судить о его творчестве в этом жанре совершенно невозможно. Но если судить по канону римских комедиографов Волкация Седигита (ок. 100 г. до н. э.), то Энний не обладал комическим талантом: Волкаций ставит его на самом последнем месте, да и то только "древности ради" (causa antiquitatis).
От трагедий Энния дошло сравнительно много отрывков и заглавий, судя по которым, как и по некоторым свидетельствам, большинство его трагедий восходит к оригиналам Эврипида. Главные фрагменты трагедий Энния сохранены Цицероном в сочинениях философских, риторических и в речах. Одним из наиболее важных для истории литературы фрагментов является, однако, фрагмент, сохраненный не Цицероном, а анонимным автором "Риторики к Гереннию" (II, 22, 34). Это - начальные стихи "Медеи", которые произносит кормилица:

О если б в роще Пелиона не упасть
На землю соснам, топорами срубленным,
И никогда оттуда не возник бы тот
Корабль, который ныне именуется
Арго, ибо на нем мужи аргосские
Пошли украсть, но воле царской Пелия,
В Колхиду шкуру овна златорунного!
Не бросила бы дома госпожа моя
Медея, злой любовью в сердце ранена [2].
(Перевод Ф. А.Петровского)

В диалоге "О пределах добра и зла" (I, 2, 4) Цицерон говорит о дословной передаче латинскими поэтами греческих оригиналов (fabellas Latinas ad verbum e Graecis expressas), напоминая при этом первые слова из приведенных нами стихов Энния (Utinam ne in nemore). Но в своих "Академиках" (I, 3, 10) Цицерон указывает, что римские трагики - Энний, Пакувий, Акций и многие другие - передавали греческие оригиналы не дословно, а воспроизводили только смысл их (non verba, sed vim Graecorum expresserunt poetarum). Как видно по начальным стихам Энниевой "Медеи", да и по другим дошедшим до нас фрагментам, второе указание более правильно. Энний, как и другие трагики, сознательно изменял греческий текст, причем не в одних мелочах, а часто коренным образом, приспособляя греческие трагедии ко вкусам римской публики. Отступал Энний и от точной передачи стихотворных размеров своих оригиналов: греческие анапесты обращаются у него порою в ямбические сенарии, а триметры - в трохаические септенарии и октонарии. Сравните, например, стихи 293-295 из "Гекабы" Эврипида, которые, по мнению Геллия (XI, 4, 1), удачно переданы Эннием (199-201 V), со стихами этого латинского поэта. Здесь сразу бросается в глаза намеренная латинизация подлинника: триметры обратились в привычный римлянам трохаический септенарий, греческие ὰδοξοῦντες и δοκούντες в ignobiles и opulenti, и введено чисто латинское сопоставление aequa non aeque, передающее αύτός οὐ ταὺτόν. Однако не всегда такая латинизация была удачной. Так, вполне понятно разъяснив этимологию слова "Арго" в "Медее", Энний (по прямому указанию Варрона - "О латинском языке", VII, 82) забывает, что имеет дело не с греческими, а с римскими слушателями и дает этимологию имен "Александр" и "Андромаха" так же, как ее дает Эврипид. Но, вероятно, подобные промахи у Энния бывали не часто [3].
Стремление Энния дать чисто римскую окраску некоторым эпизодам в переделках греческих трагедий видно и по введению им таких терминов, как "император" или "плебс"; в "Андромеде" (120 V) и в "Кресфонте" (129 V) мы находим чисто римскую юридическую формулу из законов о браке. Это стремление сильно влияло у Энния и на такие формальные моменты, как скопление слов с одинаковыми окончаниями; например, nitescere, frondescere, pubescere, incurvescere во фрагменте из "Эвменид" (151-153 V), применение аллитерации, о чем уже было упомянуто, и т. д.
Находим мы во фрагментах Энния и следы контаминации греческих пьес. Не говоря уже о контаминировании драм одного автора, как соединение трилогии Эсхила в одну трагедию ("Выкуп Гектора"), значительный отрывок которой приводит Цицерон в "Тускуланских беседах" (II, 16, 38), можно подозревать контаминацию в "Ифигении", где Энний, видимо, соединил в одно целое трагедию Эврипида и не дошедшую до нас трагедию Софокла. На это указывает замена хора девушек (как у Эврипида) хором воинов (см. 234-241 V). Косвенным доказательством контаминации в "Ифигении" может служить и рассказ о принесении в жертву Ифигении (Ифианассы) в I книге поэмы Лукреция, рассказ, возможно, восходящий к софокловской части трагедии Энния [4]. Подобные замены, несомненно, отвечали вкусам римской публики.


[1] Если только не относить к комедиям отрывка в шесть стихов, который, по указанию Доната (к «Формиону» Теренция, II, 2, 25), принадлежит к «Сатурам».
[2] Ср. стихи 1–8 «Медеи» Эврипида: «О как хорошо было бы, если бы корабль Арго не пролетел между сизыми Симплегадами, быстро несясь в страну колхов; если бы в лощине Пелиона никогда не падала сосна под ударами топора и не дала бы весел в руки благородных мужей, которые ходили за золотым руном для Пелия! Тогда госпожа моя Медея не поплыла бы к твердыням земли Иолкской, увлеченная любовью к Язону…».
[3] Ср. также: Id quod nostri caelum memorant. Grai perhibent aethera (То, что у нас называют небом, греки именуют эфиром) у Пакувия (89R). Пакувий забывает, что эти слова говорит грек, а не римлянин.
[4] См. Лукреций. О природе вещей, т. II. Изд–во АН СССР, 1947, стр. 315.

4. САТУРЫ И ДРУГИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ЭННИЯ

Мы не можем составить себе сколько-нибудь полного представления о том, что такое были так называемые "сатуры" Энния, от которых дошло очень немного и всего лишь два сравнительно крупных фрагмента - один в шесть, а другой в четыре стиха. Но, по-видимому, в этой "смеси" были и басни, и философские рассуждения, облеченные в художественную форму, вроде, например, спора между Жизнью и Смертью, и беседы поэта о себе самом. К этим последним принадлежит известное признание Энния, что он может сочинять стихи лишь во время приступов подагры, словом, это была настоящая литературная смесь.
От произведения, посвященного Сципиону Африканскому - "Сципион", осталось также очень мало отрывков, из которых замечательны несколько стихов с великолепным описанием "мировой тишины" (9-12 V), с гораздо большими подробностями, чем у воспроизводящего ту же картину Вергилия ("Энеида", X, 100 сл.). Подобно "сатурам", "Сципион" был также написан разными размерами, изменявшимися, очевидно, в зависимости от темпа развития изображаемых событий - подвигов Сципиона во вторую Пуническую войну.
Сципиону Африканскому посвятил Энний и несколько эпиграмм, написанных в новой для римлян форме элегического двустишия.
Гастрономическая поэма "Лакомые блюда" - своеобразная пародия на эпос, восходящая к греческому поэту IV в. до н. э. Архестрату из Гелы, - известна нам лишь по цитате в 11 стихов, приведенных по памяти Апулеем в его "Апологии" (39) [1].
От дидактической поэмы "Эпихарм", в которой излагалось материалистическое учение о природе и "четырех элементах", сохранилось всего 14 строк, из которых лишь один связный фрагмент в 5 стихов в трактате Варрона о латинском языке (V, 65).
Значительное количество текстов дошло из Энниева "Эвгемера". Тексты эти приводятся христианским писателем Лактанцием, цитирующим их для опровержения языческих вероучений. Все эти отрывки представляют большой интерес не только для суждения о творчестве Энния, но и потому, что это - пересказ не дошедшего до нас сочинения самого Эвгемера, доказывавшего, что боги и мифологические персонажи на самом деле люди, лишь в преданиях обратившиеся в божеств и героев. В настоящее время считается, что Лактанций цитирует не подлинный текст Энния, а прозаический пересказ его. Подлинник Энния, очень вероятно, был написан трохаическими септенариями.
От произведений "Сота" [2] и "Правила" сохранились лишь ничтожные следы.
Остаются еще претексты Энния, но о них мы можем судить почти только по заглавиям. Однако можно с уверенностью сказать, что "Амбракия" была написана на современную Эннию историческую тему - на взятие Амбракии Марком Фульвием Нобилиором, которого, как уже указано, Энний сопровождал в Этолию, сюжет же "Сабинянок", очевидно, касался легендарной римской истории.
* * *
В творчестве Энния можно и по фрагментам и по свидетельствам античных авторов видеть необыкновенное многообразие его таланта и недюжинное мастерство. Это, действительно, был крупнейший писатель, оказавший огромное влияние на всю позднейшую римскую поэзию. Цицерон, Лукреций и Вергилий были пламенными поклонниками Энния, и последние два продолжали следовать созданной им традиции в римском героическом эпосе и дидактической поэзии; но Гораций иронически относился к этому поэту. Овидий тоже не считает Энния образцовым поэтом, признавая за ним лишь крупное дарование, значительно превосходившее его писательское мастерство (см. "Тристии", II, 424), которое в раннем своем произведении- "Amores" (I, 15, 19) даже начисто отрицает. Но тем не менее для нас Энний - один из крупнейших римских поэтов, а презрительные отзывы о нем Горация не имеют силы, так же как и высокомерное отношение к Эннию "подголосков Эвфориона", т. е. Катулла, Кальва и прочих "неотериков", о котором говорит Цицерон в "Тускуланских беседах" (III, 19, 44), восторгаясь "Андромедой" Энния. Отдельные стихи Энния вошли в поговорки, из которых одна - о том, что верный друг узнается в беде (Amicus certus in re incerta cernitur - трагедия "Гекуба", 210 V), - прекрасно известна начинающим изучать латинский язык.
По своему мировоззрению Энний был несомненным рационалистом, чем и объясняется его пристрастие к Эврипиду, но вместе с тем в своих философских убеждениях это - определенный эклектик, у которого материалистические воззрения уживаются с верованиями в загробный мир и в переселение душ (Энний говорит в начале "Анналов" о переселении в него души Гомера!), над чем смеется даже его поклонник Лукреций (I, 102-126). Отрицательное отношение Энния ко всяким суевериям, гаданиям и т. п. видно, например, из отрывка, приводимого Цицероном в сочинении "О гадании" (I, 58, 132):

Суеверные пророки, колдуны бесстыжие,
Иль невежды, иль безумцы, или просто нищие,
Кто, своей тропы не зная, наставляют нас на путь.
(Перевод Ф. А. Петровского)

А в начале "Анналов" (10-12 V) мы находим пифагорейско-платоновское представление о внедрении души в тело после его рождения на свет:

Яйца сначала кладет существ оперенных порода,
Но без души, а потом в птенцов по велению божью Входит душа.
(Перевод Ф. А. Петровского)


[1] Стихи эти в переводе С. П. Маркиша помещены в книге: Апулей. Апология… М., Изд–во АН СССР, 1956, стр. 42.
[2] Название «Sota» или «Asota» непонятно.

Глава IX РИМСКАЯ "КОМЕДИЯ ПЛАЩА" ПОСЛЕ ПЛАВТА

Автор: 
Петровский Ф.

1. КАНОНЫ РИМСКИХ КОМИКОВ

Согласно канону Волкация Седигита, зрелый возраст которого приходится (предположительно) на 100 г. до н. э., латинские авторы "комедии плаща" распределяются по своему литературному достоинству в таком нисходящем порядке: 1) Цецилий Стаций, 2) Плавт, 3) Невий, 4) Лициний, 5) Атилий, 6) Теренций, 7) Турпилий, 8) Трабея, 9) Лусций, 10) Энний.
Этот "канон" римских комиков, сохраненный нам Авлом Геллием (XV, 24), не дает никаких сведений о творчестве авторов "комедии плаща" и содержит чисто субъективные оценки. Выдающийся знаток литературы Марк Теренций Варрон (согласно цитате, приводимой Нонием Марцеллом, р. 374, 5 М.) в своей сатуре "Парменон" говорит лишь о трех авторах "комедии плаща" - Цецилии, Теренции и Плавте. Эти три автора, видимо, и считались обычно наиболее выдающимися представителями "комедии плаща". Такой же "канон" из трех поэтов приводит и Квинтилиан (X, 1, 99).
Но из произведений комиков, перечисленных и в каноне Волкация Седигита, и в "тройном" каноне Варрона и Квинтилиана, до нас дошли только произведения Плавта и Теренция. Об остальных авторах "комедии плаща" мы можем судить лишь по скудным фрагментам и по названиям их пьес в цитатах у древних писателей. Из произведений авторов, перечисленных Волкацием Седигитом (кроме Плавта, Невия, Теренция и Цецилия), от Лициния сохранилось два стиха, от Атилия - три, от Трабеи - шесть, от Лусция Ланувина - ничего (кроме двух стихов, предположительно восстановляемых Фридрихом Лео), от Энния, которого Волкаций Седигит ставит на десятое место лишь "из уважения к древности", - четыре; и только от Секста Турпилия - сотни две, но совершенно разрозненных стихов.
Даже время жизни этих комедиографов невозможно сколько-нибудь точно определить за самыми редкими исключениями. Словом, о том цветнике (или "цвете") поэтов, о котором говорится в после-плавтовском прологе к комедии "Casina"[1], мы, в сущности, ничего не знаем.


[1] …В ту пору цвет поэтов был,
Отшедших ныне к общему пристанищу.
(ст. 18 сл. Перевод В. А. Артюшкова)

2. ЦЕЦИЛИЙ СТАЦИЙ

Единственный драматург-комик, кроме Плавта и Тзренция, о котором мы можем составить несколько более ясное представление, это Цецилий Стаций (Caecilius Statius).
Цецилий Стаций был младшим современником Плавта. Родился он, вероятно, около 220 г. до н. э., а умер в 168 г. или немного позднее. Он происходил из галльского племени инсубров, живших в Северной Италии и покоренных римлянами в 222 г. Цецилий был привезен в Рим, по-видимому, еще ребенком и был рабом в доме какого-то римского гражданина из рода Цецилиев, отпустившего его на свободу и давшего ему свое родовое имя (nomen) - Цецилий; а Стаций было рабским именем нашего комедиографа. Цецилий Стаций находился в дружественных отношениях с Эннием и даже жил вместе с ним в одном доме. Подобно Плавту, он писал, насколько нам известно, только комедии. Сведения о Цецилии Стации передают Иероним, Авл Геллий и другие римские авторы (Иероним, Хроника под 1838, 179 г. до н. э.; Авл Геллий, IV, 20, 13; Цицерон, Письма к Аттику, VII, 3, 10 и др.).
Так как ни одной комедии Цецилия до нас не дошло даже в сколько-нибудь значительных отрывках, то непосредственно о его творчестве можно судить лишь по небольшим фрагментам в цитатах у разных древних авторов. Всего сохранилось от Цецилия около 290 строк и заглавия 42 его комедий. Эти заглавия отчасти латинские, отчасти греческие, отчасти греческие и латинские вместе.
Свою литературную карьеру Цецилий начал, как можно предполагать, около 190 г. до н. э., т. е. еще при жизни Плавта. Первые шаги его на драматическом поприще были неудачны, может быть, отчасти потому, что на римской сцене в это время царил Плавт. Но, по счастью для Цецилияг он встретил сочувствие со стороны директора труппы, Амбивия Турпиона, бывшего одним из выдающихся актеров, который поддержал начинающего драматурга, и с течением времени пьесы его стали нравиться публике.
Насколько можно судить по заглавиям комедий, Цецилий использовал произведения разных греческих драматургов, представителей новой аттической комедии - Менандра, Посидиппа, Алексида, Филемона. Но он, как можно предполагать, ближе, чем Плавт, следовал своим греческим образцам, не прибегая при этом и к контаминации; во всяком случае, Теренций, оправдывая свои контаминации авторитетом Невия, Плавта и Энния (в прологе к комедии "Andria"), на Цецилия не ссылается.
В сохранившихся отрывках из комедий Цецилия встречаются те же фигуры, что и у Плавта: рабы, параситы, гетеры, сыновья-моты, отцы-старики и т. д. Некоторые, сравнительно крупные отрывки позволяют судить, что у Цецилия не было недостатка в умении метко обрисовывать характеры и ловко использовать комические положения; его мастерство в этом отношении было, вероятно, близко к мастерству самого Плавта. Фрагментом, по которому можно судить о комическом таланте Цецилия, служит, например, отрывок из комедии "Synephebi" (Друзья юности), приводимый Цицероном в диалоге "О природе богов" (III, 29, 72). В этом отрывке сын-мот жалуется на то, что отец его слишком щедр и уступчив, лишая этим самым сына удовольствия надуть его, как поступают сыновья со строгими и скупыми отцами.
Отзывы древних писателей о Цецилии по большей части очень благоприятны: Варрон хвалит его за искусство построения пьес и за то, что он превосходно изображает аффекты (см. Charisius, GL. I, p. 241, 27) [1]; Гораций ("Послания", II, 1, 59) передает мнения критиков, хваливших Цецилия за его gravitas[2]. Квинтилиан (X, 1, 99) свидетельствует, что древние превозносили Цецилия похвалами; Веллей Патеркул, писатель времен Августа и Тиберия (I, 17), считает его вместе с Теренцием и Афранием одним из представителей римского изящества и остроумия. Цицерон, с одной стороны, высоко ставит Цецилия, называя его "пожалуй, высшим комическим поэтом" ("О лучшем роде ораторов", 1, 2), вероятно, по отношению к содержанию его комедий, а с другой стороны находит латинский язык его дурным ("Брут", 74, 258 и "Письма к Аттику", VII, 3, 10).
К сожалению, мы не в состоянии по фрагментам Цецилия оценить, насколько справедливы суждения о нем латинских писателей, а тем более разобраться в правильности заключения Цицерона о латинском языке Цецилия; но зато в нашем распоряжении имеется такое свидетельство о творчестве этого поэта, по которому мы можем судить о том, как он (а в той или другой степени и другие римские драматурги) перерабатывал свои греческие оригиналы. Это - рассказ Авла Геллия, составляющий главу 23 книги II его "Аттических ночей". Ввиду важности свидетельства Геллия, мы приводим его полностью.

Обсуждение и разбор отрывков из комедий Менандра и Цецилия "Ожерелье"
Мы читаем комедии наших поэтов, взятые и переведенные с греческих комедий Менандра, Посидиппа, Аполлодора, Алексида и также некоторых других комиков. Они, по правде сказать, доставляют нам немалое удовольствие и представляются настолько остроумными и привлекательными, что, кажется, ничего лучше не может и быть. Но вот если сопоставить их и сравнить с их греческими источниками, сличая рядом внимательно и тщательно отдельные части того и другого текста по очереди, то латинские комедии начинают уступать и становиться ничтожными; настолько они тускнеют перед остроумием и блеском греческих комедий, с которыми им не под силу было соревноваться.
Совсем недавно нам пришлось в этом убедиться. Мы читали комедию Цецилия "Ожерелье"; и мне и присутствовавшим очень она понравилась. Захотелось прочесть и "Ожерелье" Менандра, с которого Цецилий перевел свою комедию. Но после того, как мы взяли в руки Менандра, то тут же сразу, благие боги! каким вялым и холодным показался Цецилий и во что он превратился рядом с Менандром! Право, оружие Диомеда и Главка не более разнилось по стоимости. Мы дочитали до того места, где старик-супруг жалуется на свою богатую и безобразную жену, из-за которой он был вынужден продать свою очень даже умелую и весьма недурную собой служанку, которую жена заподозрила в том, что она - его любовница. Я сам ничего не скажу о степени разницы; я приказал вынуть стихи из обеих комедий и предоставить судить о них другим.
Менандр говорит так:

Во всю ноздрю теперь моя супружница
Храпеть спокойно может. Дело сделало
Великое и славное: из дома вон
Обидчицу изгнали, как хотелось ей,
Чтоб все кругом глядели с изумлением
В лицо Кробилы и в жене чтоб видели
Мою хозяйку. А взглянуть-то на нее -
Ослица в обезьянах, - все так думают.
А что до ночи, всяких без виновницы,
Пожалуй, лучше помолчать. Кробилу я
На горе взял с шестнадцатью талантами
И с носом в целый локоть! А надменности
Такой, что разве стерпишь? Олимпийский Зевс,
Клянусь тобой с Афиной!.. Нет, немыслимо!
А девушку-служанку работящую -
Пойди, найди-ка ей взамен такую же!

А Цецилий так:

Да, жалок тот, исто скрыть своих несчастий неспособен:
Молчу, а все улика мне дела и вид супруги.
Опричь приданого - всё дрянь; мужья, на мне учитесь:
Свободен я и город цел, а сам служу как пленник.
Везде жена за мной следит, всех радостей лишает.
Пока ее я смерти жду, живу в живых, как мертвый.
Затвердила, что живу я тайно со служанкою;
Плачем, просьбами, мольбами, руганью заставила
Чтоб ее продал я. Вот теперь, думаю,
Со сверстницами и родными говорит:
"Кто из вас в цвете лет обуздать мог бы так
Муженька своего И добиться того, что старуха смогла:
Отнять у мужа своего наложницу?"
Вот о чем пойдет беседа: загрызут меня совсем.

Помимо совершенно неодинаковой привлекательности содержания и выражений в этих двух произведениях, я, по правде сказать, постоянно обращаю внимание на то, что написанное Менандром очень ясно, уместно и остроумно Цецилий не попытался передать даже там, где он мог бы это сделать, но опустил, как совершенно не стоящее внимания, и ввел что-то шутовское; а взятое Менандром из самой сущности человеческой жизни - простое, правдивое и увлекательное - зачем-то выпустил. Вот ведь, как тот же старик-супруг, беседуя с другим стариком-соседом и жалуясь на надменность жены, говорит:

Жена моя с приданым - ведьма. Ты не знал?
Тебе не говорил я? Всем командует -
И домом, и полями - всем решительно,
Клянусь я Аполлоном, зло зловредное;
Всем досаждает, а не только мне она,
Нет, еще больше сыну, дочке.
[Сосед] Дело дрянь, Я знаю.

А Цецилий предпочел оказаться здесь скорее смешным, чем быть в соответствии и согласии с характером выведенного лица. Вот как он это испортил:

[Сосед] Жена твоя сварлива, да?
[Супруг] Тебе-то что?
[Сосед] А все-таки?
[Супруг] Противно вспомнить! Стоит мне
Домой вернуться, сесть, сейчас же целовать
Безвкусно лезет.
[Сосед] Что ж дурного? Правильно:
Чтоб все, что выпил ты (вне дома, выблевал.

А вот еще отрывок обеих комедий, из которого ясно, как надо судить о ном. Смысл этого отрывка приблизительно такой: дочь одного бедного человека была обесчещена на ночном празднестве. Отец об этом не знал, и дочь считалась девицей. После бесчестья она понесла, и в положенный срок начались роды. Верный раб, стоявший у дверей дома и не знавший ни о том, что хозяйская дочь должна родить, ни о насилии над нею, услышал стоны и плач роженицы. Он испуган, рассержен, подозревает, жалеет, горюет. Все эти душевные движения и переживания сильны и ярки в греческой комедии, а у Цецилия все это вяло и лишено всякого достоинства и прелести. Затем, когда раб узнал из расспросов о случившемся, он выступает у Менандра так:

Злосчастен трижды тот бедняк, что женится
Да и детей рожает. Безрассуден тот,
Кому поддержки нет нигде в нужде его,
И кто, когда позор его откроется,
Укрыть его от всех не может деньгами,
Но без защиты продолжает жизнь влачить
Под вечной непогодой. Доля есть ему
Во всех несчастьях, ну а в счастьи доли нет.
Один вот этот горемыка - всем пример.

Посмотрим, постарался ли Цецилий приблизиться к искренности и правдивости этих слов. Вот соответствующие Менандровым стихи Цецилия: слова урезаны и сшиты из трагической напыщенности:

...Тот несчастный, право, человек,
Который беден и детей на нищету обрек:
Его судьбина вся всегда открыта всем.
А (вот позор богатых никому не зрим.

Итак, как я уже сказал, когда я читаю это отдельно у Цецилия, все кажется отнюдь не лишенным приятности и вовсе не вялым: когда же я сравниваю и сопоставляю его с греческим текстом, я думаю, что Цецилию нечего было гнаться за тем, чего догнать он не мог.
(Перевод Ф. А. Петровского)
* * *
Однако, несмотря на все остроумие и видимую доказательность слов Геллия, его оценка Цецилия направлена не по верному пути; если бы комедия Цецилия была переводом комедии Менандра, то, разумеется, такой перевод не выдерживал бы никакой критики. Но Цецилий отнюдь не переводил Менандра, а перерабатывал его комедии, беря из них лишь основные ситуации (по крайней мере, в отношении текстов, приводимых Геллием, это очевидно) и приспособляя их ко вкусам римской публики. Для нас свидетельство Геллия ценно не субъективной эстетической критикой, а главным образом тем, что мы на конкретном примере можем видеть, как поступали римские драматурги со своими греческими оригиналами. Слова Геллия липший раз доказывают самостоятельность и самобытность римских поэтов в обработке греческой комедии, которая в их руках делается настоящей римской. Если даже Цецилий, автор, по-видимому, мало самостоятельный в отношении содержания или сюжетов своих комедий, свободно переделывал греческие оригиналы так, что они совершенно преобразовывались на римский театральный лад, то, разумеется, у такого крупнейшего комика, как Плавт, греческий оригинал служил только наиболее удобной и привычной для римского общества вывеской, под которой он мог давать совершенно, по существу, самобытные комедии, имевшие огромный успех у римского народа.
В примерах, приводимых Геллием из комедии Цецилия, есть одна важная подробность, на которую он сам не обращает внимания, но которая чрезвычайно интересна. Это то, что Цецилий свободно переделывает по своему не только содержание греческого оригинала, но и его стихотворную форму. Вместо спокойного, разговорного ямбического триметра Менандра в первом из приводимых Геллием отрывков Цецилия мы видим сложную структуру стиха, очень напоминающую кантики Плавта: здесь и ямбический септенарий (первые шесть стихов), и трохаический септенарий, и кретики [3]. Очевидно, и тут Цецилий шел навстречу требованиям римской сцены и следовал песенному характеру латинской комедии в противоположность разговорной, по преимуществу, новой аттической комедии.


[1] См. H. Funaioli. Grammaticae Romanae fragmenta, vol. I, p. 203. Соединяя свидетельства разных писателей, Фунайоли попытался восстановить в достаточно полном виде суждение Варрона о Цецилии.
[2] По–видимому, «сила слова», «серьезность».
[3] Вполне точной метрической схемы рукописная традиция не дает.

Глава Χ ТЕРЕНЦИЙ

Автор: 
Соболевский С.И.

1. БИОГРАФИЯ ТЕРЕНЦИЯ

Публий Теренций Африканец (Publius Terentius Afer) был младшим современником Цецилия. До нас дошла из древности его биография, составленная Светонием (II в. н. э.) и входившая в состав его большого сочинения историко-литературного содержания. Она сохранилась в комментарии Доната (IV в. н. э.) к комедиям Теренция. В ней наряду с верными известиями есть, по-видимому, много вымыслов. Вот наиболее достоверные сведения, какие можно извлечь из этой биографии и из других источников (главным образом, из прологов к его комедиям).
Теренций родился в Карфагене, но его прозвище Afer показывает, что он не был карфагенянином (потому что римляне называли карфагенян Carthaginienses, или Poeni), а принадлежал к какому-то африканскому племени. Год его рождения в точности неизвестен. Год смерти его назван: это был год консульства Гнея Корнелия Долабеллы и Марка Фульвия Нобилиора, именно 159 год до н. э. Судя по тому, что ему было тогда лет 26, годом его рождения следует считать 185 год [1] или немного более ранний - между 190 и 185 годами.
Теренций попал в Рим и был рабом у сенатора Теренция Лукана. Когда и как это произошло, неизвестно; надо полагать, что это случилось в раннем детстве, так как иначе Теренций не мог бы усвоить латинский язык в таком совершенстве. Сенатор, ценя выдающиеся умственные способности и красоту своего раба, дал ему хорошее воспитание и даровал свободу. Как вольноотпущенник, он получил по обычаю родовое имя своего патрона Terentius, а его прозвище Afer стало его cognomen. Об его дальнейшей судьбе известно очень мало. Сказано только в биографии, что он находился в дружеских отношениях со многими знатными лицами, особенно со Сципионом Африканским Младшим и Гаем Лелием.
Из дальнейших событий его жизни в биографии сообщается только то, что, еще не достигнув 25 лет от роду, он поехал в Грецию. Цель поездки по была известна уже и древним: по мнению одних, он уехал из Рима, чтобы избежать слухов о том, что он будто бы выдает чужие сочинения за свои; по мнению других, чтобы познакомиться с греческими учреждениями, а также с нравами, которые он передавал в своих сочинениях не так, как следовало. О смерти его тоже были разные слухи: по одним известиям, он утонул в море (при кораблекрушении) со 108 комедиями, переведенными из Менандра; по другим, он умер в Аркадии в городе Стимфале или на Левкадии (острове на Ионийском море), заболев от огорчения вследствие потери багажа, посланного вперед на корабле, а также комедий, которые он написал за это время.
Теренций сосредоточил свою литературную деятельность исключительно на комедии. В первый раз он выступил перед публикой в 166 г. с комедией "Андрианка". По поводу этой комедии в биографии приводится такой рассказ. Когда Теренций предложил эту комедию эдилам, они приказали ему предварительно прочесть ее Цецилию. Он пришел к Цецилию, когда тот обедал. Так как Теренций был плохо одет, то был принят Цецилием сперва не очень любезно и прочел начало комедии, сидя на скамейке подле дивана, на котором во время обеда лежал Цецилий. Прочитав немного стихов, он получил от хозяина приглашение также возлечь с ним за стол и обедать вместе с ним; а потом он прочел остальную часть пьесы при большом восхищении Цецилия. Большая часть ученых нового времени считают этот рассказ за анекдот [2]; но рассказ этот сам по себе, независимо от хронологических соображений, не заключает ничего невероятного. Вполне естественно, что эдилы, заведовавшие сценическими представлениями, не считая себя компетентными судьями в области литературы и имея дело с начинающим, не знакомым им автором, пожелали иметь отзыв о пьесе от старого, опытного драматурга и послали автора к Цецилию.


[1] Некоторые ученые относят год его рождения к более раннему времени на том основании, что, если бы он родился в 185 г., то при постановке его первой комедии «Андрианка» в 166 г. ему было бы только 19 лет. Но это возражение не достаточно убедительно: есть примеры раннего выступления на литературном поприще и других драматургов древности: Аристофана, Эвполида, Менандра.
[2] Главным основанием для такого скептицизма служит то, что Цецилий, по древнему свидетельству (Иеронима), умер через год после смерти Энния, именно в 168 г., а «Андрианка» была поставлена на сцену в 166 г. Но можно предположить, что или год смерти Цецилия передан неправильно и он умер позднее, или что свидание Теренция с Цецилием произошло задолго до постановки на сцену «Андрианки».

2. ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ТЕРЕНЦИЯ

Литературная деятельность Теренция была кратковременна. Он написал шесть комедий, которые все дошли до нас. Нам даже известен год по-становки каждой из них. Вот список их в хронологическом порядке: "Андрианка", или "Девушка с Андроса" (Andria) - 166 г.; "Самоистязатель", или "Сам себя наказывающий" (Heautontimorumenos) - 163 г.; "Евнух" (Eunuchus) - 161 г.; "Формион" (Phormio) - 161 г.; "Братья" (Adelphoe) - 160 г.; "Свекровь" (Hecyra) - 160 г. (после двукратной неудачи в 165 и 160 гг.).
Образцами для своих комедий Теренций брал преимущественно пьесы Менандра; только две комедии - "Формион" и "Свекровь" - составлены по пьесам Аполлодора Каристского, да в "Братьях" одна сцена заимствована из комедии Дифила. Представляется вопрос: почему Теренций в этих двух комедиях обращался к греческому комику второго разряда, а не воспользовался и для них какими-либо пьесами Менандра? Почему и из комедий Менандра он брал иногда пьесы второстепенные? Правдоподобный ответ на это заключается в том, что во времена Теренция требовались пьесы исключительно новые, с оригинальным сюжетом, а наиболее оригинальные сюжеты Менандра были уже использованы предшественниками и старшими современниками Теренция.
Как уже сказано выше, Теренций близко следует за оригиналом; по словам Светония (в биографии Теренция), Юлий Цезарь, хваля Теренция, назвал его "полу-Менандром". Однако, помимо греческих сторон, изображенных в его комедиях, мы находим в них то и дело черты римской жизни, набросанные в виде намеков и отдельных выражений.


3. ПРОЛОГИ ТЕРЕНЦИЯ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ПОЛЕМИКА. ДИДАСКАЛИИ И ПЕРИОХИ

Подобно своим предшественникам, Теренций предпосылал комедиям прологи, которые произносились в начале каждого представления. Но прологам он придал совершенно иное значение, чем Плавт.
Плавт пользуется прологами для двух целей: чтобы ознакомить публику с содержанием комедии и с действующими лицами и просить зрителей отнестись внимательно и благосклонно к поставленной пьесе. У Теренция прологи имеют характер возражений его литературным противникам, во главе которых стоял Лусций Ланувин, тоже автор комедий. Лусций Ланувин держался мнения, что греческие комедии следует переводить на латинский язык (не дословно, конечно), но не переделывать, потому что переделка только испортит их. Он ставит в упрек Теренцию, что тот прибегает к контаминации.
Против обвинения в контаминации Теренций искусно защищается. Признавая этот факт, он указывает, что тут он следует примеру своих знаменитых предшественников - Невия, Плавта, Энния (см. "Андрианка", пролог, ст. 18-21).
Лусций Ланувин негодует на простоту речи Теренция и упрекает его в том, что он пользуется разговорным языком[1]. По мнению Лусция, как видно, даже и комедии следовало писать высоким слогом.
Третье обвинение, которое предъявлялось Теренцию, было обвинение в заимствованиях у римских предшественников - обвинение в плагиате. В прологе к "Евнуху" (ст. 23 сл.) Теренций так формулирует это обвинение: "Он [т. е. Лусций] кричит, что не поэт, а вор провел пьесу на сцену, а все же его [Лусция] не провел: это - "Колакс" Невия или Плавта, старая пьеса; из нее украдена роль парасита и воина". Намек на обвинение в воровстве есть и в прологе к "Братьям" (ст. 13 сл.).
Эти обвинения носят принципиальный характер: тут видно расхождение тогдашней критики во взглядах на литературное творчество. Лусций требует от Теренция полного подчинения латинского автора греческому образцу; облагораживания и возвышения содержания при помощи формы; строжайшего уважения к чужой литературной собственности.
Остается еще одно обвинение, которое, по-видимому, придает спору личную окраску, - обвинение Теренция в несамостоятельности.
Литературные враги Теренция распространяли среди публики слухи, будто ему при сочинении комедий в значительной мере помогали Сципион Младший и Лелий. Это мнение держалось тем упорнее, что сам Теренций не принимал никаких мер к его опровержению; напротив, он как будто старался поддержать его. Так, в прологе к "Братьям" (ст. 15 сл.) он говорит, что слухи такого рода ему очень приятны: они свидетельствуют, что его комедии нравятся таким лицам, которые пользуются любовью всего парода. Главным основанием для этого подозрения служило то, что Теренций, молодой человек, да еще не римского происхождения, представил с первого раза на римскую сцену произведения, в которых отделка языка не оставляла ничего более желать. Поэтому в публике говорили: "Он вдруг .[т. е. без надлежащей теоретической подготовки] принялся за поэзию, надеясь на талант друзей, а не на свои природные дарования" ("Самоистязатель", пролог, ст. 23 сл.). Теренций предоставляет публике решить этот вопрос (там же, ст. 26). Всего скорее могли бы рассеять эти слухи сами Сципион и Лелий; но не видно, чтобы они сделали хоть что-нибудь для опровержения их. Эти слухи упорно держались и дошли даже до Цицерона: он указывает на изящество языка Теренция, как на причину их (Письма к Аттику, VII, 3), но не опровергает их. Квинтилиан (X, 1, 99) также упоминает об этом слухе. Биолраф Теренция, приводя разные мнения и факты, относящиеся к этому вопросу, приводит из Корнелия Непота следующий рассказ. Однажды Лелий, работая в своем кабинете, на приглашение жены идти обедать отвечал просьбой не прерывать его занятий, а затем, спустя немного времени войдя в столовую, сказал, что ему редко приходилось сочинять с таким успехом. Когда его попросили продекламировать то, что он написал, он прочел несколько стихов, которые находятся теперь в "Самоистязателе", комедии Теренция. Но еще в древности грамматик Сантра (I в. до н. э.) указал на невозможность участия в комедиях Теренция Сципиона и Лелия, так как они были тогда еще очень молоды. Есть ли в этих слухах зерно истины, мы не можем определить; уже Цицерон и Квинтилиан передают это известие только как молву; но, очевидно, возможность такого факта они допускали.
Кроме текста комедий Теренция, до нас дошли еще "дидаскалии" [2] и "периохи". Дидаскалии - это краткие заметки о постановке пьес, сохранившиеся в некоторых рукописях Теренция; они все составлены по одному плану и в них сообщаются следующие сведения: 1) название пьесы и латинского автора ее; 2) название праздника (или события), по случаю которого пьеса представлена; 3) имена лиц, распоряжавшихся праздничными играми (например, курульных эдилов); 4) имя директора труппы (бывшего обыкновенно и главным актером); 5) композитора, сочинявшего музыку к пьесе; 6) вид музыкального инструмента, на котором илралась эта музыка; 7) имя автора и название греческого оригинала; 8) номер пьесы в числе произведений поэта; 9) имена консулов года, в котором происходило представление. Относительно истории этих дидаскалий точных указаний нет. Вот пример дидаскалии к комедии "Братья":
"Начинается комедия Теренция "Братья". Поставлена на погребальпых играх в честь Луция Эмилия Павла, устроенных Квинтом Фабием Максимом и Публием Корнелием Африканским. Играли Луций Амбивий Турпион и Луций Гатилий Пренестинский. Мелодии сочинил Флакк, раб Клавдия. Целиком на сарранских флейтах. Греческая - Менандра. По-ставлена шестой в консульство Марка Корнелия Цетега и Луция Аниция Галла".
В периохах кратко излагается содержание комедии. Их сочинил Гай Сульпиций Аполлинарий, живший во II в. н. э. Каждая периоха состоит из 12 шестистопных ямбических стихов.


[1] Tenui… oratione et scriptura levi (пролог к «Формиону», ст. 5).
[2] Дидаскалии — слово греческое (см. Историю греческой литературы, т. I, стр. 289), и в латинской литературе его нет; оно применяется к сведениям о римской комедии издателями нового времени.

4. ХАРАКТЕРНЫЕ ОСОБЕННОСТИ КОМЕДИЙ ТЕРЕНЦИЯ

Если обратиться к содержанию комедий Теренция, то будет видно, что он не внес ничего существенно нового сравнительно с содержанием комедий своих предшественников и новой аттической комедии. Он сам сознавал свою зависимость от последней и то, что выводимые им типы не представляют чего-либо оригинального. Так, в прологе к "Евнуху" (ст. 35 сл.) он говорит: "Если нельзя ему [т. е. поэту] брать тех же ролей, то как же можно изображать бегущего раба, выводить честных матрон, скверных гетер,, обжору-парасита, хвастливого воина, представлять подкидывание ребенка, обман старика слугою, любовь, ненависть, подозрение? Да, наконец, теперь нет такой роли, которая не была бы выведена уже раньше".
В главных чертах характеристику Теренция можно формулировать так. Теренций был искусный, одаренный развитым вкусом переделыватель греческих комедий; у него было удивительное чутье латинской речи, которую в литературе он довел до высокой степени обработки, но у него не было собственного творческого таланта. Отсутствие такого таланта весьма резко сказывается при сопоставлении его пьес с произведениями Плавта: у последнего, несмотря на чужую, греческую оболочку, живым ключом бьет природная даровитость, чисто римский национальный комизм, и это искупает те заимствования, которые он делает в содержании. Если бы у нас была возможность сравнить любую пьесу Плавта с ее греческим оригиналом, то мы наверное не узнали бы его в латинской переработке. Имена, места действия, может быть, были бы одинаковыми, но в греческой комедии, несомненно, не оказалось бы юмора, свежего, нередко грубоватого, но тем не менее неподдельного юмора, дающего всем пьесам Плавта самостоятельную окраску.
Совершенную противоположность в этом отношении представляет Теренций. Все его произведения носят исключительно греческий характер; он близко следует за оригиналом. По своим вкусам и по складу своего ума Теренций не мог сделаться таким любимцем народа, каким был Плавт. Действительно, комедии Теренция были скучны для массы публики, и народ не раз показывал свое невнимание к ним; так, представление комедии "Свекровь" два раза не могло состояться: при первой ее постановке (в 165 г.) народ, не дождавшись конца представления, оставил театр и ушел смотреть представление канатного плясуна; при второй постановке (в 160 г.) представление опять не было доведено до конца, так как публика побежала из театра смотреть на бой гладиаторов; только при третьей постановке (в том же 160 г.) "Свекровь" была прослушана зрителями до конца. Но зато комедия "Евнух" прошла с таким успехом, что в тот же день была повторена, и за нее автору была дана награда в 8000 сестерциев, т. е. такая цена, какой до тех пор ни один поэт не получал за одну пьесу. Комедия "Андрианка" несколько раз возобновлялась после смерти Теренция.
Действующие лица комедий Теренция уступают плавтовским в свежести и яркости красой.. Поэтому, например, сводники почти не появляются на сцене у Теренция, а только подразумеваются в комедиях как одно из гнусных явлений современной жизни, а у Плавта эти лица обрисованы яркими чертами и действуют с поразительным бесстыдством. Далее, гетеры не поражают у Теренция своей открытой продажностью; раб не такой пьяница, обжора и плут, как обычно у Плавта. Парасит у Плавта - человек, претерпевающий всякие оскорбления от подкутившего хозяина, человек, который покупает себе лакомое блюдо ценою боли наносимых ему ударов. Парасит у Теренция - лишь ловкий, остроумный шут, льстец, человек себе на уме; ему не приходится выносить тех унижений, которые сыпались на его плавтовского предшественника. Таким образом, некоторые типы плавтовских комедий почти не выводятся Теренцием, другие получи-ли у него иную окраску; у них нет тех пороков, того смелого до дерзости языка, который у Плавта пестрит площадными выражениями и блещет шутками.
Следующая отличительная черта Теренция - его человечность в обрисовке характеров. Это свойство проглядывает в том, как Теренций обрисовывает отношения молодых людей к их возлюбленным. В его комедиях они нередко всей душой любят своих гетер и являются их верными друзьями, и гетеры, в свою очередь, человечны и искренни. Так, одна из них, Андрианка, живет только для своей сестры; другая (в "Евнухе") всеми силами старается спасти свою молодую рабыню от порока и возвратить ее семье; третья (в "Свекрови") своими душевными качествами возбуждает в своем поклоннике искреннюю привязанность.
В 60-е годы II в. до н. э., в которые протекало творчество Теренция, все социально-экономические явления, наличествовавшие в эпоху Плавта, не только не исчезли, а напротив, еще более определились и развились, классовые противоречия еще более углубились. Однако конфликты в пьесах Теренция не стали резче. Наоборот, при сходном отборе конфликтов у Плавта и у Теренция, конфликты в комедиях Теренция либо оказываются мнимыми, основанными на недоразумении, либо, несмотря на известную их остроту, завершаются компромиссом.
Так, по существу мнимыми, основанными на неведении являются конфликты между отцом и сыном в комедиях "Андрианка", "Самоистязатель" (конфликт между стариком Менедемом и его сыном Клинием), "Формион" (конфликт между стариком Демифоном и молодым человеком Антифоном). Мнимым является и конфликт молодого человека с женой и родителями в "Свекрови". Все это - конфликты между благородными, любящими и уважающими друг друга людьми, интересы которых сталкиваются лишь в силу случайных обстоятельств. Например, в комедии "Андрианка" молодой человек влюбляется в названную сестру недавно умершей гетеры, в то время как отец, желая спасти сына от его увлечения, старается женить его на дочери соседа. Молодой человек с помощью ловкого раба пытается отсрочить ненавистную свадьбу. Конфликт разрешается случайным обстоятельством. Приезжает родственник умершей гетеры и помогает установить, что возлюбленная молодого человека - младшая, пропавшая в детстве дочь того же самого соседа, на старшей дочери которого отец хотел его женить. Пьеса заканчивается счастливым браком. Конфликт между отцом и сыном лишь результат неведения.
Во всех пьесах, развитие действия в которых основано на недоразумении и неведении, Теренций показывает психологический конфликт в душе молодого человека, чего не было у Плавта. Молодой человек в этих пьесах Теренция - любящий и почтительный сын с благородным, человечным характером. Чувство любви борется в нем с чувством сыновнего долга. Борьба чувств раскрывается в развернутых монологах. Этот психологический конфликт, острый и болезненный, не разрешим, как и сюжетный конфликт в этих пьесах, без вмешательства случая. Но даже и тогда, когда конфликты не являются мнимыми, они, по сравнению с конфликтами у Плавта, сильно смягчены и заканчиваются у Теренция компромиссом. Так, в комедии "Самоистязатель" молодой человек Клитифон, не испытывающий ни любви, ни почтительности к отцу, обманывает его с помощью ловкого раба. Но торжество молодого человека у Теренция очень непродолжительно. Клитифон склоняется перед властью отца, порывает с подружкой, обещает жениться. Такой исход конфликта обусловлен деспотическим характером старика Хремета.
Особенно же показательно компромиссное разрешение Теренцием конфликтов между молодым человеком и сводником, между молодым человеком и хвастливым воином - конфликтов, наиболее непримиримых у Плавта, В комедии "Евнух" компромисс между молодым человеком и воином искусственно вводится в пьесу, противореча развитию сюжета и сущности характеров. Гетера Фаида любит молодого Федрию и отвергает любовь воина Фрасона. Молодой человек получает возможность беспрепятственно наслаждаться любовью Фаиды, а воин сознает свое полное посрамление. Но в конце пьесы, вопреки ожиданию, Федрия соглашается делить с Фрасоном любовь Фаиды в расчете на его богатство и щедрость. Компромиссом заканчивается и конфликт молодого Эсхина со сводником в комедии "Братья".
Комедией "Братья" Теренций закончил свою литературную и театральную деятельность. Начало этой комедии, обработанной по одноименной комедии Менандра, Теренций, по его собственному признанию в прологе, переделал по комедии Дифила "Вместе умирающие", а конец, как мы узнаем уже от комментатора Доната, подверг радикальной переработке: у Менандра его главный герой, носящий у Теренция имя Микиона, в конце концов без особенного упорства соглашается жениться на теще своего приемного сына; у Теренция он сначала резко отказывается от этого, но затем уступает насмешливой настойчивости своего мужиковатого брата, Демея, который до сих пор играл лишь смешную роль, а теперь берет учительский тон и уже высмеивает всю, в общем высоко просвещенную и передовую, теорию воспитания Микиона.
Теория гуманного воспитания интересовала Менандра в разных комедиях: она затронута в "Самоистязателе" Теренция, в "Бакхидах" Плавта.
Консервативным римлянам того времени, несомненно, симпатичнее и понятнее был Демей (по крайней мере, преображенный), чем Микион; наиболее просвещенный из них, Катон Старший, в трактате Цицерона "Катон Старший" (§ 65) хвалит у стариков строгость, правда умеренную. Таким образом, точное воспроизведение морали Микиона, да еще на сцене, было несвоевременным. Позднее, через 104 года, Цицерон применяет ее как один из аргументов в защиту своего талантливого ученика, тогдашнего "беспутного гения", Целия; но это было в разгар острой революции, когда от патриархальной власти эмансипировались не только молодые люди, но и женщины, а органы, следившие за общественной нравственностью - цензоры и сам сенат - были сильно расшатаны.
Комедия "Братья" - истинное украшение античного театра. Помимо чисто технических и драматических достоинств, т. е. остроумия и ярких характеристик всех действующих лиц, она проникнута философским элементом: Менандр (сверстник Эпикура), а через него и Теренций, сумел гениально воплотить в образе Микиона эпикурейское благодушие в соединении со здравым смыслом и нежной простотой в обращении с друзьями и близкими родственниками.
Что касается построения комедий Теренция, то в его пьесах видна тщательность отделки как в расположении их частей и в обработке сюжетов, так и в языке.
Расположение частей пьесы, ведение интриги, обрисовка характеров - все это у Теренция строго продумано и выдержано. Он не имел обыкновения вставлять сцены с тою только целью, чтобы возбуждать внимание публики; не выводил лиц с тем только, чтобы сказать каламбур или произвести смех в публике какой-нибудь выходкой.
Комедии Теренция несомненно способствовали смягчению римских нравов, семейных отношений, способствовали выработке художественных вкусов рим(кой публики. Велики успехи Теренция и в разработке приемов раскрытия человеческого характера, в достижении художественного правдоподобия. В этом отношении он является выдающимся предшественником новой драмы. Но Теренций уступает Плавту по силе реализма и по яркости драматического таланта.


5. ЯЗЫК ТЕРЕНЦИЯ

Язык Теренция занимает среднее место между архаическим языком Ливия Андроника, Невия, Плавта, Энния и языком классического периода - языком Цицерона, Цезаря и др. Речь Теренция есть "чистая речь" современного ему образованного общества. Так определяется его речь в прологе· к "Самоистязателю" (ст. 46) : "В этой комедии - чистая речь". Так определяет ее и Юлий Цезарь в дошедшем до нас (в биографии Теренция) отрывке своего стихотворения, где он говорит, что Теренций "любитель чистой речи". Цицерон тоже в отрывке стихотворения называет его речь словом lectus "отборный", а в одном письме к Аттику (VII, 3, 10) говорит: "Я следовал не Цецилию, - он - дурной образец латинского языка, - но· Теренцию, пьесы которого, как думали на основании изящества его речи, писались Гаем Лелием".
Литературная деятельность Теренция почти на 100 лет предшествовала литературной деятельности Цицерона, Цезаря и других авторов классического периода. В сравнении с ними, в языке Теренция много архаического. Кроме того, так как язык комедии вообще близок к разговорному, то· уже и поэтому язык Теренция отличается от строго литературного языка классической прозы. Но в то же время язык Теренция отличается и от языка Плавта: некоторых устарелых форм, какие встречаются у Плавта, уженет у Теренция. Это объясняется отчасти тем, что Теренций получил воспитание в кругу более образованного общества, тогда как Плавт вращался среди простого народа и передавал особенности его языка.


Глава XI ОБЗОР РИМСКОЙ ДРАМАТИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ВРЕМЕН ПЛАВТА, ТЕРЕНЦИЯ И ПОСЛЕДУЮЩЕГО ПЕРИОДА РЕСПУБЛИКИ

Автор: 
Петровский Ф.

1. ТРАГЕДИЯ

Скудость наших сведений о римской драме периода Республики позволяет нам составить достаточно полное представление лишь о тех драматургах, от которых сохранились их произведения, т. е. о Плавте и Теренции. Об остальных римских драматургах мы судим лишь по фрагментам их произведений и по свидетельствам о них римских писателей. Насколько ненадежен такой материал, можно заключить хотя бы по тому, что, не будь у нас комедий Плавта, мы были бы сбиты с толку резко отрицательным мнением Горация об этом крупнейшем римском драматурге.
Тем не менее некоторое представление о драматических произведениях Невия, Энния, Цецилия, Афрания и других драматургов, произведения которых дошли лишь во фрагментах, составить можно. Но тут приходится поневоле быть очень осторожным в оценке их деятельности.
Выше уже было сказано о творчестве трех древнейших латинских авторов, сочинявших трагедии, - о Ливии Андронике, Невии и Эннии. Как от произведений этих писателей, так и от трагедий их последователей дошли до нас только одни фрагменты. Основываясь первым делом на таких фрагментах, мы можем судить о произведениях двух драматургов-трагиков времен Плавта и Теренция - о Марке Пакувии и Луции Акции.
На основании слов Цицерона ("Брут", § 229) и указания Иеронима (в Хронике под 1863, 154 г. до н. э.), можно заключить, что Пакувий (M. Pacuvius) родился в Брундисии около 220 г. до н. э. и умер в Таренте, дожив почти до девяноста лет. Он был тоже осского происхождения, как и Энний, которому он приходился племянником. Варрон ("Менипповы сатуры", 356 В.) называет Пакувия учеником Энния. Если не считать смутного упоминания у позднего грамматика Диомеда (GL. I, 485) и неясного указания схолиаста Горация - Порфириона (к "Сатирам" Горация, I, 10, 46) о "сатурах" Пакувия, он был только трагическим драматургом. Кроме того, Пакувий был и живописцем, и Плиний ("Естественная история", XXXV, 19) говорит, что его живопись пользовалась известностью даже в императорские времена. Авл Геллий приводит очаровательную по скромности автоэпитафию Пакувия ("Аттические ночи", I, 24, 4):

Хоть ты спешишь, однако просит камень сей:
Взгляни на надпись и прочти, о юноша:
Пакувия-поэта кости здесь лежат.
Вот это, я хотел, чтоб знал ты. Будь здоров.
(Перевод Ф. А.Петровского)

Пакувий не был очень плодовитым драматургом: мы знаем всего о двенадцати его трагедиях на греческие сюжеты и об одной национальной римской драме - претексте - "Павел", в которой, по-видимому, прославлялись подвиги Луция Эмилия Павла, победителя македонского царя Персея в битве при Пидне. От этой претексты сохранилось всего четыре отдельных стиха. Большинство фрагментов из трагедий Пакувия - отдельные строчки и слова, приводимые позднейшими римскими грамматиками из чисто филологического интереса; более крупными фрагментами мы обязаны главным образом Цицерону, который, хотя и находил, что Пакувий (как и Цецилий) плохо говорил по-латыни ("Брут", § 258), но считал его выдающимся трагиком ("О лучшем роде ораторов", 1, 2). В отрывках из трагедий Пакувия виден его крупный талант, и Квинтилиан (Χ, I, 97), очевидно, прав, видя в его трагедиях силу выражений. Однако сколько-нибудь ясного представления о мировоззрении Пакувия извлечь из его фрагментов нельзя. Интересно лишь отметить следы рационалистического отношения этого племянника Энния к мирозданию (фр. 84 сл.): он считает, что отец всего существующего - эфир, а мать - земля, напоминая этим Лукреция:

Ты взгляни на этот свод, что свыше и вокруг земли,
Яркий при восходе солнца, темный, лишь зайдет оно;
Свод, что эллины - эфиром, небом - мы привыкли звать.
Все, что есть, одушевляет, зиждет образует он,
Он же всё в себя приемлет и хоронит, он - отец.
Из него берет начало и конец свой всё, что есть.
... ... ... ... ... ... ... ... ... ... .
Мать - земля; она рождает тело, дух творит эфир.
(Перевод Ф. А. Петровского)

С таким же презрением, как и Энний, относится Пакувий и к гадателям, которые понимают язык птиц и больше узнают из чужой печени, чем из собственной. Их, говорит Пакувий, можно слушать, но слушаться не следует (фр. 83).
Раза в полтора больше фрагментов сохранилось нам от другого римского драматурга-трагика - Луция Акция (L. Accius), родившегося в 170 г. до н. э. (Иероним, Хроника под 1878, 139 г. до н. э.). Он был сыном вольноотпущенника из Умбрии, где у его отца было имение. Акций был не только драматургом, но и филологом. Нам известно более 45 названий трагедий Акция и две его претексты - "Брут" на тему о низвержении царя Тарквиния Гордого и "Энеады", или "Деций", тоже на тему из древней римской истории; в этой претексте прославлялся Деций Мус, пожертвовавший собою в битве с галлами и самнитами.
Первую свою трагедию Акций поставил на сцену в 140 г. до н. э. - ровно через сто лет после выступления на сцену Ливия Андроника, имея своим соперником Пакувия. Покровителем Акция был Децим Юний Брут, консул 138 г. до н. э., которому он и посвятил претексту "Брут". Акций, доживший до глубокой старости, был современником трех поколений римских писателей - от Пакувия до Цицерона, которому в год смерти Акция было от роду лет двадцать. Как и Пакувию, оригиналами трагедии служили Акцию произведения трех главных греческих трагиков и поэтов после эврипидовского периода. В противоположность Пакувию, у которого к Эврипиду восходит только трагедия "Антиопа", Акций, видимо, главным образом подражал Эврипиду. Самым крупным отрывком Акция, приводимым Цицероном ("О природе богов", II, 35, 89), является отрывок из "Медеи", в котором пастух описывает невиданное зрелище подплывающего корабля аргонавтов:

...Такая движется громада
На берег моря с грохотом и шумом
Неистовым. Пред ней валы бегут,
Водовороты от ее напора
Крутятся. Устремленная вперед
На лоно вод бросается она,
И море брызгами с шипеньем диким
Ее встречает. Ты подумал бы,
Оторванная туча грозовая
Скатилась в волны, иль с горы высокой
Валун ветрами буйными снесен,
Иль столновеньем яростных бурунов
Ком шаровидный создан водяной.
Боюсь, на землю ополчилось море;
А то, пожалуй, сам Тритон, трезубцем
Подводные пещеры выметая,
Воздвиг под шум разорванного моря
Скалистую громаду до небес.
(Перевод Ф. Зелинского)

При обработке своих трагических сюжетов Акций прибегал к контаминации и, если одии и тот же сюжет обрабатывался разными греческими трагиками, использовал все эти обработки. При недостаточности и фрагментарности текстов Пакувия и Акция между этими поэтами трудно провести различие и определить их индивидуальные особенности, а слова Горация ("Послания", II, 1, 53), что Пакувия считали поэтом "ученым", а Луция Акция "возвышенным", не могут быть как следует проверены на конкретном материале. Но все-таки Акций, видимо, был риторичнее Пакувия, и построение его диалогов было близко к ораторскому искусству, о чем свидетельствует и анекдот, приводимый Квинтилианом (V, 13, 43), о том, что на вопрос, предложенный Акцию, почему он не выступает как судебный оратор, он ответил: "Потому, что в трагедии я могу говорить то, что мне угодно, а иа форуме противники будут говорить то, что мне совсем неугодно". К событиям политической жизни Акций относился, вероятно, с большим интересом, чем Пакувий. В его трагедиях часто изображалась злая судьба тираннов. Интересно отметить, что претекста Акция "Брут", поставленная на римской сцене в 30-х годах II в. до н. э., когда римской политикой руководил единолично Сципион Младший, имела, несомненно, в виду этого государственного деятеля. "Брут" настолько ярко выражал мысли противников единоличной власти, что не потерял своего значения и через девяносто лет, когда эта претекста была вновь поставлена на сцену в год убийства Юлия Цезаря.
После Акция трагический жанр приходит в упадок. Трагедии продолжали писать многие авторы, но не для сцены, а для декламации. Примером подобных трагедий служат дошедшие до нас трагедии Сенеки.


2. КОМЕДИЯ ТОГИ

После смерти Теренция, во времена, близкие к эпохе Гракхов, возникает в Риме особый вид комедии - комедия тоги, или тогата (fabula togata). "Она возникает не случайно, а как естественный продукт политического, общественного и литературного развития римского общества"[1]. Плавт, Теренций и Цецилий вместе с другими авторами "комедии плаща" исчерпали весь репертуар, который предоставляла им греческая комедия. Уже у Плавта мы видим в его "греческой" обстановке живым ключом пробивающуюся римскую жизнь. Но прикрытия греческим "плащом" римская комедия, очевидно, перестает удовлетворять римлян, и появляются авторы, желающие его сбросить и показать в сценическом отражении жизнь родной Италии, сменив эллинистический "плащ" на римскую "тогу". В области трагедии уж давно появилась национальная драма - претекста; в области веселого сценического жанра национальная драма появилась с усилением демократии и с ослаблением авторитета сената и знати.
Представителями национальной римской комедии тоги были три автора - Титиний (Titinius), Тит Квинкций Атта (T. Quinctius Atta) и Луций Афраний (L. Afranius). Ни об одном из этих драматургов нет никаких биографических сведений, но старшим из них был, по всей вероятности, Титиний. Год смерти Атты - 77 до н. э. устанавливается Иеронимом (Хроника под 1940 г.), деятельность Афрания датировать точнее, чем эпохой Гракхов, невозможно.
Произведения авторов комедии тоги не сохранились; дошли только фрагменты их комедий: от Титиния дошло около 180 отдельных строк, от Атты - около 20, от Афрания - немного более 400. Все эти фрагменты приводятся почти исключительно лексикографами (главным образом Нонием) и грамматиками и представляют большой интерес для изучения латинского языка, но дают очень мало для истории римской литературы.
Судя по названиям тогат (все латинские) и по фрагментам, местом действия в них была Италия и ее столица Рим. Мы встречаем указания на "Теплые воды" (вероятно, Байи, бывшие римским курортом), Брундисий, Ферентии, Сетию, Велитры; действующие лица носят латинские имена или называются по местным ремеслам (например, валяльщиками шерсти); в названиях тогат видно отражение бытовых интересов: "Пожар", "Супруги", "Тетки", "Развод" и т. п. Чрезвычайно интересно например, что у Титиния большинство комедий названо по женским именам, а по фрагментам тогат видно, что женские роли занимали очень много места; и эти женщины не гетеры, как в "комедии плаща", а свободные гражданки. Но крупные политические и общественные события, видимо, не занимали авторов тогаты.
Т. Бирт в своей "Истории римской литературы в пяти лекциях" [2] очень ярко (пусть несколько произвольно) рисует обстановку, в которой разыгрывалась тогата:
"Мы слышим, как разговаривают женщины. Вот две служанки бранятся: "Я не такая доносчица, как ты, ехидна ты этакая! Я не болтаю всего госпоже". Или же мы попадаем в комнату портних: несколько клиенток заказывают новые платья. В другой пьесе мужья исполняют обязанности служанок у своих богатых жен, и один из них говорит: "Скорей дайте ей выпить, а то она начинает злиться". "Тетки" чрезвычайно взволнованы: муж так долго не приходит домой! Одна совсем вне себя от страха. И вот, когда он входит, она только плачет и ни слова не говорит. Он нервно спрашивает ее: "Что ты плачешь, что ты так расточительно льешь слезы?". И только тогда у нее развязывается язык. В "Невестках" главное действующее лицо - красивая девушка; ее красота так велика, говорят про нее, что она стоит полного приданого. Но она скупа. На семейном совете решают, что она должна выйти за булочника. Но не лучше ли за кондитера? Ведь тогда она сможет приносить своим маленьким племянникам пирожные. И, наконец, еще одна сцена - из комедии "Хвастун". Кто-то бьет другого стаканом; оказывается, что это жена колотит своего мужа. В эту минуту входит дочка и кричит: "Мама, не дерись так на моих глазах с отцом". А мать в ответ ей: "Не буду, если ты этого не хочешь, моя куколка".
Тогата пользовалась успехом недолго - всего несколько десятков лет во времена Гракхов и Суллы, и хотя некоторые пьесы Атты и Афрания возобновлялись на сцене вплоть до времен Нерона, новых авторов тогат мы не знаем.


[1] В. И. Модестов. Лекции по истории римской литературы. СПб., 1888, лекция 17, стр. 169.
[2] Русский перевод И. Б. Румера (М., 1913, стр. 50 сл.).

3. АТЕЛЛАНА

Борьба между эллинистическим и национальным направлением в римском обществе в период конца II и начала I в. до н. э. отразилась в драматической литературе не только созданием тогаты и претексты, но и литературной обработкой старинного народного жанра деревенских фарсов, или ателлан, (fabula Atellana). Ателланы были небольшими пьесками или сценками, бытовавшими в Кампании и получившими свое название от осского города - Ателла. Исполнители ателлан импровизировали сценический текст на основе какого-нибудь забавного сюжета, причем долгое время языком ателлан оставался осский, а не латинский. В ателланах действовали всегда определенные карикатурные маски: Буккон (Виссо) - хвастливый глупец, Макк (Maccus) - прожорливый дурак, Папп (Pappus) - простоватый старик, Доссен (Dossenus) - хитрый горбун.
После ослабления интереса римской публики к серьезной драме к началу I в. до я. э. появились драматурги, давшие народной ателлане литературную обработку; и эта уже литературная ателлана, текст которой стал латинским, сделалась излюбленным видом драматического представления на римской сцене. Подобно греческой драме сатиров литературную ателлану стали ставить после трагедий (Цицерон, Письма к друзьям, IX, 16, 7). Но хотя ателланы пользовались успехом вплоть до императорского периода включительно, до нас дошло от них всего около трехсот по большей части разрозненных стихов. Как и в комедии тоги, действие ателлан происходило в Италии, а действующими лицами были представители низших слоев римского общества. Постоянные маски ателланы выводились в самых различных положениях, что хорошо видно по заглавиям: "Макк-трактирщик", "Макк-солдат", даже "Макк-девушка" (Maccus virgo), "Буккон усыновленный", "Папп-земледелец", "Папп, провалившийся на выборах" и т. д. Выступают маски ателланы и парами, например, "Два Доссена", "Макки-блпзнецы". Грубость ателлан превосходила все другие комические жанры, а язык этой комедии полон самых простонародных форм. Сохраняя черты старинного народного фарса, ателлана смело высмеивала уродливые стороны римской общественной и политической жизни, между прочим грекоманию и греческие философские учения. Пестрота заглавий ателлан показывает необычайное многообразие их содержания: наряду с такими заглавиями, как "Prostibulum" (проститутка) или "Невеста Паппа", встречаются такие, как "Философия", "Спор между жизнью и смертью" и т. п. Такие заглавия, как "Поддельный Агамемнон", "Геркулес-сборщик" указывают на сюжеты, подобные гиларотрагедии, а такие, как "Братья" или "Синефебы" (ср. названия комедий Теренция и Цецилия), на буффонадную травестию комедии плаща.
Наряду с постоянными четырьмя масками в ателлане выводились и такие, например, типы, как парасит и другие обычные фигуры комедии.
Из авторов литературпой ателланы нам известны Новий (Novius) и Луций Помпоний (L. Pomponius), время "расцвета" которого Иероним (Хроника под 1928 г.) относит к 89 г. до н. э. Он был родом из Бононии (Болоньи). О происхождении и времени жизни Новия данных нет.


4. МИМ

К народной драме восходит и римский мим, с успехом ставившийся на сцепе со времен Суллы. Содержание мимов бытовое; в них было много и намеков политического характера. В отличие от ателланы с ее постоянными масками, актеры мимов выступали всегда с открытым лицом, причем исполнителями выступали и женщины, чего не было ни в каком другом античном театральном жанре. По содержанию же мимы были, по-видимому, очень сходны с ателланами, только буффонадного элемента было в них еще больше.
Отрывков из римского мима сохранилось почти вдвое меньше, чем от ателланы, но есть два-три отрывка довольно крупных. Они принадлежат Лаберию.
Децим Лаберий (D. Laberius) был римским всадником, но сведений о его жизни до шестидесятилетнего его возраста у нас нет. Родился он, предположительно, в 106, а умер (согласно Хронике Иеронима под 1974 г.) в 43 г. до н. э. О принудительном, по предложению Юлия Цезаря, выступлении Лаберия на сцене уже было сказано.
Любопытен анекдот, передаваемый Макробием ("Сатурналии", VII, 3). Когда шестидесятилетний Лаберий со всадническим кольцом на пальце, окончив свое состязание с Публилием Сиром, пошел занять место среди всадников в театре, то Цицерон, возле которого Лаберий хотел сесть, будто бы сказал ему: "Я дал бы тебе место, если бы мне самому не было тесно сидеть". На что Лаберий, намекая на неустойчивость политических воззрений знаменитого оратора, ответил: "Да, ведь ты всегда сидишь на двух стульях". Макробий сообщает нам и знаменитые слова Лаберия со сцены, направленные против Цезаря: "Эй, квириты, мы теряем свободу". Вообще, Макробий дает нам наибольшие сведения о Лаберии и римском миме (см. "Сатурналии", II, 7 и VII, 3).
О современнике Лаберия Публилии Сире (Publilius Syrus) известно очень мало. Он был в детстве привезен как раб из Сирии в Рим, отпущен на волю и получил хорошее воспитание. Свои мимы он представлял в разных городах Италии и по смерти Лаберия стал крупнейшим римским мимографом. Сведения о Публилии сообщает тот же Макробий. Фрагменты Публилия ограничиваются всего двумя отдельными строками, но Петроний ("Сатуры", 55) сочинил стихи, в которых, очевидно, подражает Публилию, так как устами Трималхиона выдает их за Публилиевы.
В мимах Публилия было много стихов-афоризмов, о которых с большой похвалой отзывается Авл Геллий (XVII, 14). До нас дошло под именем Публилия большое собрание сентенций, главным образом морального содержания, но далеко не все они принадлежат знаменитому мимографу.


Глава XII РАННЯЯ ЛАТИНСКАЯ ПРОЗА

Автор: 
Соболевский С.И.

1. ВОЗНИКНОВЕНИЕ ЛИТЕРАТУРНОЙ ПРОЗЫ В РИМЕ

Началом латинской прозаической литературы была история, а первыми памятниками историографии - разные записи исторического характера как официальные, так и частные. Такой была "летопись" (анналы), которую с незапамятных времен вел главный, или великий, понтифик и которая поэтому называлась annales maximi. Так объясняет это название Павел Диакон: "Великая летопись называется так не по своей величине, а потому, что ее составлял великий понтифик"[1]. Это же говорит и Сервий: "И эту [летопись] называли великою летописью по великим понтификам, которые ее составляли" [2]. Наряду с официальным историческим материалом существовали и частные исторические записи. Возможно, что в знатных римских домах велись семейные хроники. Обычай произносить на похоронах похвальные речи в честь покойного (laudationes funebres) также был одной из форм историографического творчества.
Эти памятники до нас не дошли; даже упоминаются они авторами редко. Во всяком случае, краткие, сухие заметки жрецов нельзя назвать литературными памятниками.
Литературная проза (да и то не художественная) появилась в Риме очень поздно, позднее литературной поэзии, как это замечено и у других народов. Началом литературной поэзии считается начало творчества Ливия Андроника, т. е. приблизительно середина III в. до н. э. (перевод "Одиссеи", постановка трагедии и комедии на праздничных играх 240 г.). Началом литературной прозы следует считать исторический труд Фабия Пиктора, написанный им, вероятно, вскоре после окончания второй Пунической войны (218-201 гг.), т. е. в начале II в. до н. э. Таким образом, первое прозаическое произведение римской литературы появилось лет на 50 позднее первого поэтического произведения.
Влияние греческой культуры на римскую заметно уже в период царей. Отдельные случаи сношений римлян с греками засвидетельствованы и во время Республики: так, в 454 г. до п. э. были отправлены послы в Афины, чтобы "списать законы Солона и узнать учреждения, нравы и права других греческих государств" (Тит Ливий, III, 31).
Моментом, с которого начинаются непосредственные и постоянные сношения Рима с Грецией и столкновение римской культуры с греческой, была высадка Пирра в Италии в 280 г. до н. э. Потерпев поражение от римлян, Пирр в 274 г. возвратился на родину, оставив во власти римлян всю греческую Италию. Взятие городов, обладавших всеми сокровищами высокой эллинской культуры, не могло остаться без влияния на римские понятия и нравы. Одним из ближайших последствий этого события было появление в Риме множества греков, пленных и рабов. В числе этих греков были люди, получившие хорошее образование. Римляне воспользовались наплывом этих греков в Рим, чтобы поручать им образование своих детей. Особенно широко стала проникать греческая культура в Рим в период второй Пунической войны. Это новое течение в культурной жизни Рима нашло себе усердных покровителей среди римской аристократии. Во главе его в начале II в. до н. э. стоял Тит Квинкций Фламинин, замечательный полководец и государственный деятель. Он рано познакомился с греческой образованностью и везде являлся другом греков. После победы над Филиппом Македонским при Киноскефалах (197 г.) он несколько лет оставался в Греции в качестве римского военачальника и посла и, глубоко преданный эллинизму, много способствовал политическому и культурному сближению своих соотечественников с греками. При Квинкции Фламинине филэллинское направление римской знати широко развилось, а римская литература (трагедия, комедия) глубоко прониклась эллинизмом. После Этоло-сирийской войны (192-189 гг.) в Риме возникла было реакция против эллинизма, однако оппозиция против всего греческого стала быстро ослабевать, и общение римлян с греческой культурой постепенно возрастало. Консул Эмилий Павел, победивший македонского царя Персея, в 167 г. привез в Рим первую греческую библиотеку, принадлежавшую царю Персею, и подарил ее своим сыновьям. Один из них, Сципион Младший Эмилиан, был также приверженцем эллинизма. Многие из римской знати в увлечении новыми духовными веяниями пошли по стопам Сципиона. Эллинизм стал неудержимо проникать в Рим, и, хотя энтузиазм ко всему греческому заметно ослабел, греческое образование распространилось повсюду.
В таком положении находилась духовная жизнь Рима в начале II в. до н. э., когда впервые появилась там литературная проза, именно исторический труд Фабия Пикгора, за которым последовали другие труды такого же рода. Творцы этих трудов называются в истории литературы "анналистами", т. е. летописцами, потому что они излагали историю в виде летописи - по годам. Анналистику делят обыкновенно в хронологическом отношении на три раздела: на древнюю, среднюю и новую. Древняя анналистика приходится приблизительно на первую половину II в. до н. э.; средняя - на вторую половину II в.; новая - на первую половину I в. до н. э. (78 г. pi след.). Авторами древней анналистики были: Квинт Фабий Пиктор, Луций Цинций Алимент, Гай Ацилий, Авл Постумий Альбин и Марк Порций Катон. К числу средних анналистов принадлежали: Луций Кассий Гемина, Луций Кальпурний Пизон, Геллий, Венноний, Гай Фанний, Квинт Семпроний Тудитан. Главными представителями новой анналистики были: Квинт Клавдий Квадригарий, Валерий Апциатский, Гай Лициний Макр, Квинт Элий Туберон. Время жизни многих из них в точности неизвестно.
От сочинений всех этих анналистов не сохранилось ни одного в целом виде; дошли только мелкие отрывки, и притом по большей части в изложении цитирующих их авторов (например, Тита Ливия). Надо предполагать, что некоторый материал из сочинений анналистов скрывается в трудах пользовавшихся ими авторов, хотя последние не упоминают имен анналистов.
Цицерон устами Антония и Аттика, которых он представляет говорящими в своих сочинениях, дает такой отзыв о древних и средних анналистах, излагавших "Великие анналы": "Подобного способа письма держались многие, которые без всяких украшений оставили памятники, в которых указываются только даты, люди, места и события. Каковы у греков были Ферекид, Гелланик, Акусилай и очень многие другие, таковы наши Катон, Пиктор, Пизон; они не знают, чем украшается речь (эти украшения лишь недавно у нас введены) ; стремясь лишь к тому, чтобы их рассказ был понятен, они считают достоинством изложения одну краткость. На несколько более высокий уровень поднялся и придал истории высокий тон друг Красса, достойный Антипатр, а остальные были не украшателями истории, но только рассказчиками" ("Об ораторе", II, 12, 53-54). В другом месте Цицерон устами Аттика дает такой отзыв об анналистах: "После Летописи великих понтификов, пустее которой не может быть ничего, если обратиться к Фабию, или к тому, который у тебя всегда на устах, - к Катону, или к Пизону, или к Фаннию, или к Веннонию, то хотя из них один имеет сил больше, чем другой, все-таки, что может быть так сухо, как они все?" ("О законах", I, 2, 6).
Эти отзывы прекрасно характеризуют в общем древнюю и среднюю анналистику. Римские анналисты, по словам Цицерона, имели сходство по стилю с греческими логографами ("Об ораторе", II, 12, 53); не удивительно, что и участь их была та же: ни от тех, ни от других не сохранилось ни одного полного сочинения.


[1] Maximi annales non magniludine, sed quod eos pontifex maximus confecisset (Festus. Ed. Lindsay, p. 113).
[2] Eosque a pontificibus maximis a quibus fiebant, annales maximos appellarunt (Ad Aen, I, 373).

2. ДРЕВНИЕ АННАЛИСТЫ

Квинт Фабий Пиктор (Fabius Pictor) принадлежал к знатному роду Фабиев. Свое прозвище Пиктор ("Живописец") он получил от деда (или прадеда), который считался лучшим живописцем своего времени. Год рождения Фабия неизвестен; можно только приблизительно сказать, что он родился около 254 г. до н. э. В тридцатилетием возрасте он принимал участие в нескольких небольших войнах: в 225 г. против галлов, в 223 г. против лигуров. После поражения при Каннах в 216 г. он был послан в Дельфы спросить оракула, что делать римлянам при таких горестных обстоятельствах; рассказ об этом посольстве и ответ оракула находится у Тита Ливия (XXII, 57, 5; XXIII, 11, 1-6). Затем, известно, что он был сенатором и пользовался репутацией высоконравственного человека.
Фабий был первым историком Рима. На это прямо указывают Дионисий Галикарнасский (I, 6, 2 и VII, 71, 1) и Тит Ливий (I, 44, 2). Как и другие древние анналисты, Фабий писал на греческом языке.
Заглавие сочинения Фабия нам в точности неизвестно; латинские авторы называют его по большей части "Annales" - "Летопись" (Цицерон, "О предвидении", I, 21, 43; Плиний, "Естественная история", X, 34, 71). Свое сочинение Фабий начинает с прибытия Энея в Италию и кончает второй Пунической войной. Дионисий замечает, что подробно он описал лишь события своего времени, а история предшествовавшего времени была рассказана им лишь в общих чертах (I, 6, 2). Для истории второй Пунической войны Ливий считал Фабия как современника событий важным авторитетом (XXII, 7, 1).
Полибий не вполне доверяет Фабию, он говорит: "С какою целью я упомянул о Фабии и его сочинении? Не из боязни того, как бы его рассказ не был принят кем-либо с доверием, ибо нелепость его очевидна для читателей сама по себе и без моих объяснений, но для того, чтобы напомнить людям, которые возьмут в руки его сочинение, что следует обращать внимание не на имя писателя, но на содержание его сочинения. Ибо иные читатели обращают внимание не на то, что пишется, а на личность пишущего, и, зная, что писатель был современником описываемых событий и членом римского сената, по тому самому принимают всякое известие его за достоверное. Я же утверждаю, что хотя и не должно пренебрегать показаниями этого историка, однако не следует считать его непогрешимым" (III, 9, 1-5). В другом месте Полибий дает приблизительно такой же отзыв о Фабии и, между прочим, указывает на то, что он из патриотизма возвеличивает римлян и унижает карфагенян. "Писавшие о ней [т. е. о первой Пунической войне] Филин и Фабий, хотя и считаются весьма сведущими историками ее, сообщают нам известия не вполне точные. Принимая, впрочем, во внимание жизнь их и настроение, я не думаю, что они намеренно говорили неправду; мне кажется, с ними случилось нечто подобное тому, что бывает с людьми влюбленными. Так, благодаря своему настроению и вообще благоговению к карфагенянам, Филии находил все действия их разумными, прекрасными и великодушными, во всем этом совершенно отказывая римлянам. Фабий поступал наоборот" (I, 14, 1-3).
Труд Фабия был переведен на латинский язык; в этой редакции он цитируется Квинталианом, Сервием, Нонием и др.
Древние анналисты, как уже сказано, писали по-гречески. Какая причина этого, нам неизвестно; в науке было выставлено несколько гипотез. Причину видят в том, что латинский язык того времени не был достаточно выработан для прозаических сочинений [1]. Эта гипотеза едва ли верна. Во-первых, как уже видно из отзыва Цицерона, изложение этих анналистов было сухое, мало отличавшееся от летописи понтифика; а если в летописи прозаический латинский язык оказывался достаточным для описания упоминаемых там событий (войны, небесные явления, цены на хлеб), то, значит, все нужные для этого термины были уже выработаны, и их было бы достаточно и для краткого изложения анналистов. Во-вторых, на латинском языке писались фамильные хроники, которые также имели историческое содержание. Затем, в комедии - у Плавта и Теренция - мы видим прекрасный язык, вполне пригодный для выражения всякого рода мыслей; а между тем, язык комедии в сущности ничем не отличается от прозаического языка, кроме как стихотворным размером. Так, например, Сосий в "Амфитрионе" прекрасно описывает сражение, с которого он бежал; почему не мог бы сделать такое описание анналист?
Поэтому более вероятным надо считать предположение, что первые анналисты пользовались греческим языком потому, что в то время он был модным языком тогдашнего образованного общества, для которого главным образом и предназначали свои сочинения анналисты.
Эту цель, вероятно, преследовали и римские писатели более позднего времени, когда латинский язык был уже вполне выработан: сам Цицерон написал по-гречески историю своего консульства, как он сообщает об этом Аттику (К Аттику, I, 19, 10 = № 25 по изд. АН СССР); "Сочинение о моем консульстве, написанное по-гречески, я тебе послал... если напишу его по-латыни, то пришлю тебе". На эту же цель косвенным образом указывает тот факт, что анналист Авл Постумий Альбин, написавший свою историю по-гречески, извиняется перед читателями за свое плохое знание греческого языка (Авл Геллий, XI, 8, 3): "Я - римлянин, родившийся в Лации; греческий язык нам совершенно чужд" [2]. Если он по-гречески писал плохо, то не проще ли было написать плохо по-латыни? Значит, была какая-то причина писать по-гречески, хотя и плохо.
Главными источниками Фабия Пиктора для истории древнего периода служили, как можно предполагать, Летопись великого понтифика и семейные хроники рода Фабиев, который играл видную роль в истории Рима. При описании современных событий Фабий руководился как своими личными наблюдениями, так и рассказами очевидцев.
Из римских писателей сочинением Фабия Пиктора пользовались Цицерон, Тит Ливий, который иногда, но не более шести раз, прямо указывает на заимствования у него, (заимствований из Фабия Пиктора у Тита Ливия, несомненно, больше, но они сделаны без упоминаний имени древнего анналиста), Плиний Старший, три раза ссылающийся на него. Из греческих писателей, пользовавшихся сочинениями Фабия, нам известны Полибий, Дионисий Галикарнасский, который указывает на труд Фабия как на свой источник для истории древнейшего периода Рима, Диодор Сицилийский, Страбон, Плутарх, Дион Кассий и др.
Луций Цинций Алимент (L. Cincius Alimentus) происходил из старинного, именитого плебейского рода и был современником Фабия Пиктора, как видно из свидетельства Дионисия Галикарнасского (I, 6, 2), называющего Фабия и Цинция древнейшими историками и "процветавшими" во время Пунических войн. Подобно Фабию, Цинций был сенатором и играл важную роль в государстве. В 210 г. до н. э. он был претором, а в следующем году пропретором Сицилии. После этого его имя не раз встречается у Тита Ливия в числе римских полководцев, воевавших с Ганнибалом. Известно, что он попал в плен к карфагенянам и там близко сошелся с Ганнибалом, с которым вел беседы. То, что ему пришлось слышать от него, он записал в своем сочинении (о числе войска карфагенского).
Сочинение Цинция не дошло до нас в подлиннике, да и цитаты из него у позднейших историков встречаются очень редко. Сводя эти разрозненные указания, мы можем узнать о характере его труда лишь следующее. Он излагал (тоже по-гречески) римскую историю до второй Пунической войны лишь в общих чертах, а подробно рассказывал события, близкие к своему времени. Источники Цинция были те же, что у Фабия: Летопись великого понтифика, фамильные хроники, личные наблюдения, рассказы очевидцев. Нам неизвестно ни заглавие его труда, ни построение его. В древней литературе нет и отзывов об его сочинении, по которым мы могли бы определить его значение для современников и последующих писателей. Несомненно, однако, что им пользовались и Тит Ливий и Дионисий Галикарнасский. На него делают ссылки Сервий (комментатор Вергилия) и еще один грамматик IV в. н. э.
С вопросом о Ципции Алименте тесно связано одно мнение Нибура, который, несмотря на всю парадоксальность его взгляда, увлек многих исследователей римской истории своим авторитетом. Нибур превозносит Цинция похвалами за его остроумие, прилежание, глубокое знание римских древностей и языка древних римских памятников. Нибур руководится выдержками и ссылками Авла Геллия, Феста, Макробия и других на такие сочинения Цинция Алимента, которые относятся к древностям и грамматике (De fastis, De comitiis, De consilium potestate, De officio jurisconsulte De re militari, De verbis priscis).
Но как показали позднейшие исследователи, автором этих грамматических и антикварных трудов был Луций Ципций, современник Цицерона или даже Августа, когда в Риме, по примеру Элия Стилона, многие ученые стали заниматься грамматикой и древностями. Автором этих грамматических сочинений не мог быть анналист Цинций Алимент уже потому, что многие из тех слов, которые в них объясняются как устарелые, употреблялись не только современниками анналистами, но и Эннием, Акцием, Луцилием и другими.
К числу первых римских историков, писавших по-гречески, относится и Публий Корнелий Сципион Африканский (P. Cornelius Scipio Africanus) сын Сципиона Африканского Старшего. Его историческое сочинение, по словам Цицерона, было написано очаровательно (dulcissime; "Брут", 19, 77). В другом месте Цицерон хвалит его за ученость ("Катон Старший", 11, 35) и выражает сожаление, что слабость здоровья мешала его научным занятиям.
Гай Ацилий (C. Acilius) был сенатором, и в 155 г., когда в Рим явилось греческое посольство, в котором находились академик Карнеад, стоик Диоген и перипатетик Критолай; он служил для них переводчиком перед сенатом (Авл Геллий, VI (VII), 14, 9). Свой исторический труд (на греческом языке) Ацилий начал с древнейших времен (с Эвандра) и довел до своего времени. В увлечении греческими источниками он дошел до того, что без всякой критики заимствовал оттуда мнение об основании Рима греками (Страбон, V, 3, 3). Судя по немногим ссылкам на Ацилия, встречающимся у Цицерона, Дионисия, Страбона, Плутарха, в изложении его было много мелочных подробностей. Сочинение Ацилия, написанное по-гречески, было переведено на латинский язык каким-то Клавдием, о чем сообщает Тит Ливий (XXV, 39, 12 и XXXV, 14, 5), который, очевидно, пользовался сочинением Ацилия в этом переводе.
Авл Постумий Альбин (A. Postumius Albinus) занимал высшие государственные должности и был консулом в· 151 г. В 148 г. он был отправлен в Грецию в числе десяти лиц для обращения Ахайи в римскую провинцию. Своим знакомством с греческим бытом и греческой литературой он заслужил в Греции такое уважение, что греки поставили ему статую на Истме (Цицерон, "К Аттику", XIII, 32, 2 = №614 по изд. АН СССР). Трудно согласовать с этим его извинение пред читателями за плохое знание им греческого языка.
Цицерон отзывается хорошо об Альбине и его историческом труде: он называет его красноречивым ("Брут", 21, 81) и ученым ("Учение академиков", II, 45, 137). Но совершенно другой отзыв о нем дает Полибий (XXXIX, 12, 1) : "Авл Постумий принадлежал к знатнейшему дому и роду, но сам по себе был человек пустой, болтливый и величайший самохвал. С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру; по его вине стали относиться враждебно к увлечению эллинством, которое возбуждало недовольство в среде именитейших римлян и старшего поколения. Наконец, Постумий вздумал написать стихотворение и политическую историю, во вступлении к которой просил у читателей снисхождения, если он, как римлянин, не совладал с эллинским языком и не осилил правил построения целого. Говорят, Марк Порций Катон метко возразил на это: "Удивляюсь, зачем он просит снисхождения: если бы писать историю обязало его собрание амфиктионов, тогда можно было бы просить о милости, но написать историю без малейшего принуждения, по собственному почину, и затем выпрашивать снисхождения к ошибкам против языка, - это служит признаком величайшей глупости" [3]... Во всей своей жизни он, как человек сластолюбивый и изнеженный, подражал тому, что есть наихудшего в эллинстве. Подтверждение дают недавние события: так, ко времени сражения в Фокиде Постумий явился в Элладу первый, но под предлогом болезни удалился в Фивы, лишь бы не участвовать в опасностях битвы. Зато после, когда сражение кончилось, он тоже первый послал сенату письменное уведомление о победе со всеми подробностями, как будто сам участвовал в битвах".
Сочинение Альбина также начиналось с рассказа об основании Рима (или, по крайней мере, с учреждения республики) и доходило до современных автору событий. Читали его, по-видимому, мало и скоро забыли; но все-таки оно было переведено кем-то на латинский язык.
Первым, кто решил писать сочинения по истории и другим наукам на родном языке прозой, был Марк Порций Катон. Катон хронологически причисляется к древним анналистам; но так как он писал на латинском языке, то по этому признаку он должен считаться родоначальником средних анналистов, писавших на латинском языке. (Произведения Катона рассматриваются в главе XIII).


[1] На эту причину указывает, между прочим, С. И. Ковалев в «Истории Рима», стр. 16. Правильнее говорит Н. А. Машкин в «Истории древнего Рима» (1949, стр. 13); «Произведения их [старших анналистов] рассчитаны были на узкий круг эллинов, интересовавшихся римским прошлым, и на римских государственных деятелей, владевших греческим языком».
[2] Nam sum homo Romanus, natus in Latio; graeca oratio a nobis alienissima est.
[3] Этот рассказ приводит также Авл Геллий (XI, 8) из сочинения Корнелия Непота («О знаменитых людях», 13).

3. СРЕДНИЕ АННАЛИСТЫ

Средние анналисты не составляют группы писателей, имевших внутреннюю связь между собою, подобно греческим историкам эллинистического периода, которые нередко продолжали историю своих предшественников. Каждый из них шел своей дорогой, не думая ни о том, что было сделано до него, ни о том, что еще следовало сделать; вместо того чтобы идти вперед, они начинали дело сызнова и, может быть, даже шли назад. По мнению Цицерона, все эти историки сходны между собой. И действительно, это летописцы, которые довольствуются сообщением сведений о людях, местах и событиях, без малейшей заботы о литературном достоинстве изложения. Они не чувствуют ни малейшего сомнения насчет преданий; для них нет разницы между легендой и историей. Однако они не были совсем бесполезны: они собирали предания, составили из них как бы свод. Они не обладали художественным чувством. Это были люди деловые - они несли раньше государственные должности и предводительствовали войсками, некоторые были участниками важных событий. Они приобрели таким образом опыт, здравое суждение и определенный взгляд на дела; они впервые стали вводить в литературу политический элемент.
Нам неизвестно, какие цели они преследовали в своей работе: были ли они просто историками-литераторами или, как люди государственные, желали возвеличить себя и свои деяния и прославить свой род. Судя по тому, что Катон не упускал случая указать на свои заслуги и даже приводил свои речи, можно думать, что и эти анналисты имели такую цель, и, может быть, даже писали для какого-нибудь небольшого кружка, подобно тому как писались фамильные хроники. Если был кружок, группировавшийся около Сципионов, почему не предположить, что были и другие подобные кружки, для которых и писали эти анналисты свои истории.
Луций Кассий Гемина (L. Cassius Hemma) - древнейший из анналистов после Катона, писавший по-латыни. О его жизни и личности мы ничего не знаем кроме того, что он жил около 146 г. до н. э., как видно из свидетельства Цензорина (De die natali, 17, 11), который сообщает, что в консульство Гнен Корнелия Лентула и Луция Муммия Ахейского, т. е. в 146 г., праздновались "вековые игры" (ludi saeculares) и ссылается на "жившего в это время" (qui illo tempore vivebat) Кассия Гемину. Сочинение Кассия Гемины носило заглавие "Annales" (иногда называлось "Historiae"). Начиналось оно с древнейшей истории Италии, которая была изложена подробно, и доводило изложение римской истории по меньшей мере до 146 г. Начиная с основания Рима, изложение, по-видимому, было краткое, судя по тому, что во второй книге заключалась история основания Рима, царского периода и древней Республики и все сочинение состояло только из четырех книг. Впервые оно упоминается Плинием; до Плиния, может быть, знал его Варрон; остальные, цитирующие его (Ноний, Диомед, Присциан, Макробий, Солин, Цензорин, Авл Геллий), кажется, не знали его непосредственно. Ни один историк им не пользовался, даже у Дионисия нет упоминания о нем.
Дошло до нас из этого сочинения только 40 фрагментов (из них 20 цитируются грамматиками по поводу языка Кассия Гемины). По-видимому, были в нем и описания курьезов, необыкновенных явлений. Вот для примера фрагмент 37, приведенный Плинием Старшим (XIII, 84-86): "Писец Гней Теренций, вскапывая свое поле на Яникуле, вырыл гроб, в котором лежал Нума, царствовавший в Риме. В гробу были найдены его книги в консульство [таких-то], до консульства которых от царствования Нумы прошло 535 лет. Книги были из папируса: это было еще большее чудо, что они, зарытые, сохранились в целости. Поэтому, ввиду такого важного факта, я приведу слова самого Гемины: "Все удивлялись, каким образом эти книги могли сохраниться; а он [Теренций] давал такое объяснение: почти в средине гроба был камень квадратный, обвязанный по всем направлениям навощенными веревками [1]. На этом камне сверху были положены книги; поэтому, думал он, книги не сгнили. Да и книги были намазаны цитрусовым маслом[2]; поэтому, думал он, моль их не тронула. В тех книгах были сочинения Пифагоровой философии - и они были сожжены претором Кв. Петилием, потому что это были философские сочинения".
Луций Кальпурний Пизон (L. Calpurnius Piso), имевший прозвание Frugi (честный), занимал высокие государственные должности: был народным трибуном в 149 г., консулом в 133 г., цензором, вероятно в 123 г. В политике он был на стороне оптиматов и решительным противником Гая Гракха. Он был автором исторического сочинения, носившего заглавие "Annales", в котором излагалась история, как и у других анналистов, с древнейших времен (с Энея) до его времени. Сочинение состояло из семи книг, причем, как и у других, подробно излагались события царского периода и события, современные автору, и кратко события древней республики. Сочинение его считалось заслуживающим доверия - уже вследствие прославленной честности самого автора. У него встречаются некоторые попытки объяснять рационалистически древние мифы. По-видимому, он имел в виду и педагогические цели: в двух фрагментах (38, 40) он жалуется на испорченность нравов, в других (8, 27, 33) восхваляет старое время. Сочинение его также было написано сухим слогом.
Из историков им пользовались немногие - только Ливий и Дионисий; из древних писателей есть упоминания о нем у Цицерона, Варрона, Плиния Старшего, Авла Геллия.
До нас дошло 45 фрагментов от его сочинения. Иллюстрацией могут служить фрагменты 8, 27, 33.

Фрагмент 8
Говорят, Ромул, приглашенный на обед, мало пил там, потому что-де на следующий день у него есть дело. Ему говорят: "Ромул, если бы так стали поступать все люди, вино стало бы дешевле". Он ответил им: "Напротив, оно было бы дорого, если бы каждый пил, сколько захочет: ведь я выпил сколько хотел".
(Авл Геллий, XI, 14).

Фрагмент 27
Глей Флавий, сын вольноотпущенника, занимал должность писаря. Он служил у курульного эдила, и его в трибе выбрали курульным эдилом. Эдил, который председательствовал в комициях, отказывается признать этот выбор а говорит, что ему не нравится, чтобы сделался эдилом писарь. Гней Флавий, сын Анния, говорят, положил письменные дощечки, отказался от должности писаря, и он стал курульным эдилом.
Тот же Гней Флавий, сын Анния, говорят, пришел к своему коллеге навестить больного. В той комнате, когда он вошел, сидело там несколько знатных юношей. Они, презирая его, никто не захотел встать перед ним. Гней Флавий, сын Анния, посмеялся над этим, велел принести себе курульное кресло, поставил его на пороге, чтобы никто из них не мог выйти, и чтобы они все против воли видели его сидящим на курульном кресле. (Авл Геллий, VII (VI) 9).

Фрагмент 33
Гай Фурий Кресим, вольноотпущенник, собирал на довольно маленьком поле гораздо больший урожай, чем соседи с очень обширных, и потому был предметом большой зависти - будто бы он привлекает чужие плоды колдовством. Поэтому, вызванный на суд курульным эдилом Слурием Альбином, он, боясь осуждения, когда трибы должны будут идти на голосование, принес на форум все деревенские инструменты и привел своих людей, крепких и, как говорит Пизон, хорошо упитанных и одетых, железные орудия, превосходно сделанные, тяжелые кирки, увесистые сошники, привел сытых волов. Потом он сказал: "Вот мое колдовство, квириты, но я не могу показать сам и принести на форум свои ночные труды, бдения и пот". Итак, голосами всех он был оправдан. (Плиний Старший, XVIII, 6, 41-43).

Гней Геллий (Cn. Gellius), как предполагают, есть тот самый Гней Геллий, против которого произнес речь Катон (неизвестно в каком году). С другой стороны, из слов Цицерона ("О предвидении", I, 26, 55) видно, что Геллий писал раньше Целия Антипатра, составившего свою историю после трибуната Гая Гракха - приблизительно между 120 и 110 гг. до н. э. Таким образом, временем жизни Геллия надо считать средину II в. до н. э.
Он был автором большого исторического сочинения, носившего заглавие "Annales" и состоявшего будто бы из 97 книг. Начиналось оно с древнейших времен и доходило до его времени. Этим сочинением охотно пользовался Дионисий (цитирует его шесть раз), но Ливий нигде не упоминает; цитаты из него есть у Авла Геллия, Сервия, Макробия, Плиния и др. От него сохранилось 33 фрагмента, незначительных по содержанию.
Венноний (Vonnonius) упоминается Цицероном ("О законах", I, 2, 6) как плохой историк, живший раньше Целия Антинатра. Еще упоминает о нем Цицерон в письме к Аттику (XII, 3, 1 = № 465 по изд. АН СССР), где жалуется, что у него нет истории Веннония. Один раз ссылается на него Дионисий (IV, 15, 1) в рассказе о Сервии Туллии. Более никаких сведений о нем нет.
Гай Фанний (C. Fannius) был другом Гая Гракха и благодаря его поддержке был выбран в консулы в 122 г. до н. э. Но во время своего консульства он перешел на сторону оптиматов и произнес речь против внесенного Гракхом законопроекта о предоставлении союзникам прав гражданства[3]. Фанний получил философское образование: по совету своего тестя, Гая Лелия, он слушал лекции стоика Панетия.
Фанний написал историческое сочинение, носившее обычное заглавие "Annales"; начиналось оно по традиции с древнейших времен и доходило до его времени. Как и в "Началах" Катона, в сочинении Фаиния были и речи исторических лиц. Сочинение это, по-видимому, пользовалось уважением у римских историков: Саллюстий, по словам ритора Викторина, ценил его за правдивость. Цицерон считает его сухим (exilis) автором ("О законах", I, 2, 6), но все-таки находит, что его история "написана не без изящества, не чересчур беспомощным слогом, но и не совершенно красноречивым" [4] ("Брут", 26, 101). Из истории Фанния сделал извлечение Марк Брут. Следы пользования ею видны у Плутарха.
До нас дошло из нее только 9 фрагментов. Вот один из них (из книги I): "Жизненный опыт учит нас, что многое, кажущееся в настоящее время хорошим, впоследствии оказывается дурным, и что многое бывает не таково, каким оно казалось раньше".
Гай Семпроний Тудитан (C. Sempronius Tuditanus), консул 129 г., был автором сочинения "Книги должностных лиц" (Libri magistratuum). Это сочинение состояло по меньшей мере из 13 книг; в нем говорилось, например, об учреждении должности народных трибунов, о находке книг Нумы (о чем писал и Кассий Гемина), о Регуле.


[1] Разумеется очищенный от коры тростник (scirpus palustris), служивший фитилем для ламп и факелов, которыми обматывались вещи, опускаемые в могилу с покойником, для предохранения их от гниения.
[2] По другому толкованию: «были покрыты цитрусовыми ветвями».
[3] См. об этом законопроекте: Н. А. Машкин. История древнего Рима, стр. 254.
[4] Non ineleganter scripta…, neque nimis est infans, neque perfecte diserta.

4. ИСТОРИЧЕСКАЯ МОНОГРАФИЯ

Кроме анналистов, писавших историю Рима от древнейших времен до своего времени, были историки, составлявшие монографии по истории меньших периодов времени. Эти монографии составляют самую ценную часть исторической литературы республиканского времени. Впервые по-являются они около эпохи Гракхов; но и от них не дошло до нас ничего, кроме немногих фрагментов.
Родоначальником исторической монографии был Луций Целий Антипатр (L. Coelius Antipater). Как показывает его греческое прозвище (Antipater), это был не аристократ, какими были древние анналисты, но какой-нибудь потомок (может быть, сын) вольноотпущенника[1]. Цицерон приписывает ему речи, которые он мог говорить только в качестве римского гражданина, но он не занимал никакой служебной должности и был только знатоком права и ритором. Он был учителем оратора Луция Красса ("Брут", 26, 102).
Целий выбрал темой для своего сочинения вторую Пуническую войну, но оно носило заглавие, по-прежнему, или "Historiae", или "Annales"; впрочем, Цицерон называет его "Пунической войной" ("Оратор", 69, 230). Оно состояло не менее чем из семи книг и было написано после 121 г., как видно из того, что в нем предполагается известной читателям смерть Гая Гракха (Цицерон, "О предвидении", I, 26, 56). Оно было посвящено знаменитому филологу того времени Луцию Элию Стилону (L. Aelius Stilo). Уже в книге I был рассказ о битве при Каннах, а в книге VI описывалась высадка Сципиона в Африку. Источниками Целию служили сочинения его предшественников - Фабия Пиктора, Катона, - устные предания и, что было новостью в то время, он пользовался сочинением греческого историка Силена, находившегося при Ганнибале и потому описывавшего события в благоприятном для карфагенян освещении. Пользовался ли он историей Полибия, сказать с точностью нельзя. Новостью для того времени была также критика источников. Так, Целий привел три версии рассказа о смерти консула Марцелла: одну - основанную на предании, другую - основанную на погребальной речи, произнесенной сыном Марцелла, бывшего очевидцем смерти отца; третью - основанную на его собственных изысканиях, которую он считал верной (Тит Ливий, XXVII, 27). Поэтому сочинение Целия имело большое значение в последующее время: оно считалось важнейшим источником по истории второй Пунической войны, и историки делали заимствования из него, как, например, Ливий в третьей декаде своей истории; пользовались им также Плутарх, Вергилий, Валерий Максим, Плиний, Фронтин. На важное значение его указывает также и то, что из него сделал извлечение Марк Брут. Во II в. н. э. император Адриан, любитель старинной литературы, ставил Целия даже выше Саллюстия (неизвестно, как историка или как писателя); грамматик Павел (современник Авла Геллия) комментировал его - вероятно, объяснял его архаизмы.
Однако главной задачей Целия была не история сама по себе: он, как ритор, взялся за исторический труд главным образом с целью показать на нем свое стилистическое искусство и старался сделать рассказ занимательным даже в ущерб исторической истине. По этой причине он вставлял в рассказ вымышленные речи действующих лиц (по образцу греческих историков), украшал рассказ собственными вымыслами; словом, центр тяжести у него лежал в искусстве изложения.
Мнение Цицерона о нем - двойственное: с одной стороны, Цицерон хвалит его за то, что он "приподнялся и придал истории более возвышенный тон" ("Об ораторе", II, 12, 54) [2], тогда как другие были не "украшателями изложения, но только рассказчиками". Приблизительно то же мнение высказывает Цицерон и в трактате "О законах" (I, 2, 6): "...поднял тон немного выше, и мог других склонить к тому, чтобы писать старательнее". Но к этим похвалам Цицерон примешивает оговорки неодобрительного свойства: "Человек он был неученый и не имел ораторского таланта... не умел внести в рассказ разнообразия... но все-таки превзошел своих предшественников" ("Об ораторе", II, 13, 54).
В предисловии к своему сочинению Целий заявлял, что он не будет стремиться к искусственной расстановке слов ради придания ритма изложению, разве только по необходимости будет делать это ("Оратор", 69, 229). Тем не менее, как замечает Цицерон, Целий это делал.
От сочинения Целия сохранились только фрагменты числом 65, на основании которых нельзя составить ясного представления о его труде.
Семпроний Азеллион (Sempronius Asellio) родился приблизительно около 160 г. до н. э. Из обстоятельств его жизни известно только то, что он служил военным трибуном под командой Публия Сципиона Африканского Эмилиана во время Нумантийской войны (134 г. до н. э.). Он описал события, в которых принимал участие, в своем сочинении, называемом одними писателями "Res gestae", другими- $1Historiae". Это сочинение состояло будто бы из 40 книг (так сказано у грамматика Харисия) ; это число, как предполагают, неверно; в фрагментах, дошедших до нас, упоминаются только книги I, III, IV, V, XIII, XIV. По-видимому, оно начиналось с описания Нумантийской войны; в V книге говорилось о смерти Тиберия Гракха (133 г.), в XIV - о смерти трибуна Марка Ливия Друза (91 г.). Так как в 91 г. Семпронию Азеллиону должно было быть около 70 лет, то едва ли могло быть в его труде описание событий значительно более поздних.
Таким образом, его сочинение отличалось от сочинений предшествующих историков уже тем, что он описывал лишь события своего времени, не касаясь времен более ранних; это была именно монография. Затем, его труд должен был быть огромным шагом вперед в римской историографии, если он соблюдал в нем принципы, высказанные им в предисловии: это должна была быть история прагматического характера, в которую входило не только изложение внешних событий, но и описание внутренней жизни государства; в этой тенденции, вероятно, сказалось влияние Полибия. Вот его слова, сохраненные Авлом Геллием (V, 18, 8-9): "Между теми, которые пожелали составить летописи, и теми, которые попытались описать деяния римлян, была следующая разница. Летописи показывали только то, что было совершено в каждом году... Нам, как я вижу, недостаточно изложить только то, что было сделано, но еще следует показать, с какой целью и по какой причине оно было совершено... Летописи нисколько не могут увеличить в людях энергию к защите отечества и уменьшить склонности к дурным деяниям. А описывать, при каком консуле начата война, при каком окончена, кто вступил с триумфом в Рим, что произошло на войне, но не говорить, что в это время постановил сенат, какой был внесен законопроект, с какими целями это делалось, это - рассказывать сказки детям, а не писать историю". Судя по этому предисловию, его сочинение имело цель также воспитательную: возбуждать патриотизм и карать пороки.
Однако, несмотря на все эти достоинства, от сочинения Семпрония до нас ничего не дошло, кроме 14 фрагментов, сохраненных главным образом Авлом Геллием; не видно даже следов его влияния в древней исторической литературе; несколько раз ссылаются на него грамматики (Присциан, Харисий, Ноний) по поводу некоторых старинных слов.
О стиле Семпрония упоминает один раз Цицерон, но с неодобрением: по стилю он ничто в сравнении с Целием Антипатром, а скорее близок к древним анналистам ("О законах", I, 2, 6).


[1] Его самого считать вольноотпущенником нельзя потому, что, как говорит Корнелий Непот (у Светония, «О риторах», 3), первым из вольноотпущенников стал писать историю некий Л. Волтацилий Пилут, учивший Помпея риторике.
[2] Paullum se erexit et addidit maiorem historiae sonum vocis… Antipater.

5. АВТОБИОГРАФИИ И МЕМУАРЫ

Около времени Гракхов в Риме появляется новый вид исторических сочинений - автобиография. Писались эти сочинения для оправдания политической деятельности авторов. Борьба партий этой эпохи вызывала к жизни эти политические памфлеты. Нам известны четыре автора таких сочинений: Марк Эмилий Скавр, Квинт Лутаций Катул, Публий Рутилии Руф и Луций Корнелий Сулла.
Предшественниками их можно считать авторов политических писем.
Самым древним из этих авторов был Публий Корнелий Сципион Африканский Старший, написавший царю Филиппу Македонскому по-гречески письмо, в котором (по словам Полибия, X, 9, 3) сообщал ему, какими соображениями руководился он и в походе на Испанию и при осаде Карфагена. Вторым автором подобного же письма был Публий Корнелий Сципион Назика, писавший тоже на греческом языке какому-то царю о событиях в войне с Персеем (Плутарх, биография Эмилия Павла, гл. 15). Наконец, Цицерон и Плутарх рассказывают о каком-то сочинении Гая Гракха; неизвестно, письмо ли это было, или политическая брошюра, - Цицерон называет это слишком общим словом - scriptum ("О предвидении", I, 18, 36), Плутарх ("Тиберий Гракх", 8) - столь же общим βίβλίον. Цицерон приводит рассказ Гая Гракха о том, что его отец, Тиберий Гракх, поймал в своем доме две змеи и созвал гадателей-гаруспиков. Они истолковали это в том смысле, что, если он выпустит змею-самца, то жена его вскоре умрет, а если самку, то сам он умрет. Гракх решил, что справедливее умереть ему, чем молодой его жене Корнелии, выпустил змею-самку и через несколько дней умер. Можно думать, что в этом сочинении Гай Гракх говорил о своей политике; если это так, то его надо считать основоположником автобиографического и мемуарного жанра.
Марк Эмилий Скавр (M. Aemilius Scaurus) происходил из аристократического, но захудалого рода. Он родился в 162 г. до н. э., умер между 90 и 88 г. Ему удалось достигнуть высших государственных должностей: в 115 г. он был консулом и принцепсом сената, в 109 г. - цензором. Он был ревностным поборником аристократической партии, и потому мнения древних писателей об его нравственных качествах различны, смотря по политическим взглядам автора. Так, Цицерон говорит о нем: "Всем мятежникам от Гая Гракха до Квинта Вария он противился; никакая сила, никакие угрозы, никакая зависть никогда не могли поколебать его" ("За Сестия", 47, 101). Отзыв Саллюстия. совсем другого рода: "Эмилий Скавр человек знатный, энергичный, пристрастный, жаждавший политического влияния, почестей, богатства, но искусно скрывавший свои недостатки" ("Югуртинская война", 15, 4). Впрочем, и у Цицерона есть намек на его корыстолюбие ("Об ораторе", II, 70, 283).
Эмилий Скавр был оратором незаурядным (minime contemnendus), по словам Цицерона ("Об ораторе", I, 49, 214), но все-таки отличался более практическим умом, чем красноречием, - prudentia rerum magnarum magis, quam dicendi arte, nititur (там же).
Он написал свою биографию, довольно обширную, в трех книгах. Цицерон сетует, что "хотя она полезна для чтения, но никто ее не читает, тогда как "Киропедию" читают, которая, хотя и прекрасна, но не так пригодна для римлян и не заслуживает предпочтения пред прославлением Скавра" ("Брут", 29, 112). От автобиографии Скавра сохранилось лишь семь ничтожных фрагментов, из которых пять цитируются грамматиками по поводу особенностей языка.
Квинт Лутаций Катул (Q. Lutatius Catulus) родился около 150 г. до н. э. Это был образованный человек: он имел отношение к кружку Сципиона, занимался философией, знал греческий язык. Из обстоятельств его жизни мы знаем только то, что, после трех неудачных попыток получить должность консула, он был избран в консулы в 102 г. вместе с Марием; в 101 г. он в качестве проконсула вместе с Марием победил кимвров при Верцеллах. Так как Катул принадлежал к партии оптиматов, то Марий, вступив победителем в Рим в 87 г., приказал одному трибуну обвинить его в уголовном преступлении. Катул предпочел покончить с собой.
После победы Мария и Катула над кимврами, конечно, в Риме были разговоры о том, кому принадлежит главная роль в этой победе. Общественное мнение, по-видимому, склонялось в пользу Мария; чтобы выставить на вид свои заслуги, Катул написал сочинение "О консульстве и делах своих" (De consulatu et de rebus gestis suis). Цицерон хвалит стиль Катула и чистоту латинского языка, которая видна не только в его речах, но особенно в этом сочинении, написанном "мягким стилем Ксенофонта" ("Брут", 35, 132). Однако, как прибавляет Цицерон, и оно было в его время нисколько не более известно, чем сочинение Скавра. На это сочинение три раза ссылаемся Плутарх в жизнеописании Мария, хотя оно не было известно ему непосредственно, судя по тому, что Плутарх, упоминая его, употребляет везде выражение, "говорят, что Катул..." Только эти три фрагмента из этого сочинения и известны нам. Цицерон хвалит также "звук его голоса и приятное произношение букв" (там же, § 133). Несмотря на все эти качества, он не относит его к числу первостепенных ораторов (там же, § 134), и речи Катула исчезли бесследно. Не дошло до нас ни одного фрагмента из них; сохранилось лишь определенное упоминание о его надгробной речи в честь матери ("Об ораторе", II, 11, 44).
Кроме истории своего консульства, Катул писал также стихотворения; одно из них (эротического содержания) приводит Геллий (XIX, 9, 14); другое (о знаменитом актере Росции) приводит Цицерон ("О природе богов", I, 28, 79). Катулу принадлежит и сочинение под заглавием "Communes historiae" ("Общие истории"). Что означает в точности это заглавие и какое было содержание этого сочинения, неизвестно; судя по сохранившимся трем отрывкам, в нем говорилось о мифах и местных сказаниях.
Публий Рутилий Руф (P. Rutilius Rufus) родился, вероятно, около 151 г. до н. э. Из обстоятельств его жизни мы знаем, что он служил военным трибуном под начальством Сципиона при осаде Нуманции в 134 г., потом был легатом консула Квинта Цецилия Метелла во время войны с Югуртой в 199-108 гг. и достиг консульства в 105 г. По своим политическим убеждениям он принадлежал к партии оитиматов и сражался против Сатурнина в 100 г. Вскоре после этого, по всей вероятности около 98 г., он в качестве легата и друга проконсула Квинта Муция Сцеволы, бывшего понтификом, последовал за ним в Азию. Они оба заботились о благосостоянии провинциалов, защищая их от насилий и вымогательств со стороны откупщиков, и пользовались уважением жителей. Но когда Рутилий вернулся в Рим, на него обрушилась ненависть денежной аристократии, сословия всадников, которые смотрели на провинцию как на место обогащения. В то время суды были в руках всадников, и Рутилий был обвинен в вымогательстве, которое он будто бы производил в провинции. Рутилий был признан виновным и приговорен к изгнанию с конфискацией имущества. Сознавая свою правоту, он поехал в ту провинцию, которую будто бы грабил; города этой провинции наперерыв приглашали его к себе на жительство. Он, однако, поселился в Митилене, а потом в Смирне, где Цицерон виделся с ним в 78 г. ("Брут", 22, 85). Вскоре после этого Рутилий, по-видимому, умер, но не ранее 77 г., так как в трактате Цицерона "О природе богов", сценировка которого относится к 77-75 г., о Рутилии говорится как о живом: "Почему П. Рутилий находится в изгнании?" (III, 32, 80).
Историк Веллей Патеркул называет Рутилия "наилучшим человеком не только своего века, но всякого времени" (virum non saeculi sui, sed omnis aevi optimum; II, 13, 2).
Плутарх отзывается о нем, как о человеке "правдолюбивом и нравственном" ("Марий", 28). По свидетельству Цицерона, Рутилий был "человек ученый, знавший греческую литературу, слушатель Панетия, почти идеальный стоик" ("Брут", 30, 114), был знатоком права (там же, § 113). Однако речи его были сухи, как вообще было сухо красноречие стоиков (там же, § 114).
Во время изгнания Рутилий написал свою автобиографию на латинском языке, которая состояла по меньшей мере из пяти книг; очевидно, он хотел в ней рассказать соотечественникам истину о своем судебном процессе. От этого сочинения дошло до нас шесть ничтожных отрывков, и притом все они находятся у грамматиков, которые приводят их ради особенностей языка.
Кроме автобиографии, Рутилий написал еще историю Рима на греческом языке. Каково было содержание и сколько книг она заключала в себе, также неизвестно; во всяком случае, она выходила за пределы жизни автора, судя по тому, что в одном фрагменте речь идет о смерти Сципиона (183 г.), в другом - о трех философах, посланных афинянами к римскому сенату в 155 г. От этого сочинения сохранилось шесть отрывков, как у латинских писателей (Ливий, Макробий, Авл Геллий), так и у греческих (Плутарх, Афиней).
Луций Корнелий Сулла (L. Cornelius Sulla), родившийся в 138 г. до н. э., известный государственный деятель, в 79 году до н. э. сложил с себя диктатуру и удалился в Путеолы. Там он написал записки о своей жизни. Это было большое сочинение - в 22 книгах; заглавие его в точности неизвестно.
В начале этого сочинения Сулла говорил о своих предках. До какого именно времени он довел свой рассказ, нельзя с точностью определить; но, во всяком случае, в фрагменте 19 речь идет о сражении при Сакрипорте в 82 г. Последнюю, XXVII книгу он продолжал писать еще за два дня до смерти и говорил в ней о предстоящей своей смерти. Поэтому можно предполагать, что рассказ был доведен до 78 г.
Мемуары Суллы дополнил (т. е., вероятно, прибавил рассказ о его смерти) и издал его вольноотпущенник, грек Корнелий Эпикад (Светоний, "О грамматиках", 12).
Этим сочинением пользовался очень много Плутарх (в биографии Мария и Суллы). До нас дошли из него лишь фрагменты, числом 21, и то почти все в изложении Плутарха на греческом языке в указанных биографиях; в подлинных словах автора - лишь два у Авла Геллия и один у Присциапа. Известно было это сочинение также Цицерону (фр. 9) и Плинию Старшему (фр. 10).


6. ЮРИСПРУДЕНЦИЯ

"В царский период были заложены основы римского права. В эту эпоху появляется деление права на fas и jus. Fas охватывает предписания божеские, jus - предписания властей и вместе с тем суд. В раннюю эпоху fas охватывает широкую область: международные отношения, уголовные преступления, заключение брака, усыновление, различные договоры, установление межи - всё это было связано с религией. Источником образования права был обычай, а хранителем обычаев была жреческая коллегия понтификов" [1].
В наших источниках упоминаются Leges regiae - "Царские законы" и Leges actionis - "Формулы обвинения в судебных процессах" как древнейшие юридические памятники; но даже и по сообщениям наших источников, это были собрания более позднего времени. Поэтому древнейшим юридическим памятником, дошедшим до нас, хотя лишь отчасти в подлинном виде, следует считать законы Двенадцати таблиц.
Наряду с политическим значением, законы Двенадцати таблиц, составленные в V в. до н. э., имеют и литературное значение. Прежде всего, это была первая попытка приспособить латинский язык к прозаическому изложению; во-вторых, они служили в течение нескольких веков учебной книгой в школах: еще во времена Цицерона дети учили их наизусть ("О законах", И, 23, 59). Впоследствии некоторые места в них стали темными в результате изменения языка и изменения права; поэтому тогдашние филологи много раз комментировали их. Таковы были: Секст Элий Пет Кат (консул 198 г.), Марк Антистий Лабеон (современник Августа) и Гай (II в. н. э.) ; писал объяснения также знаменитый филолог Луций Элий Стилон, комментировавший также песни салиев (II-I в. до н. э.).
Законы XII таблиц оказали огромное влияние на всю последующую юриспруденцию римлян, а через нее - и на юриспруденцию новых времен.
Тит Ливий говорит: "И по настоящее время, среди массы нагроможденных один на другой законов, они остаются источником всего уголовного и гражданского права" (III, 34, 6).
Во время пожара при нашествии галлов на Рим в 387-386 гг. таблицы эти погибли; как они были восстановлены впоследствии, неизвестно. До нас дошли от них только отрывки (вероятно, в подновленном виде) в сочинениях разных писателей. В новое время делались попытки восстановить их на основании сохранившихся фрагментов; но, конечно, такое восстановление не может претендовать на какую-либо достоверность.
Римляне сами сознавали, что в их законах и договорах, в противоположность позднейшей литературе, отражается римский национальный дух; они с патриотической гордостью противопоставляли эти древние документы сочинениям поэтов, ораторов и философов. "Если кто интересуется филологией, - говорит Красс у Цицерона, - то во всем гражданском нраве, в книгах понтификов и в Двенадцати таблицах есть очень часто отображение древности, потому что из них можно узнать слова глубокой древности, и некоторые виды судебных действий показывают привычки и образ жизни предков... Кто интересуется философией, тот в них находит источники всех своих рассуждений, заключающихся в гражданском праве и законах... И не бесконечные, полные полемики рассуждения, но авторитетное веление законов учит нас смирять чувственность, обуздывать все страсти, блюсти свое, удерживать ум, взор, руки от чужого. Пусть все возмущаются, но я выскажу свое мнение: одна книжица Двенадцати таблиц, как мне кажется, превосходит как весом авторитета, так и обилием пользы библиотеки всех философов... Знание права доставит вам радость и удовольствие: вы увидите, насколько предки наши оказались выше всех народов государственной мудростью, если сравните наши законы с их Ликургом, Драконом, Солоном. Нельзя поверить, насколько гражданское право все, кроме нашего, беспорядочно и, можно сказать, смешно" ("Об ораторе", I, 43-44, § 193-197).
Вот для примера несколько постановлений законов Двенадцати таблиц:
"Если отец три раза продаст сына, то сын пусть будет свободен от отца".
"Если отец семейства, у которого нет своего [естественного] наследника, умирает без завещания, то пусть ближайший агнат [родственник по отцу] получает фамильное имущество; если нет агната, то пусть члены рода получают фамильное имущество".
"Кто сознался в долге, после законного разбора дела, тому пусть будет предоставлено 30 дней срока. После этого пусть будет наложение руки [арест]. Пусть он [кредитор] ведет его в суд. Если он не исполнит присужденного и если никто не предъявит на него прав пред судом, то пусть он [кредитор] ведет его с собою.
Пусть он свяжет его веревкой или ножными кандалами весом в 15 фунтов, не больше, или, если хочет, то меньше. Если он хочет, пусть живет на свое. Если он не будет жить на свое, то пусть о. н [кредитор] дает ему фунт муки в день.
Если хочет, пусть дает больше".
"В третьи нундины [через 27 дней] пусть они режут его на части. Если отрезали больше или меньше, пусть это будет безнаказанно".
"Если рукой или палкой сломает кость свободному, то пусть платит 300 [ассов], если рабу - 150".
"Если кто ночью совершит кражу и его он [хозяин имущества] убьет, то пусть он будет убитым по праву".
"Мертвого человека в городе не хорони и не сжигай".
"Костер не отделывай топором".
"У кого зубы соединены золотом, и он [хоронящий его] будет хоронить или сжигать его с ним, то пусть будет это безнаказанно".
"Женщины пусть не царапают щеки и не производят громкого крика по случаю похорон".
Упомянутые выше "Царские законы" были собраны и обнародованы понтификом Гаем Папирием, жившим будто бы при Тарквинии Гордом, и потому они назывались "Jus Papirianum". Как полагают ученые нового времени, на самом деле это было извлечение из книг понтификов сакрального характера, сделанное в I в. до н. э. Оно было комментировано во время Цезаря Гранием Флакком.
"Формулы обвинения в судебных процессах" были собраны и обнародованы Гнеем Флавием, секретарем Аппия Клавдия Слепого, в IV-III вв. до н. э., и потому они назывались "Jus Flavianum".
От того и другого собрания сохранились лишь фрагменты.


[1] Н. А. Машкин. История древнего Рима, стр. 120.

Глава XIII КАТОН

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. БИОГРАФИЯ КАТОНА

Первым римским прозаиком, решившимся писать сочинения по истории и другим наукам на латинском языке, был Марк Порций Катон (M. Porcius Cato).
Относительно третьего имени этого писателя - Катон -мнения расходятся. По Плутарху ("Катон Старший", 1, 2): "Раньше третье его имя было Приск, а не Катон. Имя Катона дано ему позже за его ум - умного человека римляне называют catus". Цицерон нигде не говорит ни о таком происхождении прозвища Cato, ни о прозвище Priscus, но упоминает о прозвище Sapiens (мудрый), которое было ему дано в старости, "потому что он обладал опытом во многих делах" ("Лелий", II, 6).
Никакого сопоставления имени Cato с прилагательным catus (по-сабински = acutus) Цицерон не делает. Вернее всего, это домысел Плутарха. Прозвище же Priscus (древний, или maior - старший - было дано ему потомками в отличие от его правнука Катона Утического или minor - младшего). Впоследствии к нему прилагали еще прозвище "Цензор".
Источниками биографии Катона служат: 1) краткая биография - из фрагментов книги Корнелия Непота "О латинских историках" (вся книга не дошла до нас), являющаяся сокращением его подробной биографии, на которую ссылается сам Непот: "О жизни и нравах его я рассказал больше в той книге, которую написал специально о нем по просьбе Тита Помпония Аттика" ("Катон", III, 5); 2) биография в "Жизнеописаниях" Плутарха; 3) ряд упоминаний о нем у Полибия, Цицерона, Тита Ливия и у позднейших авторов (Авла Геллия, Юлия Виктора, Нония и др.). Годом рождения Катона считается 234 г. до н. э.[1]; год смерти - 149 - совпадает с началом третьей Пунической войны.
Из произведений Катона полностью дошло только одно - "О земледелии" (De agri cultura), - в некоторых изданиях называемое "О сельском хозяйстве" (De re rustica) в 162 главах. От всех остальных дошли только фрагменты, иногда имеются лишь ссылки на них у позднейших авторов (особенно много у Авла Геллия). Произведений, не дошедших до нас, было, по-видимому, восемь:
1) История Рима и италийских племен, обычно называемая "Начала" (Origines).
2) Энциклопедия, составленная Катоном для его сына и охватывавшая три раздела: сельское хозяйство, медицину и ораторское искусство. Есть предположение, что в ней были и разделы, касавшиеся права и военного дела и явившиеся сокращением самостоятельных сочинений по этим вопросам. Латинское название этого произведения неизвестно, у позднейших авторов оно передается по-разному; вернее всего, оно было озаглавлено "К сыну" (Ad filium).
3) Так называемое "Carmen de moribus" ("Поэма о нравах"; Авл Геллий, XI, 2, 2). Несмотря на название "Carmen", эта книга, по-видимому, была написана прозой; приводимые из нее места не укладываются ни в какой стихотворный размер.
4) Лечебник, на который ссылается Плиний Старший (XXIX, 1, 14-15).
5) Работа по праву, упоминаемая Цицероном ("Об ораторе", III, 33 г. 135), хотя ее существование не вполне достоверно.
6) Сочинение о военном деле (De re militari; Авл Геллий, VI (VII), 4, 4).
7) Речи и письма. Ссылок на речи Катона встречается много (особенно у того же Геллия); имеются фрагменты приблизительно из 80 речей. По всей вероятности, Катон сам собрал свои речи, или они были собраны вскоре после его смерти. У Цицерона было 150 его речей ("Брут", 17, 65). Есть ссылки и на письма (например, Плутарх, "Катон Старший", 20, 8).
8) Сборник изречений по образцу греческих Ἀποφθέγματα и Γνωμολογίαι, частью переведенных с греческого (Плутарх, "Катон Старший", 2,4). Из него дошло только несколько отдельных метких выражений.
Свидетельства о произведениях Катона встречаются у тех же авторов, которые дают сведения о его жизни и в особенности о его характерных чертах и поступках.
Катон происходил из плебейского рода Порциев, члены которого до него не занимали крупных магистратур. Он родился в Тускуле, недалеко от Рима, и принадлежал, следовательно, к коренному населению римской области, но детство и юность провел в поместье своего отца в Самнии. С ранних лет он был знаком с сельскохозяйственными работами. Семья Катона была небогата; по своему происхождению и состоянию он принадлежал к разряду некрупных землевладельцев-помещиков. На государственном поприще он был homo novus, но в его время нобилитет еще не превратился в строго замкнутую касту, и настойчивый, честолюбивый человек с сильным характером, каким был Катон, имел возможность выдвинуться, особенно если он имел покровителей в среде самой знати.
Государственная деятельность Катона развертывалась во всех областях, в которых должен был проявлять себя римский гражданин в эпоху республики: Катон был храбрым воином, любил и хорошо знал военное дело и немало участвовал в боях; его ранняя молодость протекала в тяжелые годы второй Пунической войны, он участвовал во взятии Тарента под командой Фабия Максима, который на всю жизнь остался его любимым героем; в 195 г., будучи уже консулом, он с большой жестокостью подавил восстание в Испании, а через четыре года проявил личную храбрость и стратегические способности в войне с Антиохом (особенно в сражении при Фермопилах в 191 г.).
В области государственного управления Катон достиг высшего поста - цензуры: начав свой путь воинским трибуном в 209 г., он прошел всю лестницу государственных должностей - был квестором в Сицилии в 204 г., эдилом в 199 г., претором в Сардинии в 198, консулом в 195, легатом во Фракии в 194-191 гг. и цензором в 184 г. Его цензура вошла в историю. "Став цензором, - говорит Корнелий Непот, - Катон оказался очень строгим при выполнении этой должности: он покарал многих знатных лиц и провел много новых мероприятий, имевших целью подавить стремление к роскоши, которое в то время начало распространяться все шире".
В своей служебной карьере Катон, однако, не обошелся без сильного покровителя из патрициев. Его сосед по имению, Валерий Флакк, "человек, принадлежавший к одной из первых римских аристократических фамилий, пользовавшийся влиянием... убедил его ехать в Рим и принять участие в политической жизни" (Плутарх, "Катон Старший", 3). Судя по тому, что и консульскую и цензорскую должность Катон занимал вместе с тем же Валерием Фланком, покровительство последнего не ограничилось первыми шагами политической жизни Катона, а продолжалось до ее наивысшей точки - цензуры; очевидно, воюя постоянно с более молодой знатью, Катон имел возможность опираться на влиятельного представителя - и едва ли только одного представителя -старинного патрициата.
В заседаниях сената и в народном собрании Катон принимал горячее участие до конца своей жизни. Судебная деятельность его, в то время тесно связанная с государственной службой, была тоже очень обширна: он постоянно выступал в суде, притом почти всегда как обвинитель; сам же привлекался к суду 44 раза, но ни разу не был осужден. Выступления в сенате и в судах требовали владения ораторским искусством, и Катон овладел им настолько, что получил прозвище "римского Демосфена". Именно с этой практической целью он изучал речи греческих ораторов. Греческий язык он знал хорошо, но во время своего пребывания в Греции "говорил с афинянами через переводчика", "смеялся над теми, кто был влюблен во все греческое" (Плутарх, "Катон Старший", 12, 4) и к греческому образованию, как и к самим грекам, относился недоброжелательно.
В своей семейной жизни Катон старался следовать древнеримским обычаям. Своего сына от первой жены, Лицинии, происходившей из знатной, но небогатой семьи, он очень любил, сам обучал и "вывел в люди". Сын его достиг в молодые годы должности претора, написал книгу о праве, проявил большую храбрость в войне с Персеем, а своей женитьбой на сестре Сципиона Младшего, дочери Эмилия Павла, породнился с той самой эллинофильской верхушкой нобилитета, против которой боролся его отец. Он умер несколько раньше отца. Уже будучи восьмидесятилетним стариком, Катон женился вторично на дочери свое клиента Салония и имел от нее сына Катона Салониана, внуком которого был Катон Младший Утический, ярый представитель сенатской партии в борьбе с Цезарем. Из этого видно, что консервативно-республиканские традиции в семье Катона прочно сохранялись: имя самого Катона вошло в литературу и в историю как имя образцового римлянина старого закала, типичного представителя древнеримской "доблести". Однако при ближайшем рассмотрении политических взглядов и политической деятельности Катона, а также и его своеобразного личного характера виден ряд противоречий, которые делались все заметнее и в государственном строе Республики в целом.


[1] Если верить сведениям Плутарха, что Катон выступал против Сервия Гальбы в 149 г. перед самой смертью уже в возрасте 90 лет, то его год рождения 239; но этому противоречат данные о его служебной карьере.

2. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЗГЛЯДЫ КАТОНА

Позиция, занятая Катоном, как в вопросах внутренней, так и в вопросах внешней политики Рима, скрывала в себе ряд противоречащих друг другу моментов. В течение всей своей долгой служебной карьеры Катон выступал против распущенности, легкомыслия и любви к роскоши - пороков, все более распространявшихся в среде нобилитета; поэтому на первый взгляд он может показаться отъявленным врагом этой верхушки римского общества. Однако на самом деле это было не так: борьба шла между двумя группировками самого нобилитета, из которых одну, более прогрессивную, возглавлял Сципион Африканский Старший; для руководства же группой ревнителей отеческих традиций наиболее подходящей фигурой оказался Катон. В это время руководящая роль в Риме перешла от рода Фабиев, с крупнейшим представителем которого, Фабием Максимом Кунктатором Катон был тесно связан, к роду Корнелиев, к которому принадлежала семья Сципионов. Поэтому Катон боролся отнюдь не против власти нобилитета вообще, а только против преобладания отдельных его представителей.
Его вошедшая в поговорку суровая цензура не привела, по существу, ни к каким серьезным реформам: он исключил из сената нескольких сенаторов по совершенно незначительным поводам и уменьшил, очевидно, сообразуясь с желаниями старой аристократии, число сенаторов из сословия всадников. Еще при жизни Катона, при проведении следующего ценза, эти мероприятия были отменены.
Ненависть к Сципионам побуждала Катона бороться с ними любыми средствами. Уже Плутарх отмечает, что Катон едва не сорвал подготовку к походу Сципиона в Африку из-за личной ненависти к нему: "Он кричал в сенате, что Сципион тратит громадные суммы и беззаботно проводит время в палестрах и театрах, как будто не командует войсками, а справляет праздник. Он добился того, что к Сципиону были посланы трибуны с приказанием доставить его в Рим, если обвинения окажутся справедливыми. Сципион одними своими приготовлениями к войне убедил их в близкой победе и дал понять, что ему приятно проводить свободное время в кругу друзей, но что веселое времяпровождение не сделало его небрежным в серьезных и важных делах" (Плутарх, "Катон Старший" 3, 7). Напротив, совершено прав был Катон, когда возбудил дело против брата Сципиона Африканского, Луция Сципиона, ничтожного жестокого человека; он вполне справедливо исключил его из сената за то, что тот в угоду своему фавориту казнил пленного во время пирушки.
О выступлениях Катона против отдельных представителей враждебной ему группы нобилей сохранилось немало рассказов, послуживших основанием его громкой славы. Так, например, широкой известностью пользовалась его речь против наместника Сицилии Терма, сперва подвергшего публичной порке, а потом казнившего десятерых видных горожан за несвоевременную доставку продовольствия. Сохранились два отрывка, по-видимому, из двух речей Катона: одной до казни этих децемвиров, другой - после казни. "Кто может терпеть такое оскорбление, такую власть, такое рабство? Ни один царь не осмелился на такое дело; а этот поступок совершен по отношению к благородным людям, знатного рода, высокого положения? Где же верность союзникам? Где заветы предков?.. Сколько я слышал плача, вздохов, сколько видел слез и рыданий! Даже рабы тяжело переносят несправедливость; что же, вы думаете, чувствуют эти люди знатного рода и большой доблести, что будут они чувствовать в течение всей жизни!" (Авл Геллий, X, 3, 17). После казни децемвиров Катон говорит еще резче: "Твое беззаконное деяние ты хочешь прикрыть еще худшим преступлением: ты совершаешь убийство, ты устраиваешь бойню, по десяти человекам носят траур, ты рубишь десять голов свободных людей, ты у десяти человек вырываешь жизнь, у людей, не подвергшихся суду и не осужденных" (Авл Геллий, XIII, 25(24), 12).
Однако вся эта деятельность Катона носила очень односторонний характер, была всегда направлена против отдельных лиц, и ни в коем случае нельзя на основании подобных его выступлений делать заключение о демократизме его убеждений: он не провел ни одного подлинно демократического закона, действительно облегчающего участь беднейших слоев населения. Весь его интерес был сосредоточен на уменьшении расходов государственной казны и на ограничении трат частных лиц. Так, например, были вдесятеро повышены цены на предметы домашнего обихода, выходившие за пределы строго необходимого; был запрещен отвод воды из государственного водопровода в собственные дома богачей.
Катон не только не хотел изменить в чем бы то ни было консервативно-республиканский строй, но протестовал как раз против малейших попыток нарушить установленные традиции и боролся против тех людей, которые это делали; именно такой характер носит, например, его столкновение с Фульвием Нобилиором, о котором рассказывает Геллий. "Марк Катон упрекал Фульвия Нобилиора в том, что он дарит солдатам венки по пустячным поводам, желая задобрить их (per ambitum). По этому поводу привожу слова Катона: "Кто видел в прежние времена, чтобы кому-либо давали венок, если не был взят город или подожжен лагерь врагов?" А Фульвий, против которого Катон выступал с этими словами, давал солдатам венки, если они хорошо починяли вал или упорно рыли колодец" (Авл Геллий, V, 6, 24 сл.).
Во внешней политике Катон тоже занимал позицию, противоположную линии, проводимой Сципионом. Он стоял за образование провинций в покоряемых Римом областях, желая сделать их полностью зависимыми от Рима, Сципион же считал более полезным окружить Рим системой вассальных государств с известной долей автономии. Относительно Испании, где Катону пришлось воевать в год, последовавший за его консульством, он настолько неуклонно и жестко провел свою линию, что это привело к массовым самоубийствам среди населения. Однако в последний год своей жизни Катон, наоборот, выступил защитником прав испанцев против Сервия Гальбы, нарушившего мирный договор с лузитанцами и казнившего около 10 000 пленных; правда, добиться осуждения Гальбы ему не удалось, но репутация Гальбы была погублена.
В тех случаях, когда не было надежды установить полное господство Рима, Катон умел проявить дипломатическую снисходительность и предпочесть примирение открытой вражде. Известно, например, что он с большим успехом выступил в защиту жителей Родоса от обвинения в измене Риму при войне с Персеем. Совершенно верно оценив положение и поняв, что дружба с Родосом, игравшим большую роль в торговле на Востоке, выгоднее вражды, Катон добился отмены карательных мер, которые сенат предполагал применить к Родосу. Напротив, к Карфагену, в это время ничем не провинившемуся против римлян, но являющемуся опасным конкурентом в западной части Средиземного моря, Катон подошел иначе: после поездки в Карфаген в 157 г. в составе римского посольства он разжигал всеми средствами ненависть римлян к Карфагену, повторяя свою знаменитую фразу: "Впрочем, я полагаю, следует уничтожить Карфаген" [1] - и даже намеренно возбуждал в римлянах самую низменную жадность, восхваляя богатства Карфагена и его роскошную природу.
Наибольшую славу и у современников и потомков Катон заслужил своим личным образом жизни, умеренным и суровым. Желая показать, что для него является примером древний римлянин времен Цинцинната, он был чрезвычайно прост в своей одежде и в быту, крайне экономен, даже скуп в расходах на себя. О его строгости к себе и о его честности в расходовании государственных средств ходило много рассказов, например, что он не перевез в Италию своего коня, на котором проделал весь испанский поход, чтобы не доставлять излишнего расхода казне и т. п. Вполне естественно, что в то время, когда управители римских провинций уже начали смотреть на свою должность как на средство обогащения за счет провинциалов, эта личная честность Катона вызывала к нему уважение и симпатию именно за то, что он боролся с произволом и отстаивал непоколебимый, хотя бы и жесткий закон. О его беспощадности тоже свидетельствует анекдот о том, как он заставил повернуть к берегу свой флот, чтобы подобрать одного солдата, оставшегося на территории врага, но спасши ему жизнь, казнил его на корабле за то, что он опоздал к отплытию (Фронтон, IV, 1, 33).
Однако эта преувеличенная простота и строгость его нравов была по существу таким же демагогическим приемом, как щедрость и кажущееся легкомыслие Сципиона Африканского, ненавистного Катону; но она была приемом более оригинальным, более трудным для него самого и поэтому имевшим большой успех у народа, который восхищался его выпадами против отдельных богачей и не видел его жестокой расчетливости. Кроме того, осуждая крупные расходы, Катон вовсе не был против крупных доходов. В его жизнеописании у Плутарха (гл. 21) находятся интересные сведения о том, как Катон систематически занимался ростовщичеством, давая деньги своим рабам для дешевой покупки детей-рабов в целях их воспитания и перепродажи, и создавал из своих клиентов акционерные торговые компании для заморских торговых операций, при успехе которых он выигрывал много, а при неуспехе терял мало. Между тем, в 1-й главе своей книги "О сельском хозяйстве" он самым резким образом высказывается против отдачи денег в рост: "Предки наши так полагали и так постановили в законах: вор присуждается к двукратной пене, ростовщик к четырехкратной. Отсюда можно понять, насколько по их пониманию, ростовщик был худшим гражданином, чем вор" ("О сельском хозяйстве", предисл., 1). Это явное противоречие в его личном поведении еще более подчеркивает двойственность его политической позиции. Оно являлось прямым следствием из основного противоречия в его взглядах на политику Рима в его время. Отнюдь не обладая широким политическим кругозором, Катон не видел, что борьба против роскоши и против произвола отдельных лиц прямо идет вразрез с той широкой завоевательной политикой, следствием которой являются и роскошь, и произвол, и в которой сам Катон участвовал по мере сил. Катон не понял, что, расширяя крут римских провинций и содействуя тем самым превращению Рима в мировую державу из италийской общины, он противоречит самому себе и подрывает тот самый древнеримский строй, который он своими выступлениями против отдельных нобилей хотел возродить.


[1] Ceterum censeo Carthaginem delendam esse.

3. "НАЧАЛА" КАТОНА И ЕГО ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

Среди разнообразных сочинений Катона самым важным было его историческое сочинение "Origines" ("Начала"). Оно состояло из семи книг, написано было, в противоположность древним анналистам, на латинском языке и обнимало историю Рима от начала почти до времени смерти автора. О содержании его и о времени его написания мы узнаем из сообщения Корнелия Непота, который говорит, что Катон начал писать это сочинение уже в старости ("Катон", 3, 3). Он передает его содержание так: "Первая книга содержит деяния царей народа римского; вторая и третья - о том, откуда началось каждое италийское государство, вследствие чего и все сочинение, кажется, он озаглавил "Origines". В четвертой говорится о первой Пунической войне, в пятой - о второй. Все это изложено лишь (c) главных чертах. Так же изложил он и остальные войны до преторства Сервия Гальбы [156 г. до и. э.], но военачальников, ведших эти войны, ой не назвал по именам, а лишь обозначил их деяния без упоминания имен".
От этого сочинения дошли до нас только ничтожные отрывки, приводимые в произведениях позднейших авторов, и то по большей части не в подлинных словах, а в виде пересказа.
Это сочинение не было сухой хроникой, как видно из слов самого Катона: в IV книге его он прямо заявляет, что не имеет намерения писать то, что написано "на доске" у великого понтифика, сколько раз цена на хлеб была дорогая, сколько раз происходило солнечное или лунное затмение (Авл Геллий, II, 28, 6).
Катоп иногда старался оживить рассказ внесением в него речей действующих лиц, а для последнего времени - даже и своих собственных. Конечно, это сочинение должно было отличаться римским патриотизмом. Такой характер носит, например, рассказ о геройском подвиге одного воинского трибуна во время первой Пунической войны, приведенный Авлом Геллием (III, 7) из IV книги.
Этот трибун вызвался идти с 400 воинов на верную смерть, чтобы отвлечь внимание неприятелей и спасти римское войско из безвыходного положения. Действительно, все 400 воинов пали, но римское войско спаслось. Сам трибун получил много тяжелых ран, но потом был найден между убитыми и спасен.
Катон старался исследовать также причины, создавшие славу его отечества: "Государственное устройство наше, - говорит он, - превосходит строй других государств по той причине, что в них законы по большей части были установлены отдельными лицами: в Крите - Миносом, в Спарте - Ликургом, в Афипах, где часто все изменялось, то Тезеем, то Драконом, то Солоном, то Клисфеном, то многими другими, пока, наконец, бескровное и пришедшее в упадок государство не восстановил ученый муж Деметрий Фалерский, а наша республика устроена умом не одного человека, а многих, и не в продолжение жизни одного человека, а в продолжение нескольких веков и поколений" (Цицерон, "О государстве", II, 1, 2).
Если Катон не хотел сделать свою историю подобной летописи понтифика, то было бы интересно знать, каково было построение его истории. Некоторые ученые полагают, что изложение в ней было связное, по отделам, в зависимости от однородности собранных фактов. Такого мнения держится из числа русских ученых Д. Нагуевский, основываясь на слове capitulatim у Корнелия Непота ("Катон", 3, 3). По-видимому, это мнение основано только на этом слове: ему придано значение "по отделам". Но такое значение этого слова сомнительно; это слово лишь два раза встречается в литературе: кроме указанного сейчас места Корнелия Непота (где значение его неясно), оно есть у Плиния Старшего (II, 12, 55): nunc confessa de iisdem breviter atque eapitulatim attingam, где оно при breviter имеет определенное значение "[кратко и] в главных чертах [коснусь]". Это же значение оно должно иметь и у Корнелия Непота. А в таком случае исчезает основание думать, что Катон в своем сочинении группировал материал по отделам содержания, и вопрос о строении "Начал" остается не решенным. Из слов Корнелия Непота можно заключить только то, что события, описанные в первых пяти книгах, были изложены лишь в главных чертах, т. е. были изложены лишь главные события; но это не исключает возможности, что эти главные события были изложены обстоятельно. По крайней мере, в фрагменте 62, взятом из книги II, Сервий, приводящий этот фрагмент, прибавляет от себя, что описываемое тут событие (изгнание вольсками царя Метаба) Катон "изложил очень подробно" [1] (plenissime exsecutus est).
"Об остальных войнах, - говорит далее Корнелий Непот, - Катон рассказывал таким же образом [иными словами, также излагал лишь главные· события], но имен вождей в этих войнах он не называл, а без имен излагал лишь главные события". Из того, что Цицерон ("Об ораторе", II, 12, 51) ставит Катона наряду с Фабием Пиктором и Пизоном, надо заключить, что его история была тоже летописью, как и называет ее Плиний Старший ("Естественная история", VIII, 11), указывающий, что "Катон, устранив из своей летописи имена полководцев, сообщил, что слона, с чрезвычайной храбростью сражавшегося в карфагенском войске, звали Суром" [2]. Очень возможно, что отсутствие в историческом труде Катона имен полководцев вызвано было нежеланием прославлять враждебных ему лиц.
Ученых интересовал вопрос, почему Катон после изложения истории царского периода перешел к истории первой Пунической войны, пропустив изложение событий двух с половиной веков. Большинство историков объясняют это недостатком сведений об этом времени. По их мнению, для истории царского периода и времени, предшествовавшего основанию Рима, автор мог пользоваться многочисленными легендами, в повествовании о Пунических войнах он основывался на личных наблюдениях и рассказах очевидцов. Но для истории первого времени Республики не было ничего, кроме Летописи понтификов, повторять которую было бы скучно. Но это - только гипотеза. Справедливее будет отказаться от решения этого вопроса за неимением данных.
В заключительных словах своей характеристики "Начал" Корнелий Непот говорит:
"Он изложил в них также то, что. казалось удивительным (admiranda) в Италии и в Испании: в этом видно большое старание и точность (industria et diligentia), но нет никакой учености". Под словом admiranda (у греческих авторов - παράδοξα) разумеются всякие удивительные явления в природе (в морях, реках, источниках, озерах, камнях, животных): таков, например, рассказ в фрагменте 52 о диких козах, прыгающих со скалы слишком на 60 футов (т. е. слишком на 18 метров) ; в фрагменте· 39 рассказ о том, что в Италии свиньи бывают до того жирны, что не могут стоять и ходить, и потому приходится переносить их на плечах; в фрагменте 93 рассказ о том, что в Испании (по эту сторону Ибера) есть большая гора из одной соли, и сколько ее снимешь, столько опять нарастает, и т. п.
Корнелий Непот указывает на "большое старание и точность" Катона. Это качество находят в нем и другие писатели: Цицерон, Дионисий, Веллей, Авл Геллий, Сервий. Так Цицерон говорит: "В нашем государстве в те времена ничего нельзя было знать и изучить такого, чего бы он [Катон] не исследовал и не знал, а потом и написал" ("Об ораторе", III, 33, 135). Непот в другом месте так характеризует Катона: "Он во всем отличался необыкновенной тщательностью: был искусный земледелец, опытный знаток права, великий полководец, достойный похвалы оратор, страстный любитель наук. Хотя он стал заниматься науками в пожилом возрасте, все-таки он достиг такого успеха, что не легко найти что-либо из истории Греции или Италии, что было бы ему неизвестно" ("Катон", 3, 1-2).
Вопрос об источниках, которыми пользовался Катон при составлении "Начал", не разрешим. Прямых указаний на это нет, а догадок можно выставить много. Надо полагать, конечно, что он знал не только Летопись понтификов, но и сочинения своих предшественников (Фабия и др.), а при описании событий своего времени пользовался своими наблюдениями и рассказами других. Но, пожалуй, самый трудный вопрос - об источниках, касающихся происхождения италийских городов. Об этом были сочинения греческих историков, например, Тимея, но пользовался ли Катон ими или собирал предания сам в этих городах? Одни утверждают, что Катон не знал ни Антиоха Сиракузского, ни Тимея, которые написали специальные сочинения об Италии; другие держатся иного мнения.
Мы не знаем, каков был успех "Начал" у современников Катона, но тот факт, что ближайшие к нему по времени анналисты не пошли по его стопам, показывает, что это сочинение было чем-то для них неудобно, и они предпочитали ему сочинение Фабия Пиктора.
И в самом деле, уже одно то, что Катон не называл имен полководцев, было чрезвычайно неудобно для пользования его историей. Во времена Цицерона, как он сам говорит, любителей Катона было мало; Цицерон имеет в виду главным образом речи Катона, но то же касается и его "Начал". "Кто из наших ораторов, - говорит Цицерон, - читает или вообще знает Катона... Его "Начала" никакого цвета, никакого блеска красноречия не имеют. Любителей нет у него, как много уже веков назад не было любителей у Филиста Сиракузского и у самого Фукидида... Блеск Катона затемнила эта, так сказать, высоко построенная речь позднейших... Почему Лисия и Гиперида любят, тогда как Катона совсем не знают... Его речь устарела, некоторые слова грубоваты: так тогда говорили" ("Брут", 17, 65- 68). Саллюстий, правда, читал и любил Катона, но не столько за содержание, сколько за его архаический способ выражения, которому он так подражал, что заимствовал из "Начал" не только некоторые слова, но даже целые фразы (Светоний, "Август", 86). Ливий читал и пользовался "Началами", но только в четвертой декаде. Попадаются, правда, и в первых книгах места, в которых Ливий передает то же, что Катон, но они не дают права заключать о прямом заимствовании у Катона. Дионисий сам указывает в числе своих источников сочинение Катона и везде, где он его упоминает, он восхваляет его; тем не менее, кажется, его краткому изложению он предпочитал более риторический слог позднейших историков (Валерия Анциата, Клавдия Квадригария, Кальпурния Пизона).
Пользовались Катоном как историком также Овидий, Веррий Флакк, Веллей Патеркул, Плиний Старший, Сервий в комментарии к Вергилию, Макробий, Авл Геллий, который приводит довольно значительное число цитат из него. Встречаются следы пользования Катоном и у других авторов, но трудно определить, знали ли они его сочинение непосредственно, или они заимствовали сведения о нем из вторых рук.
Кроме писателей, которые пользовались Катоном как историком, было немало таких, которые ценили его архаический язык. Большая часть таких любителей старинного языка жили в век императора Адриана, который сам любил древнюю латынь и предпочитал Катона Цицерону (по словам Спартиана в биографии Адриана, 16, 6). В эту эпоху возродился интерес к архаической литературе, и Катон был опять в почете. Так Фронтон, учитель Марка Аврелия, был его поклонником и находил, что следовало бы в каждом городе воздвигнуть ему статую. Марк Аврелий, идя по стопам своего учителя, также уважал Катона. Но кажется, "Начала" не были так читаемы, как речи.
Сочинения Катона служили для грамматиков источником устарелых слов. Так, грамматик Веррий Флакк (живший при Августе) пользовался сочинениями Катона не только для объяснения римской старины в реальном отношении, но и написал специальную работу "О темных выражениях Катона" ("De obscuris Catonis"), в которой объяснял непонятные уже в век Августа слова Катона. Это сочинение не дошло до нас в полном виде, но значительная часть его перешла в лексикон Феста, извлечение из которого, сделанное Павлом Диаконом при Карле Великом, сохранилось до нашего времени; в нем имеются цитаты из сочинений Катона, в том числе и из "Начал", в подлинном виде.
Приводят цитаты из сочинений Катона и другие грамматики (Харисий, Присциан, Ноний), но неизвестно, непосредственно ли из него, или из других источников; в числе цитат есть и цитаты из "Начал".
Как видно из содержания, название "Начала" подходит лишь к первым трем книгам этого сочинения, в которых, действительно, шла речь об основании Рима и других городов Италии. Почему это заглавие присвоено целому сочинению, решить с достаточной вероятностью невозможно; всего вероятнее предположение, что первые три книги первоначально были изданы одни под заглавием "Origines" и лишь впоследствии к ним были присоединены четыре последние книги (может быть, уже по смерти автора), причем прежнее заглавие было сохранено.
О стиле "Начал" мы не можем составить самостоятельного суждения за неимением отрывков значительного размера. Мнение Цицерона о стиле Катона приведено выше; оно в высшей степени благоприятно. Однако эта похвала ослабляется возражением Аттика (в том же сочинении Цицерона - "Брут", 85, 293-294), который говорит: "Я едва мог удержаться от смеха, когда ты сравнивал с Лисием нашего Катона, величайшего, необыкновенного мужа, но как оратора." А когда ты говорил, что его "Начала" полны всякими ораторскими достоинствами, и сравнивал Катона с Филистом и Фукидидом, неужели ты мог думать, что это будет убедительно для Брута и для меня? Им и из греков никто не может подражать, а ты сравниваешь с ними тускуланца, который даже не подозревает, какие свойства имеет речь пространная и украшенная".
Получить представление о стиле "Начал" лучше всего можно из следующего фрагмента (самого крупного из числа дошедших до нас). Он приведен Авлом Геллием (III, 7) отчасти в изложении, отчасти словами подлинника; из него же видна манера Катона не называть имен полководцев. Стиль его - отрывистый, напоминающий стиль греческих логографов. Вот перевод его, по возможности близкий.
"Карфагенский полководец в Сицилии в первую Пуническую войну идет навстречу римскому войску, холмы и места удобные первый занимает. Римские воины, когда началось дело, попадают в место, угрожающее им засадой и гибелью. Трибун приходит к консулу, указывает на скорую гибель вследствие неблагоприятного места и окружения врагами. "Я думаю, - говорит он, - если ты хочешь спасти дело, что надо приказать четырем стам воинов идти к той "бородавке" [так Катон называет место возвышенное и неровное] и приказать и увещевать, чтобы они ее заняли. Неприятели, конечно, как только это увидят, самые храбрые и решительные, обратятся прежде всего к тому, чтобы идти им навстречу и сражаться против них, и свяжут себя одним этим делом.
И те все четыреста, без сомнения, будут перебиты. Тогда между тем, пока неприятели будут заняты этой резней, ты будешь иметь время вывести войско из этого места. Другого, кроме этого, пути спасения нет". Консул ответил трибуну, что совет этот, правда, ему кажется предусмотрительным, но "тех воинов, - сказал он, - четыреста кто поведет к тому месту в клинья неприятелей?" - "Если другого, - сказал трибун, - ты никого не находишь, то можешь употребить меня для этой опасности; я даю эту душу тебе и республике". Консул благодарит и восхваляет трибуна. Трибун и четыреста отправляются на смерть. Неприятели удивляются их смелости, недоумевая, куда они собираются идти, находятся в ожидании. Но как только стало ясно, что они направляют путь к занятию той же "бородавки", полководец карфагенский посылает против них пехоту и конницу, самых отважных мужей, каких имел в войске. Римские воины окружаются; окруженные, отбиваются; сражение долго происходит нерешительное. Наконец, численность одолевает. Четыреста, все до одного пронзенные мечами и пораженные метательными снарядами, падают. Между тем, консул, пока там идет бой, незаметно удаляется в места безопасные и возвышенные. Но что случилось с тем трибуном, вождем четырехсот воинов, по соизволению богов в том сражении, мы присоединили уже не своими словами, а словами самого Катона:
"Бессмертные боги даровали военному трибуну участь по его доблести. Именно, случилось так: хотя он был ранен во многих местах, но ни одна рана не пришлась в голову, и его узнали среди мертвых, изнуренного от ран и от того, что кровь его вытекла. Его подняли, и он выздоровел и часто после этой заслуги оказывал республике услуги смелые и решительные; а тем подвигом, что он повел тех воинов, он спас остальное войско. Но чрезвычайно большая разница, в каком месте совершишь одно и то же хорошее дело. Наконец Леонид, совершивший подобное дело при Фермопилах, - за его доблесть вся Греция его славу и особенную признательность украсила памятниками, изображениями, статуями знаменитейшей славы; восхвалениями, историческими повествованиями и другими делами они сделали этот его подвиг в высшей степени привлекательным[3]. А военному трибуну осталась малая похвала за его подвиги, который совершил то же и спас республику".
В своей литературной деятельности Катон пытался, на словах, придерживаться тех же заветов предков, что и в своей политической карьере. Однако на этом поприще он показал себя более прозорливым и менее ограниченным. Греческая образованность была ему чужда по духу как в своих глубоких проявлениях - абстрактных философских системах и в изысканной поэзии, - так и в том внешнем изяществе, которое бросалось в глаза и увлекало молодежь. Обо всем этом Катон высказывался отрицательно. Вероятно, этому и была посвящена "Поэма о нравах", из которой Геллий приводит два характерных отрывка: один говорит о тех, с кем Катон борется, второй - об обычаях отцов. "Они считали, что скупость - худший порок: только человек расточительный, изящный, порочный, беспорядочный удостаивался похвалы" (Авл Геллий, XI, 2). Напротив, нравы отцов Геллий (там же) изображает так: "Идя на форум, они имели обыкновение одеваться хорошо, а дома носили то, что необходимо. Они дороже платили за коней, чем за поваров. Искусство поэзии не было в почете. Если кто занимался им и выступал на пирах, его называли пустомелей (grassator)". Авла Альбина, написавшего историю Рима по-гречески и извинявшегося в предисловии за плохой греческий язык, Катон едко высмеял: "Мы обычно просим извинения, - сказал он, - либо если по неразумию ошибемся, либо погрешим под чьим-либо принуждением. Скажи же, пожалуйста, тебя кто заставил поступать так, что ты просишь извинить тебя раньше, чем ты совершил проступок?" (Авл Геллий, XI, 8, 4).
Однако Катон был слишком практичен и наблюдателен, чтобы не видеть пользы образования и остановиться полностью на уровне "заветов отцов". Прежде всего его привлекло ораторское искусство, столь полезное для государственной карьеры, и он приложил усилия к полному овладению им с помощью греческих образцов. Правда, и здесь он остался верен себе; преклоняясь перед Демосфеном, он смеялся над Исократом, составлявшим речи, не имевшие практического значения. История родины, необходимая для развития чувства патриотизма, была ему настолько интересна и дорога, что он сам учил ей своего сына по рукописи, написанной им самим, притом особо большими буквами; в работе над своим историческим сочинением он тоже не избегал греческих образцов и читал Фукидида. В этом стремлении извлечь из образования только то, что практически нужно, Катон пришел к мысли создать Энциклопедию полезных знаний для римлян. В дошедших до нас отрывках Энциклопедии он обращается к своему сыну, но, несомненно, он рассчитывал на более широкий круг читателей. Необходимыми элементами образования, по его мнению, были: хозяйство, военное дело, право, практическая медицина, ораторское искусство. Вошли ли все эти элементы в Энциклопедию, неизвестно, но они были разработаны в отдельных сочинениях Катона.
В дошедшей до нас полностью книге Катона "О сельском хозяйстве" противоречия политической линии Катона отразились достаточно явно, хотя и косвенным образом. Он является горячим поклонником скромного деревенского образа жизни и личного занятия сельским хозяйством. Ссылаясь опять-таки на обычаи предков, Катон считает, что из "земледельцев выходят самые мужественные люди и самые дельные воины; доход земледельца самый чистый, самый верный и менее всего возбуждает зависть. Люди, занятые этим делом, благонамеренны" ("О сельском хозяйстве", Предисловие, 3). Однако в своем собственном хозяйстве он отнюдь не ограничивается такими его размерами, в которых хозяйство должно только прокормить его самого и его familia, а советует развивать его так, чтобы как можно больше продавать и постепенно увеличивать свое состояние: "Следует смотреть [при покупке участка], чтобы земля не требовала больших расходов (sumptuosus ne siet) ; надо запомнить, что от земли, как и от человека, если они требуют больших расходов, бывает мало прибыли" (там же, I, 5-6).
В связи с этим он расценивает качество земли совсем не в согласии с принципами древнеримского землепашества: пахотное поле он ставит на шестое место по полезности; выше его стоят все другие культуры (виноград, плодовый сад, оливки и даже пастбища), а ниже - только лес для вырубки, лесной питомник и орешник. В конце каждого рабочего года он рекомендует "продавать излишки хлеба, старых волов, увечный скотг увечных овец, шерсть, шкуры, старую телегу, старые железные орудия, старого раба, больного раба и вообще продавать все, если есть что лишнее ("О сельском хозяйстве", II, 7). Включение "старых рабов и больных рабов" в список "ненужного инвентаря" вызвало негодование Плутарха, который, против своего обыкновения, включил свою неблагосклонную к Катону критику не в заключительное сравнение его с Аристидом, а в биографию Катона (гл. 5), сравнение же с Аристидом тоже проводится им далеко не в пользу Катона.
Помимо такой мелкой случайной торговли, Катон упоминает и о торговле в более широких размерах, но указывает на опасности, с которыми она сопряжена. По-видимому, здесь он подразумевает торговлю заморскую ("О сельском хозяйстве", Предисловие).
Во всех советах, которые Катон дает земледельцу, чувствуется рука сурового, прижимистого хозяина. Особенно это заметно в точном вычислении выдачи порций хлеба и вина в рабочие и праздничные дни для рабов и в расчете корма для волов (гл. 56-60). Весьма экономен также и расчет одежды для рабов. "Туника в 31/2 фунта весом и плащ через год. Всякий раз, как даешь тунику или плащ, возьми сначала старые, чтобы сделать из них лоскутные одеяла (centones)" (гл. 59). "Рабам не должно быть плохо; пусть они не мерзнут и не голодают. Управляющий неизменно должен держать их в работе; так легче удержит он их от воровства" (гл. 5).
Книга "О сельском хозяйстве" представляет, помимо чисто специального интереса для историй экономики, большой интерес с точки зрения познаний быта: очень забавны советы об обращении с управляющими (vilicus) и обязанностях последнего: "Хозяину следует проверить по отчету уроки и рабочие дни. Если он не видит дела, а вилик говорит, что он старался, что рабам нездоровилось, погода была плохая, рабы убегали, то, когда он привел эти причины и множество других, - верни его к отчету уроков и рабочих дней..." (гл. 2). "Пусть вилик не будет гуляка, никуда не ходит на обеды... смотрит, чтобы делалось, что приказал хозяин, и не думает, что понимает больше хозяина. Пусть друзей хозяина он считает друзьями себе... без приказания хозяина никому не дает в долг... Дармоедов пусть у себя не принимает, не совещается с предсказателями, авгурами, гадателями и астрологами" (гл.5).
Так же подробно изложены обязанности главной экономки, которую хозяин обычно дает в жены управляющему (гл. 143).
Неблагосклонно относясь к "нерегулярным" религиозным обрядам (предсказаниям, гаданьям), Катон поощряет все древние культовые обряды и точно указывает время и способ выполнения их. Благодаря Катоду до нас дошли интересные культовые обращения к Юпитеру и Янусу на праздниках урожая, например: "Юпитер! Предлагая лепешку сию, каковую предложить должно, усердно молю тебя, буди благ и милостив ко мне и к детям моим, к дому и к домочадцам моим, почтен будучи лепешкою сею" ("О сельском хозяйстве", 134, 2). Еще большей древностью веет от заговора на вправление вывиха или перелома (гл. 160), заключающего в себе непонятные магические слова: "huat haut istasis tarsis ardannabou dannaustra".
Слог Катона в этом единственном сочинении, дошедшем до нас полностью, четкий и сухой; предписания даются в кратких предложениях в старинной форме императива 3-го лица (scito, habeto и т. п.), употреблявшегося в законах, и носят категорический характер, отмеченный уже Плинием. Этот сжатый и четкий способ выражений был, вероятно, наиболее характерен для Катона, судя по тому большому количеству афоризмов, которые приписываются ему позднейшими авторами (Плутарх посвящает им 8 и 9 главы биографии Катона). Изречение, приводимое ритором Юлием Виктором ("Искусство риторики", 1), - "rem tene, paene divinum" -вполне соответствует характеру Катона: в речи против Целия он говорит: "Никогда не замолчит тот, кто заболел болезнью болтовни" (Геллий, I, 15, 9). Его изречение о жизни очень образно: "Человеческая жизнь подобна железу: если употребляешь ее на работу, она стачивается; если не употребляешь, ее губит ржавчина" (Геллий, XI, 2, 6)· Катон не избегает и игры слов: "Ut popuhis sua opera potius ob rem bene gestam coronatus subplicatum eat quam re male gesta coronatus veneat" [4] (Авл Геллий, VI (VII), 4, 5); игра слов заключается в том, что слово coronatus в первом случае имеет в виду венок победителя, а во втором - венок, который надевали на рабов при продаже, а также в созвучии слов eat и veneat.
В своих речах Катон несколько отступал от такого лаконизма. Геллий приводит как образец чисто делового стиля речи не его, а Гая Гракха, Катона же считает до известной степени предшественником Цицерона. "Я полагаю, - говорит он, - что Катон, очевидно, не был удовлетворен красноречием своего времени и уже тогда хотел сделать то, что впоследствии сделал Цицерон" (Авл Геллий, X, 3, 16). Он хвалит язык Катона в речи против Гальбы за "изящество, ясность и чистоту" [5] (Авл Геллий, I, 23, 1), указывает, что Катон охотно пользовался синонимами для украшения речи и приводит пример из речи за родосцев: "в делах удачных, счастливых и благополучных" [6] (Авл Геллий, XIII, 25 (24), 14). По-видимому, Катон уже тщательно заботился о выборе соответствующих слов, о чем свидетельствует выписка того же Геллия из его речи "О своих подвигах" (Авл Геллий, XVI, 14, 1-2): "Поспешать" и "торопиться" - дело разное. Кто выполняет что-либо рано, тот поспешает; а кто разом начинает много дел и не доводит их до конца, тот торопится" [7]; очевидно, для Катона первое понятие - положительное, второе - отрицательное. Геллий уж этой разницы не чувствует.
Ораторские приемы Катона еще довольно однообразны, судя по уцелевшим отрывкам. Он охотно кончает фразы одним и тем же словом, желая как бы закрепить его в памяти слушателей; например, в приведенной выше речи против Терма: "Succidias humanas facis tantam trucidationem facis decern funera facis decern capito libera interficis". Также в речи за родосцев: "Если кто больше пятисот югеров иметь пожелает, да будет тот же штраф; если кто больше скота иметь пожелает, да будет тот же приговор; мы же всего как можно больше иметь желаем, и наказания нам за это нет" [8] (Авл Геллий, VI (VII), 3, 37).
Дальнейшая судьба Катона и его произведений была очень своеобразна. Не его сочинения, а он сам стал своего рода литературным образом, идеальной фигурой консервативно-республиканских кругов; оттого его имя упоминается у Цицерона каждый раз, когда он начинает восхвалять нравы предков (mos maiorum). Тит Ливий описывает его с глубоким уважением; однако уже Цицерон упрекает своих современников в невнимании к речам Катона ("Брут", 17, 68); по-видимому, язык Катона быстро устарел в течение бурного времени, наступившего вскоре после его смерти, а содержание его речей уже никого не интересовало, как слишком тесно связанное с его временем. Его образ, так восхваляемый Цицероном, был им, однако, неверно изображен в диалоге "Катон Старший". Сентиментальный, умудренный жизнью старец в этом диалоге, восхваляющий жизнь на лоне природы и прелести старости, не похож ни на "dominus vendax non emax" ("хозяин, которому любо продавать, а не покупать- "О сельском хозяйстве", 2, 7), ни на насмешливого цензора, который сказал одному порочному старику: "Друг мой, старость безобразна сама по себе, не прибавляй к ней безобразия порока" (Плутарх, "Катон Старший", 9, 6).
В императорское время Катон привлекал к себе внимание читателей и грамматиков именно теми "грубоватыми словами" (horridiora verba), о которых говорит Цицерон. Любителем его речей был император Адриан, предпочитавший его Цицерону, как Энния Вергилию. Читал их еще и Квинтилиан, который, однако, предупреждает своих учеников от опасности durescere, стать horridi et ieiuni, если они будут слишком часто читать Катона.
Таким образом, Катон, стремившийся только к практической деятельности и презиравший литературу, с течением времени стал сам определенным литературным образом, нарицательным именем для поклонников простоты и строгих гонителей роскоши и пороков; а его произведения долгое время привлекали читателей именно тем, о чем он менее всего заботился - своими своеобразными формальными качествами. В настоящее же время как его общественная деятельность, так и его специальное сочинение дают богатый материал для истории начинающегося распада римского республиканского строя.


[1] О краткости повествования Катона можно судить, сравнивая его рассказ о второй Пунической войне с рассказом Тита Ливия: у Ливия повествование об этой войне занимает десять книг (XXI–XXX), у Катона — лишь одну.
[2] Cato, cum imperatorum nomina annalibus detraxerit, eum elephantum, qui fortiasime praeliatus esset in Punica acie, Surum tradidit vocatum.
[3] Вся эта фраза выражена в подлиннике крайне бессвязно и неясно. В переводе эта неправильность речи и неясность по возможности воспроизведена.
[4] Приблизительный перевод: «Лучше, чтобы люди, хорошо сделав свое дело, увенчанные, шли на молебствие, нежели чтобы, дурно сделав свое дело, увенчанные, шли на продажу».
[5] Gum venustate atque luce atque munditia verborum.
[6] In rebus secundi atque prolixis atque prosperis.
[7] Aliud est properare, aliud festinare. Qui unum quid mature transigit, is properat; qui multa simul incipit neque perfiat, is festinat.
[8] Si quis plus quingenta jugera habere voluerit, tanta poena esto; si quis maiorem pecuum numerum habere voluerit, tantum damnas esto? Atqui nos omnia plura habere volumus et id nobis impune est.

Глава XIV РАННЯЯ РИМСКАЯ САТУРА. ЛУЦИЛИЙ

Автор: 
Петровский Ф.

1. ОПРЕДЕЛЕНИЕ САТУРЫ КАК ЛИТЕРАТУРНОГО ЖАНРА

"Сатура, - говорит Квинтилиан в своем обзоре римской литературы ("Образование оратора", X, 1, 93-95), - всецело принадлежит нам; первым в ней прославился Луцилий, у которого до сих пор есть такие поклонники, что они предпочитают его не только авторам, писавшим в том же роде, но и всем другим поэтам. Я не согласен ни с ними, ни с Горацием, который говорит, что Луцилий "тек мутным потоком", и что из него "можно кое-что и выкинуть" [1], ибо я нахожу в нем удивительную ученость и непринужденность, от которой происходит колкость и значительная едкость. Гораций гораздо. выработаннее и чище и, если только меня не вводит в заблуждение пристрастие к нему, занимает первое место. Персий, хотя и написал только одну книгу, но заслужил, по справедливости, немалую славу. У нас есть и теперь отличные сатирики, которые и впоследствии будут известны. Другой известный род сатуры, даже более древний, но состоящий не только в соединении различных стихотворений, создан Теренцием Варроном, самым ученым человеком из римлян".
Это свидетельство Квинтилиана, несмотря на ого краткость, чрезвычайно важно как первое по времени историко-литературное определение римского сатирического жанра, данное притом лучшим знатоком литературы, жившим в императорское время. В этом определении мы находим указания: во-первых, на особый литературный жанр; во-вторых, на разделение этого жанра на два различные вида - сатиру, определяемую разнообразием входящих в нее стихотворений, представителями которой являются Луцилий, Гораций и Персий и которая имела и во времена Квинтилиана выдающихся авторов и сатиру, состоявшую не только из стихотворных, но и прозаических частей, как мы можем с полным основанием заключить из слов Квинтилиана, ссылающегося на произведения Марка Теренция Варрона Реатинского; в-третьих, на сатирический (в нашем смысле слова) характер произведений Луцилия. Что касается указания Квинтилиана на сатиру Варрона как на древнейший жанр сатиры, то здесь, очевидно, имеется в виду тот жанр, создателем которого считался Менипп из Гадары, живший в III в. до н. э., а Варрон (родившийся лет на тринадцать раньше смерти Луцилия) упоминается Квинтилианом лишь как "создатель" этого жанра в римской литературе. Таким образом, в данных Квинтилиана хронологической ошибки нет.
Очень важно указание Квинтилиана на Луцилия как на первого римского сатирика, иными словами - на создателя того жанра сатиры, виднейшим представителем которого в римской литературе справедливо считается в наше время Ювенал. Не менее ценно и указание Квинтилиана на колкость и едкость произведений Луцилия, потому что в нем заключается определение не формы, а содержания сатирического жанра.
Но вследствие того, что Квинтилиан писатель поздний, творчество которого относится ко второй половине I в. н. э., для изучения римской сатиры следует обратиться к более ранним данным относительно этого литературного жанра, а также постараться выяснить, что разумели римляне под словом сатира.
Исконной формой этого слова было satura, а не satira; форма же satira возникла, очевидно, в позднее время из написания на греческий лад - satyra, когда в силу известной грекомании слово satura выводили из греческого σάτυρος. Слово "сатура" исконно римское, а наиболее ясное его толкование имеется у Павла Диакона (ученого времен Карла Великого) в его сокращении словаря Феста, пользовавшегося, в свою очередь, антикварным словарем Веррия Флакка, современника императора Августа: "Сатурой называется род кушанья, изготовленного из разных вещей, закон, составленный из многих других законов, и род стихотворения, в котором идет речь о многих вещах" [2]. Марк Теренций Варрон, по свидетельству грамматика IV или V в. н. э. Диомеда (GL, I, р. 485, 34 К), во второй книге утраченных ныне "Плавтовских вопросов" приводит и рецепт кушанья (или фарша), называемого сатура; оно делалось из вяленого винограда, ячменной крупы и сосновых семян, вымоченных в медовом вине. Известны и такие выражения, как satura lanx - блюдо первосборных плодов - и per saturam - вперемешку, в беспорядке. Между прочим, например, закон, изданный при Августе Марком Папием Мутилом и Квинтом Поппеем Секундом (lex Iulia Papia Poppaea) и рассуждавший о многих и различных предметах, назывался именно satura lex. К указанным свидетельствам о сатуре примыкает и одно из толкований Исидора Севильского (VI-VII вв. н. э.), указывающего в своих "Началах", что сатириками называются такие писатели, которые говорят одновременно о многих вещах - de pluribus... simul rebus loquuntur. Очень существенно указание и крупнейшего из сатириков - Ювенала - на то, что смесью, или начинкою (farrago), его книжки служит (I, 85).

Все, что ни делают люди, - желания, страх, наслажденья,
Гадости, гнев и раздор.

Ясно, что для Ювенала сатура (или сатира) и есть всевозможная смесь. Очевидно, и Гораций понимал слова "сатура" как смешение, а не как "сатирическое" произведение, в позднем значении этого понятия. Поэтому и начальные слова его первой "Беседы" второй книги, где он говорит о сатуре, можно бы перевести так:

Многие думают, будто бы в смеси излишне я. резок
Или, что я выхожу из пределов [3].

То, что Гораций везде говорит о чрезмерной резкости в своей "сатуре", указывает на индивидуальный характер его "Sermones" ("Бесед") [4], но вовсе не определяет еще жанра этого произведения. В подобном же смысле следует понимать и стих 17 "сатиры" VI книги II, где под словом saturae надо разуметь просто стихи разного рода, которые Гораций пишет вдали от Рима, уехав в деревню.
Можно с уверенностью сказать, что древнейшие римские "сатирики" не называли своих произведений техническим термином "сатуры" или "сатиры". Для них это были либо poemata - стихотворения, либо sermones - беседы, как и для Горация. Луцилий в книге 30 (ст. 1039 М) называет свои произведения именно этим последним словом, а Цицерон обозначает их просто scripta в той чрезвычайно интересной для истории литературы главе своего диалога "О пределах добра и зла" (I, 3, 7), где он характеризует творчество Луцилия, но в очень немногих словах.
Определив понятие "сатура" как "смесь", что подтверждается приведенными выше, да и многими другими свидетельствами, можно заключить, что в ранние времена римской литературы никакого специально "сатирического" содержания в этой смеси не предполагалось. Лучше всего определить раннюю римскую сатуру (оставляя пока в стороне "Мениппеи" Варрона) как произведения, стоящие вне определенного литературного жанра: это - ни эпос, ни драма, ни элегия, а что угодно - именно смесь, т. е. своего рода поэтическая болтовня на всевозможные темы. Если же искать более определенный термин, то это - "беседы" (sermones), как и определил свои "Сатиры" Гораций вслед за Луцилием. Не подлежит, однако, сомнению, что ко временам Квинтилиана эти стихотворные "беседы" получили настолько определенный характер, что их можно было выделить в особый литературный жанр, какого у законодателей литературы - греков - не было. Это и дало право Квинтилиану сказать, что "сатура всецело принадлежит нам".
Остается, однако, еще одно свидетельство о ранней римской сатуре - свидетельство Тита Ливия, на основании которого обычно говорят о римской драматической сатуре.
Во 2-й главе книги VII "Истории Рима от его основания" Тит Ливий рассказывает, что в консульство Гая Сульпиция Петика и Гая Лициния Столона (в 364 г. до н. э.) римляне, страдавшие от моровой язвы, решили для умилостивления небесного гнева прибегнуть к необычному средству - к устройству сценических представлений. Приглашенные из Этрурии актеры, танцуя под аккомпанемент флейты, исполняли довольно красивые телодвижения, не сопровождая их никакими словами. Римская молодежь начала подражать этим актерам, перекидываясь вместе с тем шутливыми стихами в соответствии со своей жестикуляцией. Исполнители таких представлений стали называться по-этрусски гистрионами. "Они, - продолжает Тит Ливий, - уже не перекидывались друг с другом попеременно, как ранее, нескладными и грубыми стихами-экспромтами, но уже стали исполнять положенную на музыку смесь (saturas) под определенный мотив флейты и с соответствующими движениями". Несколько лет спустя, как говорит далее Тит Ливий, поэт Ливий Андроник впервые заменил эту смесь пьесой с определенным содержанием (ab saturis ausus est primus argumento fabulas serere). В результате дальнейшего развития сценических представлений веселые и свободные сценические шутки стали мало-помалу превращаться в настоящее драматическое искусство (ab risu ас soluto ioco res avocabatur, et ludus in artem paulatim verterat). Молодежь предоставила исполнение пьес профессиональным актерам, а сама, по старинному обычаю, стала перекидываться шутками в стихотворной форме. Эти представления молодежи были названы эксодиями (т. е. заключительными дивертисментами) и присоединялись главным образом к ателланским пьескам.
Как указывал еще в 1892 г. И. А. Лециус[5], слово saturae дважды встречающееся в изложенном тексте Тита Ливия, не имеет значения технического термина, а обозначает произведения разнообразного, неопределенного содержания, иначе говоря, именно - смесь.
Таким образом, рассказ историка времен Августа, который и составлен-то скорее всего на основании какой-то древней теории о происхождении драмы [6], не имеет отношения к определению жанра римской литературной сатуры. А разделение сатуры путем выводов, неосновательно извлекаемых из материала этого рассказа, на "драматическую" и "недраматическую" - плод недоразумения, порожденного неправильным пониманием текста Тита Ливия.


[1] Квинтилиан имеет в виду Горация: Cum flueret lutulentus, erat quod tollere velles. (Сатиры, 1, 4, 11).
[2] Satura et cibi genus dicitur ex variis rebus conditum, et lex multis aliis conferta legibus, et genus carminis, ubi de multis rebus disputatur.
[3] Sunt quibus in satura videar nimis acer et ultra.
Legem tendere opus.
[4] Обычно их называют «Сатиры», но хотя мы и следуем этому обыкновению, точнее было бы сохранять за ними название «Беседы».
[5] В статье «О значении слова satura в истории римской литературы» («Филологическое обозрение», т. II, кн. 1, стр. 1–10).
[6] Ср. М. М. Покровский. История римской литературы, стр. 26.

2. САТУРА У РАННИХ РИМСКИХ АВТОРОВ

Обращаясь к свидетельствам о древнейших римских литераторах, мы находим в них указания на сатуру у Невия, Энния и Пакувия, но во всех этих свидетельствах слово "сатура" не имеет того специального значения, какое придает ему Квинтилиан в приведенном выше тексте[1]. Только у Энния можно подозревать существование какого-то сборного сочинения, вроде сатур Луцилия; что же касается Невия и Пакувия, то указания на их сатуры настолько неопределенны, что никакого сколько-нибудь конкретного материала для истории римской литературы из них извлечь невозможно. И. А. Лециус в указанной выше статье о сатуре говорит, что изложение истории римской сатиры следует начинать с Энния, а не с какой-то "сценической сатиры". Принципиально это справедливо, но ввиду того что от сатуры Энния остались лишь самые скудные отрывки, а также и потому, что с точки зрения римских литературоведов создателем [2] сатирического жанра (в нашем смысле) был Луцилий, мы имеем полное право начинать историю римской сатиры именно с произведений этого писателя. Существенная разница между сатирами Энния и Пакувия, с одной стороны, и сатирами Луцилия, Горация и Персия - с другой, указана грамматиком Диомедом (см. стр. 485 в издании Кейля). "Сатирой у римлян считается, по крайней мере теперь, стихотворение язвительное и сочиненное для обличения людских пороков на манер древней комедии, каковы произведения Луцилия, Горация и Персия. А некогда сатирой называлось стихотворение, составленное из разных сочинений, каковы произведения Пакувия и Энния". В связи с этим разделением по внут-

реннему содержанию и по формальному признаку находится у Диомеда и этимология слова "сатира", которое он считает возможным производить и от греческих "сатиров" (из сатировской драмы) и от латинского слова "сатура". Первая этимология подходит к сатирам Луцилия, Горация и Персия, вторая - к сатурам Энния и Пакувия. (Сатуры Варрона Диомед не упоминает).
На основании определения Диомеда и на основании сопоставления его с рассуждением Квинтилиана можно с полным правом заключить, что в императорском Риме уже существовало понятие сатиры в нашем (или в очень близком к нашему) смысле этого слова. Такое понятие сатиры существовало, очевидно, уже задолго до времен Диомеда, зависимость которого от более раннего источника (не позднее 100 г. н. э.) ясна из того, что он, упомянув Луцилия, Горация и Персия, ни словом не обмолвился о Ювенале. Поэтому можно считать, что понятие сатиры как язвительного и бичующего пороки жанра определилось не позже I или II в. н. э.


[1] Все эти свидетельства очень поздние.
[2] Inventor, как называет Луцилия Гораций («Сатиры», I, 10, 48).

3. ЛУЦИЛИЙ И ЕГО ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

Время жизни поэта, которого и римские писатели и мы считаем создателем литературного жанра сатиры, приходится на ту эпоху, когда в Риме происходила ожесточенная внутренняя борьба. Эта борьба отмечена такими явлениями, как восстание рабов в Сицилии, вспыхнувшее в 136 г. до н. э. и подавленное лишь через четыре года; неудачами римского войска в Испании, где в ходе войны выявились крупные недостатки римского политического и общественного строя; реформами Гракхов и торжеством популяров над оптиматами, ознаменованном в 104 г. триумфом Мария по окончании войны с Югуртой.
Гай Луцилий (C. Lucilius: см. Цицерон, "Об ораторе", I, 16, 72, и II, 6, 25), год рождения которого, указываемый Иеронимом (148 г. до н. э.), несомненно неверен и должен быть отнесен на три или два десятилетия раньше, происходил из богатой и знатной семьи. Он родился в латинском городе в Кампании - в Суэссе Аврункской (Ювенал, I, 19 сл.). По свидетельству Веллея Патеркула (II, 9, 3), Луцилий происходил из сословия всадников, а брат его, приходившийся дедом Гнею Помпею Великому, был даже сенатором (см. схолии к "Сатирам" Горация, II, 1, 29). В зрелом возрасте Луцилий участвовал в Нумантийской войне (в Испании) под начальством Публия Корнелия Сципиона Африканского Младшего. О том, что Луцилий занимал какие-либо общественные государственные должности, ни один из древних авторов не упоминает, на основании же некоторых фрагментов и свидетельств можно считать, что политической карьерой он пренебрег и на всю жизнь остался только "римским всадником". Луцилий с молодых лет жил в Риме, где он купил себе дом (Асконий, "Комментарии к речи Цицерона против Пизона", р. 12, 9. K. S.). Луцилий был в дружбе со Сципионом Младшим (с которым и был на войне в Испании) и в его кружке занимал, несомненно, выдающееся положение: "Луцилий, - говорит Гораций ("Сатиры", II, I, 62-74), -

Первый, писавший такие стихи[1], не боялся, когда он,
С гнусных душ совлекая блестящую кожу притворства,
Их выставлял в наготе. - Ты скажи: оскорблялся ли Лелий
Или герой, получивший прозванье от стен Карфагена,
Да и казалось ли дерзостью им, что Луцилий Метелла
Смел порицать или Лупа в стихах предавать поношенью?
Он нападал без разбора на всех, на народ и на знатных,
Только щадил добродетель, щадил он ее лишь любимцев!
Даже когда Сципион или Лелий, мудрец безмятежный,
И от народной толпы и от дел на покой удалились,
Часто любил он с ними шутить и беседовать просто,
Между тем как "готовили им овощей на трапезу.
(Перевод М. Дмитриева)

Дружен был Луцилий и с философом-академиком Клитомахом (Цицерон, "Учение академиков", II, 32, 102). Умер Луцилий в 102 г. до н. э.
Произведения Луцилия дошли до нас только во фрагментах, представляющих собою в подавляющем числе случаев разрозненные отдельные стихотворные строки. Большинство стихов Луцилия сохранил нам лексикограф Ноний, приводящий их ради объяснения отдельных устарелых слов и выражений. Вырванные из контекста, эти стихи Луцилия не дают почти никакого материала для выяснения содержания произведений римского сатирика и непосредственной оценки его творчества. То же можно сказать и о цитатах из Луцилия, приводимых Фестом и поздними латинскими грамматиками. Более существенным материалом для суждения о творчестве Луцилия служат отрывки в несколько строк (самый длинный фрагмент в 13 строк), которые мы находим у Цицерона, Геллия, в некоторых случаях у Нония и других авторов. Согласно нумерации, приводимой Нонием, и некоторым другим данным, произведения Луцилия были разделены (вероятно, после его смерти) на тридцать книг; считая, что каждая книга заключала в среднем около 800 стихотворных строк (обычный размер античной стихотворной "книги") [2], мы получим общее количество стихов - 24 000. А осталось от произведений Луцилия всего около 1200 строк, т. е. двадцатая часть, да и эта часть безнадежно разрознена, и все попытки воссоединения стихов Луцилия в какоени-будь связное целое остаются тщетными [3].
Сам Луцилий называл свои произведения речами, или беседами (sermones), т. е. так же, как называл свои сатиры ж Гораций (см. фр. 1039 М). "Сатурами" называют произведения Луцилия только поздние римские писатели - Квинтилиан (X, 1, 93), Марциал (XII, 94, 7), Порфирион (комментарий к I, 3, 1 "Посланий" Горация) и др.
Довольно значительный материал для суждения о творчестве Луцилия дают свидетельства о нем Цицерона, Горация, Персия, Квинтилиана и некоторых других древних писателей. Эти свидетельства собраны в изданиях Луцилия (у Лукиана Миллера, стр. 170-189; у Фр. Маркса, т. I, стр. CXXV-CXXXIV).
В связи с внутренней политической борьбой, происходившей в Риме времен Луцилия, там велась и ожесточенная борьба между национальной партией - противников вторжения в Рим эллинизма - и крайними эллинофилами. Эта борьба, одним из крупнейших документальных памятников которой является постановление сената против эксцессов культа Диониса 186 г. до н. э. (еще до рождения Луцилия), выразилась в литературной области постановлением сената 161 г. об изгнании из Рима философов и риторов. Национальная партия считала себя вынужденной прибегать к подобным мерам, потому что крайние эллинофилы забывали, но ее мнению, римское достоинство. Над одним из римских "грекоманов" - Титом Албуцием (которого Цицерон в диалоге "Брут" - 35, 131 - называет "прямо греком") издевается и Луцилий, воспользовавшийся рассказом о том, как претор Муций Сцевола подшутил в Афинах над Албуцием. "Этот случай, - говорит Цицерон в диалоге "О пределах добра и зла" (I, 3, 9), - с большим изяществом и со всею едкостью описал Луцилий, у которого Сцевола прекрасно выражается следующим образом:

Греком, Албуций, скорей, чем римлянином иль сабином,
Чем земляком достославных мужей и центурионов,
Понтий каков и Тритан, знаменитые знаменоносцы,
Слыть предпочел ты. И вот, я, претор, при встрече в Афинах,
Греческим словом тебя приветствовал, как тебе любо:
"Хайре, о Тит!" - И за мной все ликторы, турма, когорта:
"Хайре, о Тит!" - И теперь ты враг мой и недруг, Албуций [4].

Но Луцилий отнюдь не принадлежал к крайним националистам; он был приверженцем Сципиона Африканского Младшего и разделял как политические, так и литературные интересы его кружка, в который входил и поэт Теренций. Несмотря на то, что Сципион был ревностным поклонником эллинистической философии, он был и приверженцем староримских идеалов и врагом неумеренной грекомании. Под влиянием, с одной стороны, Катона Старшего, а с другой стороны, стоической философии в кругу Сципиона и его сторонников создается идеал "доброго римлянина", который впоследствии усердно проповедовал Цицерон. Во фрагментах Луцилия ясно видны следы этой идеологии, распространенной не только в среде римского нобилитета, а захватывавшей и другие слои римского общества, и в частности всадничество, к которому принадлежал и сам этот поэт. Крупнейший из фрагментов Луцилия посвящен рассуждению о доблести (virtus) в духе стоической философии. Рассуждение это обращено к какому-то Альбину, в котором можно предполагать Спурия Постумия Альбина, консула 110 г. до н. э., или же его брата Авла, разбитого Югуртой в этом же году; но доказать этого нельзя.
Вот этот фрагмент, сохраненный нам Лактанцием:

Доблесть, Альбин, состоит в способности верной оценки
Нашего быта, всего, что в жизни нас окружает.
Доблесть - всегда сознавать последствия наших поступков,
Доблесть - всегда разбирать, где честь, где право, где польза,
Что хорошо и что нет, что гнусно, бесчестно и вредно;
Доблесть - предел полагать и меру нашим желаньям,
Доблесть - способность познать настоящую цену богатства,
Доблесть - то почитать, что действительно чести достойно,
И неприятелем быть людей и нравов зловредных,
А покровителем быть людей и. нравов достойных,
Их возвеличивать, их поощрять, их делать друзьями;
Сосредоточивать мысль вседда <на пользе отчизны,
После - на пользе родных, а потом уж на собственной пользе.
(Фр 1326-2338 М)

Лактанций сохранил нам и другой фрагмент из Луцилия, где тоже в духе отвлеченной морали осуждается жизнь римского форума, которая, между прочим, с гораздо большей остротой и живостью описана в "Куркулионе" Плавта; Луцилий, очевидно, противопоставляет современный ему Рим идеализированному старинному Риму:

Ну, а теперь от зари и до ночи, и в праздник, и в будни
Целые дни и народ и сенаторы - все без различья
Топчутся вместе толпой на форуме и не уходят.
Все ремеслу одному и заботе одной отдаются:
Как бы друг друга надуть, в борьбе коварно сразиться,
Ловко польстить, представить себя человеком достойным,
В сети завлечь, словно все и каждый стали врагами.
(Фр. 1228-1234 М)

Проповедуя свои нравственные идеалы, Луцилий прибегал, несомненно, и к введению в свои сатиры ходячих поговорок; так, например, впервые в римской литературе встречаем мы у него (фр. 218 М) поговорку, хорошо известную по "Эклогам" Вергилия: "Не все на всё мы способны".
Очень возможно, что к рассуждениям о людских пороках относятся и такие фрагменты Луцилия, как фрагмент 243-246 М, в котором, видимо, изображается скупой:

Нет у него ни осла, ни раба, ни слуги никакого;
Только котомка при нем и все наличные деньги.
С этой котомкой он ест, умывается, спит; и в котомке
Всё достоянье его; висит за плечами котомка.

Два фрагмента, из которых один сохранен Нонием, другой - Лактанцием, характеризуют Луцилия как "просвещенного" римлянина, противника всяких суеверий и отрицающего всякие мифологические вымыслы:

Много, как видно, чудес и вымыслов всяких ужасных
Есть у Гомера в стихах; Киклоп-Полифем в целых двести
Ростом ступней, а затем - его маленький посох, повыше
Самой высокой из мачт, на судне грузовом водруженной.
(фр.480-483 М)

Ламий ужасных, каких Помпилии Нумы и Фавны
Установили на страх, трепещет он как всемогущих.
Точно ребята, что все живыми считают статуи
Медные, чтя за людей, - так эти во бред сновидений
Верят и сердцем живым наделяют идолов медных.
Всё это - выдумки, вздор, галерея картинная только.
(фр. 484-489 M)

Несомненный интерес вызывают у нас и два фрагмента, сохраненные Нонием и Цицероном, где Луцилий описывает гладиаторские игры, называя по имени гладиаторов, из которых одним он восхищается, а другого изображает как отвратительную личность:

На гладиаторских играх, устроенных Флакками, некий
Был эзернин-самнит [5], негодяй, своей жизни достойный.
С Пацидеяном он там состязался, который был самым,
После созданья людей, гладиатором лучшим из лучших.
(фр. 149-152 М)

"Право, его я убью, победив, коль хотите, -сказал он.
Будет же, думаю так: он в лицо меня раньше ударит,
Чем проколю я мечом его грудь и дурацкое брюхо.
Я ненавижу ето, сражаюсь взбешенный, и только
Стоит нам взяться за меч - сейчас же битва начнется:
Так я взбешен, и моя (питается ненависть гневом".
(фр. 153-158 М)

Для историков древнего Рима наибольший интерес представляют те фрагменты Луцилия, в которых он откликается на определенные факты общественной и политической жизни Рима и называет по имени своих врагов или лиц, вызывающих его негодование. Но, к сожалению, крупных фрагментов такого рода почти не сохранилось; один из них, с насмешкой над грекоманом Албуцием, приведен выше; из других мы приведем здесь фрагмент, касающийся претора Луция Корнелия Лентула Лупа, врага Сципиона. На этого Лупа, и по свидетельству Горация ("Сатиры", II, 1, 68) и по указанию Персия (I, 114 сл.), Луцилий резко нападал в своих сатирах. Приводимый здесь фрагмент касается судопроизводства Лупа, и хотя не может быть удовлетворительно комментирован, так как вырван из контекста, но интересен не только выпадами против определенного лица, а и философской терминологией, которой, так сказать, играет Луцилий:

...Если это ты сделал,
Лупу его отдадут, как ответчика, вместе с другими.
Он не явился. Тогда "стихий" и "начал" вместе с ними
Будет лишен, запретит ему Луп и пламя, и воду.
Явится он - у него и тело и дух, две стихии
(Тело - земля, а дух - это воздух) ; и все же последних,
Коль предпочтет он, стихий лишит его Луп непременно [6].
(фр. 784-790 М)

Из этого отрывка ясно только, что он входил в какой-то рассказ о судопроизводстве: в нем говорится об изгнании - лишении права на две "стихии" - огонь и воду - и о смертной казни (лишении тела и духа - стихий земли и воздуха).
Отрывки, касающиеся других лиц, на которых нападал Луцилий, могут, в сущности, лишь служить подтверждением свидетельств Горация, Персия, Ювенала и др., что Луцилий открыто "бичевал" своих врагов, но для характеристики литературного творчества Луцилия не дают почти никакого материала. К таким отрывкам принадлежит, например, фрагмент (три строчки 418-420 М), где Луцилий говорит о двух Опимиях - консуле 154 г. до н. э., который был и замечательно красив и замечательно бесславен (et formosus homo fuit et famosuis), и его сыне, консуле 121 г., виновнике убийства Гая Гракха, Луции Опимии, которого Луцилий называет "Югуртинским" за то, что он был подкуплен нумидийским царьком Югуртой (через несколько лет после своего консульства).
Ужасающее разложение высших классов римского общества, бывшее одной из причин крушения римской рабовладельческой Республики в дальнейшем ходе исторических событий, несомненно, нашло свое яркое изображение в сатирах Луцилия. Он нападал и на недавно умерших, и на живых, и на разные группировки, вызывавшие его негодование. "Всякий раз, как Луцилий, - говорит Ювенал (I, 165 сл.), - как бы обнажив меч, выступает с бранным пылом и криком, краска стыда бросается в лицо слушателя, у которого от злодеяний уже застыла кровь". И такая характеристика подтверждается фрагментами Луцилия, умевшего соединить в своих сатирах присущую италийцам насмешливость с сокрушительной силой, не уступающей архилоховским ямбам. Этим Луцилий и создает настоящую сатиру.
Наряду с бичеванием всякого рода пороков (главным образом в духе кинико-стоической философии) и нападок на роскошь, скупость, тщеславие, суеверие и распутство, а также на грекоманов, надутых трагиков и эпикурейцев, наряду с общественно-политической сатирой, Луцилия привлекало изображение бытовых сторон жизни, которые он описывал, видимо, без резкой язвительности. К таким "сатурам" относится описание путешествия Луцилия в Брундисий (кн. III). Но и тут самый крупный отрывок (110-113М), сохраненный нам Авлом Геллием (XVI, 9, 3), заключает в себе всего четыре строчки:

Все это, правда, пустяк, что там было, и вздор совершенный,
Вздор, говорю я, и все пустяки и ничтожная мелочь.
Тягостный труд начался при вступленьи в Сетинскую область:
Горы огромные там, все крутые Афоны да Этны.

Разумеется, мы лишены возможности дать характеристику этого "Путешествия" и должны довольствоваться указанием древнего комментатора Горация (Порфирион, к "Сатирам" Горация, I, 5, 1), что его 5-я сатира книги I написана в подражание Луцилию.
Особое место в произведениях Луцилия занимали вопросы филологические. Одна из сатир книги II была посвящена им рассуждениям по теории литературы и проблемам правописания. Ноний сохранил нам два близко связанные между собою фрагмента из этой книги, в которых Луцилий определяет разницу между понятиями poesis и роета, первое из которых обозначает целое крупное поэтическое произведение, а второе - небольшой стихотворный отрывок или небольшую поэму. В приводимом переводе этих отрывков мы условно сохраняем терминологию Луцилия, передавая poesis и poema посредством "поэзия" и "поэма", хотя значение этих слов у нас и изменилось.

Между поэзией ты и поэмою вовсе не видишь Разницы.
Ну так узнай, что поэмою мы называем.
Это лишь малая часть поэзии...
...любое письмо небольшое - это поэма.
Ну, а творение всё - то поэзия, как "Илиада",
"Летопись" Энния: в них весь эпос и тема едины;
Это значительно больше того, что назвал я поэмой,
Вот почему я скажу: никто, упрекая Гомера,
Не упрекает его за всю поэзию в целом.
Но за какой-нибудь стих, за слово, за мысль, выраженье!
(фр. 338-347 M)

Язык Луцилия был чрезвычайно разнообразен: в его произведениях встречается и живой язык народа, и отделанная "городская" речь, и смешение греческих и латинских слов. Таким образом, его произведения были "сатурами" не только по своему смешанному содержанию, но и по языку. Что касается стихотворной формы сатир Луцилия, то всюду, где можно судить о ней по мало-мальски связным отрывкам, эта форма удивительно неряшлива, что заставляет признать справедливым мнение Горация ("Сатиры", I, 4, 6, сл.; 1, 10), резко критикующего стихи Луцилия со стороны их формы. Но мы можем также судить по тем же отрывкам о необычайной силе и выразительности первого римского сатирика, что признавал и тот же Гораций и другие римские авторы.
Стихотворные размеры, применявшиеся Луцилием, были разнообразны: книги XXVI и XXVII были написаны трохаическими септенариями, в книге XXVIII были и септенарии и ямбические сенарии; применял Луцилий и элегический дистих, и, может быть, и другие стихотворные размеры. Но основным размером сатир Луцилия был дактилический гексаметр, который и стал обычным размером у позднейших римских сатириков - Горация, Персия и Ювенала.
Деление сатир Луцилия на книги, как уже было указано, ему не принадлежит и не соответствует хронологии их написания.
Творчество Луцилия знаменует собой новую эру в римской литературе:
"В ту эпоху, когда поэзия сосредоточивалась преимущественно в руках вольноотпущенников, - говорит академик М. М. Покровский, - Луцилий первый из людей знатных признал поэзию могучей общественной силой; он не отдался ей, как богатый дилетант, для личного времяпрепровождения или для увеселения своих друзей и политических единомышленников, но, по его собственному заявлению, решил писать "для народа". Как богатый всадник он мог бы увеличить свое состояние в качестве откупщика в Малой Азии, но мысль об этом он отвергал с негодованием во имя служения широким общественным кругам" [7].


[1] Т. е. стихи обличительные — сатиры.
[2] В книге I «Сатир» Горация — 1030 стихов, во II — 1093; в «Сатирах» Ювенала: в книге 1 — 990, во II — 661, в III—668, в IV — 704, в V — 814 стихов.
[3] Наиболее крупные фрагменты Луцилия (от 4 до 13 строк) распределяются по «книгам» Луцилия так: кн. II—1, кн. III—1, кн. IV—2, кн. V—2, кн. VI—1, кн. IX —2, кн. XV —2, кн. XVII — 1, кн. XXVIII — 1 и 2 фрагмента из неизвестных книг.
[4] Фрагменты произведений Луцилия даны в переводе Ф. А. Петровского.
[5] Эзернии — особый род гладиаторов.
[6] Курсивом напечатаны введенные Луцилием греческие слова.
[7] История римской литературы, стр. 94.

ЛИТЕРАТУРА КОНЦА РЕСПУБЛИКИ


Глава XV ОРАТОРСКОЕ ИСКУССТВО В РИМЕ ДО ЦИЦЕРОНА

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. ОРАТОРСКОЕ ИСКУССТВО В РИМЕ ДО ЦИЦЕРОНА

История ораторского искусства в Риме до Цицерона представляет, если подходить к ней с узко литературной точки зрения, сравнительно небольшой интерес. От тех многочисленных ораторов, имена которых дошли до нас, мы не только не имеем ни одной полностью сохранившейся речи, но и те фрагменты речей, какими мы располагаем, часто мало интересны по содержанию и не настолько крупны, чтобы по ним можно было с достаточным основанием судить об ораторских приемах того или иного деятеля. Однако, взятые во всей своей совокупности и, главное, рассматриваемые в связи с историей общественной борьбы III - I вв. до н. э., даже эти разрозненные отрывки далеко не лишены значения.
Материал, на основании которого можно воссоздать, хотя бы в общих чертах, историю развития ораторского искусства в Риме до Цицерона, распадается в основном на три группы источников:
1) Фрагменты речей, сохранившиеся в сочинениях поздних авторов (Авл Геллий, Макробий и др.).
2) Исторические обзоры и очерки истории ораторского искусства, составленные античными писателями, а также отзывы об отдельных ораторах, встречающиеся в речах, письмах и сочинениях историков и риторов: Основными источниками такого рода являются: диалог Цицерона "Брут", фрагменты сочинений Светония "О риторах", "Диалог об ораторах" Тацита и сочинение Квинтилиана "Об образовании оратора"; отдельные высказывания встречаются у многих позднейших историков (Веллей Патеркул, Валерий Максим, Аппиан и др.).
3) Источником совершенно особого рода, к которому надо относиться с чрезвычайной осторожностью, являются речи ораторов и политических деятелей, влагаемые в их уста их позднейшими биографами (Светонием, Плутархом) и историками (Титом Ливием, Полибием, Дионисием Галикарнасским и др.)· Эти биографы и историки, несомненно, имели в своем распоряжении подлинные материалы, которые они использовали, однако, очень произвольно. К группе источников этого типа следует причислить и большой диалог Цицерона "Об ораторе". Основная задача его - систематическое изложение теории красноречия, но в качестве собеседников Цицерон выводит крупнейших ораторов своего времени: Луция Красса, Марка Антония и др. Стараясь, по-видимому, в общем сохранить своеобразие речи каждого оратора, Цицерон настолько явно использует имена их для изложения своих собственных литературных и политических взглядов, что создать точное представление об этих ораторах на основании диалога Цицерона все же нельзя.
Несмотря на всю скудость перечисленных источников, можно, однако, установить, что ораторское искусство эпохи Республики было теснейшим образом связано с общественной борьбой. Ожесточенная политическая борьба, всё нараставшая от III к I в. до н. э., отражалась косвенным образов и на образовании различных школ и направлений в сфере самого ораторского искусства; в первую очередь - на противоположности между "эллинофильским" направлением, доходившим до полной грекомании, и попытками создать собственную национальную, латинскую школу красноречия. Конечно, нельзя механически связывать то или иное риторически-литературное направление с той или иной политической линией: так, "аттикистами" были и Цезарь и Брут; ярый националист Катон хорошо говорил по-гречески и в известной мере признавал необходимость выучки у греков; а в эллинофильском кружке Сципионов подшучивали над грекоманией "золотой" римской молодежи. Но тем не менее и эти, как будто чисто литературные, столкновения имели свои корни в сложных политических отношениях этого времени и были тесно связаны с общественной жизнью, бытом и нравами римлян.
Республиканский строй уже сам по себе давал возможность римским гражданам развивать в себе способность к публичным выступлениям. Для римского гражданина имелись в основном три сферы, в которых он мог выступать публично. Это были комиции, суд и сенат. Во всех этих учреждениях искусство речи, несомненно, находило себе применение уже с древнейших времен. Однако никаких теоретических систем красноречия и общих принципов построения речей в раннюю эпоху выработано не было. И только когда борьба внутри государства стала все более обостряться, техника речи стала приобретать все большее значение, и были сделаны первые попытки создать на римской почве теорию ораторского искусства. Такими первыми попытками являются: сочинение анонимного автора, прежде приписывавшееся Цицерону, под названием "К Гереннию" и юношеское сочинение самого Цицерона "О подборе материала".
Первой речью, которая дошла полностью до времен Цицерона, была речь Аппия Клавдия Слепого против заключения мира с Пирром (Цицерон, "О старости", 6, 16). Имеются сведения еще о двух речах, произнесенных в III в. до н. э. Это - две речи частного характера, принадлежащие к типу речей надгробных: речь Фабия Максима об его умершем сыне и речь сына Марцелла (покорителя Сиракуз) в честь его умершего отца. Об основном характере таких речей (laudationes), составлявших особый ораторский жанр, Цицерон говорит в диалоге "Об ораторе" (II, 84-85, § 341-349), критикуя их традиционную топику, искажавшую историческую действительность.


2. ОРАТОРЫ КОНСЕРВАТИВНО-РЕСПУБЛИКАНСКОЙ ГРУППИРОВКИ И ОРАТОРЫ-ДЕМОКРАТЫ

С начала II в. до н. э., когда самая острая опасность карфагенского нашествия миновала, внутренние противоречия в римском обществе стали более резкими, а враждебные одна другой группировки обозначились еще яснее. Консервативно-республиканская группировка не была цельной: в ней были и представители старой аристократии, поклонники древней "простоты нравов", не сочувствовавшие эллинофильству, и в нее же входи-ли аристократы нового типа, мечтавшие о диктаторской власти и не желавшие беспрекословно подчиняться сенату. Демократическая группа тоже была не единой. Примирительную позицию занимал Тиберий Семпроний Гракх, отец Тиберия и Гая, сохранявший хорошие отношения с обоими лагерями. Непримиримым оставался Катон, равно враждовавший и с аристократией нового типа и с демократами.
По-видимому, уже в начале II в. самыми видными и типичными представителями консервативной патрицианской "древней доблести" были члены рода Метеллов, от которых, благодаря счастливой случайности, сохранились очень характерные фрагменты речей. Квинт Цецилий Метелл, консул 205 г., еще в 221 г. произнес хвалебную речь о своем отце, Луции Метелле, в которой точно обрисовал идеал "древней доблести" (Плиний Старший, VII, 43, 139 сл.). Речь того же Цецилия Метелла, произнесенную им в сенате в 201 г. при заключении мира с Карфагеном, Валерий Максим (VII, 2, 3) называет "серьезной и возвышенной". Метелл выражает в ней сомнение относительно того, "не принесет ли эта победа государству больше зла, чем блага, потому что она полезна тем, что восстановила мир, но вредна тем, что низложила Ганнибала. Переход Ганнибала в Италию пробудил уже уснувшую было доблесть римского народа, теперь же приходится опасаться, что он, освободившись от сильного соперника, снова впадет в сон". Метелл, по-видимому, ясно понимал, что выход Рима на мировую арену из пределов Италии и превращение его в средиземноморскую державу из италийской замкнутой общины грозит полным крушением тому строю, в котором аристократии удавалось в течение стольких веков играть первую роль.
Сыну Цецилия Метелла, получившему прозвище "Македонского", пришлось жить в еще более трудное время. В качестве полководца в Македонии он сам содействовал внешним завоеваниям Римской державы, внутри же государства воевал на два фронта: и против Сципиона Африканского, по-видимому, из вражды к которому он защищал взяточника Аврелия Котту, обвинявшегося Сципионом, и против Тиберия Гракха по поводу проектов аграрного закона. Авл Геллий сохранил два отрывка из его речей, могущих служить образцом сухого скептического юмора и характерного для римлян умения выражать мысль в сжатой, легко запоминающейся сентенции. Известностью пользовалась речь Метелла Македонского о принудительном вступлении в брак для своевременного рождения детей на пользу государства (Авл Геллий, I, 6).
Первым предвестником эпохи диктатур был Сципион Африканский Старший, открыто нарушавший республиканские традиции и положивший начало той линии политической борьбы, которая в конце концов привела к диктатуре Цезаря. Столкновение Сципиона с народным трибуном Невием сильно взволновало Рим в 187 г. до н. э., и сведения о речах той и другой стороны передает Тит Ливий (XXXVIII, 50); изложение речи Сципиона имеется у Авла Геллия (IV, 18), и о ней же упоминает Цицерон ("Об ораторе", II, 61, 249).
Речь Сципиона при столкновении с Невием, обвинявшим его в произвольном и не вполне честном расходовании средств, полученных после победы над Антиохом, была, по существу, не столько защитительной речью, сколько искусным демагогическим выступлением. Явившись в суд, Сципион напомнил собравшимся, что день его явки совпадает с годовщиной победы над Ганнибалом, призвал всех следовать за собой в храм Юпитера и, в передаче Тита Ливия, закончил свою речь надменными словами:
"Молите богов, Квириты, чтобы вы всегда имели вождей, подобных мне. Ведь, если вы опережали меня, оказывая мне почести в течение всей моей жизни, начиная с семнадцатилетнего возраста до старости, то я успевал опередить эти почести моими подвигами" (Тит Ливий, XXXVIII, 51).
Об отце Гракхов, Тиберии Семпронии Гракхе, Цицерон отзывается одобрительно, как о хорошем ораторе, отмечая его речь на греческом языке, произнесенную им по делу о родосцах, державшихся во время Пунических войн весьма двусмысленно по отношению к Риму ("Брут", 20, 79).
От Катона Старшего до нас дошли фрагменты 80 речей на самые разнообразные темы, но преимущественно речей обвинительных.
Менее всего мы осведомлены об ораторах демократического движения II века до Гракхов. Известно, что сами братья Гракхи получили свое образование у греческих учителей - Диофанта и Блоссия, однако Цицерон ("Брут", 25, 96) упоминает и о том, что Тиберий Гракх и его сперва сподвижник, а потом предатель, Гай Папирий Карбон были учениками и слушателями крупного римского оратора Лиципия Порцины, консула 137 г. По словам Цицерона, "впервые у этого оратора появилась гладкость речи, которую имеют греки, понимание значения слов и, так сказать, художественный стиль" (там же).
Во второй половине II в. до н. э. внутренние противоречия в римском обществе все более обостряются, что приводит к усилению демократического движения, которое возглавили Гракхи в 133 и 123 гг. Аристократическая группа сплачивается все теснее вокруг Сципиона Эмилиана. Как сам Сципион, так и все его друзья - Лелий, Элий Туберон и другие - были эллинофилами. Однако именно на примере их и братьев Гракхов видно, как неверно было бы расценивать влияние греческой образованности как чего-то связанного с определенными политическими симпатиями: и Сципион, воспитанник Полибия, и братья Гракхи, тоже воспитанные на греческий лад, заимствуют свои идеи из греческой философии.
От речей самого Сципиона Эмилиана (Сципиона Африканского Младщего) сохранилось лишь несколько интересных фрагментов. Соответственно той характеристике его личных строгих нравов, какую дает Полибий, Сципион не раз выступал против распущенности и легкомыслия; он возмущался тем, что мальчики и девушки из почтенных семейств учатся пляскам, "которые постыдился бы плясать даже нескромный раб" (Макробий, "Сатурналии", III, 14, 7), издевался над фатом Сульпицием Галлом, "который, натертый благовониями, ежедневно наряжается перед зеркалом, чьи брови подбриты, кто прогуливается с завитой бородой и носит тунику с длинными рукавами, закрывающими пальцы" (Авл Геллий), VI (VII), 12).
Если Сципион был главной политической опорой аристократической эллинофильской группы, то ее главным идеологическим столпом был его друг Лелий, получивший прозвище Мудрый (Sapiens). Очень образованный и вместе с тем крайне консервативный, он является первым представителем того типа людей, который получил свое полное воплощение в друге Цицерона Тите Помпонии Аттике. Цицерон восхваляет речи Лелия за их изысканность ("Брут", 23, 89).
Выдающееся влияние и исключительный ораторский талант братьев Гракхов, в особенности Гая, признает даже не слишком любивший их Цицерон, никогда не упускавший случая выразить свое порицание по по-воду их деятельности; но у него все же хватает профессиональной честности рекомендовать речи Гая для чтения юношеству ("Брут", 33, 126).
"О если бы, - говорит Цицерон, - Тиберий Гракх и Карбон обладали таким же умом для правильного ведения государственных дел, сколь велик был их талант к прекрасной речи, - поистине никто не превзошел бы их славой... И тот, и другой были великими ораторами. Правда, мы говорим это со слов наших отцов; мы сами имеем речи и Карбона, и Гракха не столь великолепные по словесному выражению, сколь острые и исключительные по уму" ("Брут", 27, 103-104).
Еще больше хвалит Цицерон Гая Гракха: "...выдающийся по таланту, пламенный и ревностный, с детства прекрасно образованный Гай Гракх. Я не думаю, чтобы кто-либо был богаче одарен в искусстве речи... О если бы он захотел не чтить память брата, а служить государству! Как легко он при таком таланте заслужил бы славу, равную славе отца и деда, если бы дольше прожил!" (там же, 33, 125-126).
О характере ораторского таланта обоих братьев говорит и Плутарх: "...В чертах лица Тиберия. в выражении его глаз, в движениях было больше мягкости и сдержанности; Гай же был человек более живой и пылкий... Речь Гая, полная бурной страсти, могла устрашить; речь же Тиберия, более мягкая, возбуждала скорее чувство сострадания. Слог Тиберия был чист и тщательно обработан, Гая - убедителен и блестящ" (Плутарх, "Тиберий Гракх", 2, 3).
От речей Гая Гракха остались лишь незначительные фрагменты. Правда, несколько фрагментов являются почти протоколом о преступлениях должностных лиц; по своей резкой сухости они напоминают слог Катона. Таковы отрывки, приводимые Авлом Геллием (X, 3, 3 и 5) из речи против консула, приказавшего высечь видных граждан в угоду своей жене, пожаловавшейся на них, и из речи против какого-то молодого аристократа, по распоряжению которого до смерти засекли мальчика-плебея за невинную шутку. В этих отрывках нет пафоса, но само изложение фактов сильнее патетических фраз.
Гай Гракх, вернувшись из Сардинии, где был квестором, характеризуя свое бескорыстие, закончил речь эффектной антитезой: "Итак, квириты, я покидал Рим с поясами, набитыми серебром, но из провинции привез их пустыми; другие же везут с собой из Рима амфоры, полные вина, а привозят их обратно набитыми серебром" (Авл Геллий, XV, 12, 4).
И, наконец, сохранился отрывок из знаменитой речи Гая перед смертью, который, вероятно со слов Цицерона ("Об ораторе", III, 56, 214), приводит Квинтилиан (XI, 3, 115):
"Куда обратиться мне, злосчастному? Куда итти? На Капитолий? Но он залит кровью брата. Домой? Чтобы видеть мою несчастную мать, рыдающую и покинутую?"
Цицерон прибавляет: "Он говорил это таким голосом и сопровождал такими взглядами и движениями, что даже враги не могли удержаться от слез". И на многие века сохранилась память о Гае Гракхе как о самом горячем и искреннем из всех римских ораторов; еще Апулей его характерной чертой называет "порыв" (impetus; "Апология", 95).


3. ГРЕЧЕСКАЯ И ЛАТИНСКАЯ ШКОЛЫ КРАСНОРЕЧИЯ

После гибели Гракхов внутренняя политическая борьба на некоторое время становится несколько менее бурной и разгорается вновь только после неудач римлян в Югуртинской войне, которые Саллюстий объясняет продажностью руководителей внешней политики и пассивностью народа, отвыкшего от активных политических выступлений, задавленного нуждой и притеснениями. В связи с временным затишьем общественной борьбы на ораторском поприще не появляется крупных деятелей.
Грозная внешняя опасность со стороны кимвров и тевтонов несколько отдалила наступление последней страшной схватки между демократами и консерваторами. До 80-х годов I в. до н. э. приглушенные политические конфликты прорывались, однако, наружу и в области литературной вылились в борьбу между греческой и латинской школой красноречия.
Вполне естественно, что греческое образование было в первую очередь доступно представителям богатых и знатных семей. И если в первой половине II в. до н. э.. после покорения Греции, влиянию греческой образованности сопротивлялись по мотивам национальным некоторые представители "древней доблести и простоты", как из аристократов, так и из средних землевладельцев, приверженцев Катона, то в конце II в. и в начале I в. против эллинофильства протестуют подлинные представители народа, примыкавшие к Марию, который даже не знал греческого языка (Саллюстий, "Югуртинская война", 85, 32). Изгнание философов из Рима, совершившееся, вероятно, при участии Катона в 161 в., не привело ни к чему; уже через шесть лет Карнеад, приехавший в Рим с греческим посольством, привлек к себе множество слушателей и учеников.
Реакция против греческого образования в конце II и начале I в. имела целью демократизацию ораторского искусства; друг Мария, Плотий Галл, открыл школу латинской риторики. Это было воспринято консервативными кругами именно как попытка демократов снова поднять голову. Против этих тенденций выступили в 92 г. представители аристократии, оба цензора, - известный в то время оратор Лициний Красс и Домиций Агенобарб: они издали декрет, запрещавший латинским учителям красноречия преподавание риторики на латинском языке. Этот декрет, полностью приведенный Геллием (XV, II, 2), носит явно консервативный характер:
"Нам стало известно, что имеются люди, которые ввели новый способ обучения и в школу которых собирается молодежь; эти люди присвоили себе название латинских риторов, и подрастающее поколение проводит у них целые дни, бездельничая. Наши предки установили, чему, согласно их воле, должны учиться их дети и какие школы они должны посещать. Эти же новые затеи, идущие вразрез с обычаями и нравами предков, нам не угодны и представляются нам неразумными. Поэтому и тем, у кого имеются эти школы, и тем, кто имеет обыкновение их посещать, да будет известно, что нам это не угодно".
Доводы цензоров, издавших приведенный декрет, вложены Цицероном в диалоге "Об ораторе" (III, 24, 91, 92) в уста самого Красса. Красс выступает против внешнего пустозвонства в речах, которое он называет "орудием речей на форуме; задорным, острым, извлекаемым из мнений черни, ничтожным и лживым". Ясно, что этот декрет направлен против школ красноречия, в которых произносились речи, может быть, и неискусные, но во всяком случае неугодные властям не только своей формой, а, очевидно, и своим содержанием.
По-видимому, крупное столкновение Красса с "латинскими риторами" произошло за несколько лет до издания декрета 92 г. - между 106 и 104 гг., когда сперва по закону Сервилия, за который выступал именно Красс, суды были отняты у всадников и возвращены сенату, но затем опять возвращены всадникам. Цицерон сообщает имя одного оратора из всадников, Гая Тития, который, по его мнению, "достиг того, чего мог достигнуть латинский оратор, не прошедший греческой школы и не имевший большой практики; его речи так остроумны, так наглядны, так изящны, словно написаны аттическим стилем" ("Брут", 45, 167). Счастливая случайность сохранила нам образец речи Тития в отрывке, приводимом в "Сатурналиях" Макробия CHI, 16, 15-16). Отрывок этот представляет собой бойкое выступление Тития, очевидно, против судей из богатых аристократов:
"Умащенные благовониями, окруженные куртизанками, они играют в кости. В десять часов [т. е. за два часа до захода солнца - в последний срок явки в суд] они посылают слугу узнать, о чем говорили на форуме, кто выступал, какие трибы голосовали за и какие против. Потом только они идут в комиции... В комиции они приходят сумрачные и велят начать выступления. Те, чье дело разбирается, выступают, судья вызывает свидетелей, а сам отходит в сторону. Возвратившись, он говорит, что все слышал, требует подачи голосов. Он читает, а сам так пьян, что глаза у него слипаются; а идя на совет, он говорит: "Что мне за дело до всей этой чепухи? Лучше бы нам выпить меда, смешанного с греческим вином, да съесть жирного дрозда и славную рыбку, хорошую щуку, пойманную между двух мостов".
Последних крупных ораторов, непосредственных предшественников и отчасти современников Цицерона, мы узнаем только из его диалога "Об ораторе". Этот круг состоит из Лициния Красса, автора приведенного декрета, Марка Антония (деда триумвира), Юлия Цезаря Страбона, Аврелия Котты и Сульпиция Руфа. Второстепенными фигурами являются Катул и юрист Муций Сцевола.
При сочинении этого диалога Цицерон вывел на сцену в мирной беседе группу людей, бывших политическими противниками, желая, вероятно, доказать свой любимый политический тезис - consensus bonorum omnium (согласие всех благонамеренных) вне политической жизни, в обстановке дружеского обсуждения теоретических вопросов. Лициний Красс (140- 91 гг.), которому Цицерон, видимо, более всех симпатизирует, был, как и сам Цицерон, не очень устойчив в своей политической линии; первым его выступлением в возрасте 21 года было обличение Папирия Карбона в 119 г. в двоедушной предательской политике по отношению к Опимию, виновнику смерти Гая Гракха. Красс выступил против Опимия и его защитника и так дискредитировал Карбона, что, возможно, этим своим выступлением побудил его к самоубийству. Затем, через несколько лет, Красс, желая приобрести хорошую репутацию в народе, опять выступил против сената за выведение колонии в Нарбонскую Галлию; однако в 106 г. он изменил свою политику и речью за передачу судов из рук всадников в руки сената снова завоевал себе его расположение. Далее до конца жизни Красс оставался на стороне консервативно-республиканской партии и умер в 91 г. Цицерон не находит слов, чтобы выразить свое восхищение Крассом: "Я считаю, - говорит он, - что никто не мог быть совершеннее Красса. В нем была глубокая серьезность и соединенное с серьезностью остроумие, изящное, красноречивое, не вульгарное; в рассуждениях объяснения его были изумительны; когда спорили о гражданском праве, когда говорили о справедливости и добре, он приводил изобилие доказательств и примеров... В истолковании, в определении, в выяснении правды никто не был тщательнее Красса" ("Брут", 38-39, 143-144). Именно Красса Цицерон делает проповедником своего тезиса о необходимости для оратора иметь широкий философский, научный и юридический кругозор. К сожалению, однако, мы можем судить о Крассе как ораторе лишь по отзывам о нем и по ничтожным фрагментам его речей.
В начале книги III диалога "Об ораторе" Цицерон выражает радость по поводу того, что Красс не дожил до войны между Суллой и Марием. Его собеседники по диалогу, Марк Антоний и Юлий Цезарь Страбон, бы-ли менее счастливы: они погибли в 87 и 86 гг. как активные противники Мария. Цицерон вспоминает о них с сожалением. Нельзя забывать, что диалог "Об ораторе" написан в 55 г., когда Цицерон был особенно яростно настроен и против последних отпрысков демократии, выродившихся в беззастенчивых демагогов, - в особенности против Клодия, - и против уже намечавшейся полной диктатуры одного из триумвиров, только что скрепивших в Луке свой в то время всесильный союз.
Другим крупнейшим оратором конца II и начала I. до н. э. был Марк Антоний (143-87 гг). Он начал свою карьеру почти так же, как Лициний Красс; обвинив консула Гнея Папирия Карбона, потерпевшего поражение на войне с кимврами, он довел его до самоубийства (в 113 г.) подобно тому, как Красс за шесть лет до этого погубил репутацию другого члена того же рода - Гая Папирия Карбона. Но если Красс имел основание заклеймить позором перебежчика Гая Карбона, то выступление Антония против побежденного полководца было только средством выдвинуться. В дальнейшей своей деятельности Антоний, как и Красс, не держался единой политической линии: так, выступив в 99 г. сторонником оптиматов против народного трибуна Тития и в защиту Мания Аквилия, жестоко по-давившего восстание рабов в Сицилии, Антоний в 94 г. защищал ненавистного сенату трибуна Норбана, бывшего его сверстником и личным приятелем. По-видимому, Марку Антонию ставилось это в випу, потому что Цицерон влагает в его уста ("Об ораторе", II, 48-49, 199 сл.) речь, в которой Антоний объясняет мотивы своего поведения и при этом совершенно беззастенчиво раскрывает свои приемы воздействия на слушателей. Сперва, используя горячий и бурный способ речи, он возбудил снова ненависть против побежденного и изгнанного консула, и горе тех, чьи родные погибли в битве с кимврами, а после этого "стал примешивать другой вид красноречия, мягкий и сдержанный, заступаясь за своего товарища, который по обычаю отцов должен был быть ему так же близок, как родные дети", и, наконец, стал умолять судей не причинять такого горя ему, "который всегда старался спасать даже чужих людей, а теперь не сможет спасти товарища", ему, который "просил всегда только за друзей, никогда ничего не прося для себя".
По этой речи, составленной Цицероном, несомненно в стиле Антония, сильно отличающемся от спокойных рассуждений, излагаемых Цицероном от лица Красса, видна характерная черта Антония: уменье использовать в любой момент то, что наиболее выгодно. В "Бруте" (37-38, 139-141) Цицерон говорит: "Антонию приходило в голову именно то, что в данном случае было особенно полезным и подходящим... Огромная память, ни одной минуты размышления...". Далее Цицерон восхваляет у Антония исключительное уменье владеть жестом, "полностью совпадающим со смыслом речи, движением руки, плеча, бедер, ударом ноги о землю, положением тела, уменьем взойти [на трибуну], всеми движениями и голосом, несколько глухим, но неутомимым".
Последний оратор, играющий значительную роль в диалоге "Об ораторе", - Юлий Цезарь Страбон, выведен как мастер шутки, "легкости и соли", которые он, по свидетельству Цицерона, ввел первый, между тем как до него у римских ораторов это было не принято (II, 23, 98).
Подробно охарактеризовав ораторов группы оптиматов и присоединив к ним как ученика только Сульпиция Руфа, ставшего впоследствии марианцем, Цицерон почти не упоминает об ораторах противоположного лагеря. Только консул Марций Филипп, столкновение которого с Крассом в сенате по поводу законов Ливия Друза Цицерон красочно описывает в начале книги III диалога "Об ораторе", удостоился его отзыва, как "человек пылкий, красноречивый, особенно сильный в сопротивлении". Но он ставит его всё же значительно ниже Красса и Антония ("Брут", 47, 173). Остальных ораторов демократического направления Цицерон упоминает вкратце, считая, что "из всех мятежников после Гракхов наиболее красноречивым был Луций Апулей Сатурнин" ("Брут", 62, 224). Совершенно ясно, что как ни ценен для нас очерк истории римского красноречия, данный Цицероном, он составлен согласно консервативным установкам, и оценки римских ораторов в нем безусловно односторонни и тенденциозны.
Подводя итог достижениям ораторского искусства до Цицерона, мы видим, что в постоянной борьбе как между политическими группировками, так и между судившимися сторонами (что часто совпадало) оно достигло уже очень высокого развития и к нему стали предъявляться требования, далеко выходившие за пределы чисто деловой практической программы Катона Старшего - "знай дело, а слова придут". От оратора уже требовалось и общее образование, и осведомленность в самых разных областях юриспруденции, и изворотливость, и серьезность, и шутливость, и красота в выборе и расстановке слов и в ритме речи, а также хороший голос, красивые движения и т. д. Удовлетворить всем этим требованиям было нелегко, и на приобретение нужных навыков приходилось затрачивать все больше и больше времени. Для того чтобы наглядно представить себе, каким образом Цицерону, судя по отзывам современников и последователей и по его богатейшему литературному наследству, удалось в полной мере удовлетворить всем этим разнообразным требованиям, надо вкратце познакомиться с той теоретически-практической выучкой, на почве которой выросло его искусство, т. е. с греческими школами азианизма и аттикизма, а также с теми отголосками обучения ораторскому делу, которые запечатлены в анонимном сочинении "К Геренпию" и в юношеском сочинении самого Цицерона "О подборе материала" (De inventione).


4. ОРАТОРЫ - СОВРЕМЕННИКИ ЦИЦЕРОНА

Так называемое азианское направление, возникшее в начале III в. до н. э. и получившее свое название от того, что преимущественно было распространено в Малой Азии, во времена Цицерона, по его свидетельству ("Брут", 95, 325), в свою очередь распалось на два течения: одно культивировало "рубленый стиль", короткие, звонкие фразы с однотипными, даже иногда рифмованными концовками; другое, напротив, стремилось к максимально патетическому, нередко темному и запутанному выражению мыслей, многословному и образному способу речи. Следы таких тенденций навсегда сохранились в речах самого Цицерона, который, однако, избрал для себя несколько эклектический, но более умеренный, стиль речи; этот стиль носил название "родосского", от известного ритора Аполлония, или Молона, открывшего на Родосе большую школу красноречия, слушателями которой были и Цицерон и Цезарь.
От многочисленных речей азианиста Гортензия до нас не дошло ничего. Цицерон характеризует его как человека, обладавшего исключительной памятью, и блестящего оратора, имевшего, однако, успех больше у молодежи и пока он сам был молод ("Брут", 92-97, 317-332).
К азианистам причисляют и Марка Антония (триумвира), от речей которого, впрочем, до нас ничего не дошло.
Направление аттикизма было диаметрально противоположно азианскому: его целью была только полная ясность речи и точность выражения мысли; своим образцом аттикисты избрали Лисия.
В "бескровности" и даже сухости Цицерон упрекает аттикиста Лициния Кальва (поэта, друга Катулла), признавая за ним "изысканность речи": "он разрабатывал тему научно и изящно, но он слишком вдумывался сам в себя, все время смотрел на себя со стороны и, боясь сказать что-либо грубое, становился совершенно бескровным" ("Брут", 82, 283). Его ценили любители, по на форуме он успеха не имел. Его принадлежность к неотерическому направлению в поэзии, культивировавшему изящество и изысканность тематики и формы, дает возможность думать, что характеристика Кальва у Цицерона верна.
Наиболее крупный из ораторов-аттикистов - Марк Юний Брут - Цицероном не охарактеризован. От речей Брута не сохранилось ничего. Интересное сведение мы находим у Квинтилиана (III, 6, 93): после убийства Клодия Брут, как и Цицерон, написал речь в защиту Мил она; но в то время как Цицерон оправдывал Милона необходимостью самозащиты, Брут требовал одобрения его поступка как патриотического подвига, выявляя этим крайний консерватизм своих убеждений.
Формальное понимание терминов "республика" и "диктатура" сделало в эпоху французской буржуазной революции из этого ярко выраженного аристократа-консерватора борца за свободу. Только советским историкам удалось раскрыть реакционную сущность римской "республиканской" доктрины эпохи Цицерона и Цезаря.
После краткой вспышки ораторских "битв" между Марком Антонием и Цицероном в 44 и 43 гг. ораторское искусство как политическая сила закончило свою жизнь. При новом всемогущем принцепсе ему осталось только узкое поле действия: это были залы риторических школ; о том, какие темы обсуждались там и в каких формах, дают представление "Контроверсии" Сенеки-отца.


5. ТЕОРИЯ ОРАТОРСКОГО ИСКУССТВА В ПЕРВОЙ ЧЕТВЕРТИ I В. ДО Н. Э. РИТОРИКА "К ГЕРЕННИЮ" И ТРАКТАТ ЦИЦЕРОНА "О ПОДБОРЕ МАТЕРИАЛА"

Деятельность крупнейших ораторов (Лициния Красса, Марка Антония и др.) развивалась в основном в последней четверти II в. до н. э. В начале I в. они стали один за другим сходить со сцены. Жестокие гражданские войны 80-х годов не были благоприятны для ораторских выступлений: политическая обстановка менялась слишком часто и слишком резко; высказывать открыто те или другие симпатии, побуждать к деятельности в том или ином направлении было небезопасно. Только Гортензию, старшему современнику Цицерона, многократно бывшему впоследствии его антагонистом, удалось создать себе имя. Однако изучение ораторского искусства и подготовка к карьере оратора не прекратились и в эти беспокойные годы: риторические школы продолжали свою работу; именно в эти годы получили свое прекрасное риторическое образование и Цицерон и Цезарь; от этих же лет до нас дошли первые пособия по теории ораторского искусства, которая до тех пор оставалась в Риме неразработанной. Цицерон в "Бруте" (44, 163) упоминает только о маленьком пособии по ораторскому искусству, составленном Марком Антонием, называет его "довольно сухой книжкой" (sane exilem libellum) и выражает сожаление, что ни он, ни тем более Красс - оратор философского направления, которому сочувствовал Цицерон, - не составили чего-нибудь более серьезного.
Поэтому для историка литературы чрезвычайно важно то обстоятельство, что до нас дошли два ранних сочинения по риторике - анонимный учебник, носящий название "К Гереннию" (Ad Herennium), и первое, юношеское сочинение Цицерона "О подборе материала" (De inventione). Это сочинение более целесообразно рассматривать не в связи с позднейшими крупными риторическими произведениями Цицерона, излагающими его собственные взгляды, а в связи с риторикой "К Гереннию", потому что оба эти сочинения, являясь, с одной стороны, изложением ходячей школьной системы, - что доказывается подчас буквальными совпадениями между ними, - с другой стороны, исходят из взглядов и установок, друг другу противоположных. Возможно, даже, что авторы их полемизируют друг с другом. Хотя не удалось установить, которое из них появилось раньше, но едва ли можно сомневаться в том, что они отделены друг от друга лишь небольшим промежутком времени.
Риторика "К Гереннию", включавшаяся обычно в собрание сочинений Цицерона, долгое время считалась одним из его ранних произведений наряду с трактатом "О подборе материала". Однако уже в конце XV в. возникли сомнения в авторстве Цицерона; попытки установить имя автора ни к чему не привели, кроме ряда гипотез, и в результате тщательного изучения как формы, так и содержания этого сочинения исследователи пришли только к тому бесспорному выводу, что автором его не мог быть Цицерон.
Главный интерес обоих сочинений заключается не в отдельных подразделениях, определениях и предписаниях, а в общих взглядах на ораторское искусство и на его источники.
Круг вопросов, рассматриваемых риторикой "К Гереннию", шире, чем тема сочинения Цицерона. Являясь пособием для изучающего риторику, она разделяется на четыре книги: первая дает краткое определение четырех основных понятий, лежащих в основе искусства речи, - подбор материала (inventio), расположение его (dispositio), форма выражения (elocutio) и использование памяти для приведения убедительных примеров (memoria) Сочинение Цицерона "О подборе материала" состоит из двух книг, рассматривающих те же вопросы, что и две первые книги риторики "К Гереннию", но подробнее; оно написано более изысканным языком. По своему содержанию и подходу к теме оно слабее, чем риторика "К Гереннию", что вполне понятно, если принять во внимание юный возраст автора; однако даже в этом сочинении стремление Цицерона к широкой эрудиции уже ясно заметно.
Цицерон с самых первых шагов показывает себя учеником и приверженцем греческих теоретиков и риторов. Он начинает с довольно длинного исторического и философского введения о происхождении красноречия, его отношения к государственной и общественной деятельности и его связи с философией. К своим взглядам Цицерон, по его заверению, пришел "после долгих и глубоких размышлений" ("О подборе материала", I, 1, 1). Однако не забудем, что Цицерону было тогда никак не больше 20 лет. Впрочем, изложенных здесь взглядов Цицерон придерживался действительно во всей своей дальнейшей деятельности. "Одна только мудрость, - говорит он, - без красноречия мало приносит пользы государству, красноречие же без мудрости может часто повредить, пользы же не приносит никогда" (там же).
Свое знакомство с греческой риторикой философского направления, т. е. аристотелевской школы, Цицерон показывает и в следующих словах: "Имеются и другие правила подразделения [материала], правила, которые не относятся собственно к ораторскому искусству; они применяются в философии, откуда я и перенес сюда все, что мне показалось полезным. В прочих руководствах... я ничего такого не нашел" (I, 23, 33) Еще более открыто говорит Цицерон о компилятивном характере своей работы в начале II книги того же сочинения. Начав с анекдота о том, как знаменитый Зевксид, задумав изобразить идеальную красоту Елены, выбрал пять красавиц из города Кротона, где женщины славились красотой, и соединил их черты, Цицерон ставит себе такую же задачу - объединить в своей работе все лучшее, что сделано до него: "Решив написать об искусстве речи, мы не поставили перед собой единого образца, все части которого мы должны были бы воспроизвести во чтобы то ни стало; но, собрав всех писателей вместе, мы выбрали из них те предписания, которые у каждого, как нам казалось, были наилучшими, и из всех умов извлекли все лучшее" (II, 2, 4). Далее, Цицерон жалуется на то, что очень трудно охватить такое огромное количество материала, ссылается на Аристотеля и Исократа и говорит о различных направлениях риторических школ, подразумевая конечно здесь греческие, а не латинские сочинения. Чрезвычайно характерен для Цицерона и тот принцип, которому, по его словам, он намерен следовать в своей работе: "Мы будем говорить, ничего не утверждая категорически, а как бы ища и сомневаясь, чтобы, погнавшись за малым преимуществом краткого и сжатого удобопонятного изложения, мы не упустили самого важного. Мы не хотим высказываться в пользу какого-либо взгляда слишком легкомысленно и необдуманно. Этому правилу мы будем тщательно следовать по возможности и в данном случае и во всей жизни (II, 3, 10). Таким образом, с первых шагов своей литературной деятельности Цицерон сознательно становится эклектиком, стремящимся примирить самые разнообразные взгляды и течения; следовал он этому принципу и позже как в ораторском искусстве, избрав промежуточный путь между изощренностью азианизма и сухостью аттикизма, так и в философии.
В подборе примеров Цицерон еще не самостоятелен: в огромном большинстве случаев он берет их из греческой мифологии и истории, т. е., очевидно, из греческих источников; римским материалом он пользуется редко. Излюбленным же его примером из римской истории является вопрос, имел ли право последний из Горациев убить свою сестру за то, что она оплакивала Куриация, своего жениха, но врага Рима.
С литературной стороны руководство "О подборе материала" стоит еще не высоко; оно местами довольно сухо излагает многочисленные подразделения и терминологические тонкости. Есть, однако, занимательные "казусы" (о том, кто "покинул корабль", - II 51, 153; о шуточной беседе Аспазии с Ксенофонтом и его женой - I, 31, 51 сл.); есть уже и излюбленный в дальнейшем прием цицероновской антитезы (например, II, 3, 9. II, 59, 178).
В последующие годы Цицерон неодобрительно отзывался о своем юношеском произведении. В начале трактата "Об ораторе" он так обращается к брату Квинту: "Когда мы были детьми и подростками, то в наших писаниях много попадалось едва только намеченного и недоделанного, что недостойно моего нынешнего возраста и опыта, вынесенного мною из ведения столь многих важных дел: поэтому ты, как ты часто говорил мне, хотел бы, чтобы я на эту же тему высказал что-нибудь в более гладкой и совершенной форме" (I, 2, 5).
Иной характер, чем сочинение юного Цицерона, носит риторика "К Гереннию"; она значительно суше; ее правила и определения сформулированы сжато. Установка автора ясна с первых же слов: в противоположность Цицерону, он - противник греческой риторики и ее философских рассуждений. В введении, адресованном к Гереннию, автор пишет: "Уменье говорить и изящество речи приносят немалый плод, если они управляются правильным размышлением и сдержанной умеренностью души. Поэтому мы опустили все то, что греческие писатели в их пустой заносчивости выдают за свое. Ибо они, чтобы не показалось, что они знают весьма мало, привлекли и то, что вовсе к делу не относилось, чтобы искусство это казалось более трудным для постижения; мы же взяли только то, что казалось нам относящимся к искусству речи. Мы ведь взялись за эту работу, побуждаемые не жаждой славы или надеждой на успех, как другие, но чтобы нашим усердием укрепить твою волю. Поэтому, чтобы не затягивать своей речи, начнем говорить о самом деле" ("К Гереннию", I, 1, 1). Под рассуждениями, не имеющими отношения к делу, возможно, подразумеваются обычные введения в риторику, с какого начинает и Цицерон (о происхождении и пользе красноречия и т. п.).
Борьба против греков, считавшихся непревзойденными мастерами риторики, ведется автором и далее. В конце книги III, после очень интересных рассуждений о природе памяти и средствах развития и обострения ее (§ 28-38), основанных, несомненно, на вполне реальных психологических наблюдениях, автор переходит к использованию художественных образов (imagines) в речи, имеющих целью произвести впечатление на слушателей, и возражает против необходимости иметь готовый "арсенал" таких образов. "Я знаю, - пишет он, - что многие греки, писавшие о памяти, составили списки образов для многих слов, чтобы те, кто хочет обучать, имели их готовыми и не тратили труда на подыскание их. Но мы по многим причинам не одобряем этих соображений: во-первых, потому, что при неисчислимом множестве слов смешно подбирать образы для какой-нибудь тысячи слов. Какую ничтожную ценность могут иметь они, если из бесконечного числа слов нам надо будет запоминать то одно, то другое? Далее, почему мы хотим отучить человека от прилежания, чтобы он не сам искал, а мы бы всё передавали ему в готовом виде? Кроме того, на разных людей производят впечатление различные сравнения... Поэтому каждому следует самому подбирать образы для своей цели. Наконец, дело преподавателя - научить, каким образом следует что-либо искать; его дело - приводить в качестве примера, чтобы вопрос стал яснее, то одно, то другое, а вовсе не всё, что относится к данной теме. Так же, как во всяком деле, теоретические предписания (artis praeceptio) бесполезны без величайшего упорства в упражнении, тем более при [развитии] памяти теория ничего не стоит, если она не подкрепляется прилежанием, усердием, трудом" (III, 23-24, §§38-40).
Уже в этом подчеркивании необходимости практических упражнений заключается протест против философской подготовки, за которую вступается Цицерон. Однако наиболее резкое опровержение вызывает со стороны автора риторики "К Гереннию" греческая система подбора примеров (exempla), который, подобно сравнениям и образам, в риторических школах имелись на любой случай целые вороха. Именно эта форма пользования готовым материалом, по мнению автора, особенно недостойна хорошего оратора. Он посвящает этому вопросу подробный экскурс в начале IV книги и придает ему настолько большое значение, что считает нужным изложить и серьезно раскритиковать все аргументы своих противников. "В тех случаях, - говорит он, - когда по ходу дела необходимы примеры, мы использовали свои собственные примеры и сделали это вопреки обычаю тех греков, которые писали на эту тему" (IV, 1, 1). Он издевается над теми, кто утверждает, что приводить примеры от себя, когда были великие поэты и ораторы, является признаком излишней самоуверенности (ср. IV, 2, 4 и 6, 9).
Автор недаром придает такое большое значение нахождению примеров: он сам большой мастер этого дела. Примеры, приводимые им, по меткости и ясности намного превосходят примеры, приводимые Цицероном даже в его поздних, совершеннейших риторических сочинениях. Наиболее же интересной чертой этого собрания примеров в IV книге риторики "К Гереннию" является их определенная политическая направленность демократического характера, правда, достаточно искусно замаскированная большим числом индифферентных примеров, но все же ясно заметная при последовательном чтении. Приведем наиболее яркие из этих примеров.
§ 22. "Обращаюсь к тебе, [Сципион] Африканский, чье имя даже после смерти является блеском и красой государства. Твои знаменитейшие внуки [Гракхи] своею кровью напоили жестокосердие своих врагов".
§ 31. "Тиберию Гракху, взявшемуся за управление государством, позорное убийство помешало продолжать его дело. Гая Гракха постигла подобная же гибель, вырвавшая этого мужа, более всех любившего родину, из лона государства. Сатурнина, излишне доверчивого, подлость злодеев с помощью преступления лишила жизни. Твоя кровь, Друз, обрызгала стены дома и лицо твоего отца. Сульпиция, которому еще недавно предоставляли всё, что угодно, через малый срок лишили не только жизни, но даже погребения".
§ 66. "Если бы теперь воскрес знаменитый Л. Брут и встал здесь перед вами, разве не сказал бы он вам; "Я изгнал царей, а вы ввели к себе тираннов; я создал свободу, которой не было, а вы ее, уже созданную, не хотите сохранить; я освободил родину, рискуя своей жизнью, а вы не заботитесь о том, чтобы быть свободными, хотя вам не грозит никакая опасность".
К концу сочинения автор приберег самые яркие примеры. В § 67 он дает сжатую сильную сентенцию: "Не полагайся слишком, Сатурнин, на благосклонность народа: Гракхи лежат неотмщенными"; наконец, в предпоследнем параграфе своей книги (§ 68) он приводит как пример наглядного драматического повествования довольно длинный рассказ о гибели Тиберия Гракха, в котором его убийца, Сципион Назика, описан в таких красках: "Преисполненный преступных намерений и злобных мыслей, он выбегает из Храма Юпитера: весь в поту, с горящими глазами, волосы дыбом, в измятой тоге, он бежит всё скорее, со многими спутниками...". После же убийства, "обрызганный кровью храбрейшего мужа, оглядываясь вокруг, как будто совершил величайший подвиг и радостно приветствуя своей преступной рукой поздравляющих его людей, он скрылся в храме Юпитера". Этот пример служит как бы заключением всей книги; именно он должен был особенно ярко запечатлеться в памяти ученика (или учеников). Но не только этот пример, а и слова (IV, 56, 69), подводящие еще раз итог содержанию всего сочинения, тоже скрывают в себе своеобразный намек, совсем не похожий на установку цицероновских сочинений. Автор противопоставляет себя и своего ученика тем, кто-либо недостаточно упражняется практически, либо не уверен в себе, либо не знает, каким путем идти. "Всех этих трудностей для нас не существует, - пишет он, - нас связывает дружба... мы верим в себя, потому что мы уже кое-чего достигли и потому, что есть нечто лучшее, к чему мы более упорно стремимся в жизни, так что даже если мы на ораторском поприще [in dicendo] не достигнем того, чего хотим, то нам будет недоставать лишь малой части для полноценнейшей жизни" [vitae perfectissimae].
Это патетическое заключение сухого учебного пособия по риторике невольно вызывает вопрос: что же то "лучшее, к чему мы стремимся", и кто же эти "мы", т. е. в каких кругах создана риторика "К Гереннию"? Наиболее вероятным ответом представляется следующий: риторика "К Гереннию" есть продукт именно тех "латинских" учителей красноречия, о которых так презрительно и враждебно говорит Цицерон устами Лициния Красса в трактате "Об ораторе". Вернее всего, она либо принадлежит Плотию Галлу, другу Мария, имевшему латинскую риторическую школу, или кому-то из воспитанников этой школы. Если принять это предположение, то многие особенности этого сочинения становятся понятны: оппозиция против греков и греческой пауки и философии была вполне закономерна среди приверженцев Мария, которому и самому греческая образованность была совершенно чужда; отсюда возникло стремление латинизировать всю греческую терминологию, что и сделано автором риторики "К Гереннию" очень удачно. Далее, для приверженца демократии риторика не является "искусством для искусства", он знает "то лучшее, к чему мы горячо стремимся в пашей жизни", - это борьба за права народа; если часто ораторские успехи даже и будут недостаточны, то это не уничтожит основной цели жизни - политической борьбы. Этим же объясняется особая тенденция в подборе примеров. Все эти разрозненные черты данного сочинения смыкаются в одно целое и дают полную картину тенденций латинского направления в риторике и полемики его с направлением греческим.
Относительно времени составления риторики "К Гереннию" точных данных пот; высказывались предположения, что она написана между 87 и 83 гг. во время господства марианцев в Италии. Однако, возможно, что тогда автор говорил бы более открыто. Может быть, ее следовало бы отнести к более раннему периоду, когда борьба между оптиматами и популярами велась еще не в самых резких формах, а именно - к концу 90-х или началу 80-х годов, когда латинские школы риторики то закрывались (декретом Красса в 92 г.), то снова возрождались. Именно в этот период вполне естественной является несколько маскированная, но понятная для посвященных демократическая тенденция той школы, где, по словам Красса "учили дерзости". Приведенные выше примеры из IV книги "К Гереннию", вероятно, на взгляд Красса, и были такими образцами "дерзости". Не раз в примерах высказывается и осуждение бесчеловечного метода войны и обращения с союзниками и покоренными народами; например, очень интересен длинный рассказ о жестоком и жадном полководце, имя которого не названо, но, вероятно, было известно.
Надо обратить внимание еще на одну стилистическую черту риторики "К Гереннию". Автор ее охотно пользуется в примерах изречениями, носящими характер поговорок, "летучих слов": "Проявляй себя миролюбивым по отношению к врагам, по отношению же к друзьям беспощадным" (IV, 45, 58); "Если собаки станут выполнять обязанности волков, чьей же защите мы доверим стада?" (IV, 34, 46); "Стихотворение есть говорящая картина, картина - молчаливое стихотворение" (IV, 28, 39). Очень хороши, к сожалению не поддающиеся переводу, примеры игры слов[1].
Из разобранных нами двух памятников ранней латинской риторики сочинение "К Гереннию" своей самобытностью, ясностью и оригинальностью стоит выше, чем сочинение Цицерона "О подборе материала", что вполне естественно. Слава Цицерона, как образцового оратора, еще ожидала его через много лет; по и его позднейшие, блестящие произведения носят совершенно иной характер, чем риторика "К Герепнию", этот оригинальный памятник недолго существовавших, но пропитанных демократическим боевым духом, латинских риторических школ.


[1] Например: «Deligere oportet, quem velis diligere»; «Hic sibi possei temperare, nisi amore mallet obtemperare» (IV, 21, 28). «Veniam ad vos, si mihi senatus det veniam»; «Nam amare iueundum sit, si curetur, ne quid insit amari» (IV, 14, 21).

Глава XVI ЦИЦЕРОН

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. ОСНОВНЫЕ СВЕДЕНИЯ О ЦИЦЕРОНЕ

Марк Туллий Цицерон (Marcus Tullius Cicero) происходил из всаднического рода Туллиев, ничем особенным себя в истории не проявившего. Сам Цицерон не раз называл себя "homo novus" и подчеркивал, что он по своему происхождению не имеет никакого отношения к аристократическому роду, носившему то же имя Туллиев.
Отец Цицерона имел небольшое имение в Арпине, где и родились его два сына, Марк в 106 г. до н. э. и Квинт в 100 г.
Цицерон прожил около 63 лет (до декабря 43 г.). В противоположность биографиям многих других римских писателей, его биография известна настолько хорошо, что ее можно изложить с полной точностью по годам, а иногда даже по месяцам. Она теснейшим образом связана с политической историей Рима I в. до н. э. и поэтому ее для более удобного обозрения следует разделить на несколько периодов, причем переломные моменты в общественной жизни являются такими же и для биографии Цицерона. Таких периодов в жизни Цицерона можно насчитать семь.
I. 106-76 гг. Детство, юность, начало ораторской деятельности и годы ученья в Греции до возвращения в Рим после смерти Суллы.
II. 75-67 гг. Квестура, эдилитет, процесс Верреса.
III. 66-59 гг. Вступление на чисто политическую арену; претура, консульство, победа над Катилиной, борьба с Клодием.
IV. 58-50 гг. Изгнание, возвращение в Рим, неопределенная позиция между триумвирами и сенатом, проконсульство в Киликии.
V. 49-47 гг. Гражданская война, отъезд в Грецию с Помпеем. возвращение в Италию, год в Брупдисии, возвращение в Рим.
VI. 46-44 гг. Под диктатурой Цезаря в Риме.
VII. Март 44 г. - декабрь 43 г. Убийство Цезаря. Связь Цицерона с Брутом и Кассием после мартовских ид. Борьба против Марка Антония. Отношения с Октавианом. Второй триумвират. Проскрипции. Смерть Цицерона.
Изменения в государственной жизни и в личной судьбе Цицерона, связанные с границами перечисленных периодов, чрезвычайно ярко отражаются и на характере его политических выступлений и на всем содержании литературных произведений и его обширной переписки.
Литературное наследство, дошедшее до пас от Цицерона, чрезвычайно богато, несмотря на то, что многие произведения его не сохранились или имеются только в незначительных фрагментах. Число дошедших до нас сочинений Цицерона во много раз превышает количество сочинений, которые в отдельности сохранились от всех известных нам как римских, так и греческих писателей. Это литературное наследство охватывает:
1. Пятьдесят восемь речей, политических и судебных (по делам уголовным и гражданским); первая речь была произнесена в 81 г., последняя в 43 г.
2. Огромная переписка, а именно: 397 писем к ближайшему другу Цицерона, Титу Помпонию Аттику, 28 к брату Квинту, 23 к Марку Бруту, 421 к разным лицам; первые письма, дошедшие до нас, датированы 68 г., основная же масса писем относится уже ко времени после консульства, т. е. после 63 г.
3. Двенадцать философских произведений, из которых но все дошли в полном виде; два из этих произведении ("О государство" и "О законах") написаны в 53 и 52 гг., во время некоторых колебаний Цицерона между сенатом и триумвирами, большинство остальных - в 46 и 45 гг., в годы диктатуры Цезаря, когда Цицерон поневоле отошел от государственной деятельности, и последнее ("Об обязанностях") -в 44 г.
4. Семь трактатов по риторике: первый "О подборе материала" (De inventione) является юношеским произведением; он написан не позже 86 г. Большой трактат "Об ораторе" (55 г.) и трактаты "Брут" (с более поздним подзаголовком "О знаменитых ораторах" - 47 г.) и "Оратор" (46 г.) представляют собой изложение всего ораторского опыта самого Цицерона. "Брут", кроме того, дает ценнейший исторический очерк развития римского красноречия. Имеются еще три небольших сочинения "Тоника", "Подразделения речей" и "О лучшем роде ораторов".
Помимо этих, полностью или почти полностью сохранившихся произведений, до нас дошли фрагменты многих речей и некоторые стихи из поэтических произведений Цицерона, приводимые им в различных позднейших сочинениях. Поэтических произведений Цицерон, по-видимому, написал немного: в ранней юности (в 91-90 гг.) он сочинил поэмы "О Главке Понтийском" и "О Марии", который был, как и Цицерон, уроженцем Арпина, тогда же перевел с греческого астрономическую поэму Арата "Явления" (Φαινόμενα), а в 60 г., опьяненный своим успехом в борьбе с Катилиной, сочинил поэму "О своем консульстве", которую Аттик перевел на греческий язык. Судя но сохранившимся отрывкам, поэтический талант Цицерона был незначителен и ни в какой мере не мог идти в сравнение с его исключительным владением речью художественной прозы.


2. БИОГРАФИЯ И ПРОИЗВЕДЕНИЯ ЦИЦЕРОНА (ПО ПЕРИОДАМ)

I период
Детство Цицерона прошло в отцовском поместье в Арпине. Это поместье осталось и впоследствии во владении братьев. Отец Цицерона, желая дать хорошее воспитание своим сыновьям, переехал с ними в Рим, когда они были еще подростками. Цицерон имел возможность в очень юном возрасте слушать знаменитых в то время ораторов Лициния Красса и Марка Антония, и учиться у них, пользоваться литературными советами поэта Архия и знакомиться с философией у эпикурейца Федра и стоика Диодота. С 15 лет допущенный на форум, по получении toga virilis, он рано приступил к изучению гражданского права под руководством авгура Муция Сцеволы и его двоюродного брата, известного юриста, носившего то же имя. Одновременно он продолжал заниматься философией под руководством Филона, последователя Новой Академии, и риторикой у известного родосского учителя Молопа, находившегося в это время в Риме; уже тогда внешняя сторона ораторского искусства привлекала его внимание, и он работал над ней под руководством актеров Эзопа и Росция. Надо отметить, что всем этим мирным занятиям Цицерон предавался в то время, когда вся Италия пылала в опте гражданской войны между Марием и Суллой: в 91 г., когда Цицерон получил toga virilis, был убит Ливий Друз и вспыхнула союзническая война, в 88 г. Сулла стал консулом, в 87, после его отъезда на войну с Митридатом, Рим был взят Марием и Цинной, и до 82 г. в Риме и в Италии господствовали демократические группировки; в 82 г. началась диктатура Суллы с ее страшными проскрипциями. Во всей этой борьбе партий Цицерон, находившийся всё время в Риме, - за исключением краткой военной службы в войске Помпея Страбона, отца Гнея Помпея, - никакого участия не принимал и, по-видимому, особенно далеко держался от марианцев, так как даже его поэма о Марии никогда впоследствии не ставилась ему в вину приверженцами аристократии.
Но лишь с 81 г. (25 лет от роду) он решился на публичные выступления, сперва по гражданскому делу некоего Публия Квинкция, потом по уголовному процессу Росция, обвинявшегося в отцеубийстве. В своих речах на этих процессах Цицерон несколько раз затрагивал, конечно, не самого Суллу, но лиц, которым он оказывал покровительство; эти речи принято считать доказательством демократических тенденций Цицерона в этот период его жизни. Однако анализ речей не подтверждает этого; тем не менее отттт, по-видимому, вызвали недовольство Суллы. После еще одного выступления в процессе, где его противником был известный оратор Котта, Цицерон решил уехать из Рима и отправился в Грецию пополнять свое риторическое и философское образование. За два года, проведенные им в Греции, он успел побывать в Афинах, где слушал знаменитого в то время философа-эклектика Антиоха Аскалонского, потом объездил ряд малоазийских городов и довольно долго пробыл на Родосе у своего прежнего учителя Молона; там, по-видимому, он и выработал для себя тот особый тип красноречия, который составил его сл$ву, - речь, избегающую сухости чистых аттикистов и бессодержательной звонкости азиаиизма, по стремящуюся заимствовать у представителей обоих направлений их лучшие черты - точность выражения мысли у одних и красоту формы у других.
Пока Цицерон путешествовал по Востоку, Сулла снял с себя диктаторские полномочия и вскоре умер. В 77 г. Цицерон вернулся в Рим, женился на Теренций и в 75 г., 31 года от роду, начал свою государственную службу. Годы ученья кончились.
Как видно из всего сказанного, Цицерон вступил на государственное поприще, имея серьезную подготовку: те основные отрасли знания, которые были необходимы для оратора, - риторика и право, - изучались им почти с детства; за философию он взялся тоже очень рано; к этому он прибавил еще изучение греческой литературы; в 16 лет он перевел поэму Арата, в 32 года - "Домострой" (Οἰκονομικός) Ксенофонта и несколько диалогов Платона. Все это свидетельствует о его прекрасном знании греческого языка. По данным его биографии видно, что Цицерон унаследовал от отца довольно значительное состояние, позволившее ему безбедно прожить два года в Греции и завершить свое образование, что стоило недешево. Однако не исключена возможность, что первые процессы, проведенные Цицероном, не только сблизили его с некоторыми влиятельными лицами, но и доставили ему материальные средства.

II период
Свою государственную карьеру Цицерон начал, согласно обычаю, в качестве квестора в Сицилии, где ему удалось показать себя с наилучшей стороны. Должность квестора требовала личной честности и уменья обходиться с людьми; и тем, и другим Цицерон обладал в полной мере и оставил по себе добрую память у жителей Сицилии. Поэтому, когда после его отъезда в Сицилию прибыл пропретор Веррес и повел себя совершенно иначе, чем Цицерон, но так, как нередко вели себя римские магистраты, - правда, большей частью в провинциях, более далеких от Рима, чем Сицилия, - население, возмущенное грабительским управлением Верреса, его распущенностью и жестокостью, послало в Рим к Цицерону ходатаев просить помощи и защиты. Полномочия Верреса, продленные им сверх законного срока, истекали, и его можно было привлечь к ответственности. Цицерон взялся за это дело очень горячо, вероятно, отчасти из желания помочь населению, отчасти предвидя, что победа в таком процессе доставит ему громкую славу; а на победу можно было рассчитывать, так как преступления Верреса превосходили всякую меру. Тем не менее сторонники Верреса приложили немало усилий к тому, чтобы обвинителем его был назначен не Цицерон, а более расположенный к Верресу Цецилий. Цицерону, который собрал уже огромный обвинительный материал и подготовил ряд выступлений по разным пунктам обвинения, пришлось отстаивать свое право на роль обвинителя в особой речи, произносившейся еще до самого разбирательства и носившей специальное название "дивинации" (divinatio). Это ему удалось, и уже после первой речи (Actio prima) Веррес счел сам свое положение безнадежным и удалился в изгнание добровольно, по совету своего защитника Гортензия. Остальные пять обвинительных речей Цицерону произнести не пришлось; он издал их для читателей вместе с двумя произнесенными. Эти шесть речей вместе с вводной "дивинацией" являются первым крупным памятником. литературного таланта Цицерона.
Во время процесса Верреса, происходившего в 70 г., Цицерон был эдилом (через нормальный срок после квестуры); но обычаю, он устроил игры, но довольно скромные, так что благосклонность избирателей к нему, проявившаяся как при избрании его претором на 66 г., так и впоследствии при избрании в консулы, основана больше на его возросшей известности после процесса Верреса и его всадническом происхождении, чем на особых средствах угождения римской толпе, к каковым принадлежало устройство роскошных игр. В годы между квестурой и эдилитетом и между эдилитетом и претурой он продолжал выступать в качестве судебного оратора; из речей этого периода до нас дошла полностью только речь по гражданскому делу некоего Цецины и ряд фрагментов из других речей (за Фонтея, за Оппия).
От этого же периода сохранилось восемь писем к Аттику, касающихся почти исключительно семейных дел и устройства виллы в Тускуле, которую Цицерон впоследствии любил больше всех других своих поместий. Никаких упоминаний о процессе Верреса в них нет.
Как видно из всего сказанного, до 66 г. Цицерон не играл видной политической роли. Подобно тому как бури гражданской войны нимало не отразились на произведениях его молодых лет, так и в речах о Верресе имеются лишь беглые упоминания о войне с Серторием, о восстании Спартака и об опасности, угрожавшей Риму со стороны огромных полчищ гладиаторов и рабов; это тем более характерно для Цицерона, что восстание Спартака закончилось трагическим поражением как раз в том году (71 г.), когда Цицерон был особенно занят сицилийскими делами, готовясь к процессу Ворреса. Ясно, что Цицерон сознательно избегал каких бы то ни было решительных политических высказываний, внимательно присматриваясь к политической обстановке. А эта обстановка все больше выдвигала на первый план одного деятеля - Помпея, который победил Сертория, гладиаторов и пиратов. Именно выступлением в пользу Помпея, отличного полководца, но недальновидного политика, Цицерон сделал решительный шаг уже на чисто политической почве.

III период
Первая чисто политическая речь Цицерона была вызвана предложением народного трибуна Манилия о предоставлении Помпею неограниченного командования в войне с Митридатом. Так как утверждение Помпея в таких правах было связано со смещением крупного военачальника из аристократов - Лукулла, который воевал на Востоке с переменной удачей и вел дела основательно, но не так быстро, как это, казалось, мог вести Помпей, то сенат долго колебался, прежде чем принять предложение Манилия, опасаясь личного усиления Помпея. Всадники же, спешившие возможно скорее извлечь доходы из восточных провинций, разоряемых войной, настаивали на скорейшем прекращении войны. Цицерон примкнул к Манилию и тем самым связал свою судьбу не с чисто аристократической частью сената, которая была ему, как и Цомпею, по существу чужда, а с мощным возвышавшимся "временщиком", поддерживаемым всадниками и городским населением Рима. Этим он обеспечил себе успех на консульских выборах, к которым он вел подготовку в течение двух лет (65 и 64 гг.) и на которых блестяще, прошел благодаря тому, что сенат согласился на выбор этого homo novus, предвидя худшую опасность от Катилины и его сторонников, выступавших уже не раз с угрозами и даже организовавших уже свой так называемый "первый", неудавшийся заговор.
Став консулом, Цицерон заговорил более ясным политическим языком как защитник всех имущих от неимущих, к какому бы сословию они ни принадлежали и каких бы претензий ни предъявляли: он с равным жаром выступил и против земельных законов Рулла о наделении беднейших граждан землей, и против обедневших отпрысков аристократических родов, поддерживавших Катилину. В обоих случаях основная часть сената пришла к нему на помощь, оценив его энергичную защиту "устоев"; законопроекты Рулла были, насколько известно, взяты обратно самим автором их; Катилина покинул Рим, его сторонники были казнены в последний месяц консульства Цицерона (декабрь 63 г.). Цицерон занимал в это время позицию оптиматов, которую он старается представить как "согласие всех благонамеренных" (consensus bonorum omnium). За эту позицию Цицерону скоро пришлось поплатиться. Уже в момент, когда истек срок его консульских полномочий, народный трибун Метелл не разрешил ему произнести речь перед народом как человеку, казнившему римских граждан без суда. Оппозиция против Цицерона еще усилилась, после того как ее возглавил Клодий. Со стороны Помпея, отсутствовавшего во время заговора Каталины, Цицерон никакой поддержки не получил; стремившийся уже в это время к консульству Цезарь, о связях которого с Катилиной ходили упорные слухи, тоже едва ли был склонен защищать Цицерона. Тем не менее, когда в 60 г. будущие соперники, привлекши к себе еще и богатейшего человека в Риме, Красса, заключили первый триумвират, они сделали Цицерону несколько лестных предложений в расчете на ту выгоду, какую они могли извлечь из его ораторского таланта. Но Цицерон в триумвирах увидел призрак неограниченного единовластия, того, к чему он всю жизнь относился отрицательно. Он отказался от всех предложений, уехал в свои поместья и попытался опять стать вне политической борьбы; но после его консульства это было уже невозможно. Клодий, раздраженный отношением Цицерона к себе во время своего процесса (61 г.), стал все резче выступать против него. Цезарю, ставшему консулом на 59 г., удалось провести в сенате законы, очень близкие к проектам Рулла, отвергнутым Цицероном, и в начале 58 г., в консульство Габиния и Пизона, был принят декрет об изгнании Цицерона из Рима. Цицерон заранее выехал из города, и, не дожидаясь принятия декрета, отправился в Грецию, в Фессалоники; его дом в Риме был разрушен и большая часть имущества конфискована.
К этому периоду жпзпп Цицерона относится ряд его наиболее знаменитых политических речей - речь "О законе Манилия" (другое название "О полномочиях Гнея Помпея" - 66 г.), три речи "Об аграрном законе" (начало 63 г.), речь "В защиту Гая Рабирия" и четыре речи "Против Катилины" (конец 63 г.) ; помимо этого, имеются чрезвычайно интересная речь по уголовному делу Клуенция и речи по государственным и гражданским делам: за Мурену, обвинявшегося в подкупе избирателей, за Корнелия Суллу (племянника диктатора), обвинявшегося в участии в заговоре Катилины, за поэта Архия по вопросу о римском гражданстве и за Луция Валерия Флакка по делу о взятках; имеются также фрагменты еще нескольких речей.
Переписка Цицерона за этот период в высшей степени интересна: процесс Клодия, политическая борьба между всадниками, сенаторами, откупщиками - все это живейшим образом отражено в его письмах.

IV период
Свое изгнание Цицерон переносил чрезвычайно тяжело; его письма из Греции полны жалоб и упреков судьбе. В изгнании ему пришлось пробыть около 17 месяцев. Друзья Цицерона в Риме, преимущественно из сенатской аристократии, особенно консул Лентул Спинтер и Тит Анний Милон, сумели добиться декрета о его возвращении, несмотря на противодействие приверженцев Клодия. Первое время жалобы Цицерона носили более личный характер: дом Цицерона в его отсутствие был частично разрушен Клодием, частично перестроен в "Храм Свободы", и потребовалось немало хлопот, чтобы вернуть его, для чего нужна была особая санкция жреческой коллегии. Управление поместьями за время изгнания расстроилось, денег не хватало. В августе 57 г. Цицерону, однако, было разрешено вернуться в Италию, куда он и прибыл в начале сентября. Там его сперва ожидала большая радость: ого путь от Брундисия до Рима обратился почти в триумфальное шествие. В самом Риме, впрочем, после первых торжественных приемов в комициях и сенате и благодарственных речей Цицерона здесь и там, начались немалые неприятности. За время его отсутствия борьба между враждебными группировками еще более обострилась и из сословных прений, державшихся еще в некоторых рамках законности, перешла в форму анархических уличных столкновений между вооруженными отрядами, которыми на левом крыле руководил Клодий, на правом - тот Милотт, который настаивал на возвращении Цицерона, явно желая использовать его авторитет и ораторский талант. Цицерон примкнул к правому крылу; о consensus bonorum omnium уже не могло быть и речи. Ему не удалось занять сколько-нибудь значительного места в политической жизни. В 57 г. стали намечаться разногласия между Цезарем и Помпеем, и Цицерон решился на выступление против внесенного в сенат проекта Цезаря о разделе капуанских земель. Выступление оказалось неудачным - в 56 г. на съезде в Лукке триумвиры снова закрепили свой союз; Цицерону пришлось заглаживать свой неосторожный поступок речью "О консульских провинциях", в которой он должен был ратовать за предоставление Цезарю полномочий в Галлии еще на 5 лет, и любезной перепиской с Цезарем, но выражению Саллюстия, "стремившимся к обладанию мощным войском и великой славой" в Галлии.
С 54 г. политическая обстановка стала еще сложнее; отношения между триумвирами стали быстро ухудшаться после смерти Юлии, дочери Цезаря и жены Помпея, и гибели Красса в 53 г. в неудачном и позорном для римлян парфянском походе. В 52 г. в уличной схватке погиб Клодий, и в преднамеренном убийстве его был обвинен Милон, которого волей-неволей пришлось защищать Цицерону, между тем как Помпей, бывший в это время консулом, вооруженными силами наводил порядок в городе и окружил стражей сенат. Милон был вынужден удалиться в изгнание, с трудом спасшись от самосуда толпы. И Помпею и Цицерону пришлось все теснее связывать свою судьбу с сенатом. Положение было настолько напряженным, что Цицерон, по-видимому, довольно охотно принял назначение проконсулом в Киликию с половины 51 до конца 50 г., где он, как всегда, когда ему не приходилось вести высокой политики, исполнял свои обязанности честно и толково и даже проявил некоторые стратегические способности в пограничных схватках. В Рим он вернулся в январе 49 г., за два месяца до начала гражданской войны. Отношения между Цезарем и Помпеем были уже крайне натянутыми, и гроза приближалась.
От этого периода деятельности Цицерона, как и от предыдущего, дошел ряд крупных речей и много фрагментов. Однако серьезное политическое значение имеют только речи "О консульских провинциях", отчасти "Против Ватиния", креатуры Цезаря, и "За Милона"; остальные речи, в защиту Сестия, Целия, Бальба, Рабирия Постума и Гнея Планция, носят скорее частный характер. Чем тоньше становится литературная обработка речей, тем менее глубоко их содержание. Зато в эти же годы Цицерон, пытавшийся утешить себя в потере политической роли, впервые выступает с серьезными литературными трудами. В 55 г., после неудачного выступления против проекта Цезаря, он занят своим большим сочинением по теории речи - "Об ораторе", где с исключительным искусством, полнотой и ясностью излагает теорию красноречия и различные взгляды на него, которые он высказывает от лица крупнейших ораторов предыдущего поколения (Красса, Марка Антония, Катула и др.) Однако занятия теорией речи, по-видимому, не удовлетворили Цицерона, и, отстраненный от реальной политики, он обратился к политическим теориям и написал, в подражание Платону, два больших диалога "О государстве" и "О законах", в которых на основании истории Рима, с одной стороны, и политических теорий Платона и Полибия, с другой, создал свою эклектическую теорию. Таким образом, удаление Цицерона от государственных дел сослужило немалую службу римской литературе. Из писем этого периода чрезвычайно интересна переписка с Целием, который обещал сообщать Цицерону о всех римских новостях. К счастью, сохранились письма Целия, в которых ясно отражается назревающее столкновение между двумя главами государства - Цезарем и Помпеем.

V период
Известие о переходе Цезарем границ собственно Римского государства застало Цицерона в Риме и крайне возмутило его как резкое нарушение основных законов и традиции. С другой стороны, спешный отъезд Помпея и большой части сената из Рима тоже вызвал его негодование; поэтому он долго колебался, последовать ли ему за Помпеем или остаться нейтральным и выжидать в Риме развития событий, тем более, что он получил и от Марка Антонин и от самого Цезаря письма, просившие его именно об этом. Тем не менее он принял решение поехать в Грецию за Помпеем, решение, которое он впоследствии не раз проклинал в письмах к Аттику. В лагерь Помпея в Фессалии он, однако, не поехал, а остался в Диррахии вместе с Катоном. После поражения Помпея при Фарсале, когда Катон переправился в Африку, Цицерон вернулся в Италию, где провел в Брундисии весь 48 год в крайне угнетенном настроении, окончательно потеряв почву под ногами, разлученный с семьей и даже материально стесненный. Как и во время изгнания, твердости характера он не проявил.
Цезарь, занятый борьбой с остатками помпеянцев на нескольких фронтах, долго не посылал Цицерону разрешения вернуться в Рим; но в 47 г., после окончания александрийской войны, он нашел время повидаться с Цицероном в Таренте, после чего Цицерон вернулся в Рим - к семье и к литературным занятиям: в политике места ему уже не было. Однако Цицерон, который, как казалось, совсем растерялся и пал духом в Брундисии - его письма этого времени представляют собой сплошные жалобы, упреки и взрывы раскаяния и самобичевания, - по возвращении в Рим, в том же 47 г., нашел в себе силу вернуться к умственной работе и написал одну из своих лучших книг - "Брут" - историю ораторского искусства в Риме, являющуюся основой и подтверждением его собственной теории красноречия.

VI период
В течение двух лет полного единовластия Цезаря Цицерон держался вдалеке от общественной жизни и проводил много времени в споем поместье в Тускулс. Он пытался занять себя литературой и философией, но это ему не удавалось, и многие его письма этого времени полны горькой иронией и даже озлоблением - настроением, обычно не свойственным его добродушному, самодовольному и впечатлительному характеру.
К недовольству общей политической ситуацией присоединились некоторые семейные неурядицы. В 46 г. он развелся с Теренцисй, с которой прожил 30 лет; новый брак с богатой, молодой девушкой Публилией, опекуном которой он был, Цицерону счастья не принес, и после нового тяжелого удара - смерти своей любимой дочери Туллии, последовавшей в 45 г. от родов, Цицерон развелся и с Публилией, по-видимому, потому, что смерть Туллии скорее обрадовала ее, чем огорчила. Молодой сын Цитрона, Марк (род. в 65 г.), был в это время в Афинах, и Цицерон, одинокий и расстроенный, находил утешение только в занятиях теорией речи, а в особенности философией. Плодовитость его творчества в эти два года по-истине удивительна: он написал свой большой риторический трактат "Оратор", полный интереснейших образцов различных приемов и стилей красноречия, и ряд философских сочинений - "Парадоксы стоиков",· "О пределах добра и зла", "Учение академиков" (посвящено Варрону), "Тускулаиские беседы", "О природе богов", "О предвидении", "О судьбе". "Катон, или о старости", "Лелий, или о дружбе" - и несколько не дошедших до нас трудов: "Гортензий, или о философии", "Утешение" (очевидно, по поводу смерти Туллии) и "Хвалебное слово Катону" (Младшему, или Утическому) - сочинение, потребовавшее от Цицерона большого политического такта, но тем не менее сильно задевшее самолюбие Цезаря. Почти все философские произведения посвящены Цицероном Бруту.
Несмотря на то, что Цицерон не раз говорит в своих письмах за эти годы, что он никогда не будет выступать с речами и что его ораторский талант никому не нужен, он все же три раза произносил перед Цезарем речи, в которых ходатайствовал о прощении своих бывших единомышленников, еще не прощенных Цезарем. Всякий раз он добивался успеха у Цезаря, для которого dementia (милость) была постоянным приемом обезоруживания его врагов. Таким образом, даже от этого, наименее деятельного, периода жизни Цицерона сохранились речи в защиту помпеянцев Марцелла и Лигария и вифинского царя Дейотара, которого Цезарь ранее лишил престола за помощь, оказанную им Помпею.

VII период
Последние полтора года жизни Цицерона прошли снова в бурной политической деятельности, к которой его пробудила смерть Цезаря. Сперва он с восторгом приветствовал восстановление республики, а Брута и Кассия восхвалял как восстановителей древней "свободы". Однако ему скоро пришлось убедиться, что смерть Цезаря привела только к новым осложнениям и что цезарианцы во главе с Марком Антонием опаснее для него, чем сам Цезарь. Цицерон хотел покинуть Италию, но когда его судно было прибито ветром обратно к италийскому берегу, он передумал и вернулся. Все последующее время он проводил между Римом и Тускулом, нередко отчаиваясь в успехе республиканцев, а иногда возлагая преувеличенные надежды то на Децима Брута, то на консулов Гиртия и Пансу, то, наконец, на высадившегося в Италии молодого Октавиана, вначале ставшего на сторону сената. Октавиан, видимо, сильно хотел привлечь на свою сторону Цицерона и использовать его многолетний авторитет, но Цицерон держался осторожно, чувствуя некоторое недоверие к внуку Цезаря, который, как ему казалось, будет, подобно деду, стремиться к единовластию - что и случилось позднее. В данное же время, после некоторых неудач, Марку Антонию удалось перетянуть на свою сторону сперва Лепида, командовавшего одной из сенатских армий, потом заключить соглашение с Октавианом и приняться за расправу со всеми, кто стоял ему поперек дороги. Одной из первых жертв, намеченных Антонием для проскрипций, был, как известно, Цицерон. По сообщению Плутарха, Октавиан в течение двух дней отстаивал Цицерона, по был вынужден уступить. Цицерон уже не был нужен Октавиану: скорее он мог даже помешать ему, если бы он высказался против нового "трехглавого чудовища" - триумвирата, что он бы, несомненно, и сделал. Проскрипции и казни начались немедленно после заключения триумвирата. Цицерону советовали бежать, но он долго колебался, а когда решился, то было уже поздно: убийцы, посланные Антонием, настигли его между его поместьем в Кайете и гаванью Антия и отрубили ему голову и правую руку. Если верить биографии Плутарха, то Цицерон, по-видимому, не спешил бежать, решив положиться на судьбу и не сопротивляться; он не видел уже ничего, за что стоило бы бороться. Его голову Антоний приказал выставить напоказ на форуме.
В последние годы жизни Цицерону еще раз удалось проявить во всем блеске свой ораторский талант: в 44 г. он произнес четыре речи, а в 43 - десять речей против Марка Антония, которые, по аналогии с речами Демосфена против Филиппа Македонского, принято называть "Филиппиками". Эти именно речи и стоили ему жизни. От того же года осталось и последнее литературное произведение Цицерона - книга "Об обязанностях", посвященная сыну. В этом сочинении Цицерон отчасти подводит итог своей политической и судебной деятельности и излагает свои взгляды, отчасти дает советы сыну; старость и утомление нередко сквозят в его высказываниях.
Переписка Цицерона в эти последние годы тоже очень обширна. Однако в ней все реже мелькают имена друзей; она важна главным образом как источник для военной истории этих бурных 20 месяцев, так как Цицерон вел переписку со всеми вождями сенатских армий и отрядов - Лепидом, Мунацием Планком; один раз появляется имя человека, сыгравшего такую значительную роль в правлении Августа, - Асиния Поллиона.
Источником биографии Цицерона являются, помимо Плутарха, прежде всего письма самого Цицерона.


3. ЦИЦЕРОН КАК ПОЛИТИЧЕСКИЙ ДЕЯТЕЛЬ, ОРАТОР И ПИСАТЕЛЬ

Своей славой Цицерон в первую очередь обязан своим речам: не столько глубина их содержания, сколько образцовая разработанность их формы восхищала и даже ослепляла тех, кто брался за изучение произведений Цицерона. Ученые эпохи Возрождения, итальянские, французские и немецкие гуманисты, борясь против живой, "варварской" латыни, создавшейся естественным образом в средние века, возвели именно язык речей Цицерона в непреложный канон классического латинского языка, гордились, если их называли "цицеронианцами", и старались в своих сочинениях не употреблять ни одного слова, которого не встречалось бы у "божественного" Цицерона. Эта традиция, в силу которой другие произведения Цицерона оставались в тени, сохранилась и в сочинениях по истории литературы до нашего времени. В тех разделах общих пособий по истории литературы, которые посвящены произведениям Цицерона, принято располагать их таким образом: на первом месте стоят речи, на втором - сочинения по риторике, на третьем - философские трактаты и на последнем - письма. Такое расположение материала не дает возможности охватить творчество Цицерона в целом и составить себе цельный образ его как политического деятеля, человека и писателя. Именно речи Цицерона, произносившиеся им в самых различных условиях и с различными целями, являются наиболее официальными, так сказать, внешними продуктами его творчества; ключ ко многим из этих речей лежит вне их, и изучение их самих по себе может быть только формальным, если оно не учитывает политической линии поведения Цицерона и индивидуальных черт характера самого оратора, а также своеобразия римской юрисдикции и норм античного красноречия. Между тем, эти источники, которыми питается ораторское искусство Цицерона, лежат не в самих речах, а в других его сочинениях, в письмах, философских и риторических трактатах. Поэтому, решаясь нарушить традиционную форму изложения, мы располагаем сочинения Цицерона не в общепринятом порядке, а начав с писем, в которых наиболее ясно раскрывается перед нами живой Цицерон. Далее мы· переходим к той философской системе, которую он выработал в результате своего житейского опыта и изложил уже на закате своей жизни. После этого мы ознакомимся с его произведениями по ораторскому искусству, которые, с одной стороны, подводят итоги его ораторских выступлений, с другой - раскрывают те принципы, на которых он строил их, и лишь, тогда рассмотрим те конкретные труды, где нашли свое реальное воплощение и его политические взгляды, и личные особенности его характера, и внешние события его жизни. Именно этими конкретными трудами являются речи, изучением которых должно закапчиваться, а по начинаться, знакомство с Цицероном.


4. ПЕРЕПИСКА ЦИЦЕРОНА

Едва ли можно дать более удачную характеристику писем Цицерона, чем та, которую дает Корнелий Непот в своей панегирической биографии Аттика. Говоря о дружбе между Аттиком и Цицероном, он упоминает и об их переписке. "Свидетельством этого [т. е. их дружбы] являются, кроме упоминаний о нем в тех книгах, которые уже изданы (in vulgus sunt editi), еще шестнадцать свитков писем, которые он [Цицерон] писал Аттику, начиная с времени своего консульства до последних дней своей жизни. Если кто прочтет эти письма, тому едва ли будет недоставать каких-либо сведений для воссоздания связной истории того времени; в них настолько полно описаны стремления вождей, пороки полководцев и треволнения государственной жизни, что нет ничего, что не было бы отражено в них; и может показаться, что мудрость есть своего рода прозрение; ведь Цицерон не только предсказал те события, которые произошли при его жизни, но предрек, как прорицатель, и то, что совершается в наше время" (Корнелий Непот, "Аттик", .16, 3-4). Нельзя, однако, согласиться с той высокой оценкой, которую дает Корнелий Непот государственной мудрости Цицерона: Цицерон, напротив, не раз доказывал свою недальновидность в ответственные моменты, но характеристика его писем как зеркала времени действительно вполне верна.
В обычных изданиях оригинального текста писем Цицерона они расположены так, как их находят в рукописях, а именно, в собрание писем входят: 16 книг писем к разным лицам, 2 книги писем к брату Квинту, 16 книг - к Аттику и 2 книги - к Марку Бруту. Однако при таком порядке труднее хронологически охватить огромный материал, имеющийся в этих письмах, и поэтому в переводах писем принято их располагать в хронологическом порядке, что удается без особых затруднений, - настолько ясно описаны даже мельчайшие события этого времени.
Круг корреспондентов Цицерона чрезвычайно широк; в него входят представители большого числа виднейших родов, и патрицианских, и плебейских, стоявших во главе государства и игравших первую роль в сенате. Имена Эмилиев, Антониев, Целиев, Корнелиев, Клавдиев, Метеллов, Скрибониев, Сульпициев не сходят со страниц писем. Все политические деятели и еще более все те, кто стремился стать ими, в той или иной форме входили в сношения с Цицероном - одни покровительствовали ему, другим покровительствовал он; смотря по обстоятельствам, оценки его часто менялись и лишь с немногими лицами он оставался всю жизнь в неизменно хороших отношениях - как с Аттиком; только с ним он был вполне откровенен, и поэтому именно письма к Аттику наиболее важны для изучения политических течений и различного рода интриг в сенате и в суде. По меняющимся отзывам и оценкам Цицерона можно сразу судить о колебаниях политической атмосферы, столь часто изменявшейся в эти бурные годы.
Насколько широк круг корреспондентов Цицерона, настолько же мало в нем лиц, с которыми - за исключением Аттика - он вел бы длительную· систематическую переписку; его политические друзья то появляются, то исчезают. Так, например, во время галльских походов Цезаря частым адресатом его писем был юрист Требатий Теста, рекомендованный им Цезарю и, по-видимому, информировавший Цицерона о положении Цезаря в Галлии и о видах на будущее. От времени пребывания Цицерона в Киликии, первого года диктатуры Цезаря, сохранилась переписка с тем самым Целием, которого Цицерон успешно защитил от обвинения в попытке отравить сестру Клодия (воспетую Катуллом под именем Лесбии). Целий, вращавшийся в кругах аристократии и пользовавшийся успехом как оратор, был опять-таки нужен Цицерону, чтобы, даже находясь в Киликии, он мог оставаться в курсе римских дел. В последние полтора года своей жизни, после знаменитых мартовских ид, Цицерон вел постоянную переписку с теми, кого он вначале превозносил, как небывалых героев, и в ком, по-видимому, довольно скоро разочаровался, - с Кассием и Марком Брутом, а также с теми, в чьих руках находилось командование сенатскими войсками, - Децимом Брутом и Мупацием Плапком.
С крупнейшими же деятелями своего времени Цицерон в частой переписке не состоял. Ни Цезарь, ни Помпей, ни Красс, ни Катон не были его постоянными корреспондентами: сохранилось только четыре письма его к Цезарю, три к Помпею, одно к Крассу, три к Катону, одно к Марку Антонию[1]. Конечно, нельзя ручаться за то, что письма, попавшие в собрание, были единственными, тем более, что, по-видимому, в древности существовали сборники писем к отдельным лицам, о размерах которых мы ничего не знаем, по все же такое малое число писем к подлинным вершителям политических судеб сравнительно с большим числом писем к второстепенным деятелям дает некоторую возможность судить о той политической роли, которую в действительности играл Цицерон и которая едва ли была такой значительной, какой она казалась ему самому.
Значительный интерес представляют и письма Цицерона к тем лицам, с которыми его связывают личные, семейные интересы, особенно письма к младшему брату, Квинту Цицерону, тоже пытавшемуся играть известную политическую роль. И, наконец, с чисто бытовой и психологической стороны интересны письма, правда немногочисленные, к людям, державшимся более далеко от политики, но связанным с Цицероном научными, философскими и литературными интересами - к Варрону, Нигидию Фигулу и Папирию Пету; особенно последний, которому адресовано 12 писем, носящих интимный, часто шутливый характер, ярко обрисован в этих письмах как последователь эпикуреизма, и философского, и бытового. Круг тех вопросов, которых Цицерон касается в своих письмах, столь же широк, как круг его корреспондентов: на первом месте, безусловно, стоит политика как в ее серьезных, основных моментах, так и в тех сплетнях и интригах, которые густо опутывают каждое крупное событие. В любой политической обстановке Цицерон никогда не забывает упомянуть - и не раз - о том, какое место занимает в ней он сам; его честолюбие и самовлюбленность иногда простираются так далеко, что отодвигают на задний план даже его несомненную подлинную любовь к Италии и "великому городу", вне которого для него нет жизни. Насколько восторженно переживает Цицерон свои успехи, настолько же болезненно затрагивает ого каждая неудача. Недостаточно внимательный ответ, нелюбезный прием, не говоря уже о таких серьезных бедах, как его изгнание или шаткое положение во время гражданской войны, - все это вызывает чрезвычайно бурную реакцию, выливающуюся в потоках жалоб и трагических тирад, раздражавших его хладнокровного друга Аттика.
Немало места уделяет Цицерон в письмах и своим денежным и хозяйственным делам, что совершенно понятно: политическая роль в то время обходилась недешево. Его прекрасное юридическое образование и его важные судебные выступления - лишь изредка находят отражение в его письмах. Если принять во внимание большое число его судебных речей и ту тонкую обширную юридическую аргументацию, которая требовала от него, несомненно, большой затраты сил и времени, то можно только удивляться тому, что именно эта сторона его деятельности занимает сравнительно небольшое место в его переписке; даже нашумевший процесс Клодия по поводу его кощунственного посещения праздника в доме Цезаря интересует Цицерона больше с политической, чем с юридической стороны.
Наконец, вопросы чисто литературные, а также вопросы, касающиеся его как профессионального оратора и писателя, например о той или иной форме выражения мысли, о языке выходящих в свет сочинений, живо интересуют Цицерона. Однако в то время, когда жил Цицерон, истинному римлянину еще нельзя было слишком сильно увлекаться науками и искусствами в ущерб государственной деятельности; поэтому Цицерон порой старается как бы оправдаться и извиниться за свою любовь ко всему тому, что не приносит большой практической пользы государству. Он считает возможным предаваться полностью своим занятиям философией и литературой только в годы абсолютной диктатуры Цезаря, но и в это время чувствует себя обиженным тем, что ему пришлось удалиться от государственных дел.
Ознакомившись в общих чертах с содержанием и объемом переписки Цицерона, перейдем к тем высказываниям его, которые выражают его собственную политическую установку, а также дают характеристику современных ему деятелей.
Ни малейшей симпатии к демократическим тенденциям в римском обществе и к их представителям у Цицерона нет. Уже давно был замечен особый смысл, который Цицерон постоянно влагает в термины "честные, добрые граждане", т. е. консервативно настроенные (boni cives или просто boni), и "дурные граждане" (mali, improbi, malevoli cives), т. е. все желающие перемены режима. Но он редко высказывается так ясно, как в письме к Аттику от 60 г. (К Аттику, I, 19, 4 - "№25 по изд. АН СССР), в котором идет речь о наделении землей ветеранов Помпея: "Я, с полного одобрения жаждущих земли, подтвердил права собственности всех частных лиц. Ведь наше войско, как ты хорошо знаешь, составляют состоятельные люди (is enim est noster exercitus, hominum, ut tute scis, locupletium)...". Там же: "С одобрения народа я старался выбросить из этого закона все, что было невыгодно частным собственникам". Однако на пассивность и легкомыслие этого своего "войска" Цицерон не раз жалуется; он порицает при этом и Красса, который "ни слова не говорит наперекор тем, кто пользуется успехом", и Помпея, боящегося потерять право носить, свою одежду триумфатора, которую Цицерон свысока называет "расшитой одежонкой" - "togulam illani pictam" (К Аттику, I, 18, 6 - № 24 по изд. АН СССР); о прочих же, но мнению Цицерона, и говорить нечего; "Они настолько глупы, что, видимо, надеются, что их рыбные садки уцелеют, несмотря на гибель государства". Этим ироническим прозвищем "любителей рыбных садков" Цицерон еще не раз награждает своих сторонников, причем упоминает, что именно они в момент суда над Катилиной заняли но приказу самого Цицерона Капитолий под начальством Аттика; так вполне выясняются политические симпатии их обоих. К 60 г. эти: locupletes перестали бояться, и "всадники оставили сенат на произвол судьбы" (К Аттику, II, 1, 7 - № 27 по изд. АН СССР). У самого Цицерона отношения с богатыми всадниками в это время разладились, чем и можно объяснить тот факт, что решение об изгнании Цицерона в 59 г. было принято без большого сопротивления с их стороны. Сам Цицерон говорит, что они его "недолюбливают" (К Аттику, I, 20, 3 - № 26 по изд. АН СССР), хотя он продолжает оказывать им услуги: например, зная, что они неправы в одном громком судебном деле - о расторжении договора об азиатских откупах, Цицерон согласился пойти на многие уступки и выступил в пользу всадников: "Что может быть бесстыднее откупщиков, отказывающихся от договоров? - негодует он. - Однако нужно было согласиться на эту жертву ради сохранения добрых отношений с этим сословием... Ну и что же - скажешь ты - привлекать нам таких людей за деньги? Что же нам делать, если иначе нельзя? Или же нам самим быть рабами у вольноотпущенников или даже у рабов" (К Аттику, II, 1, 8 - № 27 но изд. АН СССР).
Когда Цицерон вернулся из изгнания, он попал в обстановку еще более обострившейся политической борьбы. Дело доходило до уличных схваток между вооруженными отрядами Милона и Клодия. Цицерон, конечно, оказался в лагере Милона.
Вражда Цицерона и Клодия особенно обострилась после возвращения Цицерона из изгнания, главным виновником которого был Клодий. Немалую роль в углублении этой взаимной ненависти сыграла тяжба о доме Цицерона, который Клодий частично разрушил, частично перестроил в храм Свободы. Несмотря на резкие выступления Цицерона против Клодия и на прочный союз с Милоном, Цицерон в своих частных письмах нигде не отзывается о Милоне в таких лестных выражениях, как в знаменитой защитительной речи, которая издана Цицероном не в той форме, в какой произносилась, она была им литературно обработана. В письмах к брату (III, 6 и 7 - № 154 и 157 по изд. АН СССР) Цицерон, правда, с благодарностью упоминает о консуле Лентуле и о Милоне, содействовавших возвращению ого из изгнания, по порицает Милона за ненужную расточительность на играх. Цицерон даже проговаривается о возможности убийства Клодия: "Публий [Клодий], мне кажется, если не будет убит раньше, будет привлечен к суду Милоном; или же, если он попадется ему в свалке, будет убит самим Милоном" (К Аттику, IV, 3, 5 - № 92 по изд. АН СССР). Похвалы Милону в этом же письме носят несколько иронический характер: "Он действует, не колеблясь, идет напролом; того, что случилось со мной, он не боится, так как он никогда не доверится совету завистника и лукавого человека и не поверит бездеятельному аристократу". Цицерону, человеку нерешительному и излишне доверчивому по отношению к льстецам, грубая беззастенчивость Милона импонирует и в то же время отталкивает его.
Все дальнейшее развитие политических взглядов и выступлений Цицерона вплоть до смерти Цезаря является длительным и не всегда искусным лавированием - сперва между триумвирами и консервативной частью сената, потом между Цезарем и Помпеем до их разрыва, а в гражданскую войну между двумя воюющими лагерями, во время же диктатуры Цезаря - между обиженными друзьями из сената, которые стали добровольными или невольными эмигрантами, и всемогущим правителем, любезным и снисходительным к Цицерону лично, но уничтожившим все сферы деятельности, в которых привык блистать Цицерон. Все эти сомнения, колебания, доводы за и против того или иного решения ярко отражаются в его письмах. Лишь изредка поднимается он до прежних звонких риторических тирад, которых так много в письмах из изгнания, как, например, в письме к Целию из Кили кии от 50 г.: "Положение государства меня чрезвычайно тревожит. Я расположен к Куриону; Цезарю я-селаю почестей; за Помпея готов умереть. Тем не менее ничто не дороже мне, чем отечество" (К близким, II, 15, 3 - № 274 по изд. АН СССР). Чем дальше, тем больше переполняются ого письма жалобами, просьбами о совете, с которыми он обращается то к Аттику, то к Целию, то к Лентулу, и даже упреками за то, что ему этого совета вовремя не подали. В письмах из Брундисия постоянно встречаются выражения вроде следующих: "О несчастная жизнь! Так долго бояться - большое зло, нежели то, чего боишься" (К Аттику, X, 14, 1 - № 396 по изд. АН СССР); "Видел ли ты более несчастного человека? Не говорю большего, чтобы не терзать и тебя. Сам мучусь из-за того, что пришло время, когда я уже ничего не могу сделать ни храброго, ни благоразумного" (К Аттику, X, 18, 3 - № 400 по изд. АН СССР); "Я действовал и неосмотрительно, как ты пишешь, и поспешнее, чем надлежало, и у меня нет никакой надежды, ибо мне препятствуют оговорки в эдиктах" (К Аттику, XI, 9, 1 - № 418 по изд. АН СССР); "Каково состояние моих дел, ты видишь: нет несчастья, которого бы я не терпел и не ожидал. Скорбь из-за этого тем тяжелее, чем больше вина" (К Аттику, XI, 11, 2 - № 421 по изд. АН СССР). "Пожалуйста, верь мне: после всех этих несчастий я стремлюсь только к тому, чтобы люди, наконец, поняли, что я предпочитал один только мир; что, отчаявшись в нем, я ничего так не избегал, как гражданской войны" (К близким, II, 6, 3 - № 390 по изд. АН СССР). Однако даже в эти времена, когда Цицерон явно раскаивается в том, что решился последовать за Помпеем, он все-таки упорно высказывается против возможной и почти уже несомненной диктатуры Цезаря и пишет Целию: "Если будет какая-либо республика, то я оставлю моему сыну... достаточно крупное наследство в виде памяти обо мне; если же не будет никакой, он не избегнет судьбы прочих граждан... Если республика когда-либо будет существовать, для меня в ней, конечно, будет место! Если же ее не будет, то ты сам, полагаю, приедешь в те же пустынные места, где, как ты услышишь, поселился и я" (К близким, II, 16, 5-6 - № 380 по изд. АН СССР). (Целий не оправдал этих надежд, а остался у Цезаря, правда, в качестве "внутреннего врага"). Диктатура одного человека, республика, где сенат и комиции не играют никакой роли, для Цицерона - не республика, и в течение всего периода диктатуры Цезаря Цицерон придерживается того мнения, что "республики нет". "Делать что-либо серьезное - невозможно, - пишет он Кассию. - Ты скажешь - можно смеяться - клянусь, это нелегко... совестно быть рабами" (pudet enim servire; К близким, XV, 18, 1 - № 530 по изд. АН СССР). "Во всех делах господствует такое смятение, что каждый считает свою судьбу наихудшей и каждый желал бы быть где угодно, лишь бы не там, где он находится, однако для меня несомненно, что для порядочного человека (bono viro) пребывание в Риме - самое ужасное несчастье. Правда, каждый, где бы он ни был, также горько чувствует и перепаивает крушение и общественных и своих личных судеб, но видеть это своими глазами еще больнее; ты видишь перед собой то, о чем другие только слышат, и не можешь отвлечься мыслью от всех этих бедствий" (К близким, VI, 1, 1 -№ 542 по изд. АН СССР; письмо к изгнанному Торквату). Несмотря на занятия философией и литературой и на благосклонное отношение Цезаря, Цицерон не мог примириться с отсутствием той "свободы", под которой он понимал бурные прения в сенате, предвыборную агитацию, речи на форуме и в комициях, - все, что было установлено и принято со времен "предков". В его письмах появляются несвойственные ему топа горького сарказма; так, сообщая Аттику о своем отказе выступать в суде в защиту Гая Мария (внука), он пишет: "Я написал ему, что ему не нужен защитник, так как вся власть находится в руках его родственника Цезаря, доблестного мужа и благородного человека. О времена! Кто мог подумать, что какой-то Курций будет размышлять о том, быть ли ему консулом?" (К Аттику, XII, 49, 1 - № 602 по изд. АН СССР). Положение Цицерона осложнялось тем, что ему не раз приходилось оправдываться перед бывшими единомышленниками, потому что, по его собственному признанию, находились "люди, которые, хотя моя гибель и не принесла бы пользы государству, считают преступлением то, что я жив" (К близким, VII, 3, 6 -462 по изд. АН СССР). Он утешает себя тем, что он "уже оплакал отечество и сильнее, и дольше, чем любая мать единственного сына" (К друзьям, IX, 20, 3 - № 473 по изд. АН СССР), но все же считает себя обиженным судьбой и лишь с трудом убеждает себя в прелести отхода от политики: "В самом деле, кто не даст мне возможности, когда отечество либо не может, либо не хочет воспользоваться моими услугами, возвратиться к той жизни, которую многие ученые люди, быть может, неправильно, но все же считали заслуживающей предпочтения даже перед государственными делами? Почему не предаться, с согласия государства, тем занятиям, которые, по мнению великих людей, могут освобождать нас от общественных обязанностей?" (К близким, IX, 6, 5 - № 468 по изд. АН СССР). Эти слова стоят в письме к Варрону (от 46 г.), который, будучи даже больше предан науке, чем Цицерон, тем не менее как более последовательный консерватор уехал в Испанию к сыновьям Помпея; слова эти показывают, что Цицерон все время как бы чувствовал себя неправым - и когда пошел за Помпеем, и когда вернулся к Цезарю. У него оставалось ощущение, что "все ненадежно, так как отошли от законности, и ни за что нельзя поручиться, - неизвестно, каково будет то, что зависит от доброй воли, не скажу, прихоти другого человека" (К близким, IX, 16, 3 - № 470 по изд. АН СССР. - Эти слова стоят в письме к Папирию Пету, с которым Цицерон охотно переписывается в эти годы как с эпикурейцем, далеким от политических дел).
Цицерону было суждено еще раз потешиться призраком той прежней "свободы", которую он так ценил. В первое время после смерти Цезаря Цицерон в восторге от совершившегося, но некоторое сомнение в том, возможно ли возвращение к прошлому, у него все же скоро возникает. "Всё в смятении, - пишет он Аттику. - Меня огорчает, что со свободой мы не вернули себе республику. Ужасно, что говорят эти люди [цезарианцы], чем они угрожают... Но пусть будет, что угодно; мартовские иды - мое утешенье. Наши герои сделали все, что от них зависело, наиславнейшим и наивеликолепнейшим образом; но то, что остается еще сделать, требует денег и войск, а их у нас вовсе нет" (К Аттику, XIV, 4, 2 - № 707 по изд. АН СССР). Уже в апреле 44 г., т. е. через месяц после убийства Цезаря, Цицерон видит, что "тиранн убран, но тиранния осталась... мы не могли рабствовать перед ним самим, а теперь повинуемся его бумагам" (К Аттику, XIV, 14, 2 - № 720 по изд. АН СССР). Но Цицерону и в "героях" - тиранно-убийцах пришлось скоро разочароваться. После свидания с Брутом и Кассием в Антии, когда стала очевидна их полная растерянность, Цицерон пишет тому же Аттику: "Я нашел корабль совершенно разбитым, даже, вернее, развалившимся на куски: ни разумности, ни стройности, ни порядка... Если я раньше и сомневался, то теперь больше не сомневаюсь, что надо убираться отсюда подальше". Далее, сообщая, что он может поехать легатом Долабеллы, что даст ему возможность покинуть Италию на пять лет, он прибавляет: "Впрочем, чего я размышляю о пяти годах? Мне думается, дело так долго не затянется" (К Аттику, XV, 11, 4 - № 746 по изд. АН СССР). Брута он упрекает в бездеятельности и в одном из последних писем, дошедших до нас, написанных за полгода до смерти, просит его быть решительнее и жестче. Во время Мутинской войны и долгих неопределенных отношений между Антонием, Децимом Брутом, вождями сенатских войск и Октавианом Цицерон вел обширную переписку с командующими войсками, особенно Мунацием Планком, и всюду продолжал твердо стоять на своем убеждении, что необходимо бороться за восстановление республики в ее прежней форме. Поэтому можно сказать, что те упреки в полной "беспринципности", которые часто предъявлялись Цицерону, не вполне справедливы. Его шаткость и колебания касаются больше устройства его личных дел, его отношений к отдельным людям и оценки их, т. е. объясняются тем, что он был недальновидным и плохо разбирался в людях, но его идеология, узкая и негибкая и безусловно строго консервативная, почти не изменялась: заветы предков (Mores maiorum) были и оставались его идеалом в течение всей жизни; он пытался видеть воплощение их то в одном, то в другом деятеле своего времени, быстро разочаровывался, но не мог понять только одного, что таких насадителей "заветов предков" в его время быть уже не могло, а быть может, никогда и не было. Именно для того чтобы убедиться во впечатлительности Цицерона по отношению к отдельным событиям и лицам, надо проследить ряд его отзывов о крупнейших политических фигурах того времени - Помпее, Цезаре и Катоне.
Отношения с Помпеем налаживались у Цицерона медленно и туго: Помпей импонировал Цицерону своими военными подвигами, но первые отзывы его о Помпее крайне неблагоприятны: "Твой известный друг, - пишет Цицерон Аттику, - о ком ты написал мне, что он, не посмев порицать меня, начал хвалить, - открыто показывает, что он высоко ценит меня, обнимает, любит, явно хвалит; втайне же - но так, что это очевидно, - относится недоброжелательно. Никакого дружелюбия, никакой искренности, никакой ясности в государственных делах, никакой честности, никакой смелости, никакой независимости [у него нет]" (К Аттику, I, 13, 14 - № 19 по изд. АН СССР; 61 г.). Столь же неодобрительно он отзывается и о первой речи Помпея в комициях (в том же году): "неприятная для бедняков, пустая для злонамеренных, неугодная богатым, неубедительная для честных" (К Аттику, I, 14, 1 - № 20 по изд. АН СССР); но о второй речи он отзывается уже мягче, так как "Помпей произнес длинную речь в весьма аристократическом духе - авторитету сената он придает и всегда придавал величайшее значение во всех делах" (там же, § 2). Однако Цицерону понравилось и в этой речи, как видно из дальнейшего, главным образом то, что Помпей одобрительно отозвался о консульстве самого Цицерона, хотя, на его вкус, все же слишком кратко и сдержанно: зато Крассом, вознесшим Цицерона до небес, Цицерон очень доволен и отмечает: "Этот день очень сблизил меня с Крассом, однако, я охотно принял и все то, что более или менее скрыто воздал мне и тот другой" (т. е. Помпей; там же, § 4).
Чем больше Помпей сближается с сенатом, тем более благоприятными становятся отзывы Цицерона; в 59 г. он уже называет Помпея "предметом своей любви" (Pompeius, nostri amores - К Аттику, II, 19, 2 - № 46 по изд. АН СССР), хотя этот эпитет звучит все же несколько иронически, тем более что в следующем письме он, сообщая Аттику, что "Помпей любит меня и расположен ко мне", пишет дальше: "Ты веришь?" - скажешь ты. Верю: он совершенно убеждает меня в этом, по именно потому, что я этого хочу. Опытные люди... советуют остерегаться и запрещают верить: первое я выполняю - остерегаюсь; второго - не верить - выполнить не могу" (К Аттику, II, 20, 1 - № 47 по изд. АН СССР). Оказалось, что действительно было лучше не верить, так как Помпей, хотя и неоднократно заверял Цицерона, что он защитит его от Клодия, сделать ничего не смог, а возможно, и не захотел.
По возвращении из изгнания вплоть до начала гражданской войны Цицерон не очень часто упоминает о Помпее. Его больше занимает борьба между Милоном и Клодием, домашние, денежные и литературные вопросы; но он продолжает якобы ему симпатизировать. В 55 г. в письме к Леитулу Спинтеру он говорит, что он только "приспособляется к желаниям того, кому нельзя с честью противоречить" (т. е. Цезарю), о Помпее же - что "душевная склонность и приязнь к Помпею настолько сильны у меня, что все, что полезно и желательно ему, уже кажется мне справедливым и истинным" (К близким, I, 8, 2 - № 123 по изд. АН СССР).
Еще через год, как показывает письмо к брату, который находился в это время в Галлии у Цезаря и пользовался его милостями, он уже и сам видит, что с Цезарем ему надо всячески крепить дружбу. "Ты пишешь о величайшей дружбе Цезаря по отношению ко мне. Подогревай ее и ты, а я буду усиливать ее, чем только смогу. Что касается Помпея, то я тщательно выполняю и буду выполнять то, что ты советуешь" (по-видимому, удерживать его от ссоры с Цезарем; К Квинту, III, 1, 9 - № 145 по изд. АН СССР).
Пока между триумвирами сохранялись сравнительно неплохие отношения, положение Цицерона было терпимо, и хотя ему пришлось оправдываться перед Цезарем за свое выступление перед самым съездом в Лукке, а перед противниками Цезаря за свою речь о консульских провинциях (он подробно излагает это в очень интересном письме к Лентулу Спинтеру. - К близким, I, 9 - № 159 по изд. АН СССР), все же по пути в Киликию в 51 г. он пишет из Афин Целию: "Я провел с Помпеем много дней подряд в беседах только о государственных делах. Об этом и невозможно написать, и не следует писать; скажу только, что Помпей - выдающийся гражданин, и сердцем, и умом готовый ко всему, о чем следует позаботиться в государстве. Поэтому присоединяйся к нему; верь мне, он примет тебя с распростертыми объятиями. В своих взглядах на честных и дурных граждан он уже сходится с нами" (К близким, II, 8, 2 - № 200 по изд. АН СССР).
Начало гражданской войны, отъезд Помпея из Рима заставили Цицерона круто переменить свое мнение об этом "выдающемся гражданине": В самый критический момент (в январе 49 г.), когда Цезарь уже шел на Рим, Цицерон пишет Аттику из Минтурны: "Ты замечаешь, насколько неспособен как военачальник наш полководец, которому не было известно даже то, что происходило в Пицене; насколько он лишен предусмотрительности, об этом свидетельствуют самые события. Ведь если не говорить о других оплошностях за десять лет, то любое соглашение было бы лучше, чем это бегство. Что он думает теперь, я не знаю... Бесспорно, нет ничего более трусливого, более беспорядочного... Для соглашений время упущено. Что произойдет, я не предвижу. Во всяком случае, мы или наш полководец довели дело до того, что, выйдя из гавани без кормила, отдали себя во власть бури" (К Аттику, VII, 13, 1-2 - № 306 по изд. АН СССР). Через месяц он выражается еще резче: "Наш Помпей ничего не сделал разумного, ничего храброго, - ничего, добавляю я, что не было бы противным моему совету и авторитету... Что отвратительнее, что беспорядочнее, чем это удаление из Рима или, лучше, позорнейшее бегство?" (К Аттику, VIII, 3, 3 -№ 332 по изд. АН СССР). Все же, несмотря на просьбу Цезаря не присоединяться к Помпею (это место из письма Цезаря Цицерон полностью приводит в письме к Аттику от 2 мая 49 г. из Кум), Цицерон был настолько возмущен действиями Цезаря и поведением Марка Антония, что решился поехать за Помпеем в Эпир. Еще в последний момент его пытался вернуть Долабелла, обещая ему исходатайствовать прощение у Цезаря (К близким, IX, 9 - № 405 по изд. АН СССР), но тем не менее Цицерон последовал за Помпеем. Долгое время Цицерон не упоминает больше о Помпее и только в письме из Брундисия, через пять месяцев после Фарсальской битвы, он говорит о Помпее, уже погибшем, на этот раз в примирительном тоне: "Конец Помпея никогда не внушал мне сомнений: ведь все цари и народы пришли к убеждению в полной безнадежности его дела, так что я считал, что это произойдет, куда бы он ни прибыл. Не могу не горевать о его судьбе: ведь я знал его как человека неподкупного, бескорыстного и строгих правил" (hominem integrum et castum et gravem; К Аттику, XI, 6, 5 - № 412 по изд. АН СССР). Но, похвалив Помпея за его личные моральные качества, он с отвращением отзывается в этом же письме к Аттику о политике его сторонников: "Столь сильна была в них жестокость, столь силен союз с варварскими племенами, что проскрипция была составлена не поименно, а по родам... о тебе всегда помышляли с особой жестокостью" (там же, § 2). В письме же к Папирию Пету от 46 г., в последний раз возвращаясь к воспоминаниям о гражданской войне и опять оправдывая себя за свою мирную жизнь в Тускуланской вилле, он говорит: "Я оградил себя применительно к нынешним обстоятельствам... разве только, пожалуй, лучше было бы умереть... Правда, прочие - Помпей, Лентул, Сципион, Афраний - погибли мерзко (foede perierunt). Но Катон прекрасно... Как раз это [т. е. самоубийство] будет дозволено, когда захочу" (К близким, IX, 18, 1-2 -№ 477 по изд. АН СССР). Это - последний отзыв о человеке, о котором Цицерон высказал столько различных мнений.
Гораздо более последовательны его отзывы о Цезаре. Как это ни странно, Цезарь был, по-видимому, более заинтересован в дружбе и расположении Цицерона, чем Цицерон в дружбе с ним. Цицерон постоянно находился в известной оппозиции к Цезарю. Возможно, что он завидовал Цезарю, своему младшему школьному товарищу. В письме к брату Квинту, находившемуся в лагере Цезаря, Цицерон упоминает о том, что он написал второе письмо Цезарю, так как первое по дороге промокло и Цезарь не мог его прочесть, и характеризует свое письмо как шутливое, дружественное, но полное достоинства (lusique in eo genere et familiariter, et cum dignitate). "О его же исключительной любви к нам мне сообщают со всех сторон" (К Квинту, II, 10, 5 - № 132 по изд. АН СССР). В следующем письме к Квинту, по-видимому преклонявшемуся перед Цезарем, Цицерон выражается несколько иронически о своем отношении к Цезарю: "Я, как ты знаешь, уже давно воспеваю Цезаря; поверь мне, он у моего сердца и я его не потеряю" (К Квинту, II, 11, 1 - № 133 по изд. АН СССР); в латинском тексте шутка - "он у меня за пазухой и я не стану развязывать пояса", т. е. не выроню его (in sinu est neque ego discingor): В дальнейшем Цицерон не раз упоминает о милостях Цезаря к нему и брату, но когда Цезарь переходит к решительным действиям, Цицерон обрушивает на него бурю негодования: "Цезарь настолько бессовестен, что удерживает за собой войско и провинцию против воли сената" (К близким, XVI, 11, 2 -№ 300 по изд. АН СССР); "Что совершается?... Об императоре ли римского народа мы говорим или о Ганнибале? О безумный и жалкий человек, который никогда не видел даже и тени прекрасного! И все это он, по его словам, делает ради достоинства! Но где достоинство, если не там, где честность? Честно, следовательно, иметь войско без всякого официального решения; занимать города, населенные гражданами; чтобы легче был доступ в отечество, задумать отмену долгов, возвращение изгнанников, шестьсот других преступлений... Пусть он изведает свою судьбу!.." (К Аттику, VII, 11, 1 - № 303 по изд. АН СССР). Весной того же года он предсказывает Цезарю скорую гибель как "тиранну", ссылаясь при этом на Платона: "Он, как я предвижу, не может устоять дольше, но сам собою падет... Это царство (regnum) едва ли может быть шестимесячным... Он неизбежно погибнет - или из-за противников или сам из-за себя - он сам себе худший противник. Это, надеюсь, произойдет при нашей жизни..." (К Аттику, X, 8, 6-8 - № 388 по изд. АН СССР). Своего мнения Цицерон не изменил во время диктатуры; в письме к Матию[2] он называет Цезаря "царем (rex), каким он всегда был в моих глазах" (К друзьям, XI, 27, 8 - № 784 по изд. АН СССР) и опять кончает риторической фразой: "Свободу родины следует предпочесть жизни друга", на что Матий, повторяя эту самую фразу, отвечает: "Говорят, что отечество надо предпочитать дружбе, как будто уже доказано, что его гибель полезна для отечества" (К близким, XI, 28, 2 - № 785 по изд. АН СССР).
Вероятно, Цицерону не раз пришлось вспомнить эти слова при измене Лепида, колебаниях Брута, издевательских выходках Антония и двуличном поведении Октавиана; еще сравнительно благоприятна для Рима была ранняя гибель сыновей Помпея, унаследовавших грубость отца без военных талантов. О младшем из них, Гнее, еще при жизни Цезаря сам Кассий писал к Цицерону во время испанской войны: "Клянусь, я очень озабочен и больше хотел бы сохранить прежнего милостивого владыку, чем испытать власть нового и жестокого; ты знаешь, как глуп Гней, знаешь, что доблестью он считает жестокость, знаешь, что он всегда думает, будто над ним смеются; боюсь, как бы он не велел нас всех попросту зарубить мечом" (К близким, XV, 19, 4 - № 545 по изд. АН СССР). Замена же Цезаря Антонием привела ко второй, еще более жестокой гражданской войне, конца которой Цицерон уже не видел.
Об Антонии, этом яром приверженце Цезаря, ловко использовавшем нерешительность Брута и Кассия, Цицерон держится самого низкого мнения. Он оскорблен его покровительственным тоном в начале первой гражданской войны, запрещением покинуть Италию и негодует на его поведение при Цезаре и на его образ действий после смерти Цезаря, возмущается его властолюбием, нахальством и распущенностью. Цицерону было суждено стать жертвой ненависти, которую к нему питал Антоний.
Интересны еще отзывы Цицерона о таких двух диаметрально противоположных характерах, как Катон и Октавиан. Катон, неуклонно придерживавшийся тех самых принципов и нравов предков, которые восхвалял всю жизнь Цицерон, тем не менее не раз раздражал Цицерона именно этой своей принципиальностью, от которой сам Цицерон считал возможным отступать во имя "consensus bonorum omnium", особенно если дело касалось денежных вопросов. "Я люблю нашего Катона не меньше, чем ты, - пишет он Аттику, - а между тем, он, с наилучшими намерениями и со своей высокой добросовестностью, иногда наносит государству вред. Он высказывается так, словно находится в "Государстве" Платона, а не среди подонков Ромула (in Romuli faece)". (К Аттику, II, 1, 8 -№ 27 по изд. АН СССР). Смерть Катона произвела на Цицерона, только игравшего мыслью о самоубийстве, огромное впечатление, и в не дошедшем до нас панегирике Катону он решился восхвалить не только его личные качества - "строгость, честность" и т. п., но и "коснуться всего его образа мыслей и намерений, которые у него были относительно нашего государства". "По справедливости, нельзя хвалить этого мужа, - пишет Цицерон, - если не превозносить того, что он предвидел то, что есть теперь, боролся за то, чтобы это не совершилось, и чтобы не видеть совершившегося, расстался с жизнью" (К Аттику, XII, 4, 2 - № 467 по изд. АН СССР). Цицерон называет свою задачу достойно восхвалить Катона Архимедовой проблемой, так как это было не вполне безопасно. Полностью обойти ее трудности Цицерону, очевидно, не удалось: Цезарь был обижен и написал два ответных памфлета, но никаких репрессий к Цицерону не применил.
Уже на старости лет Цицерону пришлось встретиться с антиподом принципиального Катона - молодым Октавианом. Нельзя сказать, чтобы Цицерон совсем не понимал, с каким лукавым человеком он имеет дело: Октавиан, по его словам, достаточно умен, достаточно храбр, однако надо очень и очень подумать, насколько он заслуживает доверия по своему возрасту, имени, происхождению и "внушаемым ему мнениям"; его отчим говорит, что ему верить нельзя (К Аттику, XV, 12, 2 - № 747 по изд. АН СССР). В другом письме, написанном через полгода, зимой 44 г., Цицерон сохраняет это мнение; он получил от Октавиана в один день два письма, вызывающих его в Рим из Путеол, и колеблется, ехать ли ему: "Он настаивает, а я держусь выжидательно; я не доверяю его возрасту и не знаю, что у него на уме" (К Аттику, XVI, 9 - № 798 по изд. АН СССР). В последнем письме к Аттику, за год до своей смерти, Цицерон опять говорит о недоверии к Октавиану: "Я ответил Оппию, который уговаривал меня полностью примкнуть к этому молодому человеку, к его политической линии и к ветеранам, что я этого сделать не могу, пока не будет ясно, что он не только враг тиранноубийц, но их друг. Когда Оппий сказал, что так и будет, то я ответил: "К чему же тогда торопиться? Я ему до января не нужен [т. е. до выборов в консулы], а мы увидим, чего ои хочет, еще в декабрьские иды при выборах Каски [убийцы Цезаря] в трибуны" (К Аттику, XVI, 15, 3 -№ 808 по изд. АН СССР). Возможно, что именно эта, необычная для Цицерона, сдержанность по отношению к Октавиану и была причиной того, что Октавиан, не сумев сделать Цицерона своим покорным орудием, - чего он, по-видимому, хотел, - сравнительно легко отдал его в руки Антония.
В ряду тех крупных политических фигур, которые отражены в письмах Цицерона, имеется еще одна, нигде не выступающая на первый план и не охарактеризованная самим Цицероном, но не менее значительная, чем те, кто был у всех на глазах: это - Аттик, друг, советчик, издатель и банкир Цицерона, да и не только Цицерона. Роль Аттика представляется очень странной: он живет в Эпире, якобы удалившись от политических дел и не принимая в них никакого участия, по во все решающие моменты истории он оказывается в Риме, и уже не он получает сведения о происходящих событиях от Цицерона, а сам информирует Цицерона, живущего по совету того же Аттика именно в эти моменты в одном из своих имений. Аттик явно руководит выступлениями Цицерона, как видно из ответных писем Цицерона; так, например, Аттик оказывается в Риме при выборах Цицерона в консулы, во время заговора Катилины, в течение изгнания Цицерона, а также после смерти Цезаря. Не занимая никакой государственной должности, он оказывается близким человеком к представителям самых разных группировок; огромно число тех лиц, которых Цицерон упоминает в письмах к Аттику с эпитетом "твой друг". Трудно подсчитать все те письма, где Цицерон просит у Аттика совета, благодарит за совет или упрекает за недостаточно ясные указания. В самые тяжелые дни, весной 49 г., Цицерон даже составил себе "сводку советов" (как он пишет) Аттика, чтобы не обвинять самого себя в безрассудстве; он считает, что этого он не может сделать, "так как мои поступки и решения соответствуют твоим советам" (К Аттику, IX, 13, 3 - № 369 по изд. АН СССР). Один раз Цицерон даже в комическом виде изобразил, как Цезарь и Помпей будут требовать от него решительного ответа, а он попросит их подождать, пока он посоветуется с Аттиком. Аттик был сторонником оптиматов, но с удивительным искусством находил друзей и среди цезарианцев. Наиболее удачным его шагом было покровительство, оказанное им жене и детям Марка Антония во времена неудач Антония; оно спасло его от судьбы Цицерона. Корнелий Непот объясняет эти всесторонние связи Аттика его необычайной добротой и щедростью и всячески защищает его от подозрения в хитрости; вернее, однако, объяснить их его политической осторожностью и прозорливостью, а также его широкими финансовыми возможностями и талантами. В той я^е панегирической биографии Корнелий Непот указывает, что Аттик вел дела многих римских всадников, причем занимался ими тщательно, честно и энергично: письма Цицерона к нему тоже полны сведений или вопросов о финансовых операциях, займах, выплатах, покупке и перепродаже имений, домов, садов. Характерно для Аттика и то, что не сохранилось ни одного его письма к Цицерону. По-видимому, Аттик не желал опубликования их и каким-то образом - вероятно через вольноотпущенника Цицерона, Тирона - добился их уничтожения. Хотя сам Цицерон нигде не говорит об Аттике в третьем лице, но его политическая фигура всегда стоит как бы на фоне тех событий, о которых Цицерон пишет. Очевидно, Аттик играл в них не меньшую, если даже не большую роль, чем сам Цицерон.
Гораздо менее сложна политическая роль младшего брата Цицерона - Квинта, тоже погибшего при проскрипциях Антония вместе с сыном. Он с молодости более решительно, чем старший брат, избрал для себя чисто политическую карьеру и был, по-видимому, настолько искушен в ней, что в 64 г., когда Цицерон выставил свою кандидатуру в консулы, Квинт счел себя достаточно компетентным, чтобы давать брату советы относительно всех средств, какими можно добиться успеха. Ему приписывают маленькое сочинение под названием "Записка о выборах в консулы" (Commentariolum petitionis), интересное с точки зрения бытовой. Он точно указывает, как надо привлекать к себе сторонников любезностью, услугами, даже подарками. Главный же совет, который он повторяет дважды, выражен им в меткой, стилистически обдуманной форме и гласит: "Каждый день, спускаясь на форум, ты должен думать: "Я - человек новый; я добиваюсь консульства"; и, в-третьих: "Это - Рим" ("Записка о выборах в консулы", 1, § 2) [3]. В этих трех фразах Квинт суммирует сложность и важность той задачи, какую поставил себе его брат.
Хотя от самого Квинта дошло только четыре письма - три к Тирону и одно к брату, - в письмах самого Цицерона характер Квинта, желчный и эгоистический, обрисован совершенно ясно. В бытность Квинта пропретором в Азии (61-58 гг.) старший брат послал ему подробное письмо об управлении провинциями, в котором особенно предупреждает его от проявлений жестокости и вспыльчивости. Немало пришлось поволноваться Цицерону и по поводу семейных дел Квинта, который был женат на сестре Аттика, Помпонии. Брак был неудачен, несколько раз грозил полным разрывом и удержался только благодаря стараниям Цицерона, Аттика и молодого Квинта, сына Квинта и Помпонии. Все эти мелкие семейные распри отнимали у Цицерона много времени, и в своих письмах к Аттику он не раз жалуется на это. Еще огорчительнее было для Цицерона то, что в самое тяжелое для него время "сиденья" в Брундисии брат, приверженец Цезаря, отшатнулся от него и даже, по слухам, пытался не допустить его примирения с Цезарем, на что Цицерон горько сетует. Однако впоследствии между братьями опять состоялось полное примирение; после мартовских ид Квинт стал на сторону Брута и Кассия и погиб, как и старший брат. Но Квинт был убит собственными рабами, в то время как Марка Туллия его челядь пыталась спасти.
По-видимому, Квинт обольщался мыслями и о своем литературном таланте - Цицерон удивляется тому, как Квинт мог написать в 16 дней целых четыре трагедии (К Квинту, III, 6 и 7 - 154 и 157 по изд. АН СССР) ; потом он начал сочинять поэму об экспедиции Цезаря в Британию и даже брался за "Анналы". Из всех этих произведений до нас ничего не дошло и если бы не упоминания о них в письмах Цицерона, об их существовании вообще не было бы ничего известно. О стиле Квинта старший брат отзывался очень лестно [4] и посвятил ему свое сочинение "Об ораторе"; но про "Записку о выборах в консулы" этого сказать нельзя. Более интересно то, что Цицерон вывел младшего брата в качестве действующего лица в двух своих философских диалогах - "О законах" и "О предвидении", где Квинт представлен поборником самых крайних консервативных взглядов.
Помимо перечисленных нами крупных и мелких политических фигур, в письмах Цицерона перед нами проходит огромное число лиц: легкомысленные политические карьеристы из аристократии, Целий, Курион и Долабелла, аполитичный Матий и строгий Варрон - все эти люди становятся для нас живыми образами только благодаря письмам Цицерона. Надо удивляться тому таланту литератора и психолога, который раскрывается в этих письмах.
Не только как исторический и литературный, но и как чисто лингвистический памятник письма Цицерона имеют огромное значение: при скудости тех источников, в которых отразился живой разговорный, а не научный, официальный или школьно-риторический стиль латинской речи, эти письма являются незаменимым, бесценным вкладом в историю латинского языка. Сотни слов и оборотов, не встречающихся ни у одного ив других авторов, не встречающихся и в других сочинениях самого Цицерона, рассыпаны по страницам писем: игра слов, шутки, поговорки щедро украшают эти произведения, естественные и изящные в одно и то же время. Стиль писем бесконечно разнообразен; смотря по адресату и по содержанию письма, Цицерон свободно играет всеми оттенками латинской речи. Острые шутки, даже иногда скользкого содержания (особенно когда дело касается репутации его врага Клодия), и серьезные мысли политического и философского характера - все находит соответствующую форму выражения у этого мастера слова. В письмах естественным образом больше, чем во всех других произведениях, раскрывается и личная душевная жизнь самого Цицерона. Бросается в глаза, что он, так неумеренно восхваляющий себя в своих речах, в письмах отзывается о себе обычно довольно скромно, иногда даже иронически; а его письма после смерти дочери продиктованы совершенно искренним горем - видно, что он утратил человека, который был ему дороже всех.
Письма написаны проще и живее, чем все другие сочинения, и даже построение фраз, нередко как будто неожиданно нарушающее нормы классической латыни, созданные самим же Цицероном, придает им особую прелесть. Именно поэтому тот, кто хочет стать ближе к подлинному Цицерону, должен знакомиться с ним не по его речам, а прежде всего по его письмам.


[1] Письмо к Октавиану, обычно включающееся в качестве приложения в издания писем, признается неподлинным, так же как инвективы Саллюстия против Цицерона и Цицерона против Саллюстия.
[2] Обмен письмами между Цицероном и Матием, ученым и знатным другом Цезаря, открыто выражавшим свою печаль по поводу его гибели, подробно разобран в книге С. Л. Утченко «Идеологическая борьба в Риме накануне падения республики» (М. —Л., 1952).
[3] Tibi cotidie ad forum desccndenti medilandum esse dixeram: «novus sum, consul a tum peto». Tertium restât: Roma est.
[4] Он характеризовал его как «приятный и важный» и даже писал: «Что может быть более изящного или украшенного, нежели твоя речь?» («Об ораторе», II, 3, 10).

5. СОЧИНЕНИЯ ЦИЦЕРОНА ПО РАЗЛИЧНЫМ ФИЛОСОФСКИМ ВОПРОСАМ

Произведения Цицерона, касающиеся различных философских вопросов, очень многочисленны и охватывают весь круг тем, непосредственно касающихся человека, т. е. этику, политику и религиозную философию, преимущественно в ее практическом аспекте. Вопросы натурфилософии, космогония, космология, физико-математические дисциплины не интересовали Цицерона как слишком далекие от повседневной жизни; правда, он пытался охватить и эту область и начал переводить "Тимея" Платона, но работу не закончил, а затрагиваемые там вопросы использовал только в литературных целях в Сне Сципиона" ("О государстве", VI.9- 24, 9-28).
Весь цикл философских сочинений Цицерона можно разделить на три группы.
К первой относятся те, которые посвящены теории государства и права - "О государстве" (De republica), "О законах" (De legibus) и частично "Об обязанностях" (De officiis). Первый трактат дошел далеко не полностью. Издатели его отмечают, что в единственной рукописи только в двух первых книгах "О государстве", наиболее хорошо сохранившихся, отсутствует более ста страниц; от книг же третьей и четвертой имеются только фрагменты и цитаты у позднейших писателей; единственным крупным связным отрывком является упомянутый "Сон Сципиона". От сочинения "О законах" первые три книги дошли с незначительными пропусками, от четвертой не дошло ничего; цитату из пятой приводит Макробий (Сат. VI, 4); была ли эта книга последней или были еще дальнейшие, неизвестно.
Последнее сочинение - "Об обязанностях" - посвящено не исключительно политическим вопросам; оно было написано Цицероном в форме наставления сыну Марку, в это время уже взрослому, и очень разнородно по своему составу: оно касается и политических тем и вопросов морали.
Вторую группу составляют сочинения общефилософского содержания, по вопросам теории познания и этики: "О природе богов" (De natura deorum), "О предвидении" (De divinatione), в которых разбирается вопрос о природе человеческого познания, его пределах и об отношении богов к миру, а человека к богам; к этой же группе принадлежит незаконченный трактат "О судьбе" (De fato). Вопросам этики посвящены два больших произведения "О пределах добра и зла" (De finibus bonorum et malorum) и "Тускуланские беседы" (Tusculanae disputationes), а также небольшие сочинения "Учение академиков" (Academica) и "Парадоксы стоиков" (Paradoxa stoicorum). Последнее сочинение большого значения не имеет, так как оно является скорее риторическим упражнением, чем философским рассуждением; сам Цицерон, перечисляя свои философские работы ("О предвидении", II, 1), о нем не упомянул. Еще от одного сочинения "О доблестях" (De virlutibus) дошли только незначительные фрагменты; было ли оно закончено, неизвестно. Оно, по-видимому, развивало далее мысли, изложенные в наставлении к сыну "Об обязанностях". Сочинением, которое должно было ввести читателя в круг всех этических вопросов, является диалог "Гортензий", неоднократно упоминаемый не только Цицероном, но и многими позднейшими авторами. По всей вероятности, он пользовался большим успехом. До нас от этого сочинения ничего не дошло.
В третью группу следует отнести небольшие сочинения, посвященные отдельным вопросам практической морали и носящие скорее литературный, чем философский характер: таковы диалоги "Лелий, или о дружбе" (Laelius de amicitia) и "Катон, или о старости" (Calo de senectute); по-видимому, тот же характер носили не дошедшие до нас сочинения "О славе" (De gloria) и "Утешение" (Gonsolatio), написанное Цицероном в несколько дней после смерти его дочери Туллии.
Философские произведения Цицерона были написаны им в то время, когда ему приходилось держаться вдалеке от государственных дел. Однако так как эти два периода отделены один от другого промежутком в 8-9 лет, произведения, возникшие в первый и второй период, отражают в себе различные настроения автора. Трактаты "О государстве" и "О законах" написаны в 53 и 52 гг., когда Цицерон, уже с трудом ориентируясь во все более осложнявшейся политической обстановке, тем не менее все время пытался принимать участие в политической жизни и хотел выступать в ней если не в качестве главного деятеля, то как опытный учитель и советчик. Именно в таком тоне и написаны эти два произведения, составляющие, по существу, одно целое, тем более что в трактате "О законах" Цицерон не раз ссылается на свой трактат "О государстве".
Умонастроение Цицерона в период написания основных философских произведений (46-45 гг., начало 44 г.) совершенно иное. Он, как и многие другие сторонники сенатской партии, уцелевшие при диктатуре Цезаря, был абсолютно устранен от какой бы то ни было политической деятельности и вынужден был предаться исключительно научным и литературным интересам и уйти в личную жизнь. Но именно в эти годы ему пришлось много перенести и в этой сфере жизни - развод с Теренцией, неудачную новую женитьбу и, что поразило его тяжелее всего, смерть его дочери Туллии, еще очень молодой и видевшей мало счастья. Все это настолько угнетало Цицерона, что он попытался забыться в своих занятиях философией и убеждал себя в их привлекательности и полезности. Так как Цицерон много раз упоминает о своей работе над философскими сочинениями в письмах к Аттику, то хронология этих его трудов установлена с точностью в пределах этих двух с половиной лет. После смерти Цезаря им были написаны только диалог "Лелий, или о дружбе" и сочинение "Об обязанностях". О поводах к написанию "Лелия" высказал остроумное предположение проф. С. Л. Утченко в своей книге "Идеологическая борьба в Риме", сопоставив взгляды, изложенные Цицероном в этом диалоге, с его перепиской с другом Цезаря Матием, где Цицерон спорит с Матием о том, можно ли быть другом человека, расходясь с ним в политических убеждениях; Матий отвечает на этот вопрос положительно, Цицерон - отрицательно. Уже отсюда видно, что Цицерон опять включился в политическую деятельность. Это же его настроение отразилось и в трактате "Об обязанностях", представляющем собою смесь моральных предписаний, исторических примеров и анекдотов, юридической казуистики и крайне консервативных политических советов сыну. Участие в государственных делах придало его тону авторитетность; грустный сдержанный скептицизм приверженца "Новой Академии", господствующий в диалогах 46 и 45 гг., опять сменился категорическими поучительными высказываниями, не подлежащими критике и обсуждению.
Почти все философские произведения Цицерона написаны в одной и той же литературной форме диалога. Они примыкают к диалогам позднего периода творчества Платона и к диалогам Аристотеля. Живая беседа или рассказ, написанные языком разговорной речи, и развитие темы в форме быстро сменяющихся вопросов и от потов, характерные черты "сократических" диалогов Платона, у Цицерона не встречаются. В нескольких беглых штрихах обрисовывается обстановка, место действия, повод к беседе, перечисляются ее участники, намечаются подлежащие решению вопросы, а далее один или несколько участников делают пространный доклад, излагая либо свою точку зрения, либо учение какой-нибудь философской школы. Избирая форму диалога, Цицерон следовал установившейся к его времени традиции, над которой он сам подшучивает в своем письме к Варрону, служащем введением и посвящением к трактату "Об учении академиков": "Я составил беседу, которую мы вели в Кумском поместье, когда с нами был Помпоний [Аттик]; я дал тебе роль представителя учения Антиоха, которое, как мне показалось, ты одобряешь; сам взялся говорить за Филона. Я думаю, читая, ты будешь удивляться, что мы говорим то, чего мы никогда не говорили; но ведь ты знаешь - таков обычай в диалогах" (Cicero Varroni, 1).
Однако нельзя сказать, чтобы диалоги Цицерона были лишены всякой литературной ценности. Несмотря на то, что действующие лица в них должны, по воле автора, излагать определенную точку зрения, Цицерону все же иногда удается ясно очертить характер говорящего: так, в трактатах "О законах" и "О предвидении" дан портрет его брата Квинта, очень сходный с тем, каким он рисуется в длинном наставительном письме Цицерона к нему в бытность его пропретором в Азии. Крайне консервативный, желчный, вспыльчивый и озлобленный, он произносит в трактате "О законах" ожесточенную антидемократическую речь, в трактате "О предвидении" же выступает в защиту всех суеверий и гаданий. Несомненно, эти резкие выступления Квинта должны служить тем фоном, на котором выгодно выделяются примиренческие тенденции и умеренное вольнодумство самого Цицерона, выступающего антагонистом Квинта. Но едва ли Цицерон мог выводить Квинта в тех сочинениях, которые читал и сам Квинт, совершенно иным, чем он был в действительности. Характерно и то, что хитроумный Аттик, выведенный участником беседы в "Законах", в "Учении академиков" и в книге V "Тускуланских бесед", нигде не высказывается сам, а только ставит вопросы и вставляет беглые замечания; это, вероятно, было обычной линией поведения Аттика, сумевшего опубликовать все письма Цицерона к себе и ни одного своего к Цицерону.
О том, что занятия философией были для Цицерона невольным прибежищем на время удаления от государственных дел, он писал не раз и в письмах к друзьям и во вступлениях к своим философским трудам (см. "О пределах добра и зла", "Тускуланские беседы" и II книгу "О предвидении").
Однако Цицерон видит в своих занятиях философией не только способ отвлечься, забыться и утешиться, а считает их тем поприщем, на котором он при данных условиях может принести больше всего пользы своему отечеству. "Я со своей стороны считаю... своей обязанностью, поскольку это в моих силах, работать в том направлении, чтобы благодаря моим стараниям, моему усердию и моим трудам мои сограждане расширили свое научное образование: я не стану спорить с теми, кто хочет читать греческие сочинения, - действительно ли они их читают или только делают вид, что читают, - а хочу оказать услугу тем, кто-либо хочет пользоваться обоими языками, либо тем, кто, получив сочинение на родном языке, может не жалеть о том, что не читает на чужом" ("О пределах добра и зла", I, 4, 10). "Я много и долго думал о том, каким образом я могу быть всего более полезным, чтобы не прерывать моей помощи государству; и мне не пришло в голову никакого лучшего способа, чем если я открою перед моими согражданами пути к высшим искусствам" (vias optimarum artium: "О предвидении", II, 1, 1).
Ввиду того, что сам Цицерон ясно очертил себе свою цель, его философские произведения и следует оценивать именно с точки зрения того, достигнута ли им эта цель или нет, а не искать в его работах вполне самостоятельных философских взглядов. Цицерон - эклектик и релятивист по глубокому внутреннему убеждению, он считает возможным и вполне правомерным соединять отдельные черты различных систем, не слишком вдумываясь в то, что эти черты являются подчас следствием взаимно противоположных философских положений. Более того, будучи сам авгуром, Цицерон считает вполне законным и правомерным выступать в теории против авспиций и утверждать, что "в философии не должно быть места выдуманным сказкам" (commenticiis fabellis; "О предвидении", II, 38, 80).
Наименьшей симпатией Цицерона из распространенных в его время систем пользуется, как и можно ожидать, последовательный материализм Эпикура, который он понимает довольно поверхностно и примитивно, не отличая его от учения Демокрита" Равным образом он не видит разницы между Древней Академией и перипатетиками ("Учение академиков", 1, 4, 17). Самому же ему в теории познания пришелся больше всего по душе умеренный скептицизм Новой Академии, и он отделывается от удивленного замечания Варрона - "я слышу, что ты покинул Древнюю Академию и проповедуешь учение Новой (tractari autem novam... audio)" - шуткой: "Почему же нашему другу Антиоху [1] можно было перебраться из нового дома в старый, а мне нельзя переехать из старого в новый?". Когда же Варрон указывает ему на полемику между Антиохом и Филоном, он замечает только, что он "охотно припомнил бы то, что когда-то слышал от Антиоха, а заодно и посмотрел, можно ли это достаточно ясно и понятно выразить по-латыни?" ("Учение академиков", I, 4, 13-14). В этой именно области и лежит главная заслуга Цицерона - он выразил "ясно и понятно по-латыни" то, чего никто не умел выразить до него.
Цицерон усиленно настаивает на том, что латинский язык пригоден для выражения философских понятий: "Трудно спорить с теми, кто презирает произведения, написанные на латинском языке. Но я удивляюсь больше всего тому, что они не находят удовольствия в чтении на родном языке о важнейших вопросах, а между тем охотно читают неважные латинские театральные пьесы, слово в слово переведенные с греческого". ("О пределах добра и зла", I, 2, 4). "...Я удивляюсь, откуда берется такое презрение ко всему родному? Здесь, правда, не место останавливаться на этом; но вот мое мнение таково, и я не раз его высказывал: латинский язык вовсе не беден, нет, он даже богаче греческого. Когда же мне - или, лучше скажу, нашим хорошим ораторам и поэтам - особенно при наличии образцов для подражания, не хватало украшений для содержательной и изысканной речи?" ("О пределах добра и зла", I, 3, 10).
В "Учении академиков" эти же мысли Цицерон влагает в уста Варрона. На слова Аттика - "можно ведь пользоваться греческим, если захочешь, в случае, если тебе не хватит латыни" - Варрон отвечает: "Конечно; но я постараюсь говорить по-латыни, кроме тех слов, которыми, как и многими другими, вошло уже в привычку пользоваться как латинскими, как, например, философия, риторика, физика или диалектика... Так, я назвал "качеством" (qualitates) то, что греки называют ποιότητας, причем это слово и у греков не ходячее, а исключительно философское; и это бывает во многих случаях. Слова же, употребляемые диалектиками, вовсе не распространены, а принадлежат только им. И это - общая черта всех искусств (artium) ; для новых предметов должны либо быть созданы новые имена, либо перенесены на них с других предметов. И если это делают греки, которые уже столько веков имеют дело с этими вопросами, то не следует ли тем более разрешить это нам, которые впервые пытаются за это взяться? Да, Варрон, - сказал я [говорит от себя Цицерон], - ты окажешь, как мне кажется, большую услугу твоим согражданам, если ты обогатишь их не только множеством мыслей, как ты уже сделал, но и множеством слов" ("Учение академиков", I, 7, 25-26).
Именно эту заслугу, которую Цицерон признает за Варроном, следует признать за ним самим. Образцом этой тщательной работы над латинской философской терминологией служит книга III "Тускуланских бесед", где в главах 5-8 Цицерон очень тонко анализирует латинские термины для понятий "безумие", "уверенность в себе" (которую он отличает от самоуверенности) и др., сравнивает их с греческими и верно отмечает, где один язык в точности выражения уступает другому.
Для последующих поколений философские произведения Цицерона ценны еще одной своей чертой, которая для его современников особого значения не имела: они изобилуют цитатами из поэтов, до нас не дошедших, - Энния, Пакувия, Акция и др., а также выдержками из греческих поэтов и прозаиков. В одних случаях они тоже заимствованы из произведений, до нас не дошедших; в других случаях, если оригинал имеется налицо, мы можем судить о переводческом таланте Цицерона и принципах художественной передачи оригинала, которым он следовал и которые он выразил в своем небольшом предисловии к намеченному им для издания переводу нескольких речей Демосфена и Эсхила: "Я перевел их не как истолкователь, а как оратор, теми же предложениями и теми же формами и как бы образами, но словами, привычными для нас; мне не было необходимости передавать все слово в слово, но я сохранил и весь характер и силу слов. Я считал, что я должен передавать читателю слова не по счету, а как бы по их весу (non ea adnumerare, sed tanquain appendere; "О лучшем роде ораторов", 5, 14).
Тем разделом философии, в котором Цицерон чувствует себя наиболее уверенно и где он высказывает некоторые самостоятельные мысли, является теория государства. Его трактат "О государстве", даже в том виде, в каком он сохранился, представляет большой интерес. Несмотря на явную зависимость его от политической теории Платона о трех основных формах правления и на еще более тесную связь с той же теорией, примененной Полибием к строю Римского государства, он заключает в себе много характерных примеров из римской истории и дает систематическое изложение той излюбленной Цицероном теории "согласия благонамеренных" (consensus bonorum), к которой он постоянно возвращается и в письмах и в речах. Ее же он пытается обосновать и в III книге "Законов".
Однако в трактате "О государстве" есть одно положение, которое расходится с той несимпатией к единовластию, которая была характерна для Цицерона в течение всей его жизни. Мало того что из трех форм правления в их чистом виде, он, правда устами Сципиона, высказывается в пользу монархии, в фрагментах V книги встречается упоминание о некоем идеальном "правителе" государства (moderator reipublicae, rector patriae, princeps civitatis), который руководится больше пользой народа, чем его желаниями, который постоянно стремится к славе для отечества. Не раз высказывались предположения, что под этим идеальным самоотверженным правителем Цицерон подразумевал Помпея. Это предположение едва ли можно признать сколько-нибудь основательным: из переписки Цицерона ясно видно, какого мнения он был об уме и патриотических чувствах Помпея. Скорее в этом идеальном образе он рисовал себя таким, каким, по его собственному мнению, он был в год своего консульства. В таком же идеальном образе он рисовал себе римский сенат и аристократию, вступая в спор со своим братом Квинтом и Титом Помпонием Аттиком в трактате "О законах". После крайне консервативных жестоких нападок Квинта на популяров и на весь современный строй Республики Цицерон, желая занять примирительную позицию, указывает и на недостатки аристократии и говорит, что надо было бы принять закон о том, "чтобы это сословие было без порока и служило образцом для всех других". На восторженное одобрение Квинта Аттик отвечает ироническим замечанием, по, конечно, не забывает упомянуть о знаменитом консульстве: "Это самое сословие, хотя оно всецело предано тебе и хранит благодарную память о твоем консульстве, может - не сердись, пожалуйста, - не только любых цензоров, а даже всех судей вывести из терпения [умучить - defatigare]". На это Цицерон отвечает: "Не говори об этом, Аттик. Наша беседа касается не этого сената и не нынешних людей, а будущих, которые, может быть, захотят повиноваться законам. Ибо если закон повелит быть свободными от пороков, то никто и не сможет проникнуть в это сословие" ("О законах", III, 12-13).
Все же сам Цицерон, видимо, плохо верит в то, что это когда-либо произойдет. Хотя он упрекает Платона (в начале трактата "О государстве") в том, что тот писал законы для воображаемого, а не для реального, государства, сам он пошел тоже по этому пути. Хорошо видя, что современный строй государства его идеалу ни в какой мере не соответствовал, он пытался убедить себя в том, что такой идеальный строй либо существовал в прошлом Рима, во времена "наших предков", либо что он возможен в будущем. Но в последнее он едва ли верил и сам.
Ценность философских сочинений Цицерона на этические темы довольно незначительна вследствие их компилятивного эклектического характера. Что касается их литературной формы и языка, то в них отразились те же характерные черты таланта Цицерона, что и в других жанрах: легкость изложения, прекрасное построение фраз, богатство слов и оборотов, благозвучие, но порой утомительное многословие и постоянные повторения. В этом отношении наиболее характерны литературные диалоги "Лелий" и "Катон", почти уже теряющие право называться философскими и соскальзывающие на почву обиходных нравоучений; но именно вследствие этого, они легко читаются.


[1] Философ Антиох Аскалонский с течением времени становился все более ярым идеалистом.

6. СОЧИНЕНИЯ ЦИЦЕРОНА ПО ТЕОРИИ ОРАТОРСКОГО ИСКУССТВА

К разработке теории ораторского искусства, так же как и к изучению философии, Цицерон обращался два раза в своей жизни. В первый раз это произошло после съезда в Луке, неожиданно разрушившего составленный Цицероном план новой политической карьеры. В течение всего 55 г. Цицерон, по-видимому, воздерживался от выступлений: он занят сочинением большого трактата в трех книгах под названием "Об ораторе". Второе удаление Цицерона от государственных дел на целых три года произошло во время диктатуры Цезаря; в письмах от этого периода Цицерон не раз называет занятия "литературой" единственным утешением и украшением своей жизни. Плодом этого ухода в частную жизнь, помимо множества философских трудов, были два сочинения: одно исторического характера ("Брут"), другое - теоретического ("Оратор"). Интересно отметить, что оба раза обращение к риторике предшествует обращению к философии. Трактат "Об ораторе" относится к 55 г., сочинения по политической философии ("О государстве" и "О законах") -к 53 и 52 гг.; "Брут" написан в 47 г., "Оратор" в 46, большинство же философских произведений относится к 45 г. и захватывает даже 44-й. Таким образом, Цицерон, оторвавшись от общественной жизни, сперва ищет утешения в изучении и обобщении своего ораторского опыта, а потом, не удовлетворенный этим, обращается к занятиям философией.
Мы видели, что сочинения по философии, написанные в эти два периода, носят различный характер; точно так же различаются по своему тону трактат "Об ораторе", с одной стороны, и трактаты "Брут" и "Оратор" - с другой. В первом Цицерон еще чувствует себя крупной величиной и говорит языком авторитетным и решительным; в двух других он считает свою карьеру законченной и видит, как новые течения в его любимом искусстве оттесняют его на задний план и грозят подорвать его славу лучшего оратора. Поэтому его тон более печален, но в то же время и более полемичен, чем в первом сочинении.
Трактат "Об ораторе" по своей литературной форме, как говорит сам автор в начале его, подражает диалогам Платона. Действующие лица - крупнейшие ораторы предыдущего поколения - Лициний Красс, Марк Антоний, Юлий Цезарь Страбон, Катул, юрист Сцевола и их ученики Котта и Сульпиций Руф, в то время все принадлежавшие к консервативной группировке, ведя в основном беседу на тему своей специальности, несколько раз затрагивают и политические вопросы. И хотя Цицерон, отнеся действие диалога к началу I в. (91 г.), не может затрагивать в их речах вопросы по современному положению, их слова все же ясно отражают его установку.
"Когда консул Филипп стал резко нападать на политическую линию первых в государстве лиц (in causam principum) и трибунат Друза, выступившего в пользу власти сената, стал шататься и слабеть, в дни римских игр Лициний Красс, как мне говорили, отправился отдохнуть в свое тускуланское поместье [Далее перечисляются гости]... В первый день до позднего часу они беседовали о современных делах и о государстве вообще, для чего они и приехали сюда, Котта рассказывал, что в этой беседе три консула с такой божественной мудростью (divinitus) обсуждали события и сокрушались о них, что впоследствии с государством не приключилось ни одной беды, которой они бы уже в то время не опасались и не предвидели" ("Об ораторе", I, 7, 24, 26). Отзываясь, как это обычно делает и сам Цицерон, с большой похвалой о красноречии и образованности Гая Гракха, Красс жалеет о том, "что такие мужи впали в столь великое заблуждение касательно дел государственных; хотя ведь у нас и теперь ткут ту же ткань, в государстве распространяется тот же образ мыслей и передается последующим поколениям; мы, очевидно, хотим воспитать граждан, похожих на тех, которые для наших отцов были нетерпимы" ("Об ораторе", III, 60, 226). О том, что Гракхи "своим красноречием разложили государство", говорит и Сцевола ("Об ораторе", I, 9, 38).
Даже цитата, которую Марк Антоний в качестве примера приводит из какой-то речи Красса, носит явно антидемократический характер: "Вырвите нас из бедствий, вырвите нас из пасти тех, чья жестокость не может насытиться нашей кровью; не заставляйте нас служить кому-либо, кроме всех нас вместе, тех, кому мы и можем и должны служить" ("Об ораторе", I, 52, 225).
Те же мысли высказывает Цицерон уже от своего имени в начале III книги и посвящении брату Квинту, которому адресовано и все сочинение. Здесь, рассказав в трогательных тонах о смерти Красса, происшедшей после его возвращения из поездки в Тускул и жестокого столкновения в сенате с консулом Филиппом, Цицерон восхваляет его счастливую судьбу, ибо "боги бессмертные не отняли у него жизнь, а даровали ему смерть... и он не увидел как то государство, в котором он, во время его расцвета, превосходил многих своей славой, изменилось к худшему во всех отношениях" (in omni genere deformatam; "Об ораторе", III, 2, 8).
На этот "плач" по Крассу очень похожа вводная глава к "Бруту", где почти в тех же словах восхваляется судьба Гортензия, умершего вовремя ("Брут", гл. 1-2). В последней же дошедшей до нас (96-й) главе этого сочинения[1] он называет время Цезаря "ночью государства", "злосчастной судьбой" его, "печальным крушением". В "Ораторе", написанном уже не в форме диалога, а в виде послания к Бруту и посвященном исключительно вопросам ораторского мастерства, Цицерон тоже упоминает о "временах, враждебных доблести" ("Оратор", 10, 35). Таким образом, Цицерон никогда не мог полностью отвлечься от своих основных политических интересов; занятия любыми теоретическими вопросам были для него только паллиативным лечением. Однако, несмотря на то, что политические намеки рассеяны и в специальных трактатах Цицерона, нельзя сказать, что они являются ведущей линией этих сочинений. Основной темой все же выступает тщательное рассмотрение задач ораторского искусства и его различных форм, а также задач практического оратора и приемов, используемых им - от самых общих правил до мельчайших деталей. Весь этот материал представляет огромный интерес: в нем отложился опыт и ряда предыдущих поколений, проводивших свою жизнь на форуме, в сенате и в судах, и почти 40-летний опыт самого Цицерона.
По-видимому, некоторые близкие Цицерону люди, может быть его сотоварищи по государственной деятельности, находили его занятия риторикой недостойными его положения и заслуг. Цицерон в "Ораторе" считает нужным опровергнуть это мнение: "Мне случалось встречать не только врагов,., но и поклонников моей славы, которые считали, что не подобает человеку, о достоинствах которого сенат при одобрении народа выносил столько постановлений, сколько ни о ком другом, публиковать гак много книг об искусстве речи" ("Оратор", 41, 140). Сославшись на просьбы Брута написать для него "Оратора", Цицерон продолжает: "Но если бы я даже объявил,... что я передам желающим правила и пути, ведущие к красноречию, кто, правильно оценивающий положение вещей, осудит меня?.. Мне надо было ответить тем, кто, как я полагал, будет осуждать меня... Но кто будет настолько жесток и груб, что не даст мне возможности теперь, когда мой общественные занятия и государственная деятельность рухнули, предпочесть научные занятия безделью, к которому я неспособен, или печали, которой я сопротивляюсь" (§ 148).
Изучение теории речи Цицерон считает до некоторой степени достойной заменой своей прежней общественной роли. Это вполне понятно, если учесть, какие высокие задачи Цицерон ставит перед оратором и какие требования он к нему предъявляет. Он, конечно, не ставит себя наравне с теми учителями техники речи, которые натаскивают своих учеников на шаблонных приемах пустой болтовни. Не раз он говорит с отвращением о речи "пустой и ребяческой" ("Об ораторе", I, 6, 20), "ничтожной и достойной осмеяния" (там же, 12, 50), в которой нет никакого смысла и содержания (nulla res subest). Оставшись верным тем принципам, которые он в молодости, увлеченный риторическими учениями Греции, выставил в своем сочинении "О подборе материала", Цицерон требует от оратора высокой культуры - широкой образованности, и прежде всего хорошего знакомства с философскими системами. Представителем этого мнения в трактате "Об ораторе" является тот же Лициний Красс. "Величайшая сила оратора, - говорит он, - состоит в том, что он может возбуждать в умах людей гнев, ненависть и горе или, напротив, уводить их от этих волнений к успокоению и милосердию. Он не мог бы достигать этого, если бы он не видел различных характеров людей, общих свойств человеческой природы и тех движущих причин, которыми умы то возбуждаются, то успокаиваются. Но ведь все это - дело философов" ("Об ораторе", I, 12, 53-54). Красс выражает сожаление, что он, как и другие общественные деятели, был всегда слишком загружен практическими делами и не имел времени для серьезных занятий философией.
Кроме овладения основами философии, Красс требует от оратора и хорошего знания гражданского права ("Об ораторе", I, 41, 44). Почти те же требования Цицерон от своего лица выставляет и в "Ораторе"; однако здесь он подходит к делу несколько практичнее и говорит уже не о философии, а о ее "известных пунктах" вообще. Здесь же он вводит и понятие "диалектики", под которой он понимает уменье спорить, доказывать и опровергать: "Между речью и спором есть разница; разговаривать (loqui) не то же самое, что говорить (dicere); а в речи встречается и то, и другое: спорить и разговаривать - дело диалектики, а говорить - дело оратора" ("Оратор", 32, 113). На необходимости юридического образования для оратора Цицерон настаивает и здесь, но прибавляет к этому еще требование хорошей осведомленности не только в истории своей родины, но и "мощных народов и знаменитых царей... Не знать того, что было до твоего рождения, значит - всегда оставаться ребенком. Ибо что такое жизнь человека, если память о прошлом у него не смыкается с недавними событиями?" ("Оратор", 34, 120). Однако очень глубокого знания истории Цицерон, очевидно, не требует, так как указывает, что "этот труд отныне оратору облегчен: хронологическое сочинение Аттика, который в одной книге собрал все события за 700 лет, поможет ему" (там же).
Цицерон не скрывает того, что его мнение о необходимости эрудиции не является общепризнанным. В качестве антагониста Красса он выводит в диалоге "Об ораторе" практика Марка Антония, иронически относящегося к "философским" требованиям Красса. Якобы преклоняясь перед величием такого оратора, которого рисует Красс, Антоний возражает ему: "Для нас, вращающихся среди народа на форуме, достаточно знать и говорить о нравах людей то, что не расходится с их обычными нравами: какой крупный серьезный оратор, желая возбудить гнев судьи против своего противника, остановится среди речи оттого, что он не знает, что такое гнев - возбуждение ума или стремление наказать за причиненную беду?.. Нам нужен человек острый, хитрый по природе и опытный, который видит насквозь, что думают, чувствуют, предполагают и чего ожидают его сограждане, а также те люди, которых он хочет в чем-нибудь убедить своей речью. Надо, чтобы он умел схватить основные жизненные интересы [буквально - жилы: venas] каждого рода людей - людей разных возрастов и сословий; он должен чутьем понимать мысли и чувства тех, среди которых он ведет или поведет дело; а книги философов пусть оставит себе для тускуланского отдыха" ("Об ораторе", I, 51-52, 218 сл.).
Расходясь в этих требованиях по отношению к общему образованию оратора, и сам Цицерон, и изображаемые им известные предшественники его сходятся в одном требовании - оратор должен сам горячо переживать то, о чем он говорит. "Подобно тому как никакой материал не воспламеняется так легко, как тот, который вспыхивает при одном только приближении к огню, так же ни один ум не будет готов к восприятию речи и не сможет вспыхнуть, если сам оратор не подойдет к нему пламенеющим и горящим" ("Об ораторе", II, 45, 190). "Ни один слушатель не воспламенится, если речь дойдет до него, сама не пылая" ("Оратор", 38, 132).
Наконец, последнее очень важное требование общего характера, которому, по мнению Цицерона, должен удовлетворять оратор, это - то, что мы назвали бы тактом. Оратор должен всегда тонко понимать, где и что уместно сказать. "Как и во всех прочих делах, основа красноречия -ум [sapientia - в данном случае, не мудрость, а скорее "ум" или даже "такт", как видно из дальнейшего]. Как в жизни, так и в речи труднее всего видеть, что именно подобает [делать]. Греки называют это πρέπον [подобающим], мы назвали бы это - decorum... Оратор должен следить, чтобы не только в целых фразах, но и в отдельных словах соблюдалось именно то, что уместно... например, неуместно, если ты выступаешь перед одним судьей по делу о водосточных трубах, говорить пышными словами и использовать общие места, а когда говоришь о величии римского народа, говорить скупо и сухо" ("Оратор", 21-22, 70 сл.).
Вся сумма этих требований настолько велика, что Цицерон, по его словам, отчаивается найти где-либо такого оратора и ссылается опять-таки на слова Марка Антония, что он "видел многих людей, хорошо говоривших, но ни одного мастера речи" (disertos multos, eloguentem neminem; "Оратор", 5, 18). "Кто же этот мастер? - спрашивает Цицерон. - Скажу вкратце... Мастер речи тот, кто умеет говорить о незначительных вещах просто, о великих возвышенно, о повседневных умеренно" ("Оратор", 29, 100). И совершенно несомненно, хотя Цицерон нигде этого открыто не говорит, что именно таким оратором он считает самого себя. В главе 37 "Оратора" он вспоминает свои успехи в любом образе речи - и в том, который греки называют "нравоописательным", и в речи патетической. Он вспоминает, как ему не сумел ответить Гортензий, как перед ним умолк Катилина, как сбился среди речи Курион, как плакали слушатели от трагических финалов его защитительных речей, как он добивался того, чтобы судья "гневался и смягчался, осуждал и жалел, презирал и восхищался, ненавидел и любил, жаждал и удовлетворялся, надеялся и боялся, радовался и печалился... Примеры суровости можно найти в моих обвинительных, мягкости - в моих защитительных речах. Нет того способа, которым дух слушающего мог быть возбужден или успокоен и которого я бы не испробовал..." ("Оратор", 38, 131-132). Эта характеристика, данная Цицероном самому себе, свидетельствует ясно, что он находил в себе как раз ту способность, которую особенно ценил, - такт, подсказывающий, что именно уместно говорить в каждом данном случае.
Чем выше ценил Цицерон свои, поистине огромные, достижения в мастерстве речи и чем меньше он замечал некоторые недостатки их (многословие, повторения, отклонения от темы), тем более горько было для него видеть, что многие представители молодого поколения, в том числе его приятели Брут и Целий, уже не были поклонниками его любимой формы речи, красивой и художественно построенной, а хотели говорить просто, ясно и сухо, считая этот стиль речи подлинно греческим, "аттическим".
Полемика против направления аттикистов пронизывает оба трактата 40-х годов. Цицерон ожесточенно спорит с приверженцами нового течения и местами остроумно высмеивает их. "Они хотят быть Гиперидами и Лисиями,.. они говорят, их радует аттический образ речи... Это умно - пусть они заимствуют, но не только кости, а и кровь!" ("Брут", 17, 68). "Они думают, что только тот, кто говорит сухо и некрасиво (inculte), лишь бы он делал это складно и сжато говорит по-аттически. Они ошибаются, что только тот; что по-аттически - это верно. Но, по их мнению, если только это и значит - говорить по-аттически, то и сам Перикл не говорил по-аттически... если бы он пользовался сухим слогом, то никогда не сказал бы о нем Аристофан, что он сверкал молнией, гремел громом и потрясал Грецию" ("Оратор", 9, 28-29). Кроме Перикла, Цицерон ссылается и на Демосфена, патетического в государственных речах, остроумного и ловкого в частных. Однако Цицерон, видимо, не надеется привлечь Брута на свою сторону и с некоторой грустью заканчивает свой трактат словами: "Вот, Брут, каково мое мнение об ораторе; ты можешь последовать ему, если одобришь его, или остаться при своем мнении, если оно иное. Я не буду спорить с тобой и не буду утверждать, что мое мнение, которое я изложил в этой книге, более истинно, чем твое. Ведь не только тебе и мне разное может казаться [правильным], но даже и мне самому представляется одно и то же дело то так, то иначе" ("Оратор", 71, 237).
О богатстве технических советов и указаний, которые Цицерон дает ораторам, можно было бы написать целую книгу. Только подробный разбор их и детальное сопоставление с речами самого Цицерона могли бы раскрыть многие тайны его мастерства.
Оратор, по словам Цицерона, является полным хозяином тех огромных богатств, которые предоставляет ему язык. "Так как по этому огромному безграничному полю оратор может бродить свободно и где бы он ни остановился, он останавливается в своем владении, то он легко может найти любое средство и любое украшение для речи. Ибо множество предметов порождает множество слов. Если в тех предметах, о которых ведется речь, есть ясность, то самой силой вещей возникает какой-то естественный блеск в словах. Если тот, кто говорит или пишет, хорошо образован и воспитан с детства, если он пылает рвением и одарен от природы и, упражняясь в бесконечных разнородных делах, избрал себе в качестве образца для изучения и подражания знаменитейших ораторов и писателей, то ему не придется искать у этих учителей указаний, каким образом ему надо строить и освещать свою речь. При обилии предметов он легко, без руководителя, с помощью самой природы, если только она уже достаточно обучена, найдет способы украсить речь" ("Об ораторе", III, 31, 124-125). Способов украсить речь имеется много, но раньше, чем перейти к их перечислению и характеристике, Цицерон (в лице Красса) предупреждает от злоупотребления ими. "Речь украшается прежде всего всем своим общим характером, так сказать, красочностью и сочностью. Будь она строгой или нежной, ученой или легкой, необычайной или шаблонной, насмешливой или грустной, поскольку это требуется, - суть заключается не в отдельных ее частях; она должна проникать всю речь целиком. Далее, если речь усеяна цветами слов и изречений, то они не должны быть равномерно разложены по всей речи, но расположены так, как на роскошной одежде распределяются отдельные драгоценности и блестящие украшения... Однако трудно сказать, по какой причине все то, что доставляет нашим чувствам особое наслаждение и на первых порах сильнее всего потрясает, именно это всего скорее и утомляет, пресыщает и надоедает... Во всех областях с сильнейшим наслаждением граничит пресыщение... Будь то стихотворение или речь, но если они благозвучны, отполированы, разукрашены, нарядны - без перерыва, без передышки, без разнообразия - как бы написаны все одними яркими красками, они могут услаждать лишь недолго" ("Об ораторе", III, 25, 96, 98, 99-100).
Чрезвычайно интересны те указания, которые Цицерон дает относительно нахождения этих "драгоценностей", украшающих речь: все слова, из которых оратор должен выбирать, Цицерон делит на "собственные имена вещей, которые как будто родились с ними", на те, которые переносятся и как бы помещаются на чуждые им места, "и на те, которые мы обновляем или сами создаем" ("Об ораторе", III, 37, 128). Он приводит примеры архаизмов, придающих речи достоинство, если их употреблять не слишком часто (например, "отпрыски" и "чада" вместо "дети" - proles, suboles вместо liberi; "година" вместо "время" - tempestas вместо tempus) ; можно составлять новые слова, как, например, versutiloques - "изворотливый в речах"; лучше же всего использовать метафору и сравнение: "Широко распространен способ переноса смысла; его породила бедность и узость [языка], впоследствии же его прославила его привлекательность и очарование. Подобно тому, как одежда была изобретена для защиты от холода, а потом употреблена для украшения и цридания достоинства, так и перенос слов возник вследствие бедности, а закрепился в силу доставляемого удовольствия" ("Об ораторе", III, 38, 155). Совершенно верно объясняет Цицерон психологический процесс сравнения, происходящий на основе различных ощущений: "И аромат изящества, и мягкость хорошего воспитания, и шепот моря, и сладость речи заимствованы от других чувств... В природе нет никаких предметов, названием которых мы не могли бы воспользоваться для других" ("Об ораторе", III, 40, 161). Однако он предостерегает от пользования непохожими сравнениями и порицает Энния за выражение "арка неба" (Caeli iornices). Далее он разбирает разные виды тропов ("Африка" вместо "африканцы", "Церера" вместо "плоды", "тога" вместо "мир", "стены и крыши" вместо "здания" и т. п.). Все эти наблюдения носят вполне реальный характер. Напротив, ряд абстрактных общих мест, которые Цицерон-Красс рекомендует развивать как философские темы и черпать из них аргументы, производят на нас расхолаживающее впечатление - это темы школьных диатриб, взятых из греческих учебников риторики; например: "стремится ли человек к доблести ради своего достоинства или ради какой-либо выгоды?", "почему ученейшие люди расходятся в самых важных вопросах?", "следует ли добиваться славы или богатств?" и т. п. Среди них попадаются, однако, и такие, которые имели вполне реальную основу и политическое значение, например: "следует ли мудрецу заниматься государственными делами", или "должен ли мудрец руководиться мнением лучших людей или искать славы у народа?", "следует ли избегать бедности?" ("Об ораторе", III, 29, 116).
Чисто звуковой стороне речи Цицерон тоже уделяет много внимания. Он предупреждает будущих ораторов и от грубого и от слишком вычурного произношения, отмечая красоту и чистоту говора коренного населения города Рима, сохранившегося особенно хорошо среди матрон, живущих в тесном домашнем кругу ("Об ораторе", III, 12, 45).
Еще богаче, чем в диалоге "Об ораторе", этот раздел ораторского искусства представлен в "Ораторе". Едва ли есть хотя бы одна черта латинской речи, которая ускользнула от внимания Цицерона. Он говорит и о необходимости избегать зияния, и о стяжении гласных, и о различии между более старым и новым произношением, и об устаревающих грамматических формах. Ритм речи, ее музыкальность, высокий или низкий тон, чередование долгих и кратких слогов, особенно в концовках разделов речи (клаузулах), - все находит отражение в его трактате ("Оратор", 45-68). Для нас наиболее трудно полностью оценить его учение о ритме и метре речи (numerus). Цицерон не раз говорит, что требование музыкальной отшлифовки речи вложено в нас природой, и возмущается теми, кто этого не понимает. "Что касается тех, кто этого не чувствует, - говорит он, - не знаю, что за уши у них и что в них человеческого" ("Оратор", 50, 168).
Вопросы ритма были так тщательно разработаны Цицероном отчасти в целях полемических; его противники-аттикисты не одобряли всех этих приемов как слишком искусственных, указывая на то, что более древние ораторы обходились без них. Цицерон же, не без основания, возражал, что к красоте речи стремились все ораторы во все времена, но достигали ее часто с помощью не искусства, а своих природных дарований; но отчего же не пользоваться искусством, раз его законы открыты?
Кроме трех крупных риторических трактатов, до нас дошло еще несколько небольших произведений Цицерона. "Подразделения речей" (Partitiones oratoriae) - небольшое, сухое сочинение, написанное в форме вопросов и ответов. Действующие лица - сам Цицерон и его сын; вопросы задает сын, отец дает ответы; в такой школьной форме изложены основы риторики. Другое сочинение, "Топика", адресованное юристу Требатию Тесте, одному из многочисленных корреспондентов Цицерона, представляет собой конспект "Топики", т. е. учения о нахождении аргументов. Непосредственной связи с "Топикой" Аристотеля это сочинение, по-видимому, не имеет; оно гораздо проще и носит характер учебного пособия, хотя своим возникновением оно все же обязано именно "Топике" Аристотеля. Требатий, не справившись с этим сочинением, слишком сложным и трудным, обратился к Цицерону с просьбой составить для него руководство в более легкой форме. Цицерон сам рассказывает об этом в сопроводительном письме и, учитывая интересы своего адресата, приводит многие примеры доказательств из юридической практики.
Последнее сочинение по риторическим вопросам, занимающее всего несколько страниц, носит название "О лучшем роде ораторов" и представляет собой введение к переводу образцовых речей Демосфена и Эсхина, который Цицерон, по его заявлению, уже сделал сам. Однако никаких сведений об этом переводе до нас не дошло; возможно, что он не увидел света или что дело ограничилось одним введением. Это маленькое сочинение носит полемический характер и направлено специально против аттикистов, которые, по мнению Цицерона, слишком узко понимают "аттический" стиль речи. Поэтому он хочет ознакомить их с Демосфеном и Эсхином, говорившими совсем иначе, чем столь любимый аттикистами Лисий. При этом Цицерон высказывает свое глубокое преклонение перед Демосфеном и говорит, что "нет оратора, который бы не хотел походить на него" (гл. 2). О самом себе в этом сочинении Цицерон не говорит ничего, но высказанное им здесь желание исполнилось: он вошел в историю как единственный оратор, действительно похожий на Демосфена, и в "параллельных биографиях" Плутарха занял навсегда место рядом с ним.


[1] «Брут» дошел не полностью; однако, судя по суммирующему характеру главы 96, она относилась уже к самому концу сочинения.

7. РЕЧИ ЦИЦЕРОНА

В собрание речей Цицерона принято включать 58 речей. Большинство их сохранено полностью, в некоторых же не хватает начала (в речи против Писона), в других -конца (в речи за Гая Рабирия); речи за актера Росция, за Фонтея, Марка Туллия и Эмилия Скавра представляют собой крупные связные фрагменты и поэтому включаются в собрание сохранившихся речей; помимо этого, имеются небольшие фрагменты от 17 речей, а около 30 речей известно только по упоминаниям о них у самого Цицерона или других авторов (например, о защите одной уроженки Арретия по вопросу о гражданстве; см. "За Цецину", 33, 97).
По тематике речи Цицерона можно разделить на несколько основных групп. Цицерон начал свою карьеру как ходатай по гражданским делам и никогда полностью от нее не отказывался; будучи хорошим знатоком и обычного, и писаного права, он нередко выступал по вопросам земельных имуществ, долговых обязательств, а также по вопросу о гражданстве. Однако большая часть дел, которые он вел, носила, помимо уголовно-административного, явно выраженный - политический характер, а именно: дела о подкупе на выборах, о взятках и несправедливых поборах в провинциях, об организации государственных заговоров и беспорядков или косвенном участии в них. Наконец, имеется ряд речей по чисто политическим вопросам, произнесенных в заседаниях сената или в комициях. Особняком стоят три речи, произнесенные перед Цезарем во время его диктатуры: преследуя в основном цель ходатайствовать за бывших политических противников Цезаря, они, несомненно, имеют и оттенок эпидиктических речей - поучений правителю. Тематика и хронология речей отражены в таблице на стр. 215.
Не следует думать, что в своих речах Цицерон строго придерживается только той основной темы, которой посвящена данная речь. Нет почти ни одной речи, где бы он не высказывался по общим вопросам римской политики, не выражал бы своих личных взглядов на эту политику и на положение в Риме, а также своих философских или моральных убеждений. Почти во всех речах имеются также очень ценные для нас указания на характер римского судебного процесса, даются интересные зарисовки нравов общества, характеров и типов лиц, участвующих в данном процессе. Наконец, и личные дела, и черты характера самого Цицерона тоже очень часто - на наш современный взгляд, даже слишком часто - играют значительную роль в оценке того или другого события.
Что касается формы речей, то во всех речах есть сходные излюбленные литературные приемы, которые, несомненно, развиваясь и совершенствуясь с возрастом и практикой оратора, представляют собой известную сумму характерных черт, типичных именно для цицероновского ораторского искусства.


8. ОТРАЖЕНИЕ ВОЗЗРЕНИЙ ЦИЦЕРОНА В ЕГО РЕЧАХ

Гражданские дела>

Уголовные дела

Административно–уголовные
дела политического характера

Речи политические

Речи
политико–эпидейктические

«За
Публия Квинкция» (81 г.)

«За
Росция Америйского» (80 г.)

«Против
Верреса» (70 г.) — 7 речей

«О
законе Манилия» (66 г.)

«За
Марцелла» (46 г.)

«За
Марка Туллия» (71 г.)

«За
Клуенция» (66 г.)

«За
Фонтея» (69 г.)

«Об
аграрных законах» (63 г.) — 3 речи

«За
Лигария» (46 г.)

«За
Цецину» (69–68 гг.)

«За
Целия» (56 г.)

«За
Мурену» (63 г.)

«Против
Катилины» (63 г.) — 4 речи

«За
Дейотара» (45 г.)

«За
Росция–актера» (66 г).

«За
Милона» (52 г.)

«За
Гая Рабирия» (63 г.)

«К
сенату и народу» (57 г.) — 2 речи

 

«За
поэта Архия» (62 г.)

 

«За
Суллу» (62 г.)

«О
консульских провинциях» (56 г.)

 

«О
своем доме» (57 г.)

 

«За
Луция Флакка» (59 г.)

«Филиппики»
(44–43 гг.) — 14 речей

 

«Об
авспициях» (56 г.)

 

«За
Сестия» (56 г.)

 

 

«За
Луция Корнелия Бальба» (56 г.)

 

«Против
Ватиния» (56 г.)

 

 

«За
Рабирия Постума» (54 г.)

 

«Против
Пизона» (56 г.)

 

 

 

 

«За
Гнея Планция» (54 г.)

 

 

 

 

«За
Эмилия Скавра» (54 г.)

 

 

Время, когда Цицерону пришлось впервые, выступать в качестве оратора, не было благоприятным для развития судебного красноречия. Суды при Сулле функционировали так нерегулярно и в них так слабо соблюдался порядок, установленный в более спокойные времена Республики, что Цицерон, выступая за Росция Америйского, решился назвать этот процесс первым за долгое время и именно этим объяснял дерзость обвинителей Росция, рассчитывавших на легкую победу ("За Росция Америйского", 10, 28). В своей первой речи по гражданскому процессу Публия Квинкция Цицерон тоже говорил, что ему придется бороться против "насилия и лицеприятия" (contra vim et gratiam - "За Квинкция", 1, 5) [1]. Он даже начал эту свою речь с того, что против него выступают "две могущественнейшие силы в государстве - лицеприятие и красноречие (quae res in civitate duae plurimum possunt... summa gratia eloquentia; там же, § 1); его противником был уже известный в то время Гортензий, открытый приверженец сулланского режима. Казалось бы, применительно к судебным делам следовало бы, скорее, говорить о силе закона, но в первых речах Цицерона ни о законности вообще, ни об отдельных законах почти нигде не упоминается (кроме упоминания о древнем наказании отцеубийц, приводимом в качестве курьеза, "За Росция Америйского", 25). Цицерон оперирует исключительно общим моральным понятием "истины" (veritas; "За Квинкция", 2, 10); кроме того, он либо пытается пробудить в судьях сознание их обязанностей и достоинства, либо взывает к их милосердию, что было, правда, "общим местом" судебных речей и одним из любимых приемов Цицерона, применявшимся им и впоследствии.
В состав суда в это время входили только сенаторы, и для Цицерона, как "человека нового", было очень важно найти себе подходящих покровителей в среде аристократии. По-видимому, этой цели он достиг, сблизившись с родом Росциев, принадлежавших к муниципальной знати, и через них с мощным древним родом Метеллов, игравшим всегда видную роль в политике.
Своего первого подзащитного, Публия Квинкция, Цицерон защищал по просьбе его шурина, знаменитого актера Росция, вольноотпущенника семьи Росциев ("За Квинкция", 24-25). По всей вероятности, защита прошла успешно и привлекла внимание к молодому оратору, так как в следующем году ему было поручено более ответственное дело, защита члена самого рода Росциев, обвинявшегося в отцеубийстве своими же сородичами, пользовавшимися покровительством временщика Суллы, Хрисогона. Когда после успешной защиты Росция Цицерон покинул Италию, опасаясь недовольства Суллы, то, весьма возможно, расходы но его путешествию и двухлетнему пребыванию в Греции были покрыты благодаря покровительству знатных лиц.
Связь Цицерона с Росциями продолжалась и после возвращения, что видно из его выступления в пользу того же актера Росция по финансовому вопросу.
Первый период жизни Цицерона принято называть "демократическим"; этот взгляд обосновывается тем, что он решился, хотя и косвенно, выступить против диктатуры Суллы и покинул Италию. Оппозиция единоличному правлению Суллы могла, однако, идти с двух сторон: не только со стороны разбитых, хотя и не окончательно уничтоженных сторонников Мария, но и со стороны крупной родовой знати, консервативных республиканских кругов, отстраненных от участия в политике единовластием Суллы. Немало представителей древних родов лишились имущества и жизни, попав в проскрипционные списки.
Связывать себя с сулланским режимом Цицерону мешали преклонение перед древними традициями, а также личная честность. С демократическими кругами он явно не имел никогда ничего общего: только тот, на кого не могло пасть ни малейшего подозрения в его собственных связях с марианцами, мог рискнуть так решительно отмежеваться от них для опорочения своего противника, как это сделал Цицерон в процессе Квинкция. Цицерон пошел старым испытанным путем "новых людей" - придерживаться тех, кто имел вековую силу в Римской республике, т. е. представителей древних родов, имевших основной вес в сенате. Своим образцом он избрал - о чем он говорил не раз - Катона Старшего, которого "вывел в люди" его аристократический сосед по имению, Валерий Флакк, и который стал ярым консерватором. Однако Цицерон оказался и менее тверд, чем Катон, и менее послушен своим покровителям; да и время было другое: сама аристократия уже не представляла собой единого целого, и Цицерон видел ее политическую слабость.
Поэтому он и попытался вести свою собственную политическую линию, направленную на укрепление консервативно-республиканской группировки представителями того сословия, из которого вышел он сам, т. е. состоятельными всадниками. В своих первых речах он еще не упоминает об этом, но в процессе Верреса эта тенденция выступает у него уже достаточно ясно.
За первые десять лет ораторской карьеры Цицерона политическая ситуация значительно изменилась. Сулла умер (78 г.), и хотя созданные им учреждения еще продолжали существовать, произошли многие перегруппировки в руководящих кругах: возросло влияние Помпея, на которого, начиная с 70-х годов, Цицерон и начал "ориентироваться" и поэтому в "Верринах" заговорил иным языком - уже открыто как всадник.
Основная тема шести (а считая введение - divinatio - семи) речей по делу Верреса - обвинение Верреса и защита Сицилийской провинции, а тем самым и других провинций от самоуправства римских чиновников - сочетается здесь с резкой критикой судебного дела, находившегося все еще в руках сенаторского сословия. Цицерон, правда, всегда указывает, что он критикует суды исключительно в целях восстановления авторитета сената. Основное обвинение, которое Цицерон выдвигает против сенаторов в качестве судей, - это обвинение во взяточничестве. Он говорит, что от него "римский народ узнает, почему в то время, когда судьями были всадники, не возникало ни малейшего подозрения в подкупности суда" ("Против Верреса", I, 13, 38), и приводит примеры процессов, в которых судьи-сенаторы заведомо пошли на подкуп. Почувствовав возрастающую с возвышением Помпея силу всадников, Цицерон решился выступить как защитник своего сословия. Под "новыми людьми" (homines novi) подразумеваются у него вовсе не представители простого народа и даже не защитники его интересов из рядов аристократии, а всадники, представители финансовой знати.
Едва ли Цицерон мог выступать так смело на свой собственный страх и риск. В сенате, несмотря на некоторое недоверие к Помпею, все же, несомненно, уже намечалась тенденция к сближению с ним; с другой стороны, и Помпей, несмотря на восстановление им трибуната, вовсе не был склонен брать на себя роль демократа, второго Мария, и понимал, что полноты власти, хотя бы в делах войны, он сможет достигнуть только при содействии сената. Показательно в этом отношении выступление Цицерона в 66 г., т. е. через четыре года после процесса Верреса, в речи, носящей в рукописях и изданиях двойное название "О законе Манилия" и "О полномочиях Гнея Помпея". Предложение о передаче Помпею единовластного командования в третьей войне с Митридатом было внесено народным трибуном Манилием, не игравшим никакой роли в политике; против же возражений приверженцев крайнего крыла аристократии, Катула и оратора Гортензия, должен был выступить именно Цицерон. Их возражения против необходимости единоличной власти Помпея Цицерон отводит не принципиальными политическими соображениями, а ссылками на доблесть, благородство, скромность, счастье Помпея и на его личную честность. В качестве же самого сильного аргумента в пользу назначения Помпея главнокомандующим в Азии Цицерон выставляет огромное богатство азиатских провинций и возможность утраты доходов, если в них будет и дальше хозяйничать Митридат; при этом он ловко использует жадность и захватнические тенденции сенаторов.
"Вам не следует пренебрегать тем, что... эта война затрагивает имущественные интересы многих римских граждан. Ведь и публиканы [откупщики государственных доходов], честнейшие и почтеннейшие люди, связали свои расчеты и имущество с этими провинциями. А об их делах и об их благополучии вам следует заботиться. Ибо если мы всегда считали, что поступления от податей (vectigalia) являются жизненными соками государства, то несомненно, именно то сословие, которое собирает их, мы по праву должны считать дающим силу всем другим сословиям" ("За Манилиев закон", 7, 17). Таким образом, экономическая роль публиканов дает им право на высокое положение в государстве, а в богатую провинцию надо послать того, кто больше всего даст дохода государству, будучи лично честным, т. е. Помпея, человека, который умеет "удерживать свои руки, глаза и сердце от посягательств на деньги союзников, на их жен и детей, на золото и сокровища их дворцов" (там же, 23, 66). Так, превознося Помпея, Цицерон не забывает подчеркнуть, что он, Помпей, только всадник.
Прошло всего три года после этой речи, и сам Цицерон был избран в консулы. По словам Саллюстия, нобилитет решился пойти на его избрание скрепя сердце, боясь движения, возглавлявшегося Катилиной.
Антидемократическое направление деятельности Цицерона после его избрания в консулы является фактом общепризнанным, но чаще всего оно изображается, как отказ от прежних позиций, и главное внимание обращается на поведение Цицерона во время заговора Катилины. Между тем, никакого отказа от прежних позиций по существу в деятельности Цицерона не было, и ко всяким "крайним" проектам, посягавшим в конечном счете на имущественное положение состоятельных людей в форме ли раздела земли, отмены долговых обязательств и т. п., Цицерон всегда относился резко отрицательно. Его три речи против аграрных законопроектов Рулла, с этой точки зрения, может быть, более характерны, чем его знаменитые Катилинарии.
Основная задача речей против Рулла - возбудить страх за свое имущество в умах тех, кто получает доходы с государственных земель. Для государства, по мнению Цицерона, особенно опасны те, кого собираются поселить в Капуе (Рулл предполагал вывезти туда 5000 безземельных). "Что, вы думаете, - спрашивает Цицерон, - останется незатронутым в государстве, как вы сможете сохранить вашу свободу и достоинство, когда Рулл и те, кого вы боитесь больше самого Рулла, захватят Капую и окрестные города со всем имуществом, серебром и золотом, заполонят их своей армией нуждающегося сброда?" (cum omni egentium et improborum manu - "Об аграрном законе", I, 7, 22). В своей второй речи он называет этих предполагаемых колонистов Капуи "пятью тысячами людей, подобранных для насилия, преступлений и убийств" ("Об аграрном законе", 11, 28, 77). Тут же он пугает своих слушателей и тем, что с этой области перестанут поступать подати, которые выручали Рим не раз во· времена войн с Митридатом, Серторием и Спартаком, когда не было поступлений из Азии, Испании и даже из близкой Сицилии.
В том же году, когда Цицерон так яростно выступал за охрану республиканских законов и "свободы" римских граждан, он сам, хотя и при поддержке большей части запуганного сената, нарушил основной закон, казнив сторонников Катилины без суда. В тот момент против Катилины, сплотились между собой все имущие без различия происхождения. А после того как разнесся, может быть, намеренно лущенный слух о поджоге города, к ним присоединилось и остальное римское городское население, даже беднейшие ремесленники, дрожавшие за свое скудное добро. Эта на всю жизнь запомнилось Цицерону.
Понял ли Цицерон, что казнью заговорщиков он совершил крупную политическую ошибку, сказать трудно: в его письмах к Аттику иногда звучат ноты сожаления о своих ошибках и насмешки над собой, но в речах этого, разумеется, нет.
События, развернувшиеся в римском государстве после разгрома движения Катилины, - изгнание Цицерона из Рима в результате обвинения его в превышении власти, триумвират Цезаря, Помпея и Красса - все это постепенно внушает Цицерону страх за свое положение, имущество и личную безопасность. Жизнь шла вперед, и воспоминания о заговоре Катилины перестали волновать римское общество.
Отношения между триумвирами, борьба Клодия с сенатом и лично с Цицероном, победы Цезаря в Галлии захватывали умы всех; Цицерон беспомощно метался между подлинными вершителями судеб Рима и старался в целях самозащиты напоминать постоянно о своих былых заслугах. Своим возвращением из изгнания он был обязан тому, что многие крайне консервативно настроенные сенаторы, а также всадники видели в нем полезное орудие против демократов. После возвращения из изгнания ему пришлось выступать в качестве защитника на некоторых процессах сомнительного свойства (процессы Сестия, Планция, Рабирия Постума и Милона).
Все эти речи политически менее содержательны, чем речи предыдущих периодов. Интересен историко-политический экскурс в речи за Сестия (гл. 45-55), дающий характеристику оптиматов и популяров, и речь "О консульских провинциях" (обе от 56 г.).
В историческом экскурсе, типичном образчике настроений той верхушки, интересы которой отстаивал Цицерон, материальное благосостояние основной массы населения италийского крестьянства целиком выпадает из поля зрения Цицерона. Угрожающий процесс обезземеления мелких землевладельцев и скопление огромных земельных владений в руках богачей из аристократии и из всадников - все это проходит мимо Цицерона: борьбу внутри государства он объясняет исключительно злонамеренностью некоторых людей.
Гражданская война на несколько лет прервала ораторскую деятельность Цицерона, да и диктатура Цезаря не поощряла ее. Три речи, произнесенные перед Цезарем (за Марцелла, Лигария и Дейотара), не касаясь непосредственно современного политического положения, все же отражают известную политическую установку, полную сдержанного неодобрения.
Наиболее принципиально проводит Цицерон свою консервативно-республиканскую точку зрения в последних своих речах - в "Филиппинах" против Марка Антония. Вполне откровенно выражая свою радость по по- .воду гибели "тиранна" и возврата к прежней "свободе", он упорно борется с попытками Марка Антония присвоить себе право единолично распоряжаться судьбами государства.
Когда же Антоний открыто выступил против сената, Цицерон не может найти достаточно резких слов, чтобы унизить его (вся IV филиппика), считая его хуже Катилины, - "преступностью он равен ему, но энергией ниже; тот, не имея войска, быстро создал его; этот потерял войско, которое имел" ("Филиппики" IV, 6, 15).
Помимо интересных наблюдений над отражением политических взглядов самого Цицерона в его речах, эти речи являются богатейшим источником для изучения форм римского судебного процесса и способа ведения дел в сенате и в комициях.


[1] В своих первых речах Цицерон употребляет слово gratia исключительно в этом дурном смысле — лицеприятие, потворство.

9. РЕЧИ ЦИЦЕРОНА КАК ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Речи Цицерона в том виде, в каком они были предназначены им к изданию и в каком дошли до нас, являются, как и его письма, не только важными памятниками его времени по своему содержанию, но и исключительно ценными образцами литературного мастерства. Среди исследователей было немало споров о том, произносил ли Цицерон свои речи в том виде, в каком они были изданы, или он перерабатывал их перед тем, как передать их в руки читателей, и в какой мере он это делал. Судя по тому, что в его письмах к Аттику не раз встречаются просьбы внимательно прочитать и отредактировать то или иное произведение, в том числе и некоторые речи, едва ли можно сомневаться в том, что речи перед изданием обрабатывались[1]. Однако для исследования истории литературных форм это скорее достоинство, чем недостаток, так как Цицерон, несомненно, чем дальше, тем больше старался отшлифовывать свои труды именно в отношении литературных красот, и его риторические трактаты, особенно "Оратор", свидетельствуют о том, насколько тщательно и сознательно проводил он эту работу.
Всякая судебная· речь должна, по учению Цицерона, во-первых, ввести слушателей во все обстоятельства расследуемого дела и, во-вторых, убедить их в той или иной оценке тех фактов, из которых слагается данное дело. Задача обвинителя - внушить слушателям отрицательную оценку данных фактов; задача защитника, говорящего после обвинителя [2], может быть различна; он может доказывать, что данных фактов не было вообще, либо, что были факты, скрытые обвинителем, или он может, признавая наличие самих фактов, не соглашаться с той оценкой, которую им дал обвинитель. В речах Цицерона имеются и те, и другие случаи; так, например, в речи за Клуенция Цицерон должен был доказать, что Клуенций не отравил своего вотчима, а в речи за Мурену, обвинявшегося в заискивании перед избирателями, он доказывает, что поступки Мурены не подходят под определенные "заискивания перед избирателями" (ambitus).
Таким образом, всякая речь естественным образом распадается на основные части - повествование (narratio или expositio) и доказательство правоты своих взглядов (probatio) и неверности взглядов противника (refutatio). Введение (exordium) и заключение (peroratio) являются дополнительными частями этой схемы. Античная риторика устанавливает еще ряд более мелких подразделений этих основных частей.
Этой схемы Цицерон в общем придерживается во всех своих речах, но обладает способностью бесконечно варьировать ее. Он, несомненно, придавал большое значение повествовательной части своих речей и умел сделать ее интересной; это, вероятно, было нелегко, так как слушателям обстоятельства дела должны были быть известны уже из речи обвинителя, если даже они не знали их и раньше, что при громких процессах всегда имеет место еще до суда. Цицерон разнообразит повествование целым рядом особых приемов: он охотно приводит исторические анекдоты о знаменитых людях, примеры и аналогичные случаи, рисует живые бытовые картины, дает характеристики лиц, участвующих или прикосновенных к данному делу, умеет оживить последовательное однообразное изложение фактов вымышленным диалогом, употребить к месту цитату, изречение или поговорку, игру слов. Именно в повествовательной части речей большей частью обнаруживается литературный талант Цицерона.
Можно думать, что работа над повествовательной частью речей была более легкой работой, чем подготовка доказательств и "опровержений", требовавшая большого хитроумия, особенно в тех случаях, когда невиновность подсудимого была не очень ясна. Поэтому в этой, второй части Цицерону чаще приходилось прибегать к различным приемам "для отвода глаз"; именно здесь встречаются чаще, чем в повествовании, риторические украшения, вопросы, возгласы, общие теоретические рассуждения; исторических ссылок немало и тут, особенно часто проводится сравнение доблестных "нравов предков" с современной распущенностью. Чисто юридических аргументов, ссылок на определенные законы у Цицерона не так много, как можно было бы ожидать от опытного судебного оратора.
В политических речах Цицерона повествовательная часть заключает в себе обычно изложение политической ситуации данного момента, а вторая часть - доводы за или против намечающегося мероприятия.
Один из любимых приемов Цицерона, который он применяет, конечно, больше в судебных, чем в политических речах, - шутка и насмешка. Юмор Цицерона, часто украшающий его письма, нередко выступает и в его речах; оратор умеет использовать его искусно и неожиданно.
Во вступительных и заключительных частях речей Цицерон наименее оригинален. Вводные части содержат в себе обычно обращение к судьям и разъяснение причин, почему Цицерон решился взять на себя выступление в этом процессе. Финальные же части наиболее однообразны и часто растянуты; в них защитник изображает жалкое положение подсудимого и обращается к милосердию судей, используя во многих речах почти однотипные формулы.
Оценка литературного - достоинства и красот каждого литературного произведения является тем участком в работе историка литературы, на который его индивидуальные вкусы оказывают наибольшее влияние. Тем не менее необходимо наметить некоторые общие линии и попытаться установить характерные черты различных периодов развития ораторского искусства Цицерона.
Речи первого периода (за Публия Квинкция и Росция Америйского), эти первые шаги Цицерона на судебном поприще, несут на себе черты некоторой неопытности автора. Например, в речи за Росция Америйского он повторяет в 3-й и в 52-й главах буквально одну и ту же формулу, но во второй раз перефразирует ее на несколько ладов: "Прежде всего я прошу Хрисогона, чтобы он удовлетворился нашими деньгами и имуществом и не требовал нашей крови и нашей жизни..." (3, 7); "Если мы от Хрисогона не добьемся, чтобы он удовлетворился нашими деньгами и не требовал нашей жизни, если, отняв у нас все, что нам принадлежало, он захотел отнять у нас и общее достояние, свет, если ему недостаточно насыщать свою жадность нашими деньгами, а надо еще напоить свою жестокость нашей кровью, то, судьи, Сексту Росцию остается только одна надежда - на ваше милосердие" (52, 150). Заключительная глава речи за Публия Квинкция также напоминает школьное риторическое упражнение: описывая положение Квинкция, в случае если он проиграет процесс, Цицерон изображает его участь в таких черных красках, что можно подумать, будто Квинкций, по крайней мере, идет в изгнание с конфискацией имущества; а он всего только мог лишиться земельного участка в Галлии ("За Квинкция", 31).
Огромный шаг вперед сравнительно с первыми речами представляют собой так называемые Веррины (введение против Цецилия, одна речь на первой сессии в присутствии Верреса, пять речей непроизнесенных). Может быть, никогда, ни до, ни после процесса Верреса, Цицерону не приходилось прилагать так много труда к собиранию фактов для юридического обоснования своего обвинения и к литературному изображению их для возбуждения интереса у читателей: исход процесса был неясен. У Верреса, по-видимому, было много заступников и огромные денежные средства для подкупа; поэтому победа в этом процессе обещала Цицерону и личную славу, и шаг вперед в его политических планах. С обеих сторон, и с фактической, и с литературной, Веррины безукоризненны; с крайней тщательностью в них собран и обработан огромный материал "состава преступления": время, место, имена пострадавших, характер и масштабы хищений, издевательств и прочих правонарушений, в которых был повинен Веррес, указаны ясно и точно. Но повествование от этого не становится скучным, а местами напоминает увлекательный уголовный роман - настолько искусно перемежает Цицерон чисто юридические доказательства с бытовыми картинами и историческими примерами. Особенно живо написана четвертая речь второй сессии, рассказывающая о тех хищениях, которые Веррес, "любитель искусств", произвел в храмах и богатых домах Сицилии. В ней дано множество интересных бытовых сведений, например, о существовании антикваров, знатоков и оценщиков художественных вещей, которые, чтобы подслужиться к Верресу, указывали ему, где можно конфисковать или фиктивно купить ценные предметы (вторая сессия, IV, 13-14); драматично рассказан эпизод о захвате драгоценного светильника у сыновей царя Антиоха, которые везли его в Рим, в храм Юпитера (там же, гл. 27-29). Чтобы противопоставить жадность Верреса былой честности римских магистратов, Цицерон рассказывает анекдот о некоем преторе Пизоне, который велел произвести починку своего сломанного золотого перстня при свидетелях, чтобы никто не заподозрил, что он взял золото из провинциальной казны (там же, гл. 25). Некоторые эпизоды о позорной карьере Верреса представляют законченные новеллы, как, например, рассказ о похищении красавицы-девушки в Лампсаке, последовавшем за этим восстании и казни повстанцев (вторая сессия, I, 25-36).
Даже в такой небольшой и по содержанию незначительной речи, как речь за Цецину, повествовательная часть (гл. 3-8) тщательно отделана и дает живую бытовую картину склоки из-за небольшого земельного участка, приведшей к вооруженному столкновению; в части же "опровержения" есть интересный для филолога экскурс о значении слов unde, ex, ab; Цицерон требовал, чтобы Цецину вернули туда, откуда его выгнали, но так как вооруженные сторонники его противника набросились на него с оружием на границе его участка, то они и пошли на такую уловку, чтобы вернуть его на эту границу, не впуская на участок: "Это слово unde, - говорит Цицерон, - означает и "из какого места" и "от какого места"". Откуда был выгнан Цинна? Из города; откуда [отброшен] Телезин? От города. Откуда галлы? От Капитолия. Откуда Сатурнин? Из Капитолия. Вы видите, что под словом unde подразумевается и "из чего" и "от чего" ("За Цецину", 30, 87-88). Даже из этого небольшого примера видно, как тщательно обрабатывал Цицерон свои речи и как он умел оживить сухую тему живыми примерами.
В 60-е годы ораторский и литературный талант Цицерона развертывается полностью. По своему содержанию речи этого периода чрезвычайно разнообразны. Уголовному делу посвящена речь за Клуенция, дающая мрачную картину ряда преступлений, совершенных некоей Сассией. Ненавидя своих двух детей от первого брака, она сперва отбила мужа у своей дочери, потом, когда он надоел ей, она с помощью нового поклонника, Оппианика, добилась включения его в проскрипции Суллы, вышла замуж за Оппианика и вместе с ним пыталась отравить своего сына Клуенция. Когда Оппианик, признанный виновным в попытке отравления пасынка, был выслан из Рима и через несколько лет умер в изгнании, Сассия подняла процесс против сына, обвиняя его в отравлении отчима. Всю эту безобразную картину Цицерон изображает ярко и детально (может быть, только слишком подробно останавливаясь на процессе уже умершего Оппианика); в течение речи Цицерон не злоупотребляет патетическими возгласами, приберегая их к эффектному концу: "Попытка отравить [Клуенция] для матери не была тайной: Оппианик ничего не предпринимал без ее совета; если бы она не знала об этом, то после раскрытия дела она не только рассталась бы с ним, как с дурным человеком, а бежала бы, как от жестокого врага, и покинула бы дом, затопленный преступлениями. Но она не только не сделала этого, но с тех пор не упускала ни одного случая строить козни сыну; и дни, и ночи мать размышляла о гибели его... Когда она узнала, что скоро суд, она открыто прилетела сюда, чтобы придать обвинителям бодрости и снабдить их деньгами и чтобы мать не потеряла ничего из этого желанного для нее зрелища его бедствий, рыданий и мук...". Описывая, с каким отвращением ее встречало население городов, лежавших на ее пути, Цицерон говорит: "Не было никого, кто не считал бы, что надо подвергнуть очищению те места, через которые она проехала, никого, кто бы не считал землю, нашу всеобщую мать, оскверненной стопами этой преступной матери. Она не могла остановиться ни в одном городке, не нашлось ни одного из многих ее знакомых, кто не боялся бы соприкосновения с ней, как заразы; она должна была больше доверять тьме и одиночеству, чем городам и друзьям" ("За Клуенция", 66-68).
Ярким контрастом к этим трагическим картинам являются речи Цицерона "За поэта Архия" и "За Мурену". Первая написана в таком спокойном добродушном тоне, что напоминает скорее литературные мемуары, чем судебную речь. Она восхваляет литературные занятия и любовь к литературе и в то же время немного подшучивает над теми, кто противится образованию, ссылаясь на древнюю доблесть великих людей, не учившихся никаким наукам, причем, конечно, дело не обходится без любимого героя Цицерона - Катона Старшего, который уже стариком выучился по-гречески. Заканчивая свою речь известным "общим местом" о полезности поэтов для восхваления подвигов великих людей, Цицерон подтверждает его примерами из греческой и римской истории и на этом основании требует предоставления Архию прав римского гражданства. Короткая, легко и просто написанная, эта речь представляется изящной безделушкой (nugae) среди серьезных больших речей.
На первый взгляд, характер такой же nugae, по уже в юмористическом духе, носит и речь "За Мурену". Цицерон вышучивает в ней сперва соперника Мурены, провалившегося на выборах в консулы юриста Сервия Сульпиция, потом Катона Младшего. Осыпая его комплиментами за его стоическую добродетель, он в то же время насмехается над стоическим учением о том, что нет разницы между крупным преступлением и малым проступком и, по-видимому, впервые открыто заявляет о своей симпатии к учению Новой Академии ("За Мурену", 30, 62-63). Цицерону нужен этот философский экскурс, как будто совсем не относящийся к делу, чтобы доказать, что ряд поступков Мурены и обстоятельств, сопровождавших его выборы (встреча с многочисленными клиентами, угощение их, устройство игр и т. п.), не может быть квалифицирован как "заискивание" (ambitus), а является естественным выражением взаимной любви между Муреной и римскими гражданами. Вероятно, не только сам Цицерон, но и его слушатели понимали, что дело обстоит не так, и восхищались его находчивостью и остроумием. Однако эти веселые шутки только прикрывают основную политическую задачу речи - настоять на том, чтобы выборы Мурены в консулы не были аннулированы, так как Мурена - помощник и единомышленник Цицерона в борьбе с Катилиной, в то время еще не давшим последнего сражения. Поэтому Цицерон в заключительной части речи усиленно запугивает сенат и переходит от юмористического тона к патетическому. "Зараза от этого преступления распространена больше, чем обычно думают, и охватила многих. Внутри, внутри наших стен конь троянский... Ты спрашиваешь меня, боюсь ли я Катилины. Нет, не его боюсь я - и я позаботился о том, чтобы никто его не боялся - я считаю, что следует бояться его армии, которую я вижу здесь; не так страшно войско самого Катилины, как те, кто, как говорят, покинул его войско; они не покинули его, а оставлены им в укрытии и в засаде и угрожают пашей жизни" (буквально - сидят у нас на голове и на шее. "За Мурену", 37, 78-79).
Опять-таки совершенно иным стилем написаны знаменитейшие речи этого периода - четыре Катилинарии, представляющие собой полуимпровизации. События в эти дни неслись с такой быстротой, что едва ли Цицерон имел время долго подготовлять свои речи; вероятно, он отшлифовал их при издании, но основа их осталась. Саллюстий, не любивший Цицерона и избегавший слишком частых упоминаний о нем, ограничивается тем, что называет первую катилинарию "известной и полезной для государства речью, которую Цицерон потом издал" ("Заг. Кат.", 31), и не говорит ни о каких изменениях, в нее внесенных.
В речах против Катилины подлинная любовь к старому Риму, страх за свое положение, имущество и жизнь, и самолюбивое увлечение своей ролью и возвышенностью своих чувств и слов сливаются в одно неразрывное целое. Можно вполне понимать всю некрасивую подоплеку этих речей, но трудно не поддаться их литературному обаянию.
Из четырех речей наиболее известна и заслуживает этой известности первая речь: сильное политическое напряжение, острота момента придали пафосу Цицерона известную смелость и подъем. Хотя эта речь переполнена риторическими фигурами, но они не кажутся неуместными, как в речах его молодых лет. Остальные три речи значительно слабее - они повторяют целый ряд образов и оборотов, использованных уже в первой, и кладут начало тому безмерному самодовольству и самохвальству, которое с этих пор овладело Цицероном и от которого несвободна, в сущности, ни одна из его последующих речей, кроме трех речей, произнесенных во время диктатуры Цезаря, когда вспоминать о заговоре Катилины было и неудобно и даже опасно. Когда Цицерон, щеголяя своей скромностью, говорит: "Я не требую от вас, квириты, никакой награды за доблесть, никакой почести, никакого памятника моей славы, кроме вечного воспоминания об этом дне" ("Против Катилины", III, 11, 26), то он в первый раз совершает ту ошибку, которую потом неоднократно повторяет, все более преувеличивая значение "этого дня" и свою собственную роль.
Меньшее литературное значение имеют чисто деловые речи "Об аграрном законе" и дышащая ярой ненавистью к демократическому движению речь в защиту Гая Рабирия, которого трибун Лабиен обвинил в убийстве Сатурнина (правда, несколько запоздало - через 40 лет после события). Цицерон в этой речи превзошел всякую меру; так как ему надо было оправдать своего подзащитного, то он утверждал, что тот не убил Сатурнина, но желая подчеркнуть свою вражду к Сатурнину, он воскликнул: "Если бы он его убил! Тогда я не просил бы об освобождении его от кары, а требовал бы для него награды" ("За Гая Рабирия", 11, 31). Выступать с порицанием восстания Сатурнина было особенно легко потому, что его подавление произошло с разрешения и даже по распоряжению консула Мария: самого Мария Цицерон порицать нигде не решается и даже о Гракхах говорит всегда в более сдержанном тоне, чем о Сатурнине.
Речи 50-х годов так же разнообразны по содержанию, как и речи 60-х годов, но по своей композиции значительно ниже. Только в некоторых из них полностью проявляется литературное мастерство Цицерона в обрисовке быта и его остроумие; в этом отношении самой удачной можно считать речь "За Целия". Самая дружба с Целием, более молодым, чем Цицерон, талантливым оратором, но человеком совершенно беспринципным и легкомысленным, свидетельствует о том, что Цицерону после возвращения из изгнания пришлось сильно снизить свои моральные требования. В процессе Целия, обвиненного знаменитой Клодией, сестрой Клодия и женой одного из Метеллов, в попытке отравить ее, Цицерон использовал свой обычный прием - превратить обвинителя в обвиняемого, как в делах Росция Америйского и Клуенция. Он сделал это с тем большим удовольствием и искусством, что перед ним была сестра его величайшего врага и что репутация Клодии действительно была весьма не блестящей. Поэтому Цицерон, признавая факт связи между Целием и Клодией, с большой ловкостью развивает скользкую тему о том, что именно дозволено неженатому молодому человеку, какие его поступки можно считать безнравственными, какие нет и как надо расценивать поведение самой Клодии. Не стесняясь в выражениях, Цицерон возлагает всю вину на нее и дает попутно интересные бытовые наброски.
К жанру инвективы приближаются речи против Пизона и Ватиния, очень резкие, местами грубо издевательские, что тоже свидетельствует об изменении в характере Цицерона, которому ранее был присущ юмор или пафос, а не озлобленный сарказм. Тем не менее речь против Пизона как политический памфлет построена хорошо и производит сильное впечатление. В большинстве же речей этого периода за Сестия, Планция, Бальба, не исключая и самой известной из них - речи за Милона, имеются ненужные повторения, экскурсы, иногда, правда, очень интересные по содержанию, но нарушающие стройность речи как литературного произведения.
Большинство этих экскурсов, повторений и отклонений касаются самого Цицерона, его "героизма", его страданий в изгнании, его торжественного возвращения в Рим, его любви к отечеству и т. д.
В речах благодарственных к сенату и народу (так называемых post reditum) и в речах "О своем доме" и "О решении авгуров" (опять-таки по поводу его дома) этот подробный разбор своих личных дел на общественных собраниях еще имеет некоторое основание. Но речи за Сестия и Планция вовсе не должны были наполняться исключительно воспоминаниями обо всех этапах изгнания и поводах к возвращению. Причины этого уклонения от главной темы и преувеличенного хвастовства, конечно, ясны. Цицерон вовсе не уверен, что Сестий и Планций не виновны в том, в чем их обвиняют, а, возможпо, даже убежден в обратном (т. е. что Сестий действительно организовывал вооруженные беспорядки, наняв гладиаторов, а Планций подкупал избирателей на выборах в эдилы). По фактам, изложенным самим Цицероном, похоже, что дело так и было; еще яснее это, вероятно, было его современникам, хорошо разбиравшимся в организации и мятежей, и выборов. Поэтому Цицерону, как и в речи за Мурену, приходится оспаривать не факты, а их оценку. Однако в обеих речах он делает это гораздо менее искусно, а воспоминания о помощи в борьбе против Катилины не могли через 10 лет производить того впечатления, как при жизни Катилины. Поэтому Цицерон пытается отвлечь внимание слушателей от обвиняемых на себя, воздействовать исключительно на их чувства, а не на разум, и заодно напомнить о своих великих заслугах перед отечеством. Цицерон порой сам чувствует неуместность таких постоянных отклонений от основной темы и извиняется за них, но удержаться от них не может. "Я не настолько неопытен в судебных делах, судьи,, и не столь дерзок в своих речах, чтобы склеивать свою речь из различных жанров, подхватывать всюду разные цветочки и ими щеголять. Я знаю, чего требует ваша должность, этот судебный процесс, это собрание, достоинство Г. Сестия, великая опасность, данный момент и мое положение; но я решился изложить в поучение юношеству, кто такие оптиматы" ("За Сестия", 56, 119). Эти заключительные слова исторического экскурса об оптиматах и популярах можно объяснить только тем, что слушатели, очевидно, проявляли признаки нетерпения, слушая в судебной речи историко-политические поучения. Едва ли на слушателей могли производить, сильное впечатление такие сходные патетические формулы, как, например: "О страшный день, судьи, гибельный для сената и всех честных людей, плачевный для государства, тяжкий для меня и моего дома, памятный для потомства!" (речь идет даже не о заговоре Катилины, а об изгнании Цицерона - "За Сестия", 12, 24) или "О печальные твои труды, Планций, о плачевное бодрствование, о тяжкие ночи, о злосчастная защита моей жизни! Я живой, не могу быть тебе полезен так, как был бы, если бы был мертв [т. е. если бы Планций, вместо того чтобы помочь Цицерону, убил его, то к нему бы относились благосклоннее]. Помню, помню и никогда не забуду ту ночь, когда я, несчастный, тешась ложной надеждой, давал тебе, бодрствовавшему, сочувствовавшему и горевавшему со мной, пустые и ложные обещания отблагодарить тебя, если я вернусь на родину" ("За Планция", 42, 101). Этот пафос был бы еще уместен, если бы дело шло о жизни Планция; но вопрос касается только его выборов в эдилы, которые сам Цицерон называет "неважными".
Более серьезное обвинение было предъявлено Милону, которого Цицерон, как одного из ходатаев за себя, тоже вынужден был защищать. Испытанный прием - обратить обвиняемого в обвинителя, доказать, что не Милон подготовил убийство Клодия, а Клодий подготовлял убийство Милона, - на этот раз не привел к желаемому результату, да и доказательства Цицерона, действительно, довольно слабы. Даже последующая обработка и множество литературных украшений, внесенных Цицероном в эту речь, не могут сделать его аргументацию убедительнее.
Наиболее сомнительным делом, за которое пришлось взяться Цицерону в эти годы, была защита банкира Рабирия Постума, который использовал явно украденные, правда, не им самим, деньги на выгодные для себя денежные операции.
Сороковые годы вплоть до мартовских ид были для Цицерона годами молчания - от времени гражданских войн не осталось ни одной речи, от диктатуры Цезаря только три. В этих речах совершенно ясно видно, насколько стесненным и униженным чувствовал себя Цицерон в это время: его собственное красноречие не радовало его, да у него было и мало слушателей, а имел значение только один - Цезарь. Весьма вероятно, что и сами речи были только инсценировкой и что тот или иной ответ на ходатайство, за Марцелла, Лигария и Дейотара был уже предрешен. Тем не менее Цицерон приложил серьезные усилия, чтобы блеснуть отделкой этих своих речей: они не многословны, как речи предыдущего периода; напротив они просты и ясны по построению, а доказательство - местами, правда, совсем не убедительное - ведется без всяких отклонений,, четко и точно. В основе каждой из трех речей лежит только одна мысль, подлежащая доказательству. Речь за Марцелла обращается исключительно к "милосердию" Цезаря: Марцелл был убежденным помпеянцем и никаких доказательств его приверженности к Цезарю привести было нельзя, да и сам он не захотел бы этого; поэтому была только одна возможность - просить о прощении его, т. е. играть на слабой струне Цезаря, на его пресловутом милосердии (dementia). Речь за Лигария пытается - правда, довольно неубедительно - доказать, что Лигарий не был помпеянцем, а случайно попал в Африку к остаткам помпеянских войск. Наконец, речь за царя Дейотара доказывает, что Дейотар не мог не быть помпеянцем и не помогать Помпею, так как он всегда имел дело только с сенатом как со своим покровителем и союзником и должен был оказать содействие тому, за кем пошел сенат. Живя далеко от Рима, он полагал, что за Помпеем пошел сенат в полном его составе; его помощь Помпею является, таким образом, доказательством его верности Риму, а не изменой ему. Все эти речи крайне хитроумны; Цицерон умеет в них сквозь преувеличенные комплименты Цезарю намекнуть ему на то, что он узурпатор, помянуть добрым словом Помпея, но так, что эта похвала Помпею обращается в еще высшую похвалу Цезарю, и дать Цезарю несколько советов, тоже не лишенных иронии. Однако наряду с этим встречаются и лесть, и ложь, производящая тягостное впечатление. Язык этих речей тоже, вероятно, подделан под вкус аттикиста Цезаря, он проще, чем обычно, фразы короче и не столь патетичны; почти, отсутствуют возгласы и риторические вопросы.
Совсем другим языком заговорил Цицерон, когда после мартовских ид он сбросил с себя маску философа и стал снова тем, чем он был всегда, - приверженцем старой Римской республики и ее красноречивейшим поборником в сенате. Его 14 речей против Антония, не без претензии названные "Филиппинами" самим Цицероном, может быть, лучшие, и во всяком случае, самые искренние из всех его речей: если во время заговора Катилины Цицерон рисовался, убеждая и себя и других в том, как сильно он рискует собой, то в борьбе с Антонием он действительно знал, что он сильно рискует, и продолжал рисковать. Конечно, и в этих речах есть патетические тирады, но его подлинная любовь к старине и отвращение к единовластию - по его выражению "диктатуре" и "тираннии" - еще раз вспыхнули неподдельным огнем; именно они помешали ему полностью согласиться на неоднократные заигрывания хитрого молодого Октавиана и стать всецело на его сторону.
В "Филиппинах" Цицерон горячо восхваляет Октавиана за то, что тотг приняв командование над ветеранами Цезаря, поставил их на защиту сената. Но из писем Цицерона мы знаем, что он не доверял Октавиану; он скорее чувствовал, чем ясно сознавал, что этот новый Гай Цезарь будет более ловким, хотя и менее талантливым "тиранном", чем прежний. И возможно, что именно пламенные протесты Цицерона, глашатая консервативно-республиканских принципов, против единовластия, протесты, которыми полны его последние произведения, дали понять новому "узурпатору", что республиканские принципы еще не совсем умерли; может быть, это и побудило его скромно назвать свою тираннию, - много более последовательную и жесткую, чем диктатура Цезаря, - принципатом.
Общий обзор композиционных приемов, применяемых Цицероном в его речах, уже выявил его искусство повествования - на историческую ли, на современную ли тему, его уменье спорить и опровергать, применяя при этом то спокойное систематическое аргументирование, то шутку, то пафос. Однако этим литературная "тематика" Цицерона в его речах не ограничивается; он владеет еще огромным запасом способов сделать свою речь интересной, и если не вполне убедительной, то во всяком случае, завлекательной. Прежде чем перейти к рассмотрению отдельных приемов, касающихся преимущественно формы словесного выражения мыслей, надо остановиться еще на таких приемах, как введение в речь характеристик и пользование литературными цитатами.
Характеристика обвиняемого или подзащитного в судебной речи - добавочное средство, служащее украшением для повествования и подмогой для доказательства. В теории античного красноречия она носила название "этопеи", портрета нравов данного лица. Этим приемом Цицерон пользуется очень часто как в положительных, так и в отрицательных целях. Последнее удается ему лучше первого. Его положительные характеристики слишком изобилуют прилагательными в превосходной степени - эпитеты ornatissimus, honestissimus и тому подобные применяются и к Сестию, и к Планцию, и к Милону, отчего теряют свою выразительность. Лучше других, но косвенным образом, обрисован Мурена, которого Цицерону пришлось защищать от нападок слишком строгого Катопа, обвинявшего его в расточительности, легкомыслии и даже в плясках, что с точки зрения римлянина было позорным; возражения, приводимые Цицероном, таковы, что характер Мурены, храброго на войне и веселого на отдыхе, обрисован вполне ясно. Наилучшей из положительных характеристик можно считать ту, которую Цицерон дает Росцию Америйскому, скромному провинциальному землевладельцу, который, пока отец с другим сыном проводили время в Риме в политических делах и развлечениях, скромно управлял имением, почти никогда не приезжая в Рим ("За Росция Америйского", 14-18).
В иронической характеристике, носящей характер инвективы, Цицерон не раз старается проявить свое остроумие: в первый раз, в речи "За Росция-актера", он делает это довольно неудачно, издеваясь над наружностью - обвинителя, некоего Фанния Хереи: "Я прошу и умоляю тех, которые знают их обоих, сравните их образ жизни; те же, кто не знает, посмотрите на его лицо; разве форма его головы и эти почти сбритые брови не дышат лукавством и не вопиют о хитрости? Разве не видно, что он с ног до головы состоит из обмана, уловок и лжи, - если только наружность человека дает возможность делать выводы?" ("За Росция-актера", 7, 20). Впрочем, насмешки над наружностью в римском суде считались допустимыми, о чем, свидетельствует анекдот, дважды приводимый Цицероном как доказательство остроумия оратора Красса, который, когда на трибуну вышел горбун, сказал: "Послушаем этого красавчика", а на возражение горбуна: "Я не сам сделал свою наружность, но сам достиг красноречия", - ответил, действительно, не без остроумия: "Ну, тогда послушаем этого красноречивого оратора", чем вызвал взрыв смеха в аудитории.
Более остры сатирические характеристики Габлпня и Пизона, в которых их наружность подвергается насмешкам не как таковая, а как показатель их характера и склонностей: "Один из них - источающий благовония, с завитыми волосами... окруженный толпой бездельников и ростовщиков, преследуемый которыми он некогда спасся в надежную гавань трибуната, чтобы не утонуть в бездне долгов и не попасть к позорному столбу: он презирал римских всадников, угрожал сенату, пользовался подкупом и только благодаря своим подкупленным избирателям он едва спасся от обвинения в "заискивании" и хвалился, что он добьется управления провинцией даже против воли сената; если бы он ее не получил, он знал - ему бы не уцелеть. А другой - боги милостивые! Как сурово он выступал, как важно, - страшно было смотреть! Можно было подумать, что видишь перед собой одного из бородачей, представителей древней мощи, образ минувших времен, столп государства! Одет в суровую, плебейскую, почти черную тогу, с волосами такими растрепанными, как будто в Капуе, которой он в то время управлял, не было цирюльника Сепласия. Но зачем я говорю о его нахмуренных бровях, когда именно эти нахмуренные брови в то время казались людям залогом благополучия государства? Взор его был так серьезен, морщины на лбу так внушительны, что на них, казалось, будет опираться все дело правления в том году. Все говорили: "Он - великая и прочная опора государства... он своим весом будет противодействовать распущенности и легкомыслию своего сотоварища. Сенату в этом году будет за кем идти; у честных людей будет руководитель и вождь" ("За Сестия", 8).
Эту же характеристику Цицерон кратко суммирует в речи против Пизона, вспоминая о своем вынужденном отъезде из Рима: "Не бежал я от твоих нахмуренных бровей или от плясовой музыки твоего сотоварища; я, который провел корабль сквозь бурю и ввел его в надежную гавань, не настолько робок, чтобы испугаться тучек на твоем челе или ароматного дыхания твоего коллеги" ("Против Пизона", 9, 20). В эпитетах, прилагаемых им к врагам, Цицерон не стесняется: ругательства, как, например furia, monstrum, homullus, густо усеивают страницы тех речей, где речь идет о Габинии, Пизоне или Клодии.
Цицерон охотно дает и иронические клички тем, против кого он выступает. Приведя цитату "Медея сурова душой и жестока в бешеной любви", он называет Клодию "этой Палатинской Медеей" (дом мужа Клодии, Метелла, был на Палатине - "За Целия", 8, 18); Пизона он обзывает "Эпикуром, вышедшим из грязи, а не из школы" ("Против Пизона", 16, 37), Габиния- "факельщиком Катилины" (там же, 9, 20). Вероятно, эти прозвища легко запоминались и надолго приставали к тем, кому были даны.
Не лучше этих эпитетов и те, которыми Цицерон наделял Катилину, но только пока Катилина был жив и опасен. О том, что Цицерон чувствовал обаяние, исходившее от этого загадочного человека, свидетельствует характеристика Катилины, данная Цицероном в речи "За Целия", одна из лучших в его речах. Цицерон хотел, чтобы Целию не ставили в вину то, что он в молодости был в числе юношей, во множестве окружавших Катилину. Это желание побудило Цицерона дать не инвективу, а правдивую характеристику Катилины, показывающую ясно, почему именно Цицерон так яростно боролся с ним: "Целий, уже несколько лет посещавший форум, был в числе друзей Катилины: многие из того же сословия и разного возраста делали то же самое. Ведь в Катилине были, как вы, вероятно, помните, многие неясные, затемненные признаки величайших доблестей. Он общался со многими дурными людьми и в то же время притворялся, что предан лучшим. Были у него многие недопустимые прихоти; но было и стремление к упорству и трудам. Он сгорал в пороках и разврате, но обладал цветущим мужеством в воинских подвигах. Я не думаю, чтобы когда-либо было на земле другое такое чудовище, в котором противоположные и борющиеся между собой природные задатки и страсти так слились воедино. Кто был более мил знаменитейшим мужам того времени, кто был теснее связан с злодеями? Кто был иногда сторонником лучших, кто злейшим врагом государства? Кто более предан наслаждениям, кто выносливее в трудах? Кто был жаднее и кто расточительнее? Именно то, судьи, было изумительным в этом человеке, что он умел многих привлекать своей дружбой, защищать их и делиться с ними всем, что имел, помогать своим людям деньгами, покровительством, трудом, даже дерзкими поступками и преступлением, если это было нужно, умел согласно требованию времени изменить свой характер, гнуться и изворачиваться то так, то иначе: с печальными он умел быть серьезным, с огорченными приветливым, с преступными дерзким, с распущенными легкомысленным. Благодаря этой многосторонности и переменчивости своего характера он собрал вокруг себя дурных и дерзких людей со всех стран света, и в то же время вел дружбу со многими достойными и храбрыми мужами, обманывая их мнимыми добродетелями. Никогда он не смог бы подготовить такой преступный удар, чтобы разрушить это государство, если бы множество его пороков не опиралось на одаренность и выносливость... Меня самого, меня он едва не обманул, показавшись мне честным, стремящимся к благу гражданином, верным и надежным другом; я постиг его преступления скорее глазами, чем умом, схватил их руками раньше, чем заподозрил их. Если Целий и был в числе его многочисленных друзей, то ему, вероятно, тяжело вспоминать о своем заблуждении, так же как мне иногда досадно вспоминать с своей ошибке, но ставить ему эту дружбу в вину никак нельзя" ("За Целия", 5-6, 12 сл.).
Эта характеристика настолько близка к знаменитой характеристике в "Заговоре Катилины" Саллюстия (гл. 5), что вполне естественно предположить, что Саллюстий ее использовал, изложив те же мысли, но со свойственной ему краткостью в противоположность несколько многословному красноречию Цицерона.
Литературное украшение речей цитатами из поэтов Цицерон в различных речах использует в разной мере. Они совершенно отсутствуют в серьезных политических речах, их мало в речах уголовных, а изобилуют ими те речи, в которых Цицерон старается как можно больше развлечьел ушателей и отвлечь их внимание от своих слабых доказательств. Таковы, например, речи "За Сестия" (гл. 55-58 переполнены литературными анекдотами и цитатами), "За Целия" (гл. 16), "За Планция" (гл. 24), против Пизона (гл. 19, 25, 33). В последней речи (гл. 30) есть даже очень забавная литературная дискуссия по поводу цитаты из поэмы самого Цицерона: "Cedant arma togae, concedat laurea laudi". Пизон хотел побить Цицерона его же оружием, показывая, что этим стихом Цицерон унижает воинов и полководцев, в частности Помпея; Цицерон остроумно защищает свое положение.
Идя от крупного к мелкому, от большого к малому, закончим наш разбор речей кратким обзором работы Цицерона над их словесной формой. Это могло бы составить тему целой книги, настолько искусным мастером был Цицерон в этой области ораторского дела. Но так как полное представление об этом дают только большие выдержки из оригинала, а никакой перевод не может выполнить этой задачи, надо ограничиться лишь теми приемами, которые наиболее бросаются в глаза.
Нет не только ни одной речи, но пожалуй, ни одной главы во всех речах Цицерона, в которой его риторическая выучка и уменье работать над словом и фразой не были бы в полной мере воплощены. Например, в приведенной выше характеристике Катилины сосредоточены все фигуры речи, по расположены так, что они не затемняют, а подчеркивают мысль; даже расстановка слов в фразе и употребление грамматических форм служит тем же целям. Вот несколько примеров.
1. Studuit Catilinae, cum iam aliquot annos esset in foro Caelius (§ 12). (Вынесение подлежащего на последнее место).
2. Erant apud ilium inlecebrae lubidinum multae (§ 12). Вынесение сказуемого на первое место - особый вид анафоры; при этом во фразе второе смысловое ударение падает на последнее слово multae.
3. Hac ille tam varia multiplicique natura cum... homines improbos audacesque collegerat, tum etiam multos fortis viros..... tenebat (§ 14). Употребление plusquamperfectum придает первому действию характер завершенности, imperfectum второму - характер продолжения; cum - tum - антитеза; смысл этой формулировки таков: Катилина уже собрал вокруг себя дурных людей, но все же продолжал поддерживать отношения со многими хорошими людьми.
4. Utebatur hominibus improbis multis; et quidem optimis se viris deditum esse simulabat, - хиазм (§ 12).
5. Quis clarioribus viris... iucundior, quis turpiorlbus coniunctior? (§ 13) -риторические вопросы, построенные на антитезе.
6. Servire... pecunia, gratia, labore corporis, scelere etiam, si opus esset,, et audacia (§ 13) - климакс.
7. Cum senibus graviter, cum iuventute comiter, cum facinerosis audacter (§ 13) - параллелизм членов "с одинаковым концом" (homoioteleuton).
8. Versare suam naturam et regere ad tempus (hendiadys) (§ 13).
9. Me ipsum, me inquam - повторение (§ 14).
Число подобных примеров можно умножить.
Искусным применением словесных средств Цицерон вызывает у тех, кто слушал его, именно то впечатление, которое было ему желательно. Он хочет, например, вызвать сочувственное воспоминание о консуле Опимии, противнике Гракхов, похвала которого могла быть встречена некоторой частью слушателей недоброжелательно, и он тотчас же смягчает впечатление от своих слов, внося в антитезе трогательную ноту:
...praeclare vir de republica meritus, L. Opimius, indignissume concidit: cuius monumentum celeberrumum in foro sepulchrum desertissumum in litore Dyrrachino relictum est ("За Сестия", 67, 140).
Защищая Мурену, которого осуждали за большие траты на роскошные угощения и пиры для избирателей, Цицерон приводит в форме звонкого· хиазма общее положение, льстящее морали римского народа: odit populus Romanus privatam luxuriant, publicam magnificentiam diligit ("За Мурену", 36, 76).
Желая подчеркнуть незаконность поступков Марка Антония и вызвать подозрение в злоупотреблении завещанием Цезаря, Цицерон пользуется эффектной эпифорой: De exilio reducti a mortuo, ci vitas data non solum singulis sed nationibus a mortuo, inmunitatibus infinitis sublata vectigalia a mortuo ("Филиппики", I, 10, 24).
В своих последних речах Цицерон почти отказывается от своего обычного многословия и дает краткие резкие фразы: Qui populus? Isne, qui exclusus est? Quo iure? An eo, quod vi et armis omne sublatum est?... demonstro vitia - tollite; denuntio vim, arma - removete (там же, § 26).
Особой темой, потребовавшей от исследователей терпеливой и кропотливой работы, является исследование запаса слов в речах Цицерона. Он чрезвычайно велик и притом с большим тактом использован по-разному в различных группах речей. В политических речах встречаются нередко архаизмы, придающие им пышную торжественность; в ряде речей (за Архия, Бальба и др.) встречаются, напротив, разговорные обороты, поговорки, трудно переводимая идиоматика; в речах за Мурену, за Целия в инвенктивах против Пизона много вульгаризмов и даже не вполне пристойных слов.
Интересная для филолога область исследования - синонимика в речах Цицерона. Охотно пользуясь антитезой и фигурой гендиадиса, Цицерон умеет находить в латинском языке огромное количество слов, то полностью, то почти однозначных. Если сам он впоследствии немного подшучивал над своей юношеской страстью к разысканию и повторению необычайных слов, то исследователи классической латыни могут ему быть за это только благодарны.
Наиболее трудно воспринимаемой для нас стороной речей Цицерона является их ритм, расположение долгих и кратких слогов, разложение всей речи на периоды и их части (по греческой терминологии - "колоны" и "коммы") и подбор особенно благозвучных концовок (клаузул). Все учение Цицерона о ритме прозаической речи (по его терминологии - numerus) нам не вполне ясно, несмотря на усилия ряда исследователей (Лоран, Норден, Ф. Зелинский и др.) точно установить законы и типы Цицероновых "клаузул". Несомненно одно: выражая свою мысль и строя речь, Цицерон учитывал не только смысловую и лексическую, но и музыкальную ее сторону и достигал в этом больших успехов, о чем он сам упоминает в "Ораторе". Он смеется над теми, кто не слышит и не оценивает этого элемента речи, и нам, чей язык, хотя и подчиняется иным ритмическим и тоническим законам, остается только принять эти шутки Цицерона и на свой счет.
Латинский язык во всех своих оттенках и со всеми доступными ему средствами был послушным орудием в руках Цицерона. Сам Цицерон сознавал это, и хотя он гораздо больше склонен хвалиться своими политическими подвигами, чем своими речами, однако в "Ораторе" есть фраза, которая свидетельствует о том, что он понимал, насколько его ораторское искусство более разносторонне и более художественно, чем все труды его предшественников и современников.
"Нет ни одной черты, достойной похвалы, в любом роде ораторского искусства, выявить которую, если не в совершенстве, то хотя бы приблизительно, мы не попытались бы в наших речах" ("Оратор", 29, 103).


[1] Предположение о сильной переработке речей основано на историческом анекдоте (Дион Кассий, «Римская история», 40, 54) о том, что Милон, прочтя изданную уже после его изгнания речь Цицерона в его Защиту, будто бы сказал: «Если бы он произнес эту речь, то мне не пришлось бы попробовать рыбы, которая ловится здесь в Массилии». Однако нельзя переносить это высказывание на все речи: речь за Милона была произнесена в совершенно особой обстановке, когда здание сената было окружено войсками ввиду возможности вторжения толпы, возбужденной смертью Клодия.
[2] В своем первом деле (в защиту Публия Квинкция) Цицерон указывает на неправильное ведение судебного процесса, заключающееся именно в том, что он, неопытный молодой защитник, должен выступать раньше опытного красноречивого обвинителя Гортензия и «отражать стрелы, пока они еще не слетели с тетивы» («За Квинкция», 2, 8).

Глава XVII ВАРРОН РЕАТИНСКИЙ

Автор: 
Соболевский С.И.

1. ФИЛОЛОГИЯ В РИМЕ

Век Цицерона был началом также филологических и антикварных занятий в Риме. Правда, по некоторым свидетельствам древности, такие занятия начались еще раньше, но они были, по-видимому, ничтожны и касались почти исключительно орфографии. Так, будто бы уже Аппий Клавдий (IV-III вв. до н. э.) сделал некоторые орфографические изменения (заменил букву s между гласными буквой r согласно изменившемуся произношению). Эннию (III-II вв. до п. э.) приписывают даже сочинения по грамматике: "О буквах и слогах" и "О метрах". Но, как говорит Светоний в своем трактате "О грамматиках" ("De grammaticis"), "изучение грамматики внес в город Кратет из Малла, современник Аристарха. После окончания третьей Македонской войны в 168 г. пергамский царь Эвмен II отправил посольство в Рим, чтобы поздравить римлян с победой. В числе послов был Кратет из города Малла (в Малой Азии), знаменитый ученый Пергамской школы[1]. Совершенно случайное обстоятельство заставило Кратета пробыть в Риме довольно долго: он сломал себе ногу и во время пребывания посольства, в период своего выздоровления, стал читать римлянам лекции. Кратет занимался грамматическими вопросами: тогда между учеными Александрийской и Пергамской школы шел спор об "аналогии" и "аномалии": первая школа следовала аналогии, вторая - аномалии. Спор этот касался не общего вопроса, разбиравшегося уже раньше, что такое язык, возник ли он "по природе" (φύσει), или "по установлению" (θέσει) т. е. по соглашению между людьми; спор касался более узкого вопроса - вопроса о склонении (главным образом) и о спряжении. Александрийцы с Аристархом во главе хотели подвести склонения и спряжения под известные правила: открыть, например, законы, по которым из формы именительного падежа можно произвести форму родительного падежа. Пергамцы с Кратетом во главе вообще отрицали аналогию и признавали нужным руководиться наблюдением над разговорной речью; так учили стоики.
Таким образом, Кратет во время своего вынужденного пребывания в Риме, читая лекции, вводил и это стоическое учение о языке. Возможно, что он касался и литературных вопросов, например, вопроса о поэмах Гомера, которым он специально занимался; но об этом у нас нет известий. Результатом этих лекций Кратета, говорит Светоний, было то, что его последователи в Риме стали редактировать и распространять стихи, до тех пор мало известные. Так, Гай Октавий Лампадион разделил на семь книг "Пуническую войну" Невия, которая была в одном свитке и написана без разделения на части (continenti scriptura). Квинт Варгунтей читал по известным дням при большом стечении публики "Анналы" Энния; в домах Лелия, Архелая и Веттия Филокома читались "Сатуры" Луцилия.
Вероятно, под влиянием лекций Кратета и первые работы римлян по языкознанию носят стоическую окраску. Первым автором в этой области был поэт Гай Луцилий (180-102 гг.), который в IX книге своих сатур касался грамматических вопросов и предлагал некоторые реформы. На основании скудных отрывков этой работы, дошедших до нас, нельзя судить о характере и объеме ее, по, как показывает исследование одного из ученых нового времени (Sommer), в этой работе Луцилия сказалось влияние стоических теорий. В ней он осмеивал орфографические реформы трагического поэта Луция Акция (р. в 170 г.), занимавшегося, между прочим, и вопросами орфографии. Вообще с этого времени вплоть до самых поздних времен вопросы орфографии играют значительную роль у римских грамматиков.
Первым римским грамматиком в собственном смысле был Луций Элий Стилон Преконин (L. Aelius Stilo Praeconinus), живший приблизительно в 154-74 г. до н. э. Он был родом из города Ланувия, принадлежал к сословию римских всадников, держался стоических убеждений. Прозвище Stilo он получил за то, что хорошо владел "стилем" (орудием письма, соответствующим нашему карандашу или перу), искусно писал речи для римских аристократов (Светоний, "О грамматиках", 3). Варрон (у Геллия) называет его "в высшей степени образованным" - litteris ornatissimus, а Геллий - "самым крупным ученым того времени" - cloctissimum tunc civitatis hominem (I, 18, 2). Цицерон в "Бруте" (56, 205) характеризует его как глубокого знатока греческой и римской литературы и как компетентного критика древних авторов и римских древностей, а в сочинении "Об ораторе" (I, 43, 193) указывает на его юридические и антикварные знания.
Элий Стилон был плодовитым писателем, но от его многочисленных сочинений не дошло до нас ничего, кроме ничтожных отрывков. Из его сочинений упоминаются древними следующие: 1) комментарий к гимнам Салиев; 2) список комедий Плавта, из которых он признавал подлинными только 25; может быть, в этом списке была, и его похвала стилю Плавта, выраженная в словах: "Если бы Музы хотели говорить по-латыни, то они говорили бы языком Плавта" (Квинтилиан, X, 1, 99); 3) сочинение грамматического содержания - о формах предложений (de proloquiis), которое, по мнению Геллия, написано Элием "для себя" - Sui magis admonendi, quam aliorum docendi gratia (XVI, 8, 3); 4) речи, о которых Цицерон высказывается неодобрительно, называя их "легковесными" - leves oratiunculas ("Брут", 56, 206); 5) издания сочинений, например, Метелла Нумидийского и, возможно, других авторов; 6) может быть, комментарий к законам Двенадцати таблиц (это недостаточно засвидетельствовано). Как видно из этого перечня, работы Элия Стилона были грамматического, антикварного и историко-литературного содержания. Главными его учениками были Цицерон и Варрон.


[1] Рассказ об этом приводится Светонием в указанном сейчас сочинении, гл. 2, но он называет царя Атталом. По хронологическим соображениям, это невозможно; Аттал II вступил на престол в 159 г., а между тем, по словам Светония, это посольство прибыло в Рим «sub ipsam Ennii mortem» — «около смерти Энния», что может значить или «непосредственно перед смертью Энния» или «непосредственно после смерти Энния». Так как Энний умер в 169 г., то я посольство должно было быть в Риме тоже около этого года, когда царствовал еще Эвмен.

2. БИОГРАФИЯ ВАРРОНА

Марк Теренций Варрон (M. Terentius Varro) родился в 116 г. до н. э. в Сабинской земле, в местечке Реате (Reate), отсюда - его прозвище Реатинский (Reatinus), которым его отличают от двух других Варронов - комика и Атацинского (Atacinus).
Сочинения Варрона показывают, что он имел хорошие сведения о языке и быте своей родины; на основании этого можно заключить, что детские годы он провел в семейной обстановке. Но, с другой стороны, широкая образованность и значительные средства его родителей или его самого дают возможность предполагать, что он еще в ранней молодости переехал в Рим, чтобы получить там элементарное образование. Что родители его и он сам были люди богатые, это доказывается обилием вилл и поместий, принадлежавших ему в разных местах Италии.
Благодаря такому состоянию, Варрон в юности мог пользоваться уроками лучших учителей того времени, к числу которых принадлежал грамматик Луций Элий Стилон.
По обычаю состоятельных молодых римлян, Варрон для усовершенствования своего образования поехал в Грецию, в Афины. В то время там славился своими лекциями философ Антиох Аскалонский. Эклектическое направление философии Антиоха, совмещавшее в себе учения Новой и древней Академии, нравилось Варрону и наложило резкую печать на его философские взгляды и сочинения. В многолюдной аудитории этого учителя Варрон свел знакомство со многими римлянами и, между прочим, с Марком Цицероном, с его младшим братом Квинтом и с Титом Помпонием Аттиком, находившимся в ту пору в Афинах. Завязавшееся знакомство, особенно с Аттиком, обратилось потом в серьезную и прочную дружбу, продолжавшуюся всю жизнь. Кроме Антиоха, Варрон слушал теоретика речи Деметрия и философов Федра и Зенона, также славившихся тогда в Афинах.
По возвращении на родину Варрон вступил в гражданскую службу и занимал общественные должности: был народным трибуном и эдилом. В 76 г. до н. э., когда Помпей готовился к походу в Испанию, Варрон, по его просьбе, составил ему нечто вроде путеводителя по этой стране. Здесь, таким образом, мы впервые встречаем Варрона в роли ученого-естествоведа. В другой раз, в 70 г., когда Помпей был консулом, Варрон составил для него трактат о консульских обязанностях. Это свидетельствует о довольно коротких отношениях между ними. В 67 г. Помпей для борьбы с морскими разбойниками разделил Средиземное море на 13 участков с легатом во главе каждого из них; одним из таких легатов был и Варрон: он должен был оберегать Ионическое море. Как любознательный человек, он воспользовался этой должностью для расширения своих сведений. Находясь в Эпире, он посетил те места, которые упоминаются в сказаниях об Энее. Там же он интересовался состоянием скотоводства и для этой цели входил в сношения с владельцами больших стад. Война с пиратами окончилась полным их поражением, и Варрон за свою распорядительность. получил в награду corona rostrata - венок, украшенный золотыми изображениями корабельных носов; эта награда давалась тому, кто первым всходил в полном вооружении на неприятельский корабль, или тому, при чьем содействии он был взят.
В 66 г. Помпею было дано новое назначение - вести войну с Митридатом Понтийским и армянским царем Тиграном. Судя по некоторым данным, Варрон сопровождал Помпея в этом походе.
О дальнейших обстоятельствах жизни и деятельности Варрона в течение нескольких лет у нас нет сведений. В 60 г., когда состоялся первый триумвират между Помпеем, Цезарем и Юрассом, Варрон написал на триумвиров сатиру под заглавием Τρικάρανος "Трехголовый". Но, по-видимому, имя автора осталось неизвестным, так как Варрон и после этого был в дружбе и с Цезарем и с Помпеем.
В 58 г. Варрон выступает перед Помпеем в роли защитника Цицерона. Цицерон находился тогда в изгнании и писал письма к разным лицам, прося их похлопотать перед Цезарем и Помпеем о возвращении его из ссылки. Тит Помпоний Аттик, принимавший большое участие в судьбе Цицерона, обратился за помощью к Варрону, зная его хорошие отношения с Помпеем. Варрон взялся за это дело и, по-видимому, выполнил его довольно успешно. Поэтому в письмах Цицерона не раз встречается упоминание о Варроне как полезном заступнике. Но между Варроном и Цицероном отношения не были особенно близкими: Варрон хлопотал о нем не столько из расположения к нему, сколько по дружбе к Аттику.
В 49 г. до н. э. началась гражданская война между Помпеем и Цезарем. Помпей, которому еще в 55 г. была назначена провинцией Испания, перевел туда свои италийские легионы и поставил во главе их трех своих легатов, из которых одним был Варрон. Победителем в этой войне оказался Цезарь. Варрон, в распоряжении которого остался в конце концов только один легион, был вынужден покориться Цезарю. Таков был конец военной и вообще политической карьеры Варрона. Никаких дальнейших известий о его политической деятельности не имеется.
Сойдя с политической сцены, Варрон занялся научно-литературной деятельностью. Впоследствии он помирился с Цезарем, который будучи сам литератором, лучше других понимал значение Варрона-ученого. Когда Цезарь задумал открыть библиотеки для публики, он поручил устройство этого дела именно Варрону.
Смерть Цезаря принесла много горя Варрону. Антоний завладел одним из его поместий; но это было лишь началом бедствий, посыпавшихся на голову Варрона. После образования второго триумвирата в 43 г. Варрон как явный враг единодержавия и сторонник сенатской партии попал в список проскриптов. Ему удалось бежать из Рима, но его имущество было конфисковано, виллы разграблены; при этом довольно много его сочинений пропало безвозвратно.
В изгнании Варрон, по-видимому, жил недолго. В 38 г. Асиний Поллион, друг и сподвижник Октавиана, выстроил в Риме великолепную библиотеку и украсил ее бюстами писателей; был поставлен и бюст Варрона.
О дальнейшей жизни Варрона у нас имеются лишь отрывочные сведения. Он дожил почти до 100 лет и до конца сохранил бодрость духа и физические силы. На 81 году он писал сочинение о земледелии, которое свидетельствует о громадных сведениях и памяти автора. На 84 году он писал предисловие к своим "Портретам" (Imagines), а на 88 - какое-то сочинение, относившееся к области медицины.
Умер Варрон в 28 г. до н. э. Согласно его завещанию, его похоронили по пифагорейскому обычаю - в листьях мирта, оливы и черного тополя.
Круг его знакомств был очень обширен: весь цвет тогдашнего образованного римского общества был более или менее известен ему.
Цицерон ценил в Варроне его громадную и разностороннюю ученость и потому очень любил прислушиваться к его отзывам о своих сочинениях. В свою очередь, Варрону было лестно быть упомянутым в сочинениях Цицерона. Варрон долго хлопотал о том, чтобы Цицерон посвятил ему одно из своих сочинений или вывел его одним из действующих лиц в каком-либо диалоге. Цицерон тоже интересовался тем, какое сочинение посвятит ему Варрон. Цицерон вывел Варрона как представителя философии Антиоха в своем сочинении "Учение академиков", которое он считал самым изящным, самым отделанным из всех своих сочинений. Отправив его Варрону, он долгое время был занят вопросом, когда прочтет его Варрон и какое впечатление произведет оно. С своей стороны, Варрон посвятил Цицерону свое сочинение "О латинском языке" (De lingua latina), хотя и не вполне отделанное.
Другом Варрона был также и Корнелий Непот. Варрон общался и с другими политическими деятелями - Цезарем, Помпеем и учеными, которым, согласно тогдашним литературным обычаям, посвятил многочисленные свои сочинения.


3. ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ВАРРОНА

Из всех римских писателей никто не оставил столько сочинений таких размеров и столь разнообразного содержания, как Варрон. Уважение к Варрону выказывали не только писатели последующих поколений, но и современники. Цицерон в начале своего сочинения "Учение академиков" обращается к Варрону со следующими словами: "Нас, бывших чужими в своем городе и блуждавших наподобие иностранцев, твои сочинения как бы привели домой, чтобы мы могли, наконец, узнать, кто мы и где мы. Ты раскрыл нам время существования нашего отечества, описал времена [= указал хронологию событий], богослужебные права, права жрецов, ты объяснил государственный строй и военную дисциплину, местонахождения стран и отдельных мест, истолковал названия, род, назначения, причины божественных и человеческих дел, пролил очень много света на наших поэтов и вообще на латинскую литературу и латинский язык; сам написал поэму, полную разнообразия и изящества во всех почти отношениях; так же и философии во многих ее отделах ты положил почин, достаточный для того, чтобы возбудить к ней охоту, но недостаточный для того, чтобы научить нас" (I, 3, 9).
Сочинения Варрона касаются почти всех областей, известных тогда науке. Кратко характеризует его Теренциан Мавр одним стихом: Vir doctissimus undecumque Varro - "муж ученейший во всех областях" (Metr. 2846). Августин делает о нем такое замечание: "Он так много читал, что мы удивляемся, как хватало ему времени что-нибудь написать; столько писал, сколько едва ли кто мог прочитать" ("О граде божием", VI, 2). Он писал до самой смерти своей; Валерий Максим говорит: "На том же ложе угас и дух его, и течение превосходных трудов" (VIII, 7, 3).
До нас дошел список его сочинений, составленный Иеронимом и помещенный в его письме к Павле [1]. В этом письме Иероним перечисляет 48 сочинений, изложенных в 486 книгах, причем Иероним заявляет, что он перечислил едва половину их. Авзоний говорит, что литературное наследие Варрона равнялось 600 книгам ("Преподаватели", 20, 10).
На основании исследований ученого нового времени можно предположить, что Варрон написал около 74 сочинений приблизительно в 620 книгах.
Но все эти сочинения, за немногими исключениями, не дошли до нас: от огромного большинства сохранились ничтожные отрывки и лишь от нескольких уцелели более или менее крупные части. Эти сочинения следующие: "О сельском хозяйстве" три книги (Rerum rusticarum libri très), "О латинском языке" (De lingua latina) книги V-Χ.
Варрон писал и прозой и стихами. Большая часть сочинений написана прозой; их можно разделить на следующие группы: сочинения исторические и антикварные; грамматические и историко-литературные; философские.


[1] Факсимиле этого списка помещено в исследовании И. Помяловского «Марк Теренций Варрон Реатинский и Мениппова сатура» (СПб., 1869, стр. 59–61).

4. ИСТОРИЧЕСКИЕ И АНТИКВАРНЫЕ СОЧИНЕНИЯ

К числу исторических сочинений Варрона относится "О жизни римского народа" (De vita populi Romani). Оно обнимало всю римскую историю от начала до времени самого автора, как можно судить по отрывкам. Варрон излагал здесь не только политическую историю, но также нравы, обычаи, предания и вообще всю бытовую сторону жизни римлян. Судя по тому, что оно состояло только из четырех книг, надо думать, что это был какой-то исторический компендий.
"De gente populi Romani", в четырех книгах. По свидетельству Сервия (в примечании к "Энеиде", VII, 176), в этом сочинении говорилось о том, что римляне заимствовали и чему подражали у других народов. Варрон восхвалял образ жизни и нравы древнего Рима. Отрывки из этого произведения сохранились у Августина в XVIII книге сочинения "О граде божием".
"Древности" (Antiquitates). По свидетельству Августина (там же, VI, 3), Варрон написал 41 книгу "Древностей"; эти книги он разделил на "Дела человеческие" и "Дела божеские". По-видимому, первая часть труда Варрона заключала в себе этнографию, географию, хронологию и историю, вторая - сведения о богах, храмах, праздниках, обрядах и жрецах.


5. ГРАММАТИЧЕСКИЕ И ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНЫЕ СОЧИНЕНИЯ

Из грамматических сочинений Варрона первое место принадлежит его знаменитому трактату "О латинском языке". Это сочинение состояло из 25 книг, из которых дошло до нас 6 книг, а именно, книги V-X. Оно делилось на три части: 1) учение о том, каким образом даны были предметам наименования; 2) как эти наименования склоняются по падежам (причем под "склонением", по древнему учению, разумеется и спряжение глаголов); 3) как соединяются слова, образуя мысль. Таким образом, по нашей теперешней терминологии, первая часть (книги II-VII включительно) имела этимологический характер; вторая часть (книги VIII-XIII) охватывала морфологию; третья (книги XIV-XXV) - синтаксис. Книга I служила введением. Начиная с книги V, сочинение было посвящено Цицерону, который в свою очередь посвятил Варрону трактат "Учение академиков". Труд этот был написан Варроном уже под конец жизни и издан им самим (может быть, по частям) не позже 43 г.
Что касается его содержания, именно, этимологии слов, то, конечно, нельзя судить Варрона с точки зрения теперешней лингвистики; но даже и для древних некоторые толкования слов его казались странными (ср. Квинтилиан, X, 1, 95; I, 6, 37).
Язык Варрона вообще некрасив: нам даже кажется удивительным, как мог современник и школьный товарищ Цицерона писать языком, столь далеким от языка последнего. Да и Квинтилиан в том же месте, где восхваляет его (X, 1, 95), признает, однако, что он "принесет больше пользы науке, чем красноречию". Язык трактата "О латинском языке" особенно небрежен. Можно предположить, что какие-нибудь обстоятельства заставили автора выпустить свой труд в недостаточно отделанном виде.
Такое большое сочинение не могло быть составлено без подготовительных работ, без источников и пособий. Об источниках Варрона мы можем до некоторой степени судить по тем 6 книгам, которые дошли до нас. Здесь мы находим много цитат из авторов современных и предшествующих, в том числе и греческих, преимущественно стоиков: таковы ссылки на Клеанфа, Антипатра, Хрисиппа, Кратета, Аристофана, Аристарха и др. Из соотечественников он цитирует Элия Стилона, Катона, Сизенну и др. Цитаты ясно показывают, с какой эрудицией приступил автор к своему сочинению. Кроме того, в своем грамматическом трактате Варрон должен был принимать во внимание произведения древней римской письменности. И действительно, у него есть ссылки на гимны салиев, на законы Двенадцати таблиц и другие архаические памятники латинского языка. Есть следы его личных наблюдений над живым, народным языком[1], а равно и над италийскими диалектами: есть ссылки на сабинский, осский, этрусский языки и на греческие диалекты. Однако познания его в диалектах, по-видимому, не были обширными.
Для нас это сочинение ценно не этимологиями, которые в нем даются, а большим количеством цитат из архаической латыни и по многим заметкам антикварного характера. Интересны для нас также сведения о споре тогдашних ученых по вопросу об аналогии и аномалии. Варрон держался в этом вопросе средней линии: neque anomalia neque analogia est repudianda ("ни аномалию, ни аналогию не следует отвергать" - IX, 3) [2].
Кроме этого трактата, у Варрона были и другие труды грамматического характера, известные нам только по заглавиям и ничтожным отрывкам: "О латинской речи" (De sermone Latino libri, V); "О происхождении латинской речи" (De origine linguae Latinae libri, III); "О древности букв" (De antiquitate litterarum); "О сходстве слов" (De similitudine verborum); "О пользе речи" (De utilitate sermonis); "О грамматике" (De grammatica).
Последнее сочинение, как предполагают, составляло часть большого труда в 9 книгах (Disciplinarum libri IX), тоже не дошедшего до нас. Здесь Варрон рассматривал artes liberales - все отрасли знания, изучаемые человеком свободным (в противоположность artes illiberales - рабским знаниям или занятиям). Это были науки, входившие в круг образования юношества того времени: грамматика, диалектика, риторика, геометрия, арифметика, астрономия, музыка, медицина, архитектура. В точности состав этого сочинения неизвестен. Видно только, что это была своего рода научная энциклопедия. Предполагают, что это было одно из позднейших сочинений Варрона.
К области истории литературы относится сочинение Варрона "Портреты" (De imaginibus, или Imagines), или "Седьмицы" (Hebdomades). Оно было издано в 15 книгах и резко отличалось от других историко-литературных сочинений. К нему прилагались 700 портретов граждан, так или иначе прославивших свое отечество. Сочинение было разделено на 100 выпусков, из которых каждый заключал в себе по 7 портретов (отсюда и название "Hebdomades"). Насколько можно судить по некоторым данным, в состав знаменитых лиц входили и греки и римляне. Права на знаменитость определялись их заслугами в истории, а история включала в себя даже мифологию, судя по тому, что в числе помещенных знаменитостей был и Эней. Заслуги, которые принимались в расчет, были всякого рода: в сфере философии, поэзии, государственной жизни. Поэтому, например, Гомер и Гесиод были поставлены вместе с Пифащром, Платоном, Аристотелем, а также с Катонами, Сципионами, Деметрием Полиоркетом и др. В каждой книге были биографии соответствующих лиц. Плиний Старший довольно подробно говорит о характере этого сочинения в своей "Естественной истории" (XXXV, 2, 11): "Что страсть к портретам некогда пылала, свидетелями этого являются известный Аттик, друг Цицерона, издавший сочинение о них, и М. Варрон, которому пришла в голову счастливая мысль - поместить в своих многочисленных книгах также изображения [портреты] семисот человек, каким-нибудь образом прославившихся; он не допустил, чтобы погибли изображения и чтобы долгота времени имела силу против людей. Он был изобретателем дара, которому позавидовали бы даже боги, потому что он не только даровал этим людям бессмертие, но даже разослал их по всем странам, чтобы они могли везде присутствовать, подобно богам".
Как видно из слов Плиния, это сочинение было разослано по всем странам, следовательно, было издано во многих экземплярах. Так как трудно предполагать, чтобы в каждом экземпляре портреты рисовались отдельно, то, вероятно, надо думать, что Варроном был придуман какой-то механический способ иконографической репродукции, сделавший ненужным рисование каждого портрета в отдельности; кажется, на это и намекает Плиний в приведенных словах. Впоследствии сам Варрон сделал из своего труда извлечение в четырех книгах.
Более мы ничего не знаем об этом своеобразном произведении Варрона. Но оно не было единственным в истории римской литературы: известно, что и Тит Помпоний Аттик тоже издал собрание портретов римских знаменитых людей, снабженное стихотворными подписями, в которых излагались их подвиги (см. Непот, "Аттик", 18, 5).
Столь же скудны сведения о других историко-литературных трудах Варрона. Лишь по названиям и по цитатам знаем мы о сочинениях его о Плавте: "О комедиях Плавта" (De comoediis Plautinis), "Плавтовские исследования" (Quaestionum Plautinarum libri V). Благодаря изысканиям Варрона в этой области наука знает, какие комедии действительно принадлежат Плавту из числа многих комедий, которые ему приписывались. Это число подлинных комедий Плавта, установленное Варроном, перешло и в науку нового времени.
Более общим характером отличалось сочинение "О поэтах" (De poëtis). Судя по отрывкам из книги I, здесь говорилось, между прочим, о хронологии сочинений Энния и времени жизни Невия; помещены были и надгробные надписи Невия, Плавта и Пакувия (Авл Геллий, I, 24; XVII, 21, 43 и 45). Были у Варрона и другие сочинения о комедии, о трагедии, об ораторском искусстве, но ничего из них не сохранилось.


[1] Для филологов нашего времени интересно узнать, например, что одинаково употребительны были (volgo dicunt) формы: ovi и ove, — avi и -ave; civitatum и civitatium, parentum u parentium, montes u montis (в вин. п. множ. ч., VIII, 66).
[2] Места, касающиеся вопроса об аномалии и аналогии, переведены в книге «Античные теории языка и стиля». Под общей редакцией О. М. Фрейденберг (М. —Д., 1936, стр. 80 и след., 94 и сл.., 98 и сл.).

6. ФИЛОСОФСКИЕ СОЧИНЕНИЯ

К числу философских сочинений принадлежит сочинение "Logistorici" в 76 книгах, также не дошедшее до нас. Это был сборник популярных трактатов-диалогов на разные темы; нам известны 16 заглавий. Некоторые из книг носили два заглавия: одно - собственное имя какого-нибудь лица, играющего главную роль в трактате-диалоге, а другое - название темы трактата, например: "Орест, или о безумии" (Orestes vel de insania); "Сизенна, или об истории" (Sisenna vel de historia); "Мессала, или о здоровье" (Messala vol de valetudine); "Кат, или о воспитании детей (Catus vel de liberis educandis); "Марий, или о счастье" (Marius aut de fortuna) и др. Таким образом, это были сочинения, вероятно, похожие на философские трактаты Цицерона, вроде "Катон, или о старости", "Лелий, или о дружбе".
Кроме этого, у Варрона было специальное сочинение по философии "Об образе философии" (De forma philosophiae libri, III), о котором ничего не известно.
Популярно-философский характер имеют дошедшие до нас "Изречения" (Sententiae) Варрона, числом 158 (помещены в книге A. Riese. M. Terenti Varronis saturarum Menippearum reliquiae). Вот несколько примеров: "Глупость невежд есть слава знающего" (133); "Нет потери более тяжелой для знающего, чем потеря времени" (133); "Несчастен лишь тот, кто себя таким считает" (96); "Всё знать невозможно; немного знать не стоит похвалы" (56); "Мы были бы богами, если бы не умирали" (1); "Среди многих быть разумным против всех, значит, быть безумным" (10). Но неизвестно, много ли изречений принадлежит действительно Варрону.
Бесполезно было бы перечислять другие сочинения Варрона, о которых мы ничего не знаем, кроме заглавий; было, например, собрание его писем - "Epistolicae quaestiones" в 8 книгах; собрание речей в 22 книгах и др.


7. СОЧИНЕНИЕ ПО ЭКОНОМИКЕ

Почти полностью сохранилось сочинение "О сельском хозяйстве". В первой книге говорится о земледелии, во второй - о скотоводстве, в третьей - об уходе за домашними животными. Написано это сочинение автором на 80 году жизни по следующему поводу. Фундания, жена Варрона, купила поместье и просила мужа заняться управлением и приведением его в порядок. Варрон, несмотря на старость, принялся за дело с увлечением. Кроме своего собственного опыта, он пользовался при составлении этого труда сочинениями других писателей - как греческих, так и римских. Какой бы ни был повод к занятиям Варрона сельским хозяйством, его он мог и должен был изучать ради своих многочисленных поместий. Для нас это сочинение важно тем, что оно рисует положение сельского хозяйства в Италии того времени. Целью его, вероятно, было побудить соотечественников к занятию сельским хозяйством, которое приходило все более и более в упадок.
Сочинение это написано в форме диалога, в котором принимает участие и Фундания, - вероятно, с целью сделать его более популярным. Изложение значительно лучше, чем в трактате "О латинском языке", и не лишено изящества.


8. ПОЭТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Как уже сказано выше, Варрон писал не только прозой, по и стихами; нам известны по заглавиям следующие сочинения в стихотворной форме: "Псевдотрагедии" (Pseudotragoediae) в 6 книгах; "Поэмы" (Poëmata) в 10 книгах; "Сатуры" (Saturae) в 4 книгах; "О природе вещей" (De rerum natura), "Менипповы сатуры" (Saturae Menippoae) в 150 книгах. Они также не дошли до нас; можно сказать кое-что лишь о "Менипповых сатурах", из которых от 96 книг сохранился 591 фрагмент (но счету в книге Бюхелера: Petronii Saturae et liber Priapeorum, Берлин, 1912).
"Менипповы сатуры" - ранний труд Варрона. Каждая из 150 книг имела свое особое название, отдельный сюжет, отдельную форму. Название "Менипповы" происходит от имени Мениппа, греческого философа из школы киников, время жизни которого с точностью неизвестно; но всей вероятности, он жил в III или II в. до н. э. Никаких сочинений его не сохранилось, он не был знаменитостью; ссылки на него встречаются лишь у позднейших писателей. Он известен своим скептическим отношением ко всему на свете. Форма его сочинений была стихотворная, со всевозможными размерами. В этом только отношении и было сходство между сочинением Варрона и Меиипповыми. Ни по цели, ни по отношению к предмету Варрон не мог быть подражателем Мениппа. Как видно из "Разговоров" Лукиана и из разных случайных указаний, Менипп осмеивал философов. Но Варрон имел совсем другую цель: он хотел распространить сведения по философии между своими соотечественниками. Для достижения этой цели Варрон прибегал только к форме сочинений Мениппа, веселой, шутливой, занимательной.
Сатурами назвал Варрон это сочинение потому, что оно представляло смесь как по содержанию, так и по форме. Таким образом, слово satura имеет здесь древнее значение "смесь", а не позднейшее "сатира". Он употреблял разные стихотворные размеры, перемежая стихотворные и прозаические части, в латинскую речь вводил греческие слова, так что сочинение в целом, действительно, должно было производить впечатление смеси [1].
Заимствовав у Мениппа веселый тон и легкую насмешку, Варрон, как уже сказано, имел целью изложить в шутливой форме разные философские системы и указать в числе их ту, которую можно было бы назвать единственно верной. Что такова была цель Варрона, в этом убеждают нас слова самого Варрона, который в "Учении академиков" Цицерона (I, 2, 8) так характеризует свое сочинение: "Своих друзей, у которых есть любовь к философии, я посылаю в Грецию [т. е. советую обратиться к сочинениям по философии на греческом языке], чтобы они черпали знания из источников, а не обращались бы к ручейкам [т. е. к сочинениям на латинском языке]. Что же касается того, чему никто до сих пор не учил и чего любители философии ниоткуда знать не могут, то я насколько мог (я не восторгаюсь особенно ни одним из своих сочинений), старался сделать это известным нашим соотечественникам, потому что из греческих авторов им нельзя было этого получить, а после кончины нашего Л. Элия [Стилона] нельзя было и из латинских. Однако в том давнишнем моем труде, который я, подражая Мениппу, но не переводя его, посыпал некоторой веселостью, чтобы легче могли понять его люди не особенно ученые, привлекаемые к чтению его некоторой приятностью, многое присоединил я из недр философии, многое сказал в форме беседы; в похвальных словах, в этих самых предисловиях к древностям, я хотел писать по-философски, если только достиг этого". Из этого видно, что в каких-то сочинениях, написанных в подражание Мениппу, Варрон старался популяризировать греческую философию, придав се изложению занимательную форму. Как Менипп относился отрицательно к учениям философов и порицал безнравственную жизнь их, так и Варрон, судя по некоторым фрагментам, относился враждебно к некоторым (а может быть, и многим) философским измышлениям. "Нет, - говорил он, - ни одного столь нелепого бреда больного, которого не сказал бы какой-нибудь философ" (фр. 12 В). "Гераклид Понтийский, предписывающий сжигать мертвых, более разумен, чем Демокрит, предписывающий сохранять их в меду. Если бы народ последовал этому наставлению, то, пропади я, если бы мы могли купить чашку медовой сыты за сто денариев" (фр. 81 В).
Как уже сказано, от "Менипповых сатур" сохранились только фрагменты, и притом ничтожные, содержащие мало смысла, часто даже непонятные. Дело в том, что огромное большинство их сохранено грамматиком Нонием, который интересовался старинными словами и выписывал фразы или даже части фраз, где попадается такое слово, нисколько не заботясь о содержании отрывка. К тому же, в рукописях слова сильно искажены и восстанавливаются учеными по конъектуре; конъектуры, конечно, ненадежны и у разных ученых различны.
Ученые старого и нового времени делали попытки на основании сохранившихся фрагментов понять содержание целых сатур; но все эти попытки не имеют никакой научной ценности и представляют собою "игру ума". Желающие могут ознакомиться с такими реставрациями из "Римской истории" Моммзена (русск. пер. т. III, изд. 1941 г., стр. 510-511).
* * *
Варрон как ученый и литератор пользовался большим уважением и у своих современников и в последующие времена. Как сообщает Плиний Старший (VII, 30, 115), Варрон был единственным римлянином, которому при жизни поставили памятник в библиотеке Азиния Поллиона.
В последующие времена огромной известностью пользовались главным образом его антикварные труды. Так, Вергилий и Овидий заимствовали у него исторические сведения для своих произведений, Дионисию Галикарнасскому также служил он одним из источников, он называет его ученейшим из современников (II, 21, 2); Колумелла ссылается на него и называет его превосходным писателем (VIII, 8, 9) ; Плиний Старший часто упоминает о нем.
Пользовались Варроном также Светоний, Авл Геллий, который приводит из него цитаты, Плутарх и др. Грамматики позднего времени (Харисий, Диомед, Валерий Проб, Сервий, Руфин, Донат) приводят из его сочинений много цитат; особенно отличается в этом отношении Ноний, который сохранил большую часть фрагментов из "Менипповых сатур". Христианские писатели в борьбе с язычеством очень охотно ссылаются на его сочинения (главным образом на "Божественные древности"). В средние века еще были известны сочинения его (по крайней мере, некоторые); даже Петрарка знает его и восхваляет его как блестящего автора.
Для теперешней классической филологии утрата сочинений Варрона невознаградима. По странной игре случая, дошедшие до нас его труды "О латинском языке" и "О сельском хозяйстве" являются, пожалуй, наименее интересными для истории римской литературы.


[1] То же мы видим в «Сатурах» Петрония.

Глава XVIII ИСТОРИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА I в. до н. э.

Автор: 
Соболевский С.И.

1. НОВЫЕ АННАЛИСТЫ

Новая анналистика, относящаяся к первой половине I в. до н. э., отличается от средней большей обработкой формы с риторической стороны, но зато и большей склонностью к вымыслам. Уже у Луция Кальпурния Пизона был рассказ о Ромуле, приглашенном на обед; вероятно, было и у других анналистов много рассказов из древней истории Рима, отличавшихся такой же степенью "историчности". Новые анналисты пошли в этом отношении значительно дальше.
Подкрашивание истории анекдотами имело целью главным образом сделать ее более интересной. Но еще хуже для достоверности истории было тенденциозное искажение ее с целью прославить какой-нибудь римский род или политическую партию.
По этим причинам сочинения новых анналистов были ненадежными историческими источниками.


2. КВИНТ КЛАВДИЙ КВАДРИГАРИЙ

Квинт Клавдий Квадригарий (Q. Claudius Quadrigarius) был современником Сизенны, претора 78 г. до н. э. Так говорит историк Веллей Патеркул, и это - все, что мы знаем о личности Клавдия Квадригария. На это же приблизительно время указывает и тот факт, что в его истории было упоминание событий 86 г.
Он написал историческое сочинение, которое Авл Геллий называет "Летопись" ("Annales"), а грамматики Диомед и Присциан называют (вероятно, менее точно) "История" ("Historiae").
Как видно из цитат, оно заключало в себе не менее 23 книг. Во фрагментах из книги I говорится о взятии Рима галлами (387-386 гг. до н. э.). Отсюда можно заключить, что сочинение начиналось этим событием, что вся предшествующая история Рима в нем не излагалась. Последнее событие, упоминаемое в дошедших до нас фрагментах (именно, во фрагменте из XIX книги), это - осада Афин Суллой в 87-86 гг. Историк Орозий цитирует рассказ Клавдия даже об одном событии 82 г. Вот, как видно, приблизительные хронологические пределы повествования Клавдия.
По свидетельству Ливия (XXV, 39, 12 и XXXV, 14, 5), Клавдий перевел летопись Ацилия на латинский язык. Это свидетельство можно понимать различно; скорее всего его надо понимать в том смысле, что летопись Ацилия была положена Клавдием в основу его собственного сочинения, причем он выпустил рассказ Ацилия о событиях, предшествовавших нашествию галлов, и сам изложил историю времени, до которого Ацилий не дошел в своей хронике, т. е. приблизительно времени после 184 г. Правда, некоторое сомнение относительно этого известия возбуждает то обстоятельство, что Ливий как в указанных сейчас двух местах, так и во всех других, называет цитируемого им историка просто Клавдием, без прибавления прозвища. Это дало повод некоторым ученым считать Клавдия, переводчика Ацилия, и Клавдия Квадригария разными лицами. Однако такое неупоминание Ливием прозвища Клавдия едва ли может служить основанием против отождествления его с Клавдием Квадригариом, так как, например, и Целия Антипатра Ливий называет просто Целием, без прозвища.
Из римских историков цитирует Клавдия только Ливий (в 10 местах); пользовался ли им Дионисий, нельзя определить; совсем мало вероятно предположение, что им пользовался Диодор.
О достоверности исторических сведений у Клавдия Квадригария трудно судить; но сообщаемые им большие числа потерь у врагов вызывают сомнение. Равным образом, такие анекдоты, как во фрагментах 40 и 80, л описания, как во фрагменте 10 В, показывают, что Клавдий хотел заинтересовать читателей.
О стиле Клавдия мы можем судить на основании нескольких довольно длинных отрывков. Стиль его - отрывистый; предложения не связаны между собой. Таков, например, фрагмент 81, сохраненный Геллием (XV, 1, 7)[1].
"Сулла, после долговременных усилий, вывел войско, чтобы зажечь деревянную башню, которую Архелай соорудил перед городом. Пришел, приблизился, подложил дрова, оттеснил греков, придвинул огонь; довольно долго пробовали, никак не могли зажечь: так Архелай весь материал обмазал квасцами; этому Сулла вместе с воинами удивлялся и, не зажегши, отвел назад войско".
Цицерон в своем отзыве об историках ("О законах", I, 2, 6) говорит о каком-то Клодии, которого он относит к числу плохих писателей (по стилю) сравнительно с Целием Антипатром и ставит его наряду с Семпронием Азеллионом: оба они - ничто в сравнении с Целием, а скорее близки к древним анналистам. Но нельзя с уверенностью сказать, какого Клодия имеет в виду здесь Цицерон: нашего ли Клавдия Квадригария или кого-либо другого.
Однако в императорскую эпоху любителям архаического стиля "Летопись" Клавдия нравилась. Так, Авл Геллий (XV, 1, 4) характеризует Клавдия как "писателя превосходного и правдивого". Более ясный отзыв о нем дает Геллий в другом месте (IX, 13, 4): "Кв. Клавдий описал это слогом в высшей степени чистым и ясным, простой, не украшенной приятностью древней речи". Фронтон у того же Геллия (XIII, 29(28), 2) называет Клавдия "мужем языка скромного, чистого и почти повседневного".
В другом месте Фронтон, указывая характерные черты стиля разных историков (Саллюстия, Пиктора, Клавдия, Анциата и Сизенны), говорит, что Клавдий писал "изящно" - lepide, причем этот эпитет особенно ярко выделяется в сравнении с дурными характерными чертами других упомянутых историков: Пиктор писал "нескладно" - incondite, Анциат - "некрасиво" - invenuste.
До нас дошло 96 фрагментов из "Летописи" Клавдия. Для иллюстрации могут служить следующие фрагменты.

Фрагменты
"Клавдий Квадригарий в XVIII книге Летописи рассказывает, что, когда осаждали Грумент[2] и город был уже в безнадежном положении, два раба перебежали. к неприятелю и совершили дело, достойное награды. Когда после взятия города победители бегали повсюду, эти рабы по знакомым им улицам раньше всех прибежали к дому, в котором они были рабами, и повели свою хозяйку перед собою. Когда опрашивали, кто это такая, они отвечали, что это - их госпожа, и очень жестокая, и что они ведут ее на казнь. Потом, выведя ее за город, они старательно спрятали ее, пока не утихла ярость неприятелей. Потом, когда солдаты, насытившись, скоро вернулись к римским нравам, они также вернулись к своим нравам и сами дали себе госпожу. Она их тотчас же отпустила на волю и не стыдилась, что получила жизнь от тех, над которыми прежде имела право жизни и смерти" (Сенека, "О благодеяниях", III, 23, 2).

Фрагмент 41
Письмо консулов Гая Фабриция и Квинта Эмилия к царю Пирру. "Римские консулы шлют привет царю Пирру. Возмущенные до глубины души твоими неправыми поступками, мы стараемся воевать с тобою, как следует врагам. Но для примера всем и ради честности мы хотим, чтобы ты был жив, чтобы был человек, которого мы могли бы победить оружием. К нам приходил близкий тебе человек, Никий, который просил у нас себе награду, если он тайно лишит тебя жизни. Мы сказали, что не хотим этого и что он не должен ожидать за это никакой выгоды; вместе с тем мы решили известить тебя об этом, чтобы, если что-либо подобное случится, то народы не считали бы это сделанным по нашему умыслу. Если ты не примешь мер, то падешь" (Авл Геллий, III, 8).

Фрагмент 57
Приводим подлинные слова Квадригария из VI книги Летописи: "После этого были выбраны консулами Семпроний Гракх во второй раз и Квинт Фабий Максим, сын того, который был консулом в предшествующем году. Отец-проконсул, ехавший на лошади, встретился с консулом [сыном] и не хотел сойти с лошади, потому что был его отец. Ликторы, зная, что между ними полное согласие, не посмели приказать ему сойти. Когда он подъехал близко, консул сказал: "Прикажи сойти!". Тот ликтор, который прислуживал, сразу понял и приказал проконсулу Максиму сойти. Фабий повиновался приказанию и похвалил сына за то, что он охраняет власть, .полученную им от народа" (Авл Геллий, II, 2, 13).


[1] Речь идет об осаде Афин Суллой.
[2] Грумент — город в Лукании, который осаждали римляне во время Союзнической войны (90–88 гг.). В 89 г. легат А. Габиний вел войну в Лукании и завоевал очень много городов, как сказано в кратком изложении (periocha) LXXVI книги Т. Ливия.

3. ВАЛЕРИЙ АНЦИАТ

Валерий Анциат[1], (Valerius Antias) был, как и Клавдий Квадригарий, современником Сизенны, что основано также на свидетельстве Веллея Патеркула. Более ничего не известно о его личности.
Он написал огромное историческое сочинение, от которого сохранились лишь ничтожные отрывки. Один отрывок (№ 62) приводится А. Геллием из 75-й книги; другой отрывок (№ 61) приводится грамматиком Присцианом из 74-й книги. Отсюда видно, что сочинение Валерия состояло не менее чем из 75 книг (а вероятно даже из большего числа). Оно носило заглавие "Annales" ("Летопись") или "История" ("Historiae") ; вероятнее первое заглавие. Автор в нем вернулся к прежнему способу изложения - летописному. Оно начиналось, тоже по обычаю прежних анналистов, с древнейших времен, последнее же событие, упоминаемое в дошедших до нас фрагментах (именно, во фрагменте из 75-й книги), есть продажа наследства Луция Красса, погибшего в 91 г. до н. э.
Валерий, по-видимому, мало заботился об исторической истине, но старался сделать свой рассказ интересным; поэтому он не стеснялся приводить вымыслы там, где в предании были пробелы. Даже в древнейшей истории Рима ему все известно: он сообщает в точности число похищенных сабинянок - их было 527 (фр. 3); он указывает, сколько, в каком сражении было убитых, взятых в плен врагов (а отчасти и римлян), какая была взята добыча; числа все большие - вероятно, страшно преувеличенные. Так, в сражении 290 г. будто бы у римлян было убитых 5200, у врагов 6630 (фр. 19) ; в 212 г. в Испании римлянами было убито 17 000 врагов и взято в плен 4330 (фр. 23); в 203 г. у карфагенян было убито 5000 (фр. 29); в 202 г. у карфагенян было убито 12 000 и взято в плен 1700 (фр. 30). Но Валерий не щадит и римлян: в сражении с кимврами и тевтонами в 105 г. римляне потеряли 120 000 человек, так что из всего войска уцелели только 10 человек, которые и принесли своим это печальное известие.
Кроме этих, сравнительно невинных преувеличений, имевших целью возвеличение отечества, у Валерия есть и другие искажения истории, особенно для возвеличения рода Валериев или, наоборот, для унижения каких-нибудь лиц, ненавистных ему; есть и вымыслы событий, хронологические ошибки и т. д.
Но в сочинении Валерия было, по-видимому, и много дельного материала: недаром Тит Ливий упоминает 35 раз его имя и, вероятно, много раз пользуется им, не называя его имени, тогда как Клавдия Квадригария он упоминает только 10 раз. Пользовались сочинением Валерия также Дионисий и Плутарх, причем Дионисий относит его к числу "хвалимых" историков (I, 7). Но Цицерон о нем не упоминает.
Однако преувеличения и вымыслы Валерия вызывали возмущение уже у Ливия. Нередко, цитируя его, Ливий высказывает, иногда в довольно резкой форме, недоверие к его сообщениям (см. III, 5, 12; XXX, 19, 11; XXXIII, 10, 8; XXXVI, 38, 6; XXXVIII, 23, 8; XXXIX, 41, 6; XL, 29, 8; XLIV, 13, 12). Так, Ливий говорит: "Темно предание об этой битве. Валерий Анциат говорит, что неприятелей было убито пять тысяч: это - такая большая цифра, что она или бесстыдно выдумана или по небрежности пропущена [другими историками]" (XXX, 19, 11). "Если кто поверит Валерию, безмерно преувеличивающему число всего, то сорок тысяч врагов в тот день было убито, а взято в плен (тут ложь скромнее) пять тысяч семьсот" (XXXIII, 10, 8).
До нас дошло 65 фрагментов "Летописи" Валерия, но почти все не в подлинном виде, а в пересказе. Поэтому нам невозможно судить о его стиле. Фронтон говорит, что он писал "некрасиво" (invenuste); но так как Фронтон был любителем старины, то, вероятно, это выражение надо понимать в том смысле, что слог Валерия не был старинным и, значит, он писал языком своего времени. Для иллюстрации может служить следующий фрагмент:

Фрагмент 21
"Когда царь Пирр был в земле Италийской и одержал победу в двух сражениях, и римляне находились в затруднительном положении и большая часть Италии перешла на сторону царя, тогда некто Тимохар из Амбракии, друг царя Пирра, тайно пришел к консулу Г. Фабрицию, просил награды и обещал, если последует соглашение о награде, отравить царя ядом, сказав, что это - легко сделать, потому что его сын подает на пиру чаши царю. Фабриций написал сенату об этом. Сенат отправил послов к царю и приказал ничего не сообщать о Тимохаре, но советовать царю быть осторожнее и оберегать жизнь от козней близких людей. Это так, как мы сказали, написано в истории Валерия Анциата" (Авл Геллий, III, 8).


[1] «Анциат» не указывает на то, что Валерий был родом из города Анция; это было его родовое прозвище, как видно из того, что уже во время второй Пунической войны упоминается Ливием (XXIII, 4, 9) Валерий Анциат.

4. ГАЙ ЛИЦИНИЙ МАКР

Гай Лициний Макр (C. Licinius Macer) был современником Клавдия Квадригария и Валерия Анциата. Из обстоятельств его жизни известно только то, что в 73 г. до н. э. он был народным трибуном, а в 66 г., когда Цицерон был претором, он был привлечен к суду за взятки, был признан виновным и после приговора умер или (по другой версии) сам лишил себя жизни. Известно также, что он был отцом оратора и поэта Гая Лициния Макра Кальва, друга Катулла.
Лициний написал историческое сочинение. Сколько книг оно содержало, неизвестно; грамматик Присциан, правда, ссылается на 16-ю книгу "Летописи" (фр. 22), но называет автора "Aemilius Macer". Предполагают, что Aemilius поставлено ошибочно вместо Licinius, но, конечно, это - лишь догадка. Замечательно, что во всех дошедших до нас фрагментах цитируются только книги первая и вторая, если не считать приведенной сомнительной цитаты из Присциана и цитат из Нония (фр. 23), где Лициний назван ошибочно - вместо более позднего историка Гая Клодия Лицина. Из этого можно сделать вывод, хотя и проблематичный, что сочинение Лициния было небольшое. Начиналось оно с древнейших времен: в первой книге был рассказ об Акке Ларенции, кормилице Ромула и Рема; во второй книге говорилось о Пирре. Уже это указывает на краткость его сочинения сравнительно с сочинением Т. Ливия, который дошел до рассказа о Пирре только в 12-й книге. Последнее событие, упоминаемое в дошедших до нас фрагментах, относится к 299 г. до н. э. (фр. 119). Заглавие сочинения передается в одних источниках "Annales", в других - "Historiae"; более вероятно первое.
Упоминание об Акке Ларенции как кормилице Ромула и Рема вместо традиционной волчицы, показывает, что Лициний (как и Валерий) трактовал мифы рационалистически. В политическом отношении он держался демократических убеждений: это видно из его речи, приведенной Саллюстием в "Истории" (III, 61). Его достоинством можно считать то, что он не только пользовался работами предшественников (особенно Геллия), но и обращался к первоисточникам, о чем не раз упоминает Тит Ливий (IV, 7, 12; IV, 20, 8; IV, 23, 2).
О достоверности Лициния как историка мы не можем судить: Тит Ливий говорит, что восхваление им рода Лициниев ослабляет его авторитет (VII, 9, 5). Из ученых нового времени одни (Нибур) высоко ставят его, другие (Моммзен) - низко.
Цицерон в двух местах говорит о Лицинии как об ораторе; оба отзыва неблагоприятны для Лициния. "Как адвокат, он был очень тщателен, но не пользовался авторитетом: иметь более выдающееся положение ему мешали его образ жизни, характер, даже лицо; речь его не была богата, но и не была суха; в голосе, жестах и вообще во всех его действиях не было изящества; но он был очень способен находить материал и располагать его: однако и тут он проявлял больше ловкости, чем ораторского таланта; хотя он имел успех в процессах государственного характера, но более отличался в процессах частных" ("Брут", 67, 238). Как историк, Лициний, по мнению Цицерона, был болтлив: "В болтливости его была некоторая доля остроумия, но и это было почерпнуто не из ученого богатства греков, а из латинских кшшшых лавчонок; в речах [вставленных в историческое повествование] масса нелепостей" ("О законах", I, 2, 7).
"Летописью" Лиципия пользовались Т. Ливий, упоминавший его в семи местах, и Дионисий - в шести местах. Дионисий причисляет его к "хвалимым" историкам (I, 7, 3). Писатели эпохи императора Адриана, любители старины, но упоминают Лициния, вероятно, потому, что стиль его но был архаичен. Приводят цитаты из него более поздние грамматики - Диомед, Присциан, Ноний, еще Цензорин и Макробий, ио они могли заимствовать эти цитаты из вторых рук.
До нас дошло 27 фрагментов (или, вернее, 25, если исключить фрагменты 22 и 23, принадлежность которых Лицинию сомнительна).


5. КВИНТ ЭЛИЙ ТУБЕРОН

Квинт Элий Туберон (Q. Aelius Tubero) жил в эпоху войны между Цезарем и приверженцами Республики. Он принимал участие в сражении при Фарсале (48 г.) на стороне Помпея против Цезаря и после сражения получил прощение от Цезаря. Вернувшись в Рим, Туберон в 46 г. обвинил перед Цезарем Лигария, друга Цицерона, в государственной измене; но обвинение не имело успеха. Тогда Туберон посвятил себя литературной деятельности по гражданскому праву. Труды его в этой области ценились и не раз упоминаются в Пандектах и у Авла Геллия; до нас они не дошли.
Квинт Туберон был также автором исторического сочинения, от которого сохранилось 13 фрагментов. Оно начиналось с древнейших времен и было доведено до времени автора, состояло по меньшей мере из 14 книг, написано старинным стилем. Из историков им пользовались Тит Ливий и Дионисий; последний называет Туберона "тщательным" историком (I, 80, 1).
Фрагменты из истории Квинта Туберона незначительны. Для иллюстрации могут служить два следующие фрагмента в изложении Авла Геллия.

Фрагмент 8
"В Первую Пуническую войну консул Регул в Африке расположился лагерем у реки Баграды и вел большой, ожесточенный бой с одним змеем необыкновенной лютости, жившим в тех местах; долго он осаждал его балистами и катапультами при большом усилии всего войска; убив его, од послал в Рим кожу змея длиною в 120 футов [= около 36 метров]" (Авл Геллий, VII (VI), 3).

Фрагмент 9
"Карфагеняне запирали Регула в мрачное, глубокое подземелье и после долгого времени, когда солнце казалось особенно жгучим, сразу выводили его, держали его с лицом, обращенным к ярким лучам солнца, и заставляли направлять глаза к нему. Веки у него разводили вверх и вниз и пришивали, чтобы он. не мог закрывать глаза" (Авл Геллий, VII (VI), 4, 3).


6. ЛУЦИЙ КОРНЕЛИЙ СИЗЕННА

Луций Корнелий Сизенна (L. Cornelius Sisenna) родился около 118 г. до н. э. Он был претором в 78 г., защищал Верреса на процессе 70 г. и, наконец, был легатом Помпея во время войны с морскими разбойниками в 67 г. Помпей послал его с пор учением к Мотеллу на остров Крит; там он заболел и умер. По своим политическим убеждениям он принадлежал к оптиматам. О его жизни более ничего не известно.
Сизенна, судя по отзывам древних, был наиболее выдающимся историком этого периода. Он был автором исторического сочинения, состоявшего по меньшей мере из 12 книг; есть даже ссылка на 23-ю книгу (у Нония), но эта цифра считается неверной. Сочинение это носило заглавие "История" ("Historiae"). По-видимому, оно содержало историю времени само-то автора, так как уже в 1 книге говорится о событии, относящемся к началу войн с союзниками (фр. 6), около 90 г. Правда, в той же 1 книге речь идет о мифических временах (фр. 1 и 2), но надо думать, что рассказ об этом находился в предисловии, так как невозможно предположить, что в одной первой книге излагалась сколько-нибудь обстоятельно история огромного периода от мифического времени вплоть до 90 г. Последнее событие, которое упоминается в дошедших до нас фрагментах, относится к диктатуре Суллы 82 г. (фр. 132).
Таким образом, можно предположить с достаточной степенью вероятности, что сочинение Сизенны начиналось в основной части с истории Союзнической войны и кончалось смертью Суллы, т. е. историей времени 91-78 гг.
Сочинение Сизенны считалось древними главным источником для времени Суллы. Саллюстий замечает, что Сизенна "лучше и тщательнее всех изложил события того времени" [= времени Суллы], но, как кажется, говорил не достаточно свободными устами" ("Югуртинская война", 95, 2). Цицерон высоко ставит Сизенну: "Сизенна, друг его [Макра], - говорит он, - можно сказать, превзошел всех наших предшествующих историков. Однако он никогда среди вас не считался оратором, да и в истории стремится к чему-то ребяческому, так что можно подумать, что из греков он читал одного Клитарха[1] и никого другого, кроме него; по крайней мере, ему он хочет подражать; но даже если бы он мог дойти до него, все-таки он был бы довольно далек от совершенства" ("О законах" I, 2, 7). В другом месте Цицерон дает такой отзыв о Сизенне: "Сизенна-человек ученый, преданный благородным занятиям; он говорил хорошо по-латыни, знал государственные дела [т. е. был практиком], был не лишен остроумия; но на судебные процессы он не тратил много труда и не был особенно искусен в них; занимая среднее место между двумя поколениями, между Гортензием и Сульпицием, он не мог дойти до старшего и принужден был уступить младшему. Все его способности можно ясно видеть из его истории, которая, хотя и превосходит все предшествующие [исторические труды], однако показывает, как далека она от совершенства и как недостаточно еще развит этот литературный жанр в латинской литературе" ("Брут" 64, 228)..
Об уважении современников к "Истарии" Сизенны можно судить уже но следующему факту. Варрон в своем сочинении "Logistorici" отдельным трактатам (диалогам) дает двойные заглавия, из которых одно содержит название темы трактата, а другое есть имя лица, играющего главную роль в трактате-диалоге. Трактат "Об истории" озаглавлен у Варрона именем Сизенны: это свидетельствует об уважении Варрона к Сизенне как к историку. Вероятно, в этом трактате Сизенна и был главным из беседующих лиц на тему об истории.
Сизенна старался сделать свое сочинение интересным: на это не только указывает свидетельство Цицерона, что он подражал Клитарху, но даже и мы сами можем до некоторой степени судить по сохранившимся отрывкам. Видно, что в "Истории" были речи (фр. 10, 109-115), описания сражений и осад (фр. 33, 40, 70, 107), рассказы о снах и предзнаменованиях (фр. 5), экскурсы (например, фр. 99 о священной весне у сабинов).
Если верно предположение, что сочинение Сизенпы оканчивалось рассказом о смерти Суллы, то можно думать, что Саллюстий в своей "Истории" был продолжателем Сизенны. Подобный обычай существовал у греческих историков - начинать сочинение с того времени, до которого дошел предшественник; вполне возможно, что этот обычай перешел и к римлянам. Есть даже предположение, что сочинение самого Сизенны было продолжением сочинения Семпрония Азеллиона, остановившегося на изложении событий 91 г.
Язык Сизенны в сохранившихся фрагментах - довольно ясный, но они слишком незначительны, чтобы мы могли высказать о нем самостоятельное· суждение. Цицерон указывает на его пристрастие к "неупотребительным словам" (inusitatis verbis uteretur - "Брут", 74/259). Варрон у Авла Геллия (II, 25, 9) подтверждает это, замечая, что Сизенна один в сенате говорит adsentio (вместо adsentior). Во фрагментах, действительно, попадаются очень редкие образования наречий с суффиксом -tim: vellicatim, saltuatim, celatim (фр. 126, 127).
До нас дошло 137 фрагментов из "Истории" Сизенны, из них более 120 цитируются Нонием; однако большинство из них состоит из одного или нескольких слов.
Кроме "Истории" Сизенна перевел "Милетские рассказы" Аристида - сочинение легкомысленного содержания, по словам Овидия ("Скорбные элегии", II, 443); от этого произведения до нас дошло 10 фрагментов (все цитируются грамматиком Харисием по поводу языка). Сизенне приписывается также комментарий к Плавту, но ученые нового времени предполагают, что это была работа какого-нибудь позднейшего грамматика, носившего это имя.


[1] Клитарх — современник Александра Македонского, написавший его историю, украшенную разными чудесами и анекдотами.

7. КОРНЕЛИЙ НЕПОТ

Корнелий Непот (Cornelius Nepos) был уроженцем Галлии Цисальпийской. Он был в дружбе со своим земляком Катуллом, который посвятил ему сборник стихов, также с Аттиком и с Цицероном - по крайней мере, был в переписке с ним. Из его слов в биографии Аттика (19, I) можно, с некоторой степенью вероятности, заключить, что он был приблизительно ровесник Аттика, который родился в 109 г. до н. о. Как говорит Плиний Старший (IX, 137), он умер во время правления Августа; во всяком случае, он пережил Аттика, умершего в 32 г. до н. э.
Корнелий Непот писал и прозой, и стихами. Плиний Младший упоминает о стихотворениях его, по-видимому, эротических; о них мы не имеем никакого представления. Литературная деятельность его была сосредоточена на прозаических сочинениях исторического содержания. Нам известны, по упоминаниям из древних авторов, следующие сочинения его: а) "Хроника" ("Chronica"), б) "Примеры" ("Exempta"), в) "Биография Катона", г) "О знаменитых людях" ("De illustribus viris"). Эти сочинения до нас не дошли. Сохранилось только извлечение из последнего сочинения под заглавием "О выдающихся полководцах иноземных народов" ("Liber de exeellentibus ducibus exterarum gentium"); к этому сочинению присоединены биографии Катона и Помпония Аттика.
"Хроника" состояла из краткого очерка всей истории в хронологическом порядке, начиная с мифических времен до времени автора, с указанием годов до и после основания Рима, в трех книгах.
"Примеры" представляли собой сборник рассказов о разных достопримечательностях из истории, естественных наук, географии, в пяти книгах; им много пользовался Плиний Старший, также Валерий Максим, Светоний, Авл Геллий.
"О знаменитых людях". Это сочинение состояло из 16 книг и разделялось, как предполагают, на группы по разным родам знаменитых людей, причем в каждой группе одна книга содержала рассказ о знаменитостях иностранных и одна книга о знаменитостях римских. Так, на основании отчасти дошедших до нас из древности сведений, отчасти на основании догадок новых ученых, состав этого сочинения реконструирован следующим образом: цари (кн. 1 и 2), полководцы (кн. 3 и 4), государственные мужи (кн. 5 и 6), поэты (кн. 7 и 8), ораторы (кн. 9 и 10), историки (кн. 11 и 12), грамматики (кн. 13 и 14), риторы (кн. 15 и 16).
Из этого сочинения до нас дошла часть 3-й группы, именно часть о полководцах иностранных, и часть 6-й группы, содержащая биографии Катона и Аттика. Из введения к группе об историках сохранился фрагмент, в котором говорится, какую потерю понесла историография вследствие смерти Цицерона, так как он благодаря своему ораторскому таланту мог бы поднять римскую историографию на равную высоту с греческой.
Сочинение "О знаменитых людях" в первоначальном виде было написано до смерти Аттика (32 г.), вероятно, около 35 г. После смерти Аттика оно было переделано (около 29 г.), и в это второе издание были прибавлены биографии полководцев негреческих - Датама, Гамилькара, Ганнибала.
Извлечением из этого большого труда и является, как уже сказано, дошедшее до нас сочинение. Оно содержит 23 биографии неримских полководцев, а именно: Мильтиад, Фемистокл, Аристид, Павсаний, Кимон, Лисандр, Алкивиад, Фрасибул, Конон, Дион, Ификрат, Хабрий, Тимофей, Датам, Эпаминонд, Пелопид, Агесилай, Эвмен, Фокион, Тимолеонт, цари (которые были также и полководцами), Гамилькар, Ганнибал. Таким образом, это - биографии исторических деятелей времени, начиная с Греко-персидских войн и кончая эпохой диадохов (преемников Александра Македонского).
В рукописях автором этого сочинения называется не известный нам Эмилий Проб. При этом после биографии Ганнибала помещено стихотворение, состоящее из 6 дистихов, обращенное к императору Феодосию (неизвестно, к которому: Феодосий I и Феодосий II были императорами в 379-450 гг н. э.). В этом стихотворении, между прочим, сказано: "Если он [= Феодосий] спросит имя автора, то ты [= книга] понемногу открывай наше имя господину; пусть он знает, что я - Проб". Но за этим стихотворением следуют биографии Катона и Аттика и еще отрывок из письма Корнелии к ее сыну Гаю Гракху; об этих биографиях сказано, что они взяты из сочинения Корнелия Непота о латинских историках.
Все это дало повод издателям этого сочинения считать биографии полководцев сочинением Эмилия Проба, а биографии Катона и Аттика - сочинением Корнелия Непота. Поэтому в первом издании этого сочинения, напечатанном в Венеции в 1417 г., и в следующих изданиях автором его прямо назван Проб. И только известный ученый Ламбин в предисловии к своему изданию 1569 г. доказал принадлежность всего этого сочинения Корнелию Непоту.
Тогда возникло новое предположение, что дошедшее до нас сочинение есть лишь извлечение из первоначального сочинения Корнелия Нелота, доказательством чего будто бы служит краткость биографий в сочинении "О знаменитых людях". Он, подобно Варрону, сопоставлял греков (главным образом, и лишь немногих из других наций) с римлянами. Что автор имел целью именно сравнение описываемых лиц, видно гтз его слов в биографии Ганнибала: "Но пора уже нам кончить эту книгу [т. е. книгу об иностранных полководцах] и рассказывать о римских полководцах, чтобы посредством сравнения деяний тех и других легче было судить, которые заслуживают предпочтения".
При выборе групп, на которые делились биографии, Непот, конечно, должен был выбирать лишь такие группы, для которых можно было найти равноценных соперников: так, нельзя было образовать группу юристов, потому что у греков не было знаменитых юристов, а группу философов нельзя было образовать потому, что у римлян того времени не было достаточно философов, которые могли бы конкурировать с многочисленными греческими философами.
Затем, автору приходилось решать вопрос, каких представителей каждой группы считать наиболее знаменитыми. В этом отношении его выбор произволен: с одной стороны, нет биографий некоторых очень важных лиц (например, Никия, Брасида), с другой стороны, имеются биографии лиц сравнительно мало замечательных.
Источники свои, по крайней мере некоторые, Непот сам указывает в разных местах; для дошедших до нас биографий это были сочинения греческих авторов - Фукидида, Ксенофонта ("Агесилай"), Феопомпа, Тимея и др.
В упрек Непоту можно поставить несоответствие размера биографии со значением описываемых лиц: так, биографии Кимона и Лисандра слишком коротки, а биография Датама слишком пространна для такого мало известного полководца. Затем, хотя в биографии полководцев на первом плане должны быть указаны их военные заслуги, однако у Непота они отступают на задний план сравнительно с другими их чертами или действиями: в биографии Эпаминонда его военные заслуги упомянуты лишь вскользь, в биографии Фикиона совсем не упомянуты. Даже говоря о военных заслугах, Непот приводит иногда не самые важные; часто они только перечисляются; вместо описания военных подвигов рассказываются факты, не относящиеся к военному делу, по какие-нибудь необыкновенные или эффектные, и особенно анекдоты. В биографии Фемистокла, например, приводится рассказ о его посольстве в Спарту, о конце его жизни. В биографиях заметна односторонность: автор к одним лицам относится благоприятно, умалчивая позорящие их факты; к другим, напротив, относится неприязненно, умалчивая об их хороших поступках.
Как уже было сказано, в биографиях встречаются исторические и хронологические ошибки. Ответственность за них падает на самого Корнелия Непота. Он пользовался источниками довольно небрежно: одни факты пропускал, другие извращал - может быть, намеренно, а может быть, и по недостаточной подготовленности. Кроме того, как он сам говорит в конце предисловия, работал он поспешно; это тоже, вероятно, дурно отражалось на его сочинении. Встречаются даже противоречия, объясняемые, вероятно, тем, что он заимствовал сведения из противоречивых источников, и, не заметив этого, не согласовал их. К тому же, он писал не историю в собственном смысле, а биографии, в которых по древнему обычаю, надо было восхвалять описываемое лицо. Чтобы представить себе различие между историей и биографией, полезно сравнить то, что Ксенофонт пишет об Агесилае в своей "Истории" и в его биографии: для биографии, по мнению древних, дозволительна ложь в пользу прославляемого человека, в истории в общем должна быть истина. Поэтому, может быть, Непот иногда противоречит самому себе: так, в биографии Агесилая (7, 2) он восхваляет его за то, что он, защищая всех, кто восставал против персидского царя, получал от них подарки и этим помог отечеству, нуждавшемуся в деньгах; а в биографии Тимофея (1, 3) он хвалит Тимофея за то, что он, в противоположность Агесилаю, не брал с персов денег. Таким образом, в биографии Тимофея автор уже считал возможным унизить Агесилая для большего прославления Тимофея.
Да и вообще, Непот, подобно многим другим, смотрел на историю в значительной степени как на риторическое произведение (в котором, следовательно, разные преувеличения в ущерб истине дозволительны): в отрывке из книги "О латинских историках" он говорит о Цицероне как о единственном человеке, который мог и даже должен был "достойным голосом [= языком] провозгласить историю (historiam digna voce prommtiare) именно потому, что усовершенствовал ораторское красноречие и придал своей речью надлежащую форму философии" (фр. 18).
Ученые нового времени считают дошедшее до нас сочинение Корнелия Непота посредственным и самого автора ценят невысоко. Оценка современников Непота была иная. Его сочинения должны были казаться современникам гораздо более научными и интересными, чем нам, привыкшим к точности исторических трудов, если принять во внимание, что историография у римлян того времени стояла на весьма низком уровне. В самом деле, что значат исторические промахи Непота в сравнении с искажениями и вымыслами хотя бы Валерия Анциата? Кроме того, эти ошибки заметны нам при сравнении рассказа Непота с рассказом греческих историков: но те римляне, которые не знали по-гречески или не имели возможности читать греческих историков, не могли и заметить их. Наконец, он был первым, познакомившим своих соотечественников с историей других народов на латинском языке, - с тем, что мы назвали бы теперь "всеобщей историей". О том, как смотрели современники на "Хронику" - первое, по-видимому, сочинение Корнелия Непота, мы имеем свидетельство его земляка, поэта Катулла. Катулл посвятил собрание своих стихов Корнелию Непоту. Уже это обстоятельство указывает на уважение к нему со стороны автора.
Сочинения Корнелия Непота не были забыты и в императорское время (хотя, вероятно, обширные исторические труды Трога Помпея и Тита Ливия много повредили их славе). Были и подражания его сочинениям: его "Примеры" как собрание замечательных фактов послужили образцом для Гигина, давшего своему сочинению это же заглавие, и для Валерия Максима; из него же заимствовал кое-что Авл Геллий. "Хронику" Непота Авзоний посылает Пробу, правда, с язвительным замечанием, что она похожа на басни ("Послания", 16).
Сочинение "О знаменитых людях" положило начало литературному жанру - сборникам биографий, каковы, например, сочинения Светония "О жизни цезарей" и "О знаменитых людях".


Глава XIX ЮЛИЙ ЦЕЗАРЬ И ЕГО ПРОДОЛЖАТЕЛИ

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. БИОГРАФИЯ И ПРОИЗВЕДЕНИЯ ЦЕЗАРЯ

Гай Юлий Цезарь (C. Iulius Caesar) происходил из древнего патрицианского рода Юлиев, которые вели свою родословную от Пула, или Аскания, сына Энея и внука Венеры. Иул считался основателем города Альба-Лонга и прародителем основателей Рима, Ромула и Рема. Представители рода Юлиев упоминаются в консульских списках уже с V в. до н. э. Все известные нам до I в. н. э. представители рода Юлиев принадлежали к аристократической партии.
Гай Юлий Цезарь родился в 100 г. до н. э. и 15 лет потерял отца. По-видимому, уже с ранней молодости он примкнул к демократическим течениям. По его распоряжению на похоронах его тетки, вдовы Мария, несли маcку Мария, что произвело большое впечатление в Риме, так как даже упоминание имени Мария было не вполне безопасно. Ему же приписывали произведенное в одну ночь восстановление статуй Мария, низверженных Суллой. В 18 лет он женился на дочери Цинны и не выполнил желания всемогущего диктатора Суллы, когда тот потребовал, чтобы Цезарь развелся с нею. Опасаясь столкновения с Суллой и послушавшись советов друзей, Цезарь на некоторое время покинул Рим, чтобы закончить на Родосе, в школе известного ритора Молона, свое образование, начатое в Риме у Антония Гнифона. На Востоке же он начал свою военную и государственную службу. Вернувшись в Рим в 78 г., он (продолжал оставаться в близких отношениях с представителями умеренной оппозиции, не порывая в то же время связей и с представителями аристократических консервативно-республиканских кругов и ведя широкую демагогическую деятельность. Его успеху у городского плебса способствовала его чрезвычайная щедрость, открытый образ жизни, приветливость и услужливость. Он использовал любые средства, делал огромные долги, лишь бы достигнуть руководящего положения в политической и общественной жизни Рима. Его служебная карьера шла быстрыми шагами: в 67 г. он был квестором, в 65 - эдилом, в 63 - понтификом, в 62 - претором, в 61 - наместником в Испании, в 59 г. - консулом.
После раскрытия заговора Катилины ему угрожала опасность быть втянутым в число обвиняемых в заговоре или, по крайней мере, в сочувствии ему. Однако явных улик против Цезаря не было и ему нельзя было предъявить обвинения, как ни старались сделать это его враги.
В 60 г. ему удалось, помирив Помпея с Крассом, заключить негласный первый триумвират для управления всеми делами в Риме. В 59 г., в свое консульство, он провел ряд демократических законов и в 58 г., добившись всего, что было им намечено, получил на мять лет в управление обе Галлии. С 57 по 49 г. Цезарь управлял Галлией, вернее завоевывал ее. Несмотря на то, что в 51 г. за ним было сохранено управление Галлией еще на пять лет, уже с 50 г. на Цезаря начались сильные нападки в сенате. Отношения с Помпеем стали ухудшаться уже с 56-55 гг.; смерть Красса в 53 г., смерть дочери Цезаря, выданной им за Помпея, и окончательный переход Помпея на сторону сенатской консервативной партии - все это ускорило разрыв между Цезарем и Помпеем. В 49 г. началась гражданская война, кончившаяся разгромом сенатской партии. В течение четырех лот своей диктатуры Цезарь был вынужден обращать главное внимание по-прежнему на военные дела и постоянно быть при своих армиях в разных концах света. В 48 г. он разбил Помпея при Фарсале и к 48-47 гг. подчинил Египет и Восток, в 46 г. (при Тапсе) покончил с остатками сенатских войск в Африке, в 45 г. - с войсками сыновей Помпея в Испании (при Мунде). Наезжая в Рим между походами и в последний год своей жизни, Цезарь провел ряд реформ в управлении, а также земельные и финансовые реформы. Основной тенденцией их была, однако, уже не демократизация, а централизация управления, контроль над деятельностью управителей провинций и т. п. Но разбитая сенатская партия республиканцев-консерваторов еще раз подняла голову, и в марте 44 г. Цезарь был убит заговорщиками во главе с Брутом и Кассием.
Основными источниками для биографии Цезаря служат его жизнеописания у Плутарха и у Светония. Яркая характеристика его дана в "Заговоре Катилины" Саллюстия; не раз говорит о нем и Цицерон в своих письмах.
До нас дошли полностью два главных произведения Цезаря "Записки о Галльской войне" (Commentarii de bello Gallico), в семи книгах, и "Записки о гражданской войне" (Commentarii de bello civili), в трех книгах. Первое сочинение предположительно датируется 52/51 г., второе - 44 г. Ученые считают, что завершению "Записок о гражданской войне" помешала смерть; они доведены только до начала Александрийской войны.
К этим двум подлинным сочинениям Цезаря примыкают исторические записки, составленные его соратниками и приверженцами.
В своих "Записках о Галльской войне" Цезарь довел изложение событий до 52 г., до падения Алезии. События от 58 до 52 г. изложены им в семи книгах и кончаются капитуляцией Верцингеторига. О последних двух годах его пребывания в Галлии рассказывает в VIII книге "Записок" офицер, служивший под начальством Цезаря, Гиртий. В начале этой VIII книги Гиртий говорит о причинах, побудивших его взять на себя этот труд, несовершенство которого, по сравнению с сочинением Цезаря, он видит сам.
"Записки об Александрийской войне" (Bellum Alexandrinum) - 78 глав.
"Записки об Африканской войне" (Bellum Africanum) - 98 глав.
"Записки об Испанской войне", дошедшие в чрезвычайно поврежденном виде (Bellum Hispaniense), -42 главы.
Считают, что автором "Александрийской войны" является Гиртий, так как она имеет некоторое сходство с VIII книгой "Записок о Галльской войне". Остальные два сочинения не принадлежат ему и, по всей вероятности, написаны разными лицами.
Помимо двух исторических произведений Цезаря, дошедших до нас?
у Цицерона, Плутарха и Светония упоминаются еще следующие его работы.
1. Юношеские опыты - поэма о Геракле и трагедия "Эдип".
2. Грамматическое сочинение "Об аналогии", написанное, вероятно,, в 54 г. в ответ на риторическое произведение Цицерона "Об ораторе".
3. "Антикатоны" (Anticatones) - два памфлета, написанных Цезарем во время Испанской войны в качестве ответа на сочинение Цицерона "Катон", восхвалявшее Катона Утического как героя, погибшего за Римскую республику.
4. Поэма "Путь" (Iter) о пути до Испании в 46 г., когда Цезарь ехал на войну с сыновьями Помпея.
5. В первые века нашей эры были также известны сборник изречений, речи и письма Цезаря. Светоний упоминает о нескольких речах и о письмах к разным лицам, в том числе к Цицерону. По неизвестным причинам распространение изречений Цезаря было Августом запрещено.


2. "ЗАПИСКИ О ГАЛЛЬСКОЙ ВОЙНЕ"

"Записки о Галльской войне" представляют собой очень четкое последовательно изложение первых семи лет пребывания Цезаря в Галлии. Наиболее крупные и угрожающие события рассказаны Цезарем в I и в VII 1книгах, а именно - война с германским вождем Ариовистом, вторгшимся в пределы Галлии (кн. I), и последнее огромное восстание всех галльских племен под предводительством арверна Верцингеторига (кн. VII). Остальные книги рассказывают и о непрерывных столкновениях и схватках то с одним, то с другим племенем галлов и германцев и об оборонительных и наступательных экспедициях на территории нынешней Франции, Бельгии и даже Англии, и об опасных зимовках в лагерях. Повествование ведется в спокойном, почти эпическом тоне, без отчетливо намеченного композиционного плана, исключительно в третьем лице и сперва производит впечатление настолько объективного и бесстрастного отчета, что, только вчитываясь в это своеобразное произведение, можно уловить и глубоко заложенную в нем сознательную политическую тенденцию, и сдержанный, но выразительный боевой пафос.
Однако, несомненно, Цезарь, не делавший никогда ни одного необдуманного шага, прекрасно знал, зачем он опубликовал эти "Записки" и по-чему он составил их именно в таком виде - в форме спокойного, фактического, в известной мере сухого и однообразного повествования документального характера. Даже название "Commentarii", данное самим Цезарем его произведению (именно так называет его Цицерон в диалоге "Брут" (§ 262) через несколько лет после его появления), подчеркивает деловой характер его сочинения и должно заранее отвести от автора подозрения в желании выставить себя на первый план, восхвалить свои подвиги и вообще составить историю того типа, которая была хорошо известна Цезарю по греческим образцам и которую бранил еще Полибий - историю литературно-риторическую. Цезарь хорошо понимал, насколько большое впечатление произведет на римского читателя точный рассказ о подлинных боях с указанном имен лиц, названий местностей и подробным раскрытием всей обстановки. В силу этого повествовательный элемент является господствующим в "Записках". Цезарь, по-видимому, охотно принимал позу "простого военного" и подчеркивал свой интерес к чисто военным вопросам, интерес, который у него, несомненно, был очень велик, но все же был для него не целью, а средством. И при внимательном чтении "Записок" все яснее выступает в их повествовательных частях определенная тенденция, а именно - показать и доказать, что не только все войны в Галлии, но и экспедиции за Рейн и в Британию совершенно необходимы для безопасности Римского государства и для поднятия его престижа. Именно такое освещение его деятельности было нужно Цезарю для завоевания общественного мнения в его пользу и для опровержения обвинений, исходивших от его противников, в том, что он без нужды растрачивает силы римского войска.
Особенно ясно проступает эта тенденция в IV книге "Записок" в рассказе о войне с германскими племенами усипетов и тенкторов. Дело в том, что самый вопрос о законности этой войны был крайне сомнителен, так как во время первых военных стычек между римлянами и германцами в ставке Цезаря находились германские послы, пришедшие с предложением договориться о расселении германцев по западной стороне течения Рейна без открытия военных действий. Положение было настолько неясно, что противники Цезаря в сенате во главе с Катоном требовали отдачи Цезаря под суд за нарушение посольского права или даже выдачи его германцам. Поэтому Цезарь изображает весь этот эпизод в хронологическом порядке в крайне спокойном, как будто незаинтересованном тоне следующим образом: "Услыхав о переходе Рейна усипетами и тенктерами, которых выгнали свевы и которые желали поселиться на землях галлов, Цезарь отправился к войску ранее, чем обыкновенно, чтобы пресечь войну, пока она еще не приняла более опасного оборота. По своем прибытии он убедился в том, что его предположения подтвердились... Обеспечив себя продовольствием и набрав конницу, он пошел походом в те местности, в которых, по слухам, находились германцы..." (IV, 6-7). С послами, прибывшими от германцев, Цезарь говорил сурово и отказывался дать им обещание не продвигаться вперед хотя бы в течение трех дней, так как, предполагал он, они поджидают возвращения большого конного отряда и именно с этой целью добиваются отсрочки (гл. 9). Послы отправились к своим и вернулись через три дня, опять прося Цезаря не двигаться дальше и дать им еще три дня. "Цезарь понимал, что все это клонится к тому, чтобы выиграть эти три дня и дать вернуться отсутствующим всадникам. Он отдал приказ своему конному авангарду не нападать на врага, а если на них нападут, то ограничиваться обороной, пока он сам не подойдет с главными силами" (гл. 11). Но всадники Цезаря в тот день, на который было назначено перемирие, подверглись нападению германской конницы, по-видимому, потому, что продвинулись на 4 мили вперед за водой, что, по словам Цезаря, было договорено с послами. Печальные результаты этого боя Цезарь подчеркивает: "В этом сражении было убито из наших всадников 74 человека, в том числе храбрый и очень знатный аквитанец Пизон, дед которого был некогда царем своего народа и получил от нашего сената титул друга" (гл. 12). Далее Цезарь рассказывает о героической гибели Пизона и его брата, которые оба погибли, спасая друг друга, и только после этого отступления переходит к решительному оправданию своих действий: "После этого сражения Цезарь считал уже совершенно недопустимым выслушивать послов и принимать какие-либо предложения от людей, которые сначала лживо и коварно просили мира, а затем сами, без всякого повода, открыли военные действия... Он сообщил легатам и квесторам свое решение не терять ни одного удобного дня для сражения. Но тут весьма кстати случилось, что на следующий день к Цезарю в лагерь явились в большом количестве - столь же вероломно и лицемерно - германцы вместе со своими князьями и старейшинами будто бы для извинения в том, что их люди завязали сражение вопреки соглашению и их собственной просьбе, а также для того, чтобы по возможности обманно выпросить себе новую отсрочку. Цезарь был очень рад, что они попались ему в руки и приказал их задержать, сам же выступил со всем своим войском из лагеря..." (гл. 13). Захваченные врасплох, германцы были разбиты на голову; немногие из них "завязали сражение между обозными телегами; но вся остальная масса, состоявшая из женщин и детей, бросилась бежать врассыпную; в погоню за ними Цезарь послал конницу..." (гл. 14). Многие погибли в Рейне, "не справившись ни со своим страхом и утомлением, ни с силой течения. Наши все до одного, за исключением весьма немногих раненых, благополучно вернулись в лагерь, избавившись от очень опасной войны, так как число неприятелей доходило до 430 тысяч человек" (гл. 15).
Ясно, что на самом деле основные силы германцев вовсе не "открывали военных действий" и что сражение совершенно сознательно, подготовив все заранее, начал Цезарь. Однако приведенные выше отрывки, в которых субъективность освещения событий несомненна, в полном тексте тонут среди подробного спокойного повествования. По-видимому, сомнения Катона в справедливости поступков Цезаря были достаточно обоснованы, хотя и точка зрения Цезаря, что полчища германцев, перешедших в Галлию, могут угрожать Риму, тоже имела за собой грозные исторические примеры.
Однако Цезарю недостаточно было оправдать себя по поводу этой битвы, ему надо было доказать необходимость экспедиции за Рейн. К этому он и переходит и изображает ее не только как необходимую для Рима, но и предпринятую им в целях защиты союзного племени убиев: "По окончании войны с германцами Цезарь по многим причинам счел необходимым переправиться через Рейн. Важнейшей из них было желание внушить германцам... страх за их собственные владения... Наконец, убии... теперь настойчиво просили помочь им против притеснений со стороны свевов... и обещали большое число кораблей для переправы войска... Но переправу на судах Цезарь считал небезопасной и не соответствующей его личной чести и достоинству римского народа" (гл. 16-17). Первый мотив был, конечно, существенное; "союзники" убии могли утопить римское войско в Рейне или, перевезя его на другой берег, отрезать ему отступление. Далее начинается знаменитый рассказ о невероятно быстрой - в 10 дней - постройке моста через Рейн. За Рейном Цезарь провел 18 дней и, узнав, что свевы собираются обороняться и "полагая, что им достаточно сделано для славы и пользы римского народа, он вернулся в Галлию и снес мост" (гл. 19).
Этот отрывок приведен нами так подробно как чрезвычайно типичный для всей писательской манеры повествования Цезаря, которая под кажущимся беспристрастным хронологизмом скрывает явное намерение оправдать все свои действия. В данном случае это ему, несмотря на все старания, все же удается не вполне.
Несколько сходный эпизод имеется и во II книге, где рассказано, как после нарушения адуатуками условий капитуляции "Цезарь приказал всю военную добычу с этого города продать с аукциона. Число проданных жителей, о котором ему было доложено покупщиками, было 53 000 человек" (II, 33). Не раз говорит Цезарь и о своем недоверии к послам других народов, даже к послам своих друзей эдуев, отпавших от Рима во время восстания Верцингеторига. "Втайне они задумывали войну и посылали для этой цели посольства к прочим общинам... Все это Цезарь хорошо понимал. Тем не менее он отвечал послам со всей ласковостью, на которую был способен: из-за глупости и легкомыслия черни он не намерен... лишать эдуев своего обычного благоволения" (VII, 43). Но по отношению к римским послам Цезарь требует безусловного уважения: когда венеты "задержали Силия и Велания" и "отправили к Крассу посольство с предложением вернуть им заложников, если он желает получить назад своих людей" (III, 8), Цезарь немедленно начал войну и, победоносно закончив ее, "решил строго покарать венетов, чтобы на будущее время варвары относились с большим уважением к праву послов, и приказал весь их сенат казнить, а всех остальных продать с аукциона" (III, 16).
Итак, все, что делает Цезарь, направлено, по его словам, только к славе Рима, только о ней он и заботится.
Однако нигде не прибегая к явному самовосхвалению, Цезарь, чтобы сообщить своему повествованию характер полной правдивости, не скрывает и своих неудач и рассказывает о них так же подробно, как и о своих успехах. Одним из наиболее интересных и драматических эпизодов в его "Заметках" является описание тяжелого поражения Котты и Сабина, попавших в ловушку князя галльского племени эбуронов Амбиорига (V, 27-37). Сжатый рассказ о гибели легиона рассчитан на сильное впечатление, причем Цезарь отмечает различное поведение двух вождей - растерянность Сабина и доблесть Котты, но воздерживается от какого бы то ни было проявления чувства. "Сабина окружили и убили. Тогда эбуроны по своему обыкновению закричали: "Победа! Победа!" и, бросившись с диким воем на наших, прорвали их ряды. Здесь был убит с оружием в руках Котта и большая часть его отряда. Остальные отступили в лагерь, перед этим ими покинутый. Из них орлоносец Л. Петросидий, теснимый массой врагов, бросил орла через вал в лагерь, а сам с чрезвычайной храбростью сражался перед лагерем, пока не был убит.
Они с трудом выдерживали штурм вплоть до ночи, а ночью, потеряв всякую надежду на спасение, все до одного покончили с собой. Лишь немногие спаслись из сражения, после блужданий по лесам добрались до зимнего лагеря легата Т. Лабиена и принесли ему вести о случившемся" (V, 37).
Цезарь не скрывает даже того, что его воины не всегда бывают бесстрашны. "Только что набранные солдаты, - говорит он, - без боевой опытности, глядят военному трибуну и центурионам в глаза и ждут их указаний. Нет такого храброго человека, которого неожиданность не смутила бы" (VI, 39). Все же гораздо чаще он подчеркивает ту исключительную храбрость, с которой сражались "наши" (nostri), - это то единственное употребление первого лица, которое Цезарь позволяет себе.
Так, при нападении нервиев на зимний лагерь Квинта Цицерона, ответившего их послам, что "римский народ не привык принимать условий от вооруженных врагов" (V, 41), "наши солдаты проявили замечательную храбрость и присутствие духа: хотя их со всех сторон палил огонь и снаряды сыпались на них градом и хотя они видели, что горит весь обоз и всё их имущество - не только никто не отходил от вала, чтобы совсем его покинуть, но почти никто даже не оглядывался, а все сражались с необыкновенным ожесточением и отвагой" (V, 43).
В свое повествование Цезарь охотно вводит эпизоды, повествующие о подвигах отдельных людей. В его рассказе всегда точно приводятся имена римских военачальников, притом не только легатов и военных трибунов, но и центурионов, что, конечно, было мощным средством для приобретения популярности среди воинов. Из военачальников особенно часто упоминаются Тит Лабиен, впоследствии изменивший Цезарю, и младший брат Цицерона, Квинт, к которому Цезарь относился в это время очень благосклонно. Весьма вероятно, что и упоминания имен отдельных лиц, состоявших в высоких чинах, и их заслуг тоже делалось с определенной целью - завоевать себе сторонников не только в войске, но и в Риме, среди их приверженцев и друзей. Похвалы же низшим чинам тоже были в известной степени приемом демагогическим; конечно, это не исключает и того, что Цезарь любил свое войско и гордился его успехами. С точки зрения литературной такие эпизоды сильно оживляют повествование. Таков, например, рассказ о двух центурионах Пулионе и Ворене, между которыми был постоянный спор о том, кто из них заслуживает предпочтения для получения первого ранга, и которые в бою спасли друг другу жизнь, так что "нельзя было решить, кого из них следует признать храбрей другого" (V, 44) ; или рассказ о тяжело раненном центурионе Секстин Бакуле, который "уже пятый день не принимал пищи", по первым бросился на защиту ворот лагеря Цицерона, "лишился чувств от многих тяжелых ран, и его с трудом спасли, передавая с рук на руки" (VI, 38). Наиболее сильный эпизод такого рода - рассказ об орлоносце, прыгнувшем с корабля в воду перед высадкой на британский берег. Он "обратился с мольбой к богам, чтобы его поступок принес счастье легиону и сказал: "Прыгайте, солдаты, если не хотите предать орла врагам, а я во всяком случае исполню свой долг перед родиной и императором". С этим громким призывом он бросился с корабля и пошел с орлом на врагов. Тогда наши ободрили друг друга и, чтобы не навлекать на себя великого позора, все до одного спрыгнули с корабля" (IV, 25). Цезарь отмечает, однако, не только храбрость своих воинов, но и выдающуюся храбрость врагов. При осаде Алезии, когда римляне подвезли к воротам башню, "один галл бросал по направлению к башне в огонь передаваемые ему из рук в руки комки сала и смолы. Пораженный в правый бок выстрелом из скорпиона, он пал бездыханным. Один из его соседей перешагнул через его труп и продолжал его дело; он точно так же был убит выстрелом из скорпиона, его сменил третий, третьего - четвертый. И этот пункт только тогда был очищен, когда... сражение вообще закончилось" (VII, 25). Из приведенных примеров видно, насколько искусно умел Цезарь изображать события так, как это было ему нужно, и так, чтобы они производили максимальное впечатление и давали читателю представление о тех страшных опасностях, каким подвергаются римляне в Галлии и от каких они своей жизнью защищают Рим, и о тех победах, которые они одерживают. Цезарь достигал своей цели. Не раз назначались в Риме благодарственные молебствия богам после известий о его завоеваниях, о чем Цезарь тоже трижды упоминает в "Записках" (II, 35; IV, 38; VII, 90). Только крайние консервативные республиканцы, как Катон, продолжали относиться к нему холодно и враждебно; более впечатлительный и неустойчивый Цицерон, гордившийся успехами брата и уже озабоченный сохранением хороших отношений с Цезарем, в своей речи "О консульских провинциях" передает отголоски тех восторгов, которые деятельность Цезаря вызывала в Риме.
"Цезарь счел нужным не только воевать с теми, кто с оружием в руках восставал против римлян, но покорить всю Галлию... Теперь наше государство кончается там же, где кончаются и эти страны... Пусть теперь падут Альпы! Ибо по ту сторону этих гор до самого океана нет ничего, чего бы Италия должна была страшиться" ("О консульских провинциях", 13-14).
Однако сомнения в том, действительно ли вполне правдив рассказ Цезаря о событиях в Галлии, возникли, по-видимому, довольно скоро после его смерти. Светоний передает мнение Асиния Поллиона, близко стоявшего к Цезарю, правда, не в Галльской, а в гражданской войне. Он говорит, что "Записки" составлены не очень внимательно и с недостаточным соблюдением истины, ввиду того что Цезарь легкомысленно верил многому, что якобы было совершено другими; "а то, что он сам совершил, он изобразил неправильно, либо с определенным намерением, либо потому, что это выпало из его памяти" (Светоний, "Цезарь", 56).
Освещение событий со своей точки зрения Цезарь дает не только в ходе самого повествования, но и в речах, которые имеют немалое значение в "Записках о Галльской войне". В манере античной историографии они сочинены самим Цезарем соответственно той общей ситуации, о которой в данном месте идет речь, а также в согласии с его личными политическими целями. Обмен речами между Ариовистом и Цезарем - наиболее яркий пример тенденциозности речей в "Записках", но если под этим углом зрения, в связи с исторической обстановкой, рассмотреть все приводимые речи, то могут открыться и другие важные указания на политические отношения последнего десятилетия перед гражданской войной.
Довольно значительным элементом в "Записках" Цезаря являются географические и этнографические сведения. Галлию Цезарь знал хорошо, а за точное указание собственных имен лиц и местностей ему должны быть благодарны как лингвисты-кельтоведы, так и специалисты по топонимике Франции. Германию он знает значительно хуже и сообщает о ней даже некоторые фантастические сведения, как, например, о существовании там оленя-единорога.
Значительно ценнее и интереснее его сообщения этнографического характера - о быте галлов и германцев. Конечно, и в них имеется определенная тенденция, присущая колонизаторам, - изобразить галлов детьми, требующими опеки. Цезарь относится к ним снисходительно, по уважение к ним чувствует только в некоторых случаях, когда они проявляют храбрость в бою. К германцам он относится серьезнее, считая их, по-видимому, более опасными врагами.
Все этнографические описания, приводимые Цезарем (особенно характеристика галлов и германцев, VI, 11-24), высоко ценятся историками, и в значительной степени именно на основании их Ф. Энгельсом написаны блестящие главы о "высшей ступени варварства" в "Происхождении семьи, частной собственности и государства". Чрезвычайно существенным считается сообщение Цезаря о ежегодном переделе земли у свевов (IV, 1), о низком уровне земледелия у германцев (VI, 23), очень важны сведения о существовании "группового брака" у жителей Британии (V, 14).
Для специалистов по истории стратегии и военной техники "Записки о Галльской войне" представляют тоже немалый интерес. С увлечением знатока Цезарь описывает способы боя, расстановку войск, систему постройки укреплений (например, VIT, 72-75), а его описание наведения моста через Рейн (IV, 17) издавна привлекало внимание инженеров. Хорошо известно, что "Записки" Цезаря были одной из любимых книг Суворова.
За всеми этими внешними подробностями в "Записках о Галльской· войне" образ самого Цезаря скрывается. Он выступает в самые решающие моменты, он спешит на помощь своим, когда они попадают в беду, он дружелюбен и милостив к галлам-союзникам и беспощаден к врагам.
Но в этом первом сочинении Цезаря еще нет портрета с теми чертами, которые Цезарь сознательно хотел закрепить за своим образом. Это он делает в "Записках о гражданской войне".


3. "ЗАПИСКИ О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ"

При переходе от первого произведения Цезаря ко второму сразу чувствуется значительно более субъективный характер повествования. Все события, а главное обоснование их, гораздо больше задевают автора за живое, и кое-где он даже вполне ясно высказывает свое собственное мнение, хотя форма изложения в третьем лице сохранена и здесь. Задача Цезаря при изложении событий гражданской войны была действительно гораздо труднее, чем в первом случае: если, описывая войны в Галлии, ему надо было доказать, что все они были необходимы, и тем самым защитить себя от обвинений в самовольном открытии военных действий, то главным доказательством в его пользу являлись блестящие результаты его завоеваний, которые обезоруживали даже многих из его противников. Обвинение же в развязывании гражданской войны, в явном нарушении законов Республики было гораздо опаснее. По-видимому, сам Цезарь в какой-то степени признавал это, вероятно, очень распространенное мнение; иначе едва ли бы он, находясь на вершине своей диктаторской власти (46-44 гг.), счел нужным написать свою апологию, а "Записки о гражданской войне" являются именно апологией.
Что сторонники Цезаря так и воспринимали эту книгу, ясно не только из многих высказываний самого Цезаря, но и из эпилога VIII книги "Записок о Галльской войне", написанной ярым цезарианцем Гиртием уже после смерти Цезаря. Естественным завершением для истории войн в Галлии было бы подведение итогов завоеваний и подвигов Цезаря. Однако Гиртий заканчивает свою книгу совсем иначе. Весь эпилог VIII книги (гл. 49-53) служит чисто политической цели - объяснить переход Цезаря с войском на почву Италии. Рассказав, как Цезарь употребил свое влияние для выбора Марка Антония в авгуры и подготовки своих собственных консульских выборов на 48 г., как торжественно встречали его в муниципиях, Гиртий дает исключительно характеристику внутренней политики сената, явно направленной против Цезаря. Он говорит о предложении трибуна Куриона, распустить войска не только Цезаря, но и Помпея, о незаконном требовании от Цезаря двух легионов якобы для войны с парфянами и заканчивает словами, которые почти непосредственно смыкаются с первыми словами "Записок о гражданской войне: "Хотя теперь уже никто не мог сомневаться относительно того, что предпринимается против Цезаря, однако Цезарь твердо решил выносить всё, пока будет оставаться хоть малейшая надежда разрешить спор на почве закона, а не путем войны" ("О Галльской войне", VIII, 55).
"Записки о гражданской войне" начинаются так: "Когда письмо Цезаря было вручено консулам, то лишь с трудом и благодаря величайшей настойчивости народных трибунов удалось добиться от них прочтения его в сенате; однако добиться, чтобы на основании этого письма был сделан доклад сенату они не могли" ("О гражданской войне", I, 1).
Далее Цезарь достаточно ярко и убедительно рисует сумятицу в сенате: все приводимые им речи носят характер не делового обсуждения вопроса, а взаимных угроз. Консул Лентул грозит сенату, что он перейдет на сторону Цезаря, так как предпочитает "заботиться о своих интересах... и сумеет найти путь к расположению и дружбе Цезаря"; Сципион, сторонник Помпея, грозит сенату, что Помпей оставит сенат на произвол судьбы. Запуганный сенат послушно принимает решение потребовать, чтобы Цезарь распустил армию - "в противном случае придется признать, что он замышляет государственный переворот" ("О гражданской войне", I, 2). Весь дальнейший ход событий изображен таким же образом: трибунов, выступающих за Цезаря, лишают права интерцессии, "которое оставил за ними даже Сулла" (гл. 5), и они бегут к Цезарю, боясь за свою жизнь. Помпей собирает войско, производит набор, причем "попирается всякое право, божеское и человеческое" (omnia divina humanaque iura permiscentur; гл. 6).
Таким образом, не Цезарь, а его враги оказываются нарушителями законов и традиций Римской республики; зато о переходе самого Цезаря к решительным действиям - о нарушении им границы собственно Италии (между Циспаданской Галлией и Умбрией) рассказано бегло и глухо. Узнав о требованиях сената, Цезарь созывает солдат, произносит перед ними речь, в которой сравнивает Помпея с Суллой, порицая "трибунское насилие" Сатурнина и Гракхов, чтобы отвести от себя обвинение в насилии, и просит защиты у войска, которую XIII легион, находящийся при нем, ему обещает "единодушным криком" (I, 7). Следующая же глава начинается кратким сообщением: "Познакомившись с настроением солдат, он двинулся с этим легионом в Аримин и там встретился с бежавшими к нему народными трибунами; остальные легионы он вызвал с зимних квартир и приказал следовать за собой" (I, 8). Именно этот момент, рассказанный как бы между прочим, на самом деле и был решающим; знаменитый рассказ у Плутарха о бессонной ночи на берегу Рубикона, отделяющего Умбрию от Галльской провинции, и о словах "alea iacta est" ("жребий брошен"), здесь отсутствует. Возможно, конечно, что этот рассказ сложился позднее; но решающий характер самого факта перехода границы от этого не меняется.
Дальнейшее движение на Арреций и далее до Рима изображается уже как настоящий военный поход. Напуганный Помпей пытается "извиниться перед Цезарем", но от требований своих не отказывается; Цезарь же начинает сам выставлять требования. По-видимому, это было слабым местом в апологии Цезаря, так как он счел нужным ввести здесь объяснение, почему Помпею нельзя было верить. Помпей предлагал договориться на неравных условиях (erat iniqua conditio) и не указывал времени ни для своего отъезда в провинцию, ни для начала переговоров, чтобы его не обвинили во лжи, если он чего-либо не выполнит в течение года (I, 11).
В дальнейшем изображается первое посещение Цезарем Рима. Он рассказывает о нем в одной только главе (32), да и эта глава содержит в себе опять-таки только его оправдательную речь в сенате. Ни об окружении сената войсками, ни о взломе и конфискации казны не сказано ничего; не упомянуто и о том, что тот сенат, в котором Цезарь выступил с речью и который "одобрил предложение отправить послов" (гл. 33), составлял только часть сената, так как очень многие сенаторы бежали с Помпеем. Однако ясно, что Цезарь остался недоволен своим пребыванием в Риме: явным раздражением звучит краткая фраза: "Враги Цезаря подбили народного трибуна Луция Метелла... противодействовать вообще всем намерениям Цезаря. Поняв его умысел и понапрасну потеряв несколько дней, Цезарь не пожелал тратить времени, но оставил Рим, не исполнив намеченных планов, и направился в Дальнюю Галлию" (I, 33). О том, что столкновение с трибуном произошло при взломе казначейства и едва не стоило трибуну жизни, Цезарь умалчивает.
Из всего сказанного видно, насколько резко выражена политическая и апологетическая тенденция в I книге "Записок о гражданской войне". В дальнейшем, когда Цезарь переходит к рассказу о военных действиях во всех концах Римского государства - под Массилией, в Испании, в Греции, в Александрии, - тон его опять становится спокойнее и объективнее. Он опять откровенно говорит о своих неудачах, даже о своем почти отчаянном положении под Диррахием (III, 73 - "все прежние замыслы Цезаря потерпели крушение, и он решил изменить весь план войны"), опять охотно рассказывает отдельные военные эпизоды, причем, как и в "Записках о Галльской войне", особенно часто останавливается на подвигах низших чинов. Таков, например, рассказ об орлоносце, который, умирая, остановил всадников и умолял их "не допустить воинского бесславия, которого до сих пор не случалось в войске Цезаря, и доставить Цезарю орла целым" (III, 64). Таков же рассказ о центурионе Крастине, приводимый и Плутархом, сказавшем Цезарю перед Фарсальской битвой: "Я постараюсь сегодня, полководец, заслужить твою благодарность, живой или мертвый" (III, 91). О смерти этого центуриона Цезарь упоминает особо: "То, что он сказал перед боем, то и сделал. Цезарь знал, что Крастин проявил в этом бою беспримерную храбрость, и высоко ценил его заслуги" (III, 99). Подводя итоги Фарсальской битвы и, вероятно, преуменьшая свои потери (он якобы потерял 200 человек, а Помпей - 15 000), Цезарь с особым сожалением говорит о гибели 30 центурионов. Он отмечает и героизм Куриона, который погиб в бою в Африке, "твердо заявив, что после потери армии, вверенной ему Цезарем, он не вернется к нему на глаза" (II, 42).
Однако если в "Записках о Галльской войне" Цезарь никогда не отзывается о своих полуварварских и варварских противниках с отвращением или презрением., а только иногда подшучивает над их хвастливостью или рассказывает об их хитростях, то здесь отношение Цезаря к его врагам, особенно к руководителям сенаторской партии и к самому Помпею, совсем иное. Он не упускает случая подчеркнуть их лживость, жестокость, надменность и мелкие склоки, самоуверенность и необоснованное хвастовство. По приказанию Афрания и Петрея, вождей помпеянцев в Испании, были казнены солдаты Цезаря, захваченные во время братания в помпеянском лагере, тогда как Цезарь отпустил к своим солдат Петрея, оказавшихся у него в лагере в это же время, "по из военных трибунов и центурионов некоторые добровольно остались у него" (I, 77). Перед самой Фарсальской битвой Цезарь в последний раз посылает Авла Клодия к Сципиопу с предложением "воздействовать на Помпея": Клодия не допускают до переговоров (III, 57). Помпеянцы в это время заняты другим - они делят государственные должности и спорят о своих преимуществах. Эта картина - жесточайшая сатира на помпеянцев: уже и самого Помпея они стали упрекать за излишнюю осмотрительность (аристократы, по-видимому, все же считали его выскочкой) "и открыто стали спорить о претурах и жречествах, распределять консульства по годам, требовать себе домов и имущества приверженцев Цезаря... Лентул хвастался преимуществом, которое дает ему возраст, Домиций хвастался популярностью и авторитетом в Риме, а Сципион полагался на свое родство с Помпеем... В конце концов, все хлопотали либо о почестях, либо о денежных наградах, либо о преследовании своих врагов и помышляли не о том, какими способами они могут победить, но о том, какую выгоду они могут извлечь из победы" (III, 82-83).
Цезарь резко порицает изменившего ему Т. Лабиена, своего долголетнего легата в галльских походах. Перед Фарсальской битвой Лабиен издевался над слабостью войск Цезаря, сказав, "это не то войско, которое победило Галлию и Германию" (III, 87); он первым поклялся "вернуться в лагерь не иначе как победителем" и получил за это похвалу Помпея. Но по-видимому, именно его впоследствии имел в виду Помпей, который, как говорили, "часто жаловался на то, что обманулся в своих предположениях - как раз те части, от которых он ожидал победы, обратились в бегство и предали его (III, 96).
В описании конца Фарсальской битвы Цезарь даже несколько отступает от своего обычного, спокойного тона и высказывает свое негодование не столько против самого Помпея, сколько против его аристократического окружения.
"В лагере Помпея можно было увидеть выстроенные беседки; на столах стояла масса серебряной посуды; пол в палатках был покрыт свежим дерном, а палатки Лентула и некоторых других были даже обвиты плющом; много было и других указаний на чрезмерную роскошь и уверенность в победе. Ясно было, что люди, стремившиеся к ненужным наслаждениям, нисколько не боялись за судьбу этого дня. И такие люди упрекали в излишествах несчастное и выносливое войско Цезаря, которое всегда страдало от нужды в предметах первой необходимости" (III, 96).
На всем протяжении "Записок о Гражданской войне" Цезарь нигде не высказывается особенно резко против самого Помпея: он, по-видимому, считал его игрушкой в руках аристократии, недостаточно решительным, несамостоятельным, самонадеянным и неумным человеком, которого не за что уважать, по не за что и ненавидеть. Это отношение к Помпею яснее всего выразилось в рассказе Цезаря о его трагической, по бесславной гибели. "Друзья египетского царя то ли боялись, что Помпей переманит к себе царское войско, то ли презирали его за его неудачи, - как, вообще, в беде люди легко превращаются из друзей во врагов - и предложили ему явиться к царю. Но втайне задумали иное: они послали начальника царских войск Ахиллу... и военного трибуна Л. Септимия убить Помпея. Последние дружески приветствовали его; кроме того, его сбило с толку знакомство с Септимием, который во время войны с пиратами был у него центурионом. Он вошел в маленькую лодку с немногими спутниками и там был убит Ахиллой и Септимием" (III, .104).
Таким образом, и здесь Помпей изображен жертвой своей недальновидности. Рассказ Плутарха о том, что Цезарь "отвернулся и заплакал, когда, по приезде в Александрию, ему принесли голову убитого Помпея", возможно, является уже измышлением более позднего времени; но, действительно, настоящей злобы против Помпея Цезарь в своем сочинении нигде но выказал. Напротив, из того факта, что, еще не закончив войны, Цезарь нашел время написать памфлет против Катона, видно, кого именно он считал своим подлинным и опасным противником. Вся консервативно-республиканская ограниченность и надменность воплотилась для него в Катоне, и в то же время Цезарь но мог отказать ему в уважении за выдержанность его характера и за личную строгую порядочность и храбрость.
По всей вероятности, именно так воспринимали их взаимоотношения и сторонники Цезаря; ни автор "Африканской войны", ни Саллюстий не удержались от почтительных отзывов о Катоне.
Избрав возможно более безличную и объективную форму изложения, Цезарь, все же не мог, конечно, и не хотел совершенно выключить из своих книг их главного героя - самого себя. Он сам положил начало тому литературному портрету, который дорисовали Светоний и Плутарх. Как ни мало, как ни бегло говорит Цезарь о самом себе, все же совершенно. ясно, что он стремится выставить в особенно благоприятном свете два момента - свою мягкость и свою популярность среди солдат. Уже в "Записках о Галльской войне" он не раз подчеркивает свою готовность прощать галльских вождей, что являлось, по его мнению, важнейшей мерой для замирения Галлии; однако, с этим прощением всегда соединено требование заложников. Достаточно же большое число сообщений о казнях, сожженных полях и деревнях и о продаже тысяч пленных - а обо всем этом Цезарь откровенно говорит - является некоторым противовесом к его милосердию. Но едва ли кто-нибудь из римлян поставил бы ему это в вину: ведь, с их точки зрения, такое отношение к "варварам" было вполне позволительно, и милостью Цезаря было уже то, что он обращался с их князьями вежливо и ласково.
Значительно важнее было для Цезаря подчеркнуть, что он проявлял неуклонно эту свою черту в гражданской войне.
При каждом удобном случае Цезарь подчеркивает свою гуманность. Воюя в Испании с Афранием и Петреем, он противится желанию и даже требованиям своего войска дать сражение помпеянцам, так как надеется "достигнуть своей цели без сражения и без потерь... зачем ему, хотя бы в счастливом бою, терять кого-нибудь из своих... Жалел он и своих сограждан, которых пришлось бы убивать, а он предпочитал одержать победу так, чтобы они остались невредимыми" (I, 72).
Уже построив войско перед Фарсальской битвой, Цезарь опять повторяет, что "он никогда не хотел бесполезно проливать кровь солдат и лишать Римское государство одного из обоих войск" (III, 90). Однако за этой кажущейся уступчивостью и мягкостью стояла железная воля и убежденность в своей силе.
Очень редко высказывает Цезарь в своих сочинениях что-либо похожее на философские положения или сентенции. Но даже эти немногие, брошенные вскользь мысли, раскрывают его уверенность в себе, твердость в бедствиях и непоколебимую надежду на успех храбрых.
Он не теряется даже после поражений, так как он - "человек, хорошо знакомый с превратностями войны" ("О Галльской войне", VI, 42), и знает, что "судьба, столь могущественная в человеческих делах, особенно же на войне, часто производит громадные перемены благодаря незначительным случайностям" ("О гражданской войне", III, 68). Он всегда умеет успокоить войско, напомнив, что "если не во всем бывает удача, то на помощь судьбе должна приходить личная энергия" ("О гражданской войне", III, 73), сам же твердо знает, что "задача полководца - побеждать столько же мечом, сколько умом" ("О гражданской войне", I, 72). Полной уверенностью в себе звучит и его рассказ о том, как он с двумя легионами рискнул высадиться в Египте, еще не зная о смерти Помпея. "В обоих легионах было около 3200 человек; остальные были больны от ран, полученных в сражении, и изнурены военными тяготами и долгим путем и поэтому не могли последовать за ним. Но Цезарь так полагался на славу о своих подвигах, что без колебания двинулся в эту экспедицию с недостаточными силами, в расчете, что везде будет в безопасности" ("О гражданской войне", III, 106).
Хотя сам Цезарь ничего не говорит о своей фантастической попытке переплыть на лодке из Диррахия в Брундисий, чтобы ускорить переправу войск, и о своих словах- "ты везешь Цезаря и его счастье", о чем рассказывает Плутарх, несомненно, повод к созданию этого рассказа дали неоднократные упоминания Цезаря о значении счастья и судьбы, рассеянные в его сочинениях, и, вероятно, в еще большем числе сохранившиеся в рассказах его современников.
Высокое стилистическое мастерство Цезаря проявляется прежде всего в том, что его тенденциозное и хорошо продуманное повествование производит впечатление откровенного и безыскусственного. Цицерон, не любивший аттикистов, тем не менее высоко оценивает его "Записки о Галльской войне", говоря (в диалоге "Брут"), что Цезарь написал их так, что, вероятно, навсегда отбил у будущих историков охоту писать историю тех же событий.
Из двух сочинений Цезаря для современного читателя "Записки о гражданской войпе" безусловно значительно интереснее "Записок о Галльской войне".


4. "АЛЕКСАНДРИЙСКАЯ ВОЙНА"

Сочинение "Александрийская война", автор которого неизвестен, непосредственно примыкает к "Запискам о гражданской войне". По всей вероятности, автор участвовал в восточных походах Цезаря, так как он приводит много подробностей и о боях в Александрии, и о войне с Фарлаком, последняя битва с которым описана очень живо и наглядно (гл. 74-75). Содержание этого сочинения не вполне соответствует его названию: оно охватывает не только войну в Египте, но и сирийский и малоазиатский походы и закапчивается возвращением в Рим во время мятежа Долабеллы, имени которого автор, однако, не упоминает, вероятно, по политическим соображениям. В середине сочинения (гл. 42-47 и 48- 64) даны два экскурса, переносящие читателя в страны, далекие от Александрии. В первом из них говорится о том, как в Иллирии цезарианские войска под начальством Габиния потерпели поражение от помпеянцев Октавия, но вскоре обратили их в бегство. Еще дальше от местопребывания Цезаря уводит второй экскурс, подробно повествующий о преступных действиях управителя Испании, Кассия Лонгина, о покушении на него и о его гибели. Собственно, оба эти эпизода, в которых сам Цезарь не участвует, являются лишним привеском и нарушают композицию сочинения; но, по-видимому, введение их преследовало определенную цель - отвлечь читателя от вопроса, что же делал Цезарь между январем 47 г., когда закончилась Александрийская война, и маем того же года, когда началась Сирийская. Дело в том, что приверженцы Цезаря неохотно упоминали об увлечении Цезаря Клеопатрой, которому он уделил именно эти, сравнительно спокойные, пять месяцев. Имя Клеопатры автор бегло упоминает только один раз (гл. 33), немедленно прекращает рассказ о делах в Египте и больше к ним не возвращается. Он заканчивает эту главу словами: "Покончив с этими делами... он отправился сухим путем в Сирию". Далее идут 30 глав, в которых сам Цезарь не действует, а глава 65 начинается опять со слов: "Итак, Цезарь прибыл из Египта в Сирию". Создается обманчивое впечатление, будто поход против Фариака непосредственно примыкает к египетскому.
По характеру повествования и по языку "Александрийская война" вполне выдержана в духе сочинений самого Цезаря. Автор, как и Цезарь, постоянно восхваляет храбрость римлян ("александрийцы видели, что удача придает римлянам силу, а неудачи - мужество", гл. 23), рассказывает и о безумно рискованных поступках самого Цезаря, например, о том, как Цезарь во время морского боя бросился в море и вплавь добрался до одного из своих кораблей (гл. 21). Не без юмора рассказывает автор о том, как Цезарь выпустил на свободу молодого египетского царя, который плакал при прощаньи с Цезарем, а очутившись на свободе немедленно открыл против него военные действия (гл. 24). Однако этот несколько анекдотический рассказ, возможно, был сочинен уже впоследствии, с целью показать, что пресловутое милосердие доводило Цезаря до неосторожных поступков. О египтянах и обо всем населении Александрии автор весьма низкого мнения: "Если бы пришлось защищать александрийцев от обвинения в предательстве и легкомыслии, то много слов было бы потрачено попусту... ни у кого не остается сомнения в чрезвычайно большой способности этого народа к предательству" (гл. 7).


5. "АФРИКАНСКАЯ ВОЙНА"

"Записки" Цезаря были, очевидно, хорошо изучены его приверженцами. В отношении литературной манеры "Африканская война", как и "Александрийская война" всецело, примыкает к сочинениям самого Цезаря. Автор ее верно подметил все основные приемы Цезаря - плавное, связное хронологическое повествование, сжатые описания местностей и ситуаций, введение отдельных эпизодов. Однако эти литературные приемы, очевидно, сознательно применявшиеся автором, сосредоточенные на значительно меньшем пространстве, чем в крупных произведениях Цезаря, придают "Африканской войне" уже до известной степени характер военного романа, а не "Записок". Такому впечатлению способствует и то, что это произведение в композиционном отношении стоит довольно высоко: оно не имеет таких нарушающих стройность плана отступлений, как "Александрийская война". Со дня отъезда Цезаря из Сицилии до возвращения его в Рим рассказ ведется последовательно, ясно, наглядно, без излишних мелочей. Беллетристический топ придают "Африканской войне" и психологические объяснения событий и поступков, которым она уделяет больше внимания, чем ее образец.
Автором "Африканской войны" является кто-то из близко стоявших к Цезарю военачальников. Высказывалось предположение, что это - Асиний Поллион; по против него говорит то обстоятельство, что имя Асиния ни разу не упомянуто. Мало правдоподобно, чтобы человек выдающийся и имевший весьма высокое мнение о себе, никогда не назвал своего имени, будучи в походах в Африке и в Испании одним из близких Цезарю лиц. Но о высоком военном ранге автора говорит его понимание плана войны в целом и ряд зарисовок поведения самого Цезаря, указывающих на личное наблюдение. Так, он рассказывает, с каким нетерпением Цезарь ожидал прибытия войск из Сицилии. "Уже на следующий день после посылки писем и гонцов в Сицилию он жаловался на то, что войско и флот медлят прибытием; и день и ночь его мысли и глаза были устремлены только на море" (гл. 26). Это нетерпение Цезаря автор объясняет, однако, исключительно альтруистическими мотивами: "И неудивительно: он видел, как выжигают усадьбы, опустошают поля... как убивают людей, разрушают города и укрепленные пункты, как казнят или держат в цепях первых в общинах лиц, а их детей насильственно уводят в рабство в качестве заложников. И в таких-то бедствиях малочисленность войска не позволяет ему оказать помощь молящим о защите" (там же). Уже из этого отрывка видно, на какую благодатную почву упало желание Цезаря выставить милосердие как основную свою черту. Весь конец "Африканской войны" обращается в хвалебный гимн милосердию· Цезаря. Цезарь прощает Л. Цезаря и многих других помпеянцев, после смерти Катона открывших войску Цезаря ворота Утики; он дарует жизнь купцам, финансировавшим войско помпеянцев, и хотя конфискует их имущество, по с правом выкупа; он ласково принимает всадников царя Юбы, сохраняет жизнь и имущество семье своего заклятого врага Фауста, и при наложении огромных штрафов на города считается с их материальными возможностями.
Даже перед своими собственными солдатами Цезарь ходатайствует о сохранении жизни сдавшимся вражеским солдатам из войска Сципиона, однако - тщетно. При этом автор обращает внимание только на доброту Цезаря, а не на распущенность его войска: "Солдаты, надеясь в виду своих блестящих подвигов на безнаказанность, решили, что им все позволено. И хотя солдаты Сципиона и взывали к Цезарю о помиловании, они были все до одного перебиты у него самого на глазах, сколько он ни просил собственных солдат дать им пощаду" (гл. 85).
Хотя и сам Цезарь в своих сочинениях охотно отмечал как основную линию своего поведения по отношению к побежденному врагу свою dementia, но он не скрывал ни своих жестокостей, ни того, что эта линия выгодна для него самого, так как ведет к более скорому замирению по-коренных стран. В устах же его приверженцев эта dementia становится основной чертой его "литературного портрета" и истолковывается уже только как последствие "прирожденной мягкости характера" (гл. 89).
Антитеза "Цезарь - Катон", которую так блестяще развил Саллюстий, намечается и в "Африканской войне". Смерть Катона автор описывает почти буквально так, как впоследствии описал Плутарх. Автор не отказывает Катону в уважении; ранее же (гл. 22) он приводит речь Катона, в которой Катон упрекает Помпея-сына за бездеятельность. Эта речь верно обосновывает психологический мотив самоубийства Катона - его полное разочарование в тех людях, которые окружали его. Автор "Африканской войны" еще раз подчеркивает превосходство Катона над его сподвижниками, указывая, как "после его смерти Луций Цезарь [проквестор Катона] пожелал извлечь из этого обстоятельства пользу для себя" (гл. 88), а также и изображая попытку самоубийства Юбы и Петрея в совсем ином тоне, чем самоубийство Катона: "Чтобы иметь вид людей, погибших смертью храбрых, Юба и Петрей вступили между собой в бой на мечах, и более сильный Петрей без труда убил более слабого Юбу. Затем он пытался этим же мечом пронзить себе грудь, но не мог. Тогда он упросил своего раба покончить с ним, чего и добился" (гл. 94).
Подобно Цезарю, автор "Африканской войны" вводит занимательные военные эпизоды в простое связное повествование; такой характер носят рассказы: о столкновении ветерана Х-го легиона с изменившим Цезарю Лабиеном, которого, по-видимому, не проучила неудача под Фарсалом и который продолжал издеваться над "новобранцами" Цезаря (гл. 16); о центурионе, который, будучи поднят на воздух слоном, изрубил ему хобот и обратил слона в бегство (гл. 84); наиболее же драматичен эпизод, рассказывающий о жестокости Сципиона по отношению к ветеранам Цезаря, которые отказались перейти на его сторону (гл. 45). Вообще, в обработке этих эпизодов ясно видно, что автор "Африканской войны" не чужд риторических украшений и использует эпизоды, чтобы показать свое литературное мастерство. Однако он тем самым отказывается от правдоподобия: едва ли Сципион имел терпение слушать такую длинную, оскорбительную для себя речь пленного центуриона, какая приведена в главе 45.
Вполне в духе Цезаря выдержано описание последней победы над войсками Сципиона. Бой начинается раньше, чем думал Цезарь, который еще только обходит войска: "На правом крыле сами солдаты заставили трубача затрубить... Центурионы силой удерживали солдат от самовольной атаки без приказа императора. Но это было уже бесполезно... Тогда Цезарь дал пароль "счастье" (fortuna) и поскакал на врага" (гл. 82-83). Очень удачно, что именно это слово, встречающееся не раз у самого Цезаря, приводится здесь как пароль в решающей битве, закончившей "Африканскую войну".


6. "ИСПАНСКАЯ ВОЙНА"

"Испанская война" дошла до нас в сильно поврежденном состоянии; однако крупные различия между этим сочинением и всеми предыдущими бросаются в глаза. Единый композиционный замысел в нем отсутствует; по-видимому, хотя автор и принимал непосредственное участие в войне в Испании, он не был в состоянии обозреть ее план и оценить значение отдельных событий; так, например, автор не понял ни чрезвычайных трудностей битвы при Мунде, которые едва не вырвали у Цезаря из рук мировое владычество, ни решающей роли победы в этой битве. По языку это сочинение тоже сильно отличается от предыдущих: строй речи беспомощен и однообразен, многие главы начинаются словами "на следующий день", "на другой день", что придает этому сочинению характер уже не записок (commentarii), а дневника (diarium). Строем речи автор тоже не вполне владеет; у него встречаются совершенно необоснованные переходы косвенной речи в прямую. Что наиболее странно, это - наличие такого грецизма, как абсолютный родительный падеж. Очень ясно выступает стремление автора показать, что он - человек не без образования и владеет риторическими приемами; впервые на всем протяжении серии сочинений Цезаря и его приверженцев здесь встречаются литературные стихотворные цитаты (из Энния в гл. 23 и 31). Совсем не похоже на рассудительно деловые речи Цезаря то риторическое упражнение, которое влагается ему в уста на народном собрании в Гиспале после победы при Мунде.
Автор, по-видимому, находился при войске Цезаря в Испании, однако не только не занимал в нем какой-либо высокой военной должности, как автор "Африканской войны", но, может быть, даже вовсе и не был военным.
Вся серия произведений о войнах Цезаря представляет большой интерес не только как источник истории политических отношений в половине I в. до н. э., но и как очень своеобразный литературный жанр, заключающий в себе, с одной стороны, элементы делового документа и хроникального военного донесения, а с другой - тенденциозных мемуаров и военного романа.


Глава XX САЛЛЮСТИЙ

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. СВЕДЕНИЯ О ЖИЗНИ И ПРОИЗВЕДЕНИЯХ САЛЛЮСТИЯ

Гай Саллюстий Крисп (G. Sallustius Crispus) происходил из сословия всадников, из плебейского рода, и был уроженцем сабинского города Амитерна. Биографические сведения о нем находятся в сочинениях Тацита, Диона Кассия, в комментариях Аскония и Сервия, а также у Авла Геллия и Иеронима.
Саллюстий родился в 86 г. до н. э. Государственную службу он начал квестором в 54 г., в 52 г. был народным трибуном, сторонником демократической партии и противником Милона. В 50 г. он был исключен цензором Аппием Клавдием Пульхром из сената за безнравственный образ жизни. Вероятно, именно эту неудачу подразумевает Саллюстий, говоря о препятствиях, которые он встретил на своем политическом пути ("Заговор Катилины", 3, 3). Поводом к исключению был тот позорный факт, что Милон высек его, застав со своей женой Фаустой; об этом сообщает Авл Геллий ("Аттические ночи", XVII, 18) со слов Варрона. Однако уже в 49 г. Саллюстий, став квестором у Цезаря, снова был включен в состав сената. Всю гражданскую войну он провел на стороне цезарианцев, был военачальником в Иллирии, участвовал в подавлении военного мятежа в Кампании (в 47 г.), а во время Африканской войны, будучи претором, ведал переброской войск и продовольствия в Африку. После окончания войны он получил от Цезаря назначение в качестве проконсула новообразованной провинции Africa nova. Там он достиг такого богатства, что, вернувшись после смерти Цезаря в Рим, мог купить виллу самого Цезаря и огромные сады на нынешнем Monte Pincio, долго носившие его имя (horti Sallustiani). В политической жизни после смерти Цезаря он не участвовал, занявшись исключительно работой над своими историческими сочинениями. Умер Саллюстий в 35 г.
В своих произведениях Саллюстий - возвышенный и строгий моралист, ярый враг алчности и распущенности. Что же касается обогащения Саллюстия, о котором мы узнаем из его биографии, то здесь надо принять во внимание, что сведения о нечестной наживе имеются только в инвективе против Саллюстия (гл. 7). Сторонник Цезаря и участник его походов мог разбогатеть и от военной добычи, которая именно в Африканской войне была колоссальна (см. "Африканская война", гл. 90 и 97) и приобретение которой отнюдь не считалось позорным. Инвектива против Саллюстия, использование именно его имени для моральных декламаций несомненно свидетельствуют об особо враждебном отношении к нему со стороны противной партии.
От Саллюстия до нас дошли полностью два произведения: "О заговоре Катилины" (De coniuratione Catilinae) и "О Югуртинской войне" (De bello Iugurthino). От третьего произведения, "История" (Historiae) (в пяти книгах), охватывавшего период в 12 лет (от 78 до 66 г. до н. э.), до нас дошли только отдельные фрагменты, сохранившиеся у позднейших авторов (Сенеки, Авла Геллия, Доната, Иеронима, Сервия в его комментарии к "Энеиде" и у др.). Однако некоторые из этих фрагментов настолько велики и содержательны, что по ним можно составить себе достаточно ясное представление о характерных чертах этого сочинения[1].
Помимо этих произведений, достоверно принадлежащих Саллюстию, ему приписывают еще два письма к Цезарю "Об устройстве республики" (De republica ordinanda) ; подлинность этих писем, прежде подвергавшаяся сомнениям, в настоящее время общепризнана.
В собрание сочинений Саллюстия обычно включаются еще две инвективы: Саллюстия против Цицерона и Цицерона против Саллюстия, причем первая по своему содержанию является ответом на вторую. Обе инвективы полны личных грубых и оскорбительных выпадов, и обе считаются не подлинными документами эпохи Саллюстия, а риторическими упражнениями II в. н. э. Однако некоторое значение они все же имеют, так как свидетельствуют о том, что вражда между Саллюстием и Цицероном была настолько общеизвестным историческим фактом, что могла быть использована в качестве темы для школьных упражнений (как, например, вражда Демосфена и Эсхина).
Произведения Саллюстия обычно датируются следующим образом: I письмо - не позднее 50 г. (до полной победы над Помпеем - см. I, 4); II письмо - в 46 г. (после полной победы над Помпеем); "Заговор Катилины" - в 41 г.; "Югуртинская война" - в 39-36 гг.; "История" - в 36-35 гг.


[1] Нумерация фрагментов «Истории» дается по изданию: C. Sallustii Crispi quae supersunt. Rudolf us Dietsch. Lipsiae, 1859.

2. САЛЛЮСТИЙ КАК ИСТОРИК

Вопрос о политических взглядах Саллюстия чрезвычайно сложен и может быть до некоторой степени разрешен только путем детального анализа его произведений и сопоставления между собою его высказываний в разные периоды творчества. О его жгучем политическом интересе к современным событиям свидетельствуют и выбор тем для его сочинений. "Заговор Катилины" и "История" касаются событий, в которых Саллюстий принимал участие уже как вполне сознательный деятель (между 22 и 37 годами жизни). Югуртинской войной, о которой он мог очень многое слышать от представителей предыдущего поколения, он заинтересовался, по его собственным словам, потому, что война эта была значительной и страшной, а затем потому, что тогда впервые началась борьба с высокомерием знати ("Югуртинская война", 5). Этот второй довод занимал Саллюстия значительно больше, чем первый. Римский народ вел достаточно войн, которые были "значительными и страшными", внимание же Саллюстия привлекает именно та, в которой "высокомерию знати" был "впервые" нанесен жестокий удар: в консулы был избран Марий, и война, которую едва не проиграли именно из-за надменности и подкупности нобилитета, была блестяще закончена. Югуртинская война тоже была для Саллюстия теснейшим образом связана со современной ему политической жизнью Рима, а ее деятели - Марий, Сулла, Метелл, Скавр - были для него не так далеки, как герои Пунических войн. Вероятно, этим отчасти и объясняется та историческая неточность, которую Саллюстий допускает, указывая, что во время Югуртинской войны "впервые пошли наперекор нобилитету". За 20 лет до этой войны выступал Тиберий Гракх, а за 10 лет - Гай Гракх. Однако этим первым крупным демократическим деятелям он посвящает только несколько слов; главный же его интерес прикован к тем 50-60-м годам, которые непосредственно подготовили великий переворот в государственном строе Рима. До завершения его Саллюстий не дожил, но отдельные моменты его он ясно осознал и блестяще описал - блестяще, но едва ли столь беспристрастно, как он утверждает: по его словам, "дух был свободен от надежд и опасений отдельных политических партий" ("Заговор Катилины", 4, 2), когда он приступил к сочинению своих книг. Но даже если он освободился от личных "надежд и опасений" ввиду своего высокого положения и огромного богатства, он никогда не мог освободиться от сочувствия определенной политической группе и дал не "беспристрастную хронику" событий, а живой, подлинно исторический документ.
К окружающему его современному обществу Рима Саллюстий относится крайне отрицательно; не только в многочисленных речах действующих лиц, но и от своего имени он высказывается презрительно даже о Римском государстве. Уже в своем первом письме к Цезарю, в котором Саллюстий еще придает большое значение власти сената и считает желательным ее усилить, он тем не менее резко критикует аристократов: "В настоящее время люди знатные, погрязнув в бездействии и порочных наслаждениях, ненавидя труд, не имея понятия о войне и походах, сидя дома, думают только об интригах и, тем не менее, в своей надменности, думают управлять всеми народами" (письмо I, 10). Случайно возвысившиеся лица из аристократии фактически отняли власть даже у самого аристократического учреждения - сената, заставив его служить своим личным интересам. "Представители нобилитета с несколькими сенаторами, втянутыми в их партию, одобряют, порицают и постановляют все, что им вздумается, и делают все, что им угодно" (письмо I, 11) [1]. В то время, когда Саллюстий писал это письмо, аристократия возмущала его еще и своим противодействием всем начинаниям Цезаря; он объясняет ее вражду к Цезарю только завистью к его славе: "Они кричат и всячески противодействуют тебе и считают чужую славу позором для себя" (письмо I, 8). Знать возмущает его также и жестокостью: "В настоящее время, в господство Катона, Л. Домиция и других лиц из той же партии, сорок сенаторов и много молодых людей, подававших надежды, были перебиты, как жертвенные животные. Но даже кровью стольких несчастных граждан не смогло насытиться это нечестивейшее отродье... Эти подлейшие люди готовы пожертвовать своей жизнью, лишь бы унизить тебя. Им, очевидно, даже не столь дорога их власть, как их оскорбляет твоя слава; они хотят только погубить тебя, рискуя своей свободой, чем допустить тебя еще более возвеличить мощь римского народа" (письмо I, 4). Резко отзываясь об отдельных представителях аристократии, он не щадит и Катона. Общая оценка нобилитета остается неизменной во всех произведениях Саллюстия.
В "Заговоре Катилины", а в особенности в "Югуртинской войне" Саллюстий обвиняет аристократию - уже не только в лени, надменности, распущенности и зависти к чужой славе, но и в полной продажности и в измене родине. Примером этого является поведение нобилитета во время войны с Югуртой. Югурта после убийства Гиемпсала "испугался гнева римского народа и надеялся только на корыстолюбие знати и на свое богатство" ("Югуртинская война", 13, 5). И действительно, "после огромных подарков, переданных послами Югурты, которым он поручил засыпать дарами старых друзей, а потом приобрести и новых, в сенате произошла такая перемена в настроении, что Югурта, вместо ненависти, стал пользоваться расположением и благоволением знати" (гл. 13, 7). Подкуп удается Югурте не только на этот раз: "в его душе засело твердое убеждение, что в Риме все продажно" (гл. 20). Только "когда Югурта заметил, что негодование, вызванное его поступком, превышает его влияние и средства", он покинул Рим, произнеся, как говорит Саллюстий, по слухам, знаменитые слова: "Этот город продажен и погибнет, как только найдется на него покупатель" ("Югуртинская война", 35). Так изображает Саллюстий полное разложение нобилитета, отразившееся и на крупнейшем правительственном органе - сенате, который стал игрушкой в руках влиятельных богачей.
Не менее беспощадно относится Саллюстий к homines novi, самого выдающегося представителя которых, Цицерона, он ненавидел. "Даже новые люди, - говорит он с презрением, - которые прежде старались превзойти нобилей доблестью, теперь стремятся достигнуть власти и почетных должностей скорее тайными интригами и насилием, чем хорошими средствами, - и иронически прибавляет, - как будто бы претура и консульство славны и великолепны сами по себе, а не приобретают ценность от доблести того, кто их занимает" (гл. 7-8). В сенате эти выскочки еще более беспомощны и несамостоятельны, чем представители старой аристократии, они боятся более сильной кучки богатых олигархов.
Не слишком большие надежды возлагает Саллюстий и на народные массы: однако насколько твердо и непоколебимо его мнение о нобилитете, настолько его мнение о менее имущих классах выражено им не всюду с одинаковой последовательностью. То "полевение" Саллюстия, которое разобрано в книге С. Л. Утченко[2], несомненно, в общих чертах имеет место, но оно никогда не выражено так ясно и определенно, как, например, резкое осуждение нобилей. Однако и в письмах и в "Заговоре Катилины" Саллюстий не раз подчеркивает шаткость и ненадежность народа. Эта неясность суждения о народной массе связана с тем, что Саллюстий недостаточно четко различает отдельные слои внутри этих народных масс и нередко объединяет в общую категорию "неимущих" и "жаждущих переворота" людей совсем различные группы: разорившихся нобилей, трудящийся городской плебс, опустившуюся городскую чернь и деревенский плебс, - которого Саллюстий, видимо, совершенно не знает и о котором нигде не упоминает. Выпадает из круга его наблюдений и италийское население провинций и, тем более, рабы.
Если ненависть Саллюстия к нобилитету позволяет характеризовать его политические воззрения как в известной степени демократические, то в его отношении к народу, в его неумении разобраться в группировках народных масс и в характере политических движений отражается его большая заинтересованность в охране личной собственности. В "Заговоре Катилины" Саллюстий высказывает следующее общее положение:. "Ведь всегда в государстве неимущие завидуют состоятельным, превозносят дурных людей, ненавидят старое, жаждут нового; недовольные своим положением, они желают все изменить и без всяких забот кормятся смятением и беспорядками, так как нищете нечего терять" (37, 3). Это положение ясно характеризует политическую установку Саллюстия.
В 37-й главе "Заговора Катилины" Саллюстий обрисовывает все недовольные элементы следующим образом: в первую группу недовольных он зачисляет тех, "которые повсюду проявляли себя бесчестными и наглыми поступками"; во вторую - тех, "кто позорно промотал отцовское имущество"; в третью - всех, "кого позор и преступленье прогнали из дома". Нельзя не заметить, что характеристика всех этих групп почти одинакова и представляет собой риторическую тавтологию, а не перечисление разных общественных слоев. Следующую категорию Саллюстий определяет несколько конкретнее: недовольны были все, кому вскружило голову быстрое обогащение солдат Суллы; "деревенская молодежь, которая ранее трудами рук своих снискивала себе скудное пропитание, возбужденная слухами о щедрых раздачах из частных и общественных средств, предпочитала городскую праздность неблагодарному труду". И, наконец, к недовольным примыкали все те, "родители которых после победы Суллы попали в списки опальных, чье имущество было конфисковано, а гражданские права, присущие свободным гражданам, ограничены". Эта последняя группа - остатки марианской партии - упоминается Саллюстием вскользь и в дальнейшем повествовании никакой роли не играет; между тем, именно она являлась подлинной представительницей демократических стремлений.
По мнению Саллюстия, ведущую роль в организации заговора Катилины принадлежала только тем, кто "промотал отцовское наследство", т. е. разорившимся представителям нобилитета. Именно их положение изображает Катилина в словах: "У нас дома - нужда, вне стен его - долги, ужасное настоящее, еще худшее будущее" ("Заговор Катилины", 20, 13). Саллюстий не раз подчеркивает, что заговор исходит именно из среды нобилей. Первое, что он говорит о Катилине, - это то, что "Катилина происходил из знатного рода" (гл. 5) ; на свое знатное происхождение ссылается и сам Катилина, защищаясь в сенате от предъявляемых ему обвинений (гл. 31); а когда Саллюстий перечисляет заговорщиков, он не забывает указать, что они состоят из лиц "сенаторского сословия", "всаднического сословия", а также из "представителей колоний и муниципий, знатных у себя дома граждан" (17, 4 - domi nobiles).
Иные элементы примыкают к сторонникам Катилины, когда восстание выходит за пределы городских стен. С одной стороны "Манлий в Этрурии подстрекал к восстанию плебс, жаждавший переворота, под влиянием вопиющей нужды и обиды на испытываемое угнетение; ведь во время диктатуры Суллы он потерял все недвижимое и движимое имущество"; с другой же стороны, он "привлекал и разного рода разбойников, которых много было в этих местах", а также разорившихся сулланских колонистов (гл. 28), т. е. совершенно разнохарактерные и даже враждебные друг другу элементы. Лентул же шел еще дальше, спрашивая Катилину через посланного: "Раз сенат объявил тебя врагом, то почему ты гнушаешься рабами?" (44, 6). Но Катилина считал "совершенно неподходящим для своих интересов создавать впечатление, что он объединяет дело римских граждан с делом беглых рабов" (гл. 56).
Таким образом, в изображении заговора Катилины Саллюстий, но существу, остается верен своей основной линии - ненависти к нобилитету. Обедневший нобилитет, на его взгляд, ничем не лучше богатого и сильного; жадность, расточительность и нечестность остаются его характерными свойствами. Он желает чужого, не умея сохранить своего (alieni appetens, sui profusus - 5, 4), и его заговор не имеет глубоких корней и отнюдь не направлен на защиту прав народа. В программу Катилины Саллюстий включает "новые долговые записи, проскрипции богачей, магистратские и жреческие должности, грабежи, словом все то, что несет с собой война и произвол победителей" (гл. 21). Ни о каких демократических реформах в духе Гракхов нет и речи. Такой заговор заранее был обречен на неудачу: "У них, утомленных и ослабевших, отнял бы власть и свободу тот, кто оказался бы, в конце концов, сильнее их" (гл. 39). Саллюстий намекает здесь либо на Помпея, либо на Красса, отводя подозрение только от Цезаря.
Итак, отрицательное отношение Саллюстия к заговору Катилины вызвано, несомненно, двумя причинами: тем, что это - заговор нобилей, и тем, что он в первую очередь направлен против богатых и имеет в виду кассацию долгов и проскрипции богачей. Широкие слои народа к этому заговору не присоединились; к нему примкнула только городская беднота; но и то ненадолго, пока по городу не разнеслись слухи о замышлявшемся Катилиной поджоге. Саллюстий рассказывает об этом несколько иронически:
"Плебеи, которые сначала вследствие своей склонности к государственным переворотам относились к войне весьма сочувственно, после раскрытия заговора переменили свое мнение и, осыпая проклятиями замыслы Катилины, стали до небес превозносить Цицерона; они радовались и ликовали так, как будто им удалось стряхнуть с себя цепи рабства. Ведь во всех других видах военной разрухи они видели для себя скорее выгоду, но поджог, наоборот, в их глазах представлялся актом жестоким, чудовищным, исключительно гибельным, так как все их богатство состояло из ежедневного пропитания и самой необходимой одежды" (гл. 48).
В совершенно ином тоне говорит Саллюстий в своих более поздних произведениях о тех случаях, когда на сцену выступает подлинный римский народ и защитники его интересов - Гракхи, Марий, Меммий и Лициний Макр. Не продажный нобилитет, а народ настоял на объявлении войны Югурте; тот же народ после позорного мира, заключенного в Африке, требовал преследования изменников, а нобилитет и здесь старался препятствовать этому, защищая своих виновных сотоварищей. Правда, Саллюстий прибавляет, что народ руководился "скорее ненавистью к знати, чем заботой о государстве", но в то же время подчеркивает, что "не поддается никакому описанию, с каким напряжением плебс следил за судьбой предложения, с какой энергией принял его в комициях" ("Югуртинская война", 40, 3). Далее Саллюстий, отклоняясь от основной темы рассказа, даег очерк борьбы между нобилитетом и народом, указывает, почему жизнь народа стала очень тяжкой, и с большим сочувствием отзывается уже от своего собственного имени о деятельности Гракхов: "лучше быть побежденным во имя блага, чем победить несправедливость дурными средствами" (bono vinci satius est, quam malo more iniuriam vincere - 42, 3). Не случайно также Саллюстий, охарактеризовав Мария в его собственной речи как плебея и человека лично доблестного, заканчивает свою книгу словами: "В то время все надежды государства были сосредоточены на нем" (114, 4). Народ, по его мнению, виновен, правда, в некоторой инертности и равнодушии к делам государства, но он может и должен проснуться к жизни (ср. "История", фр. 61, речь Лициния Макра). Пока же этого не произошло, Саллюстий подводит печальный итог положению Республики, нравы которой ему "опротивели и опостылели".
Однако Саллюстий не останавливается на одном только изображении тяжелого состояния Римского государства; он ставит своей задачей раскрыть и те причины, которые привели к таким печальным результатам. Но во всех своих произведениях Саллюстий дает один и тот же ответ на этот вопрос. Вернее, он дает всюду несколько ответов, рассматривая вопрос то с экономической, то с политической, то с моральной стороны.
Уже в первом письме к Цезарю Саллюстий приводит причины разного порядка; первой причиной он считает обезземеление плебеев. Рука об руку с потерей земли, т. е. недвижимого имущества, которое способно прокормить своего владельца, растет интерес к приобретению денег. Этот процесс Саллюстий понимает вполне ясно, но считает возможным его остановить и тем самым переходит от установки реального политика и историка к установке моралиста: очень ярко и убедительно рисует он рост денежного хозяйства, но объясняет его моральным падением каждого отдельного человека.
Сопоставляя virtus и pecunia, Саллюстий переходит от наблюдений над чисто экономическим явлением к моральным поучениям, на почве которых остается и в дальнейшем, советуя Цезарю бороться против этой власти денег: "Величайшее благодеяние сделал бы ты для отечества, для сограждан, для себя самого и твоих потомков и для всего человечества, если бы ты искоренил вовсе и, насколько возможно, уменьшил бы страсть к богатству" (письмо 1, 7). Заканчивает он свое рассуждение патетической тирадой против корыстолюбия (avaritia): "Корыстолюбие-дикий зверь, беспощадная нестерпимая страсть; где оно проявляется, оно опустошает города, поля, храмы и дома, смешивает все человеческое со священным; ни войско, ни стены не могут его задержать, оно отнимает у людей доброе имя, стыд, семью, родину и родителей. Если ты уничтожишь уважение к деньгам, то корыстолюбие легко будет побеждено добрыми нравами" (письмо 1, 8).
Ясно, что в то время когда Саллюстий давал Цезарю такие "благонамеренные" советы, он считал возможным для одного человека, пользующегося верховной властью, уничтожить силу денег путем одного только распоряжения, чтобы богатые и бедные были уравнены в избирательных, вернее, совещательных правах. Другие конкретные меры, предлагаемые Саллюстием, - увеличение числа сенаторов, изменение системы выборов - являются частичными мерами; основная же его мысль заключается именно в уничтожении или уменьшении силы денег.
Во втором письме Саллюстий значительно снижает свои требования, но все еще считает возможным проведение государственной реформы путем морального воздействия или чисто политических мероприятий; искоренить надо, по его мнению, уже не власть денег вообще, а только открытые грабежи и бесстыдное ростовщичество.
"Надо всеми силами утвердить согласие между согражданами и пресечь разногласия. Это произойдет, если ты уничтожишь роскошь и жажду нечестной наживы. Пусть каждый соразмеряет свои расходы со своим достатком... Поэтому пусть погибнет ростовщик, пусть каждый занимается своим делом; это - единственный истинный и простой путь, чтобы должностные лица трудились не для кредитора, а для государства и проявляли величие своей души в том, чтобы давать государству, а не отнимать у него" (письмо II, 5).
Опять-таки и здесь Саллюстий предлагает некоторые конкретные меры: следует заботиться о том, чтобы народ, испорченный денежными и хлебными раздачами, занимался своими делами, которые отвлекали бы его от смут (см. письмо II, 7), и чтобы "тот хлеб, который выдавали в награду за праздность, выдавали бы в муниципиях и колониях тем заслуженным воинам, которые возвращаются домой" (письмо II, 8). Однако, какие занятия надо предоставить плебеям, он, конечно, указать не может; награждение же воинов, отличившихся в походах, - отнюдь не новое мероприятие.
Письма к Цезарю были написаны Саллюстием, по-видимому, тогда, когда он, еще не устранившись от общественной жизни, в качестве легата Цезаря давал тому непрошенные советы по управлению государством, а сам усердно собирал те деньги, против власти которых советовал бороться. В своих исторических сочинениях он уже не претендует на роль реформатора, но по-прежнему стремится раскрыть причины тяжелого положения государства. В "Заговоре Катилины" главное внимание обращено им на чисто моральные причины - причем, кроме корыстолюбия, которое он осудил уже в письмах, он вводит еще один порок - честолюбие (ambitio), строит уже целую систему постепенного перехода от гражданской доблести к моральному падению. Первой ступенью морального падения была замена жажды славы честолюбием. Однако для честолюбия (ambitio) Саллюстий еще находит некоторое извинение: оно дурно не само по себе, но уже использует дурные средства: "Славы, почета и власти желают себе и доблестные и ленивые, но первые стремятся к ним верным путем, а вторые стараются достигнуть их хитростями и обманом" ("Заговор Катилины", 11, 2). Честолюбие, в противоположность жажде к славе, оказывает разлагающее влияние на поведение человека. Последней же ступенью падения является подвластность корыстолюбию, которое дурно уже само по себе. "Корыстолюбие стремится к деньгам, которых не желает ни один мудрый человек; пропитанное ядом, оно расслабляет и духовные и телесные силы; безграничное, ненасытное, оно не уменьшается ни от избытка, ни от недостатка средств" (там же, 11, 3). "С того момента, как к богатству стали относиться с почтением и его спутниками сделались слава, власть и политическое влияние (potentia), доблесть начала ослабевать, бедность - считаться позором, а честность стала вызывать подозрение в злонамеренности" (там же, 12, 1).
Во введении к "Югуртинской войне", в котором Саллюстий уже не только отказывается от участия в общественной жизни, но и оправдывает и объясняет этот отказ, он уже не превозносит и "славолюбия", а осуждает стремление к чему бы то ни было преходящему. Он, правда, не высказывает прямого осуждения тем, кто ищет славы, но упорно настаивает на том, что в его время достигнуть славы хорошим, честным путем невозможно и поэтому надо стремиться только к неизменному благу. По-видимому, таким благом он считает посмертную славу; он с уважением говорит о культе предков и о его благотворном влиянии: "Ведь, конечно, не воск и не статуя имеют в себе силу, а воспоминание о подвигах питает пламя в сердцах великих людей" ("Югуртинская война", 4, 6). Полному осуждению его подвергаются все непрочные блага: "Прекрасная наружность, большие богатства и телесные силы... скоро исчезнут; но деяния человеческого ума, как дух, бессмертны" (там же, 2, 2). Несомненно, во всех этих философских возвышенных тирадах Саллюстия немало риторических общих мест. Якобы отрекаясь от всего преходящего, Саллюстий продолжает им живо интересоваться; острая наблюдательность его не только не идет на убыль, а все растет. Именно в "Югуртинской войне", а еще больше в "Истории", Саллюстий окончательно отказывается от утопических планов спасения государства путем моральных реформ и дает все более реальный анализ действительного положения вещей, правильную оценку политики нобилитета и необходимости борьбы против него.
Саллюстий не только констатирует факт деградации государственного строя и падения нравов - он пытается установить начальный момент этого процесса и его основной фактор.
Долгое время Саллюстий, как и многие другие римские писатели (и даже иностранец Полибий), не может освободиться от преклонения перед многовековым непоколебимым строем и славой подвигов Римской республики. По концепции, данной им и в I письме и в "Заговоре Катилины", "золотой век" Республики тянулся очень долго, с начала VI до половины II в., т. е. около 450 лет. В противоположность этой традиционно-идеалистической точке зрения, в "Истории" мы находим отрывок, говорящий совсем иное. Период без внутренних смут определяется Саллюстием как очень краткий. Наилучшие нравы и наибольшее внутреннее согласие царили в государстве от второй до третьей Пунической войны ("История", I, фр. 8), т. е. этот период охватывает всего только около 60 лет. Весь же предыдущий период от изгнания Тарквиния до второй Пунической войны Саллюстий характеризует как непрерывную борьбу между патрициями и плебсом ("История", I, фр. 9). "Когда же исчез страх перед Карфагеном· и не было более необходимости в единодушии, начались многие беспорядки, междоусобицы и, наконец, гражданские войны, в течение которых немногие сильные люди, от которых зависело множество других, стремились к власти... Граждан стали называть хорошими или дурными не но их заслугам перед государством - ибо все были одинаково никуда не годны; но кто был самым богатым и кто путем несправедливости стал сильнее других, того и считали хорошим" ("История", фр. 10). "И с этих пор нравы предков стали уже не понемногу изменяться, а полетели стремглав в бездну; и юношество было до такой степени испорчено корыстолюбием и роскошью, что правильно говорили, будто родились теперь такие люди, которые и сами ничего иметь не могут и не терпят, чтобы у других что-нибудь было" (фр. 12).
Эта реальная картина не теряет ничего даже от введения в нее обычных для теории Саллюстия моральных понятий и сильно отличается от той, еще почти идиллической характеристики. процесса развития Республики, которая дается в 5-й главе I письма. Более того, Саллюстий указывает и на действительную причину такого временного примирения борющихся групп; это страх перед Карфагеном (metus Punicus), о котором упоминает не раз и Цицерон. О подобном же прекращении распрей из-за страха Саллюстий рассказывает в "Заговоре Катилины": нобилитет долго противился избранию Цицерона в консулы, "но когда надвинулась опасность, тогда зависть и высокомерие отошли на задний план" ("Заговор Катилины", 23, 6). О таком же настроении говорят заключительные строки "Югуртинской войны": "Страх заставил содрогнуться всю Италию... Марий заочно был избран консулом, и ему была назначена провинцией Галлия" ("Югуртинская война", гл. 114). Таким образом, по мнению Саллюстия, единственный фактор, который может временно прекратить внутреннюю борьбу, это страх.
Последним вопросом, который ставит себе Саллюстий, является вопрос о том, необходимо ли именно такое развитие исторического процесса и какова его основная движущая сила, закономерен ли он или случаен. На этот последний вопрос Саллюстий опять не дает единообразного ответа. Во-первых, он считает "разногласия" как бы необходимым, хотя и досадным следствием природы человека: "Первые разногласия у нас явились следствием порочности человеческой души, которая беспокойна, необузданна и всегда находится в борьбе то за свободу, то за славу, то за власть" ("История", I, фр. 7). Далее Саллюстий как будто примыкает к схеме исторического процесса, данной Платоном и Полибием и развернутой в трактате Цицерона "О государстве"; в историческом экскурсе в "Заговоре Катилины" он вводит, так сказать, трихотомию властей (царская власть, аристократия, власть народа). Однако на примере римской истории - а только она и интересует Саллюстия - провести трихотомию ему не удается. Если придерживаться схемы Полибия (царство - тиранния - аристократия - олигархия - демократия - анархия), то Рим во времена Саллюстия дошел только до ступени олигархии, что ясно видел Саллюстий, пути же к демократии афинского типа в его время ожидать было нельзя; скорее намечался обратный путь непосредственно к тираннии. Поэтому Саллюстий включает в исторический процесс еще другие силы, нарушающие его закономерность и морально как будто не оправданные. Такими силами являются, во-первых, fors, или fortuna (оба слова трудно переводимы, ни "случайность", ни "судьба" не передают их полностью), на которую Саллюстий не раз ссылается, во-вторых - сильные, выдающиеся люди. "Без сомнения, всем управляет случай, - говорит Саллюстий, сравнивая подвиги афинян с римскими. - Он скорее по своей прихоти, чем по справедливости и прославляет, и ввергает в забвение" ("Заговор Катилины", 8). И далее, говоря о начавшихся социальных бурях после взятия Карфагена, он, который впоследствии в "Истории" дает такое конкретное изображение внутренней борьбы, вводит в "Заговоре Катилины" понятие "судьбы". "Но когда - государство окрепло, когда оно подчинило могущественных царей, сломило сопротивление диких племен... разрушило Карфаген, соперника Римской державы, тогда судьба (fortuna) начала неистовствовать и ставить все вверх дном" (10). С другой стороны, по мнению Саллюстия, даже fortuna не может сломить отдельных мощных героев. Прерывая свое связное повествование, он, после речей Цезаря и Катона в сенате, излагает свою теорию "сильной личности". "После зрелых размышлений у меня создалось убеждение, что все успехи римлян - результат доблести нескольких отдельных лиц: именно этим объясняется то, что богатство бывало побеждено бедностью, и множество - меньшинством" (53, 4). Этим высказыванием Саллюстий покидает путь историка, ищущего закономерности в историческом процессе, и переходит на иной путь.
Именно этот взгляд, к которому пришел Саллюстий, по его словам, много "прочитав и продумав", нашел чрезвычайно яркое отражение в художественной форме его произведений Саллюстий потому и избрал форму исторической монографии, что она давала ему больше возможности писать портреты отдельных людей, чем это можно было сделать в общих трудах по истории. В изображении отдельных лиц можно было ярче отразить свои собственные взгляды, симпатии и антипатии, чем в рассказе о событиях. Именно этот взгляд на значение "великой доблести немногих граждан" заставил Саллюстия порвать с традиционной манерой античных историков и сделал его мастером индивидуальной характеристики и даже исторического памфлета. Но он же помешал ему довести до конца и четко сформулировать положение о закономерности борьбы различных общественных группировок в Риме. Как политик, он был движим ненавистью к нобилитету и негодовал на инертность народа; как историк, он искал причин этих явлений в прошлом и настоящем свой родины, и ему удалось почти правильно определить их. Как художник, заинтересованный выдающимися качествами отдельных личностей, он старался дать живые художественные образы.
Этим самым решается вопрос о так называемой объективности Саллюстия. Он сам с нескрываемой гордостью говорит о себе: "Ни одна из партий во время гражданских войн не могла отклонить меня от истины" (Neque me divorsa pars in civilibus armis movit a vero - "История", I, фр. 5). Это, конечно, неверно. Мы ясно знаем, кого он любит и, в особенности, кого он ненавидит, и именно в этом одно из больших достоинств Саллюстия-историка. Но, как подлинный художник, он не может рисовать образы деятелей, руководясь только своей личной политической симпатией и антипатией. Благодаря этому стремлению к художественной правде, он, может быть даже против своего намерения, сделал Катилину более привлекательным, чем восхваляемого им Катона младшего. В нескольких словах он сумел воздать должное нелюбимому им аристократу Метеллу, а в речах и письмах, введенных им в ткань повествования (вероятно, в значительной степени фиктивных), дал яркие образы всех авторов этих речей и писем (Мария, Меммия, Помпея, Лициния Макра и даже Митридата). Поэтому незаменимой утратой является потеря самого зрелого· произведения Саллюстия - его "Истории", даже фрагменты которой свидетельствуют о полном расцвете его художественного дарования.


[1] Выражение additamenta factionis, употребленное Саллюстием о сенаторах, показывает полное отсутствие уважения к сенату — оно приблизительно соответствует русскому выражению «прихвостни партии».
[2] С. Л. Утченко. Идейно–политическая борьба в Риме накануне падения республики. М., 1952.

3. САЛЛЮСТИЙ КАК ПИСАТЕЛЬ

Вследствие нашего недостаточного знакомства с римскими историками, предшественниками Саллюстия, мы не можем с полной достоверностью установить связи, существующие между их произведениями и его историческими монографиями. Сам Саллюстий не упоминает ни об одном из них, кроме Сизенны, которого он, признавая его тщательность в изложении событий, упрекает в том, что тот недостаточно откровенно высказался о деятельности Суллы. Произведения римских историографов в общем носили несколько хроникальный характер и чисто литературными художественными достоинствами, по-видимому, не обладали.
Значительно больше мог Саллюстий почерпнуть у греческих историков, с которыми он, несомненно, был знаком; он не раз сравнивает подвиги римского народа с подвигами афинян. Вопрос о зависимости Саллюстия от Фукидида и Ксенофонта имеет большую литературу; ясна также связь Саллюстиевых теорий смены форм государственной власти с учением Платона; напротив, недостаточно еще разработан вопрос о его соотношении с Полибием, к теории которого многие мысли Саллюстия ближе, чем непосредственно к "Государству" Платона. Образцы исторических портретов Саллюстий мог найти у Ксенофонта (характеристики казненных Тиссаферном греческих вождей; "Анабасис", II, 6). Прием введения занимательных рассказов вне хода общего повествования, по всей вероятности, тоже использовался греческими историками - Эфором, Феопомпом и Тимеем, которых Полибий порицает за легкомысленное отношение к исторической правде и беллетристический, поверхностный характер их произведений. Однако, даже если бы все эти связи были достоверно установлены, и тогда произведения Саллюстия все равно сохранили бы свою· ценность как чисто римские исторические монографии, самостоятельно задуманные, с своеобразно подобранным и освещенным материалом, изложенным в оригинальной, высокохудожественной форме.
Художник в Саллюстии иногда берет перевес над историком; специалисты по истории Рима давно подметили немало неточностей в его изложении событий. Наиболее крупной неточностью является искажение даты первого неудавшегося заговора Катилины. Сделано ли это по недосмотру или из желания дать более сжатый, уплотненный рассказ, ускорить движение повествования, сказать нельзя.
Оба дошедших до нас исторических произведения Саллюстия с точки зрения художественной обладают одним и тем же характером, а по уцелевшим фрагментам "Истории" можно судить о том, что и этот наиболее поздний и зрелый труд в отношении своей художественной формы не имел каких-либо особенностей. Различие между тремя сочинениями заключается больше в постепенном изменении политических установок в сторону все большего отвращения к нобилитету, неуважения к сенату и симпатии к народоправству, чем в изменении художественных приемов обработки материала. Поэтому художественное творчество Саллюстия (исключая письма к Цезарю, которые лишь отчасти следует считать произведениями художественными) можно рассматривать как единое целое.
Основную ткань произведений Саллюстия, как произведений исторических, составляет повествование. Саллюстий является большим мастером в этом отношении, он умеет чрезвычайно выпукло, наглядно и драматически изображать события. Лучший образец такого динамического рассказа - описание последнего боя войск Катилины с сенатскими. Не менее драматично он изобразил панику, охватившую городское население Рима при приближении войска Катилины: "Эти известия взволновали всех, и даже вид города изменился; после веселья и беспечности, порожденных долгим спокойствием, всех охватил внезапный ужас: все опешили и трепетали, ни одного места не считали безопасным, ни одного человека надежным; на битву не решались, миру не верили, и каждый измерял величину опасности силой своего страха. Особенно женщины, которые за время величия государства не могли привыкнуть к опасностям войны, убивались и, воздымая руки к небу, сокрушались о своих детях, всех расспрашивали, всего боялись и, забыв о своей надменности и увеселениях, не полагались ни на себя самих, ни на родину" ("Заговор Катилины", 31). Подобные же сцены можно найти в "Югуртинской войне". Наиболее драматичны рассказы о нападении царя мавров Бокха и Югурты на зимние лагери Мария (гл. 97-99), о посольстве Суллы и Бокху (гл. 105-113), когда до последнего момента Бокх не может решить "кого кому предать, Югурту - римлянам или Суллу - Югурте; его желание было - выступить против нас, а страх говорил в нашу пользу" (108, 3).
Следует заметить, что ни один перевод не может дать полного представления о напряженности и выразительности латинского текста; этому способствует природная сжатость латинской фразы, искусно используемая Саллюстием. В приведенных выше описаниях последнего боя катилинариев и паники в Риме Саллюстий почти сплошь использует самую краткую форму, передающую максимальное напряжение - infinitivus historicus: "Catilina cum expeditis in prima acie vorsari, laborantibus s-uccurrere, integros pro sauciis arcessere, omnia providere, multum ipse pugnare, saepe hostem ferire..." ("Заговор Катилины", 60, 4).
Саллюстий умеет концентрировать материал вокруг основной оси повествования и очень редко отвлекается в сторону. Единственным эпизодом, совершенно не связанным с историей Югуртинской войны, является рассказ о самоотверженной гибели двух карфагенских юношей, которые согласились, чтобы их живыми засыпали камнями, лишь бы вопрос о границе между Карфагеном и Киреной был решен в пользу Карфагена ("Югуртинская война", 79). Другие же рассказы, носящие несколько анекдотический характер, связаны с основным повествованием и преследуют определенную цель. Таков, например, рассказ о лазутчике из войска Мария, который, собирая улиток, взобрался на вершину горы, увидал расположение неприятеля и привел отряд римлян в тыл нумидийской крепости (гл. 93-94). Таков же еще более похожий на сцену из авантюрного романа рассказ о заговоре нумидийских полководцев Бомилькара и Набдалзы против Югурты; этот разговор, случайно открытый слугой Набдалзы и сообщенный им Югурте, навсегда лишил Югурту покоя и доверия к приближенным. "Все казалось ему подозрительным: и место, и люди, и время дня; он боялся своих, как врагов; всегда озирался кругом, вздрагивал от каждого шума..." (72, 2). Саллюстий хочет показать, насколько fors, или fortuna, признаваемая им одной из главных движущих сил истории, в это время покровительствует Марию.
Кое-где Саллюстия можно упрекнуть в субъективном истолковании фактов. Он редко упускает случай объяснить, почему то или иное лицо· приняло данное решение, дать психологическую характеристику и обоснование его поступка. Например, после первой речи Катилины к заговорщикам, в которой он впервые излагает свои планы, Саллюстий так объясняет их настроение: "Всё это было приятно слышать тем людям, у которых бед было в изобилии, дела которых были плохи, а в будущем никакой надежды; но хотя для них представляло уже большую выгоду - нарушить существующий порядок, - однако многие всё-таки стали спрашивать [Катилину], что он предлагает, каковы условия восстания, какова будет награда, какие средства находятся в их распоряжении и каковы виды на будущее" ("Заговор Катилины", 21). И только после повторных обещаний, перечисления имен сочувствующих лиц, запугиванья, лести и поощрений Катилина увидел, что все настроены бодро.
Поступки отдельных людей Саллюстий тоже не только констатирует, но всегда вдумывается в них и пытается обосновать. Так, он приводит различные объяснения обиды Метелла после смещения его и назначения Мария главным полководцем в Африке: "В это время он получил известие из Рима, что в Нумидию назначен Марий... Потрясенный этим больше, чем следовало, он не удержался от слез и не умел сдержать языка; в других случаях человек выдающийся, он проявил слабость в перенесении обиды. Некоторые объясняли это его надменностью; другие тем, что его чувство справедливости было оскорблено; многие тем, что у него выхватили из рук уже почти готовую победу. Мне же совершенно ясно, что он страдал больше от того, что такая честь оказана Марию, чем от личной обиды; ему не так тяжело было бы перенести потерю провинции, если бы ее передали кому-нибудь другому, а не Марию ("Югуртинская война", 82).
Умение проникнуть в мысли и чувства действующих лиц изображаемой исторической драмы позволяет Саллюстию создать цельные образы,, отмечая в них характерные черты. Именно это уменье делает его мастером исторической Характеристики. Античная историография крайне бедна живыми портретами деятелей; бытовые и индивидуальные черты отдельных людей считались недостаточным материалом для истории, это была область анекдота, т. е. рассказа характерного, иногда забавного, но всегда недостоверного. О чертах характера, которые могли быть непосредственным обоснованием тех или других поступков, читателям предоставлялось, судить только по самим этим поступкам. В дошедших до нас произведениях античных историков прямые характеристики (кроме упомянутых характеристик у Ксенофонта) мы находим впервые у Саллюстия. Они метки и сделаны с большим мастерством.
Все эти характеристики можно разделить в основном на две группы: прямые, данные от лица автора, и косвенные - в речах или письмах, приводимых Саллюстием от имени характеризуемого лица.
Наиболее знаменитой является сравнительная характеристика Цезаря и Катона. "Цезаря считали великим за благодеяния и щедрость, Катона - за непорочную жизнь. Первый прославился мягкостью и милосердием, второй заслужил уважение своей строгостью. Цезарь достиг славы, давая, помогая и прощая. Катон - никому ничего не опуская. Один был прибежищем для несчастных, другой - гибелью для дурных; одного восхваляли за мягкость, другого за твердость" ("Заговор Катилины", 54). Можно бы упрекнуть Саллюстия за излишнюю идеализацию Цезаря, но далее он ясно показывает, что за всеми благодеяниями Цезаря скрывалась определенная цель: "Он добивался великой власти, войска, новой войны, в которой его доблесть могла бы проявиться в полном блеске", Катон же "больше хотел действительно быть человеком хорошим, а не казаться им". В этом случае Саллюстий, отнюдь не склонный к восхвалению сенатских консерваторов, все же поддался тому общему преклонению перед Катоном, которое распространилось после самоубийства в Утике. В I письме к Цезарю он высказывал иное суждение о нем: "Один только Катон, изворотливый, хитрый и речистый, не заслуживает презрения, это - результат его греческого образования: но доблести, бдительности и трудолюбия у греков нет" (гл. 9). Очевидно, в это время, в начале гражданской войны, Саллюстий считал Катона только сенатским говоруном; его смерть заставила Саллюстия переменить свое мнение о нем; он проявил, как полагал Саллюстий, именно те качества, которых он прежде в нем не замечал.
Чрезвычайно сложно отношение Саллюстия к Катилине. Уже в известной 5-й главе "Заговора Катилины" он признает выдающуюся одаренность Катилины: "Он отличался мощью духа и тела... он терпел голод, бессонницу и холод с невероятной выносливостью; смелый, коварный, изменчивый, умевший притворяться кем угодно и скрывать что угодно... Его необузданная душа всегда жаждала безмерного, невероятного, недоступного". Еще большее впечатление произвела на Саллюстия гибель Катилины: он дал описание последнего боя с изображением доблестного поведения Катилины: "Когда бой был кончен, то всякий мог увидеть, какая смелость и какой мощный дух жили в войсках Катилины. Почти все павшие покрыли своими телами те места, которые заняли в бою; лишь немногие, рассеянные преторианской когортой, лежали немного в стороне, но раны у всех были на груди. Катилина был найден далеко от своих, между трупами врагов; он еще чуть-чуть дышал, а лицо его носило печать, того же неукротимого духа, как при жизни" ("Заговор Катилины", 61).
Отношение Саллюстия к Катилине имеет двойственный характер; резко порицая его политическую программу, которую считает безнадежной, он не может противостоять очарованию его личности, мощной даже в своих пороках и "жаждавшей недоступного".
Из характеристик других крупных политических деятелей очень яркой является характеристика Суллы. Она дает тоже очень цельный образ, который, очевидно, показался самому Саллюстию более привлекательным, чем он хотел: автор тотчас же оговаривается: "о последующих его поступках говорить и стыдно, и противно - не знаю, что больше" ("Югуртинская война", 95, 4). Кроме же этих заключительных слов, характеристика Суллы довольно положительна: "Он был знатоком греческой и латинской литературы, чрезвычайно умен, любил роскошествовать; но никогда наслаждение не мешало ему заниматься делами... он был речист, хитер, дружелюбен; невероятный притворщик, расточительный, в особенности на деньги. До победы в гражданской войне он был исключительно счастлив, но это счастье не превосходило его заслуг; многие сомневались, что выше - его доблесть или его счастье" (там же, 95, 3 сл.).
Значительно суше и неодобрительнее судит Саллюстий о более мелких представителях нобилитета - Метелле, консуле Кальпурнии, Скавре. К Метеллу он относится в общем с одобрением: "Нумидия досталась Метеллу, человеку очень умному и хотя противнику популяров, но имевшему хорошую репутацию" ("Югуртинская война", 43, 1). Он хвалит военные меры, принятые им. Однако, хотя "доблесть, славолюбие и другие хорошие качества и преобладали [в нем], но ему было свойственно презрение к другим людям и надменность, порок - общий всем нобилям" (там же, 64, 1). В консуле Кальпурнии Саллюстий еще признает некоторые достоинства, Скавр же характеризован только отрицательными чертами: "Эмилий Скавр, нобиль, предприимчивый интриган, жаждавший власти, почестей и богатств, но умевший ловко скрыть свои пороки" (там же, 15, 4).
С не меньшим искусством Саллюстий дает и косвенные характеристики действующих лиц. Из большого количества речей и писем, включенных им во все три его произведения, прямую характеристику самому себе дает Марий в своей первой речи перед народным собранием. Агитационное значение этой речи было, вероятно, огромным. В коротких иронических фразах Марий клеймит пороки нобилитета: "Знавал я людей, которые, уже став консулами, брались изучать подвиги предков и греческие военные науки: поздновато! Сравните же с ними, надменными, меня, человека простого; то, о чем они слыхали и читали, я частью видел, а частью сам пережил; чему они научились по книгам, тому я научился воюя. Решайте же, что больше значит - дела или слова. Они презирают мою незнатность, а я - их... непригодность... То, что они присваивали себе как последствие чужой доблести, того они не хотят признать во мне как последствие моей собственной: и всё потому, что у меня нет изображений предков и что мое благородство - недавнего происхождения; но, конечно, лучше приобрести его самому впервые, чем полученное в наследство испачкать. Я не могу предъявить ни изображений предков, ни триумфов, ни предков-консулов, но, если надо, я покажу копья, значки, украшения и другие военные награды, а также и шрамы на моей груди. Вот мои изображения, вот мое благородство, не полученное по наследству, а заработанное в трудах и опасностях. Неискусна моя речь; это не важно, ведь это им нужно изощряться, чтобы прикрыть речами дурные дела. Не изучал я греческих наук, не больно это было мне нужно; ученым они доблести не принесли. Но я изучил то, что важнее для государства - бить врага, стоять на посту, не бояться ничего, кроме дурной славы" ("Югуртинская война", 85). В сравнении с этой характеристикой народного героя-полководца даже агитационные речи Меммия ("Югуртинская война", 31), Лициния Макра ("История", фр. 61) и Лепида ("История", I, фр. 41) кажутся менее выразительными, так как в них больше общих мест и исторических аргументов (былая мощь народных трибунов и т. п.); здесь же дается живой художественный образ.
Насколько Саллюстий владеет изобразительными средствами, легко увидеть, сравнив с речью Мария письмо Помпея к сенату ("История", III, фр. 96). Те же короткие четкие фразы, тот же солдатский стиль и даже то же хвастовство крупного военачальника, но то, что у Мария звучит уверенным достоинством, у Помпея носит характер наглой угрозы. "Я устал писать и посылать послов, я истратил все свои личные средства, а вы в течение трех лет едва-едва заплатили жалованье за год. Клянусь богами, что вы думаете? Что я - заместитель казны или что войско может существовать без хлеба и жалованья? Правда, я пошел в этот поход с усердием не по разуму; получив от вас одно только звание главнокомандующего, я набрал войско за 40 дней и прогнал за Альпы в Испанию врага, уже стоявшего в италийских ущельях... В настоящее время положение вражеского войска и моего - совершенно одинаково: ни тому, ни другому не платят жалованья. И то, и другое может, победив, явиться в Италию. Напоминаю вам об этом, чтобы вы призадумались и не заставляли меня действовать на свой страх и риск... Я не только истратил свои деньги, но мне уже и в долг не дают. Остаетесь вы: если вы не выручите, то предсказываю, что, хотя я этого и не хочу, войско, а с ним и война перейдет из Испании в Италию". Весь тон этого письма вполне соответствует той иронической характеристике Помпея, которая сохранилась во фрагментах "Истории": "Помпей с ранней юности, поверив льстецам, вообразил себя похожим на царя Александра и подражал ему в действиях и решениях" ("История", III, фр. 7). Другой фрагмент (из неизвестной книги, фр. 75) характеризует Помпея, как "честного на словах и лживого душой".
Почти все деятели предыдущей и современной Саллюстию эпохи нашли себе место даже в том наследстве его, которое дошло до нас. Тем больше бросается в глаза, что Саллюстий не счел нужным дать портрет Цицерона и не привел ни одного его слова. Если вспомнить, что сам Цицерон десятки раз на все лады восхваляет величие своей роли в раскрытии заговора Катилины и считает себя главным спасителем Рима, то ясно, что скупые и сухие сообщения Саллюстия о Цицероне, иногда несколько иронические и даже недоброжелательные, сделаны им вполне сознательно. "Катилина всеми способами строил козни против Цицерона, но и у Цицерона не было недостатка в хитрости, осторожности и уловках" ("Заговор Катилины", 26, 1-2) - это единственная характеристика, которую дает Саллюстий "отцу отечества". Правда, он говорит, что враги Цезаря никакими силами, ни подкупами, ни просьбами не смогли побудить Цицерона высказаться против Цезаря и обвинить его в соучастии; но тому, что Цицерон хотел очертить Красса, Саллюстий верит вполне и даже ссылается на слова самого Красса: "Я сам слышал, как Красс утверждал, что такое ужасное обвинение было взведено на него Цицероном" (там же, 48, 9). Кроме того Саллюстий сообщает, что слухи о том, будто сообщники Катилины приносили клятву над чашей с человеческой кровью, распускались сторонниками Цицерона, которые "старались смягчить вспыхнувшую впоследствии ненависть к Цицерону" (там же, 22, 3). О знаменитой же первой речи против Катилины, которая произвела едва ли не большее впечатление на самого оратора, чем на его слушателей, Саллюстий кратко и не без иронии упоминает: "Тогда консул Марк Туллий, либо боясь его [Катилины] присутствия, либо под влиянием гнева, произнес блестящую и полезную для государства речь, которую впоследствии записал и издал" (там же, 31, 6). Все эти намеки и недомолвки ясно раскрывают мнение Саллюстия о Цицероне.
Заканчивая обзор отдельных характеристик, данных Саллюстием, надо упомянуть и об остроумных, злых портретах женщин из высшего общества - Орестиллы, "в которой, кроме красоты, нечего было похвалить человеку порядочному" ("Заговор Катилины", 15), и Семпронии, которая "танцевала и пела лучше, чем это требуется для приличной женщины, которой все, что угодно, было дороже, чем приличие и стыд, и трудно было решить, что она меньше жалеет, деньги или свою репутацию" (там же, 25).
Итак, главный интерес Саллюстия как художника направлен на людей, их характеры, переживания, мысли и поступки. Элемент описательный играет в его сочинениях незначительную роль. В "Заговоре Катилины" описаний местности, кроме нескольких слов о месте последней битвы, нет совсем; в "Югуртинской войне" имеется небольшой географический экскурс, касающийся расположения и населения Африки (гл. 17-19). Можно предположить, что краткие очерки некоторых стран (Сардинии, припонтийских областей, Сицилии и Испании) имелись и в "Истории". Однако эта сторона дела Саллюстия не интересовала и он затрагивал ее очень поверхностно. Значительно большую роль играют историко-философские экскурсы, носящие отчасти автобиографический характер.
Насколько своеобразна вся литературная манера Саллюстия, взятая в целом, настолько же оригинальны и до тонкостей разработаны отдельные его литературные приемы и словоупотребление. Форма и содержание в его произведениях органически слиты между собой.
Саллюстий прекрасно владеет эпитетом; в нескольких словах он умеет дать ясный образ (см. выше о характеристиках). Из фигур речи он особенно охотно пользуется антитезой и ее особым видом - хиазмом, который дает возможность еще резче подчеркнуть противоположность, чем параллельная антитеза. Его выразительные хиазмы врезаются в память, как изречения: satis eloquentiae, sapientiae parum (из характеристики Катилины; "Заговор Катилины", 5, 4); ita accepi, munditias mulieribus, viris laborem convenire (из речи Мария; "Югуртинская война", 85, 40): Contemnunt novitatem meam, ego illorum ignaviam (там же, 85, 14).
В сравнительных характеристиках Цезаря и Катона слова расположены так, что легко запечатлеваются в памяти: "Caesar beneficiis atque munificentia magmis habebalnr, inlcgritate vitae Cateo" ("Заговор Катилины", 54, 2). Параллельные построения, образования от одного и того же корня и синонимы тоже расположены в высшей степени искусно: "In altero miseris perfugium erat, in altero malis pernicies" - "[Cato] non divitiis cum divite neque factione cum factioso, sed cum strenuo virtute, cum modesto pudore, cum innocente abstinentia certabat" (там же, 54, 3 и 6).
Сразу запоминается много таких же метких выражений в речах, например носящее характер лозунга выражение: "Нас tempestate serviundum aut imperitandum; habendus metus aut faciundus, quirites" ("История", I, фр. 41 - речь Лепида).
В своем стремленнии к максимальной сжатости и выразительности Саллюстий иногда даже переходит границу; уже древние авторы заметили в нем не только Sallustiana brevitas, но й obscuritas. Наиболее трудна и заключает в себе некоторые неясные места речь Лициния Макра ("История", III, фр. 61). Однако мы не можем наверное сказать, что это сделано Саллюстием по недосмотру; речам действующих лиц он, несомненно, старался придать индивидуальный характер, поэтому, вероятно, и эта речь не случайно написана таким запутанным, сбивчивым языком.
Лексика Саллюстия нередко преднамеренно архаична; особенно упорно придерживается он фонетики, уже неупотребительной в его время: он пишет o вместо e в advorsum, vortebant; u вместо i в pessume, optume; u вместо e в формах герундива serviundum, largiumdo, capiundis. По-видимому, даже этими необычными формами выражения Саллюстий хотел произвести возможно более сильное впечатление на своих читателей и заслужить себе ту славу, которая прошла мимо него на государственном поприще. Мы не знаем, насколько это удалось Саллюстию при его жизни: едва ли его политические установки, его своеобразное освещение фактов и его манера письма могли иметь успех в эпоху Августа и первых императоров. Однако, чем дальше отходило в прошлое то, что писал Саллюстий, тем яснее становились высокие художественные достоинства его произведений и тем больше оправдывалось то положение, которое он высказывает, приступая к своему первому сочинению: "Мне представляется более правильным искать славы силою ума, а не силами тела и" так как сама жизнь наша коротка, стараться оставить по себе как можно более долгую память" ("Заговор Катилины", 1, 3).


Глава XXI ЛУКРЕЦИЙ

Автор: 
Петровский Ф.

1. ПОЭМА ЛУКРЕЦИЯ "О ПРИРОДЕ ВЕЩЕЙ" И БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ ЕЕ АВТОРЕ

Поэма Лукреция "О природе вещей" справедливо считается одним из самых ярких и значительных произведений не только римской, но и мировой литературы. Лукреций в равной мере и замечательный поэт и глубокий философ. Помимо огромного самостоятельного значения поэмы Лукреция, это произведение исключительно важно тем, что оно является одним из главнейших источников восстановления учения Эпикура и вместе с тем самым ярким и красноречивым орудием пропаганды этого учения, оставившим неизгладимый след во многих литературных произведениях как античных, так и позднейших.
Биография Лукреция известна нам очень плохо, что, впрочем, представляет собою самое обычное явление и в римской и в греческой литературе. Однако в данном случае приходится особенно пожалеть о недостатке биографических сведений, потому что поэма Лукреция, несмотря на всю ее теоретическую подкладку, без всякого сомнения, стояла в самой тесной связи с его личной жизнью. При этом даже то немногое, что передано нам о жизни поэта античной традицией, не отличается полной достоверностью и противоречит одно другому. Основные хронологические даты расходятся между собой. Два главных свидетельства о Лукреции, относящиеся оба к IV в. н. э., принадлежат: первое - известному своей ученостью и литературным дарованием христианскому писателю Иерониму, другое - Донату. Иероним в дополнениях к хронике Евсевия указывает, что Лукреций родился в 95 г. до н. э. и умер 44 лет в 51 г. Показания Доната несколько сбивчивы: он приводит две различные датировки смерти Лукреция - 55 и 53 гг. В настоящее время считается общепринятой первая датировка Доната, так как она основана на определении года по консульству (что является для римской хронологии самой точной датировкой); вторая же дата, возможно, является лишь натяжкой, цель которой - отнести к одному и тому же году смерть Лукреция и совершеннолетие Вергилия.
Но если мы остановимся на 55 г. как дате смерти Лукреция, то с установлением года его рождения возникают затруднения. Как было указано, по расчету Иеронима, Лукреций родился в 95 г., однако тот же Иероним сообщает, что Лукреций прожил всего 44 года. Если так, то он умер в 51 г., т. е. на четыре года позже принятой нами даты его смерти. Итак, Иероним допускает ошибку или в указании года рождения Лукреция или в определении числа прожитых им лет. Какое из этих двух предположений вероятнее, решить трудно, и вопрос остается открытым.
Как бы то ни было, если мы откажемся от точной датировки жизни Лукреция, все-таки с полной уверенностью можно утверждать, что Лукреций - младший современник Цицерона и Юлия Цезаря и современник другого замечательного римского поэта - Катулла.
Опираясь на исторические и литературные источники, можно без особого труда восстановить довольно подробную картину тогдашней общественной жизни в Риме. В политическом смысле это время может быть названо эпохой мучительной политической агонии республиканского Рима и предвестием принципата. Жестокая распря между Марием и Суллой, кровавая расправа Суллы со своими противниками, знаменитая вспышка, связанная с именем Катилины, и как ее эпилог выступление известного врага Цицерона, народного трибуна Клодия, - вот наиболее яркие моменты социальной борьбы в Риме времен Лукреция.
Вместе с тем эта переходная эпоха ознаменовалась тревожным упадком общественной нравственности, изображению которого посвящены многие страницы повествования Саллюстия о заговоре Катилины и особенно глава И этого сочинения, где Саллюстий клеймит жестокость, честолюбие и любостяжание римлян того времени. Этот общий исторический фон до известной степени восполняет отсутствие индивидуальных подробностей в биографии Лукреция, и с ним могут быть поставлены в связь не только увлечение этого поэта учением Эпикура, но даже некоторые частности в поэме "О природе вещей".
В этом отношении очень характерно уже самое начало поэмы Лукреция, где он обращается со страстною мольбою к Венере и Марсу об умиротворении римского государства. Не менее знаменательно в этой же связи и вступление ко 2-й книге поэмы, где Лукреций в превосходных стихах изображает мудреца, поднявшегося над миром страстей и повседневных треволнений и не без некоторой холодности взирающего на несчастных и слепых людей, отравляющих свое существование бесплодной борьбой.
Едва ли можно отрицать, что в этих частях поэмы Лукреция отражены личные переживания, стоящие в связи с теми историческими событиями и условиями, какие окружали Лукреция. Этот личный элемент в поэме "О природе вещей" обусловил и страстный тон ее, который придает ей совершено специфический характер и который особенно замечателен в тех ее частях, где Лукреций выступает с проповедью эпикуровского бесстрастия, или безмятежности.
Место рождения Лукреция не передано традицией, но некоторые ученые, опираясь на то, что Лукреций, говоря о Риме, называет его в одном месте родиной (patria), а с другой стороны, определяет латинскую речь как родную (patrius sermo), предполагают, что родиной Лукреция был Рим; подтверждение этому видят и в некоторых намеках, рассыпанных в поэме. Если бы такая гипотеза была достоверна, то это было бы важным историко-литературным фактом, так как подавляющее большинство римских поэтов и прозаиков - италийцы или провинциалы по происхождению. Приходится, однако, признать, что эта гипотеза далеко не достоверна. Место рождения Лукреция остается неизвестным[1].
Не знаем мы также определенно и того, из какой социальной среды происходил Лукреций. Некоторые исследователи считали, однако, возможным извлечь данные из имени поэта, а также из его произведения. Дело в том, что тройное имя поэта - Тит Лукреций Кар (Titus Lucretius Carus) - может указывать на принадлежность Лукреция к высшему классу римского общества республиканской эпохи. Однако тройное имя могло быть и у вольноотпущенного (ср., например, Публий Теренций Африканец). Кроме того (и это крайне существенно), ни один из древних авторов, начиная с Цицерона и кончая Сидонием Аполлинарием (ок. 430-480 гг. н. э.), никогда не называет автора поэмы "О природе вещей" Каром. В наиболее древних свидетельствах его называют просто Лукрецием, в более поздних (у Иеронима) он назван Титом Лукрецием. Третье имя - Carus - засвидетельствовано в так называемой Vita Borgiana, составленной в эпоху Возрождения (хотя, весьма возможно, и по античным источникам), кроме того, оно имеется в списках Лукреция, древнейший из которых относится, однако, лишь к IX в. Очень возможно, что тройное имя Лукреция - продукт позднейшего происхождения, вроде, например, тройного имени Витрувия: Марк Витрувий Поллион, от которого в современной научной литературе справедливо оставлено только Витрувий. Можно все же считать, что автор поэмы "О природе вещей" принадлежал или имел отношение к старинному римскому роду Лукрециев; нельзя только решить, к которой из его ветвей - патрицианской или плебейской. Но если Лукреций был вольноотпущенником какого-нибудь представителя рода Лукрециев, то во всяком случае тон поэмы ясно указывает на его независимость и на то, что он вращался в высшем и состоятельном римском обществе, быт которого он не раз описывает в своей поэме как хорошо ему известный. Например, в книге IV Лукреций рисует такую картину:

Тратят и силы к тому ж влюбленные в тяжких страданьях,
И протекает их жизнь по капризу и воле другого;
Всё достояние их в вавилонские ткани уходит,
Долг в небреженьи лежит, и расшатано доброе имя.
На умащенных ногах сикионская обувь сверкает,
Блещут в оправе златой изумруды с зеленым отливом,
Треплется платье у них голубое, подобное волнам,
И постоянно оно пропитано потом Венеры.
Все достоянье отцов, нажитое честно, на ленты
Или. на митры идет и заморские ценные ткани.
Пышно убранство пиров с роскошными яствами, игры
Вечно у них и вино, благовонья, венки и гирлянды[2].

Рассуждая в книге III о причинах душевных страданий, Лукреций описывает тяжелое состояние не находящего себе места римского богача:

Часто палаты свои покидает, кому опостылел
Собственный дом, но туда возвращается снова внезапно,
Не находя вне его никакого себе облегченья;
Вот он своих рысаков сломя голову гонит в именье,
Точно спешит на пожар для спасенья горящего дома,
Но начинает зевать, и порога еще не коснувшись;
Иль погружается в сон тяжелый, забыться желая,
Или же в город спешит поскорее опять возвратиться.
(ст. 1060-1067)

Превосходную картину, изображающую тех, кто стремится

Мощи великой достичь и владыками сделаться мира,

дает Лукреций во вступлении к книге II, а также и во многих других частях своей поэмы. К Меммию, которому посвящена поэма, Лукреций обращается не только как равный к равному, но даже с оттенком превосходства и иронии [3], чего не мог бы сделать человек, чувствовавший себя в зависимости от него.
Тем не менее все соображения о высоком социальном происхождении Луюреция - только гипотезы, но более вероятные, чем предположение о принадлежности поэта к низшим классам римского общества.
Возвращаясь теперь опять к биографической заметке Иеронима о Лукреции, мы находим в ней любопытное сообщение о душевной болезни Лукреция, которая будто бы произошла от любовного напитка, или приворотного зелья, и в конце концов привела поэта к самоубийству; а что касается поэмы Лукреция, то, по словам Иеронима, она написана была в светлые промежутки между отдельными приступами безумия. Это свидетельство создает новый ряд вопросов и противоречий. Наименее вероятна версия о любовном напитке как о причине безумия Лукреция. Однако нетрудно понять, как сложилась эта биографическая черта. Очень легко прийти к предположению, что она представляет собой не что иное, как плод этиологического творчества. Для этого следует прочесть конец книги IV поэмы "О природе вещей", где Лукреций дает в высшей степени интересный очерк физиологии и психологии любви, очерк, дающий право предполагать, что сам автор изведал на опыте все то, что он описывает и обличает. Эта часть поэмы Лукреция отнюдь не могла пройти незамеченной со стороны его позднейших читателей, а потому немудрено, что как раз отсюда и приходится объяснить введение этой романтической черты в биографию Лукреция. Такое объяснение тем более вероятно, что в античной литературной историографии вообще наблюдается тенденция извлекать биографические данные о том или другом авторе из его собственных произведений, причем нередко этот по существу правильный метод применялся в древности довольно наивно и влек за собой осложнение литературных биографий совершенно анекдотическим материалом; такова у греков, например, биография Сапфо, а у римлян - биографии Плавта и Теренция. С другой стороны, нет ничего удивительного в том, что сумасшествие было поставлено в связь именно с любовным напитком: приворотные зелья, которые должны были вселять или поддерживать любовь, были в большом ходу в древности. Кстати, и сумасшествие императора Калигулы, жалевшего, что у римского народа не одна голова, чтобы ее можно было сразу отрубить, объяснялось действием любовного напитка, данного ему его последней женой Цезонией (см. Светоний, "Калигула", 30 и 50); об этом говорит, между прочим, и Ювенал в своей знаменитой шестой сатире (ст. 616 сл.).
Но отвергая любовный напиток как нелепое объяснение причины безумия Лукреция, мы этим еще не опровергаем гипотезы о безумии. Впрочем, в настоящее время многие ученые скептически относятся к этой подробности, считая ее позднейшим домыслом, попавшим в заметку Иеронима. Они подозревают здесь участие христиан, которым было на руку выставлять по-эму Лукреция, отрицавшего вслед за Эпикуром всякий божественный промысел, как плод поврежденного ума. На первый взгляд это предположение, так сказать, христианской клеветы очень соблазнительно и даже могло бы быть подтверждено кое-какими поучительными аналогиями, вроде,· например, рассказа Свиды о том, что Лукиан был растерзан собаками, или, что еще ближе, что болезнь Эпикура была результатом его нечестия. Однако эта гипотеза в действительности довольно сомнительна, потому что есть полное основание предполагать, что заметка Иеронима о Лукреции, подобно многим другим, заимствована из сочинения римского писателя-язычника Светония, отрывки из которого, посвященные биографиям римских писателей, до нас дошли. А для язычника неверие Лукреция не могло казаться чересчур предосудительным, так как римская литература, начиная с Энния, давала очень много примеров религиозного свободомыслия.
С другой стороны, однако, представляется мало вероятным, что такая грандиозная поэма, какова поэма Лукреция, обнаруживающая притом вполне яспый и определенный план, заключающая в себе множество строгих логических рассуждений, написана умственно-ненормальным человеком, хотя бы и в периоды умственного просветления.
Рассказ об умопомешательстве Лукреция, возможно, извлечен опять-таки из его произведения. Следует обратить внимание на то, что поэма "О природе вещей" может быть использована в качестве косвенной улики в пользу этого рассказа, так как хотя эта поэма и заключает в себе много строго проведенных логических доказательств, тем не менее наряду с этим в ней обнаруживается такая страстная напряженность тона, такая болезненно-тонкая наблюдательность и восприимчивость, которая, во всяком случае, прекрасно ладит с предположением о склонности Лукреция к душевной болезни. Весьма характерен в этом отношении обширный эпизод в книге IV, где Лукреций с поразительною яркостью изображает сновидения. Это делает возможным предположение, что он страдал галлюцинациями.
Добавочным поводом к предположению об умопомешательстве Лукреция мог в древности послужить один стих у поэта I в. н. э. Стация ("Сильвы", II, 7, 76), где упоминается furor Лукреция. Но хотя Иероним обозначает помешательство Лукреция тем же словом, Стаций, скорее всего, разумел под ним не сумасшествие, а поэтическое вдохновение, в каком смысле это слово нередко употреблялось в латинском языке и сам Лукреций неоднократно подчеркивает его как основу своей литературной деятельности (см., например, 1, 921 сл.).
Что касается вопроса о самоубийстве, о котором говорит тот же Иероним, то это известие уже совершенно сомнительно. Во всяком случае, характерно полное молчание других наших источников об этом факте. Например, один из христианских авторов - Лактанций ("Божественные установления", III, 18, 5), упоминая о самоубийстве Демокрита, цитирует соответствующий стих из поэмы Лукреция (III, 1041) и тем не менее ни слова не говорит об аналогичной смерти Лукреция, что было бы чрезвычайно выгодно сделать для христианского писателя! Другой христианский автор - Арнобий, прекрасно знавший творение Лукреция, также ни слова не говорит об этом. Весьма возможно, таким образом, что сообщение Иеронима о самоубийстве Лукреция - тоже плод этиологического творчества.
Вот и все, что мы знаем о жизни Лукреция. Как видно, это всё представляет собою в сущности очень немногое, и, находясь лицом к лицу перед таким скудным биографическим материалом, невольно припоминаешь характерный афоризм Лукрециева учителя Эпикура - λάθε βιώσας, т. е. "прячь свою жизнь", или "живи незаметно".
Жизнь Лукреция оказывается скрытой от взоров потомков, да, по-видимому, мало знали и современники, так как единственное свидетельство о нем мы имеем в виде нескольких слов у Цицерона, и то эти слова относятся не столько к самому Лукрецию, сколько к его произведению. К тому же по какой-то странной иронии судьбы даже это единственное свидетельство современника сформулировано им так, что до сих пор многие филологи становятся в тупик перед этой формулой и отказываются понять ее. Это свидетельство Цицерона о Лукреции находится в одном из писем к его брату Квинту, написанном в феврале 54 г., т. е., по всей вероятности, вскоре после смерти Лукреция, быть может в то самое время, когда Цицерон занимался редактированием поэмы Лукреция и ее опубликованием. Хотя об этих последних обстоятельствах нельзя заключить из письма Цицерона, однако, по свидетельству Иеронима (всё в той же его заметке), те "несколько книг", которые Лукреций написал "в промежутках между припадками безумия", "впоследствии отредактировал Цицерон". Мы не будем входить в детальное рассмотрение вопроса, неоднократно поднимавшегося в научной литературе, какого именно Цицерона имел в виду Иероним - Марка или же его брата Квинта. Никаких сколько-нибудь серьезных данных в пользу последнего нет. К тому же, если бы Иероним указывал на него, он, несомненно, сказал бы не просто "Цицерон", а "Квинт Цицерон".
Что касается того, что Цицерон вряд ли бы стал заниматься изданием и редактированием поэмы Лукреция потому, что не питал склонности к философии Эпикура и даже относился к ней враждебно, надо иметь в виду, что эта вражда, по всей вероятности, оформилась лишь позднее, когда Цицерон приступил к популяризации тех частей греческой философии, которые так или иначе соприкасались с учением Эпикура. Первой работой этого рода является трактат "О пределах добра и зла", относящийся к 45 г., т. е. на десять лет позже смерти Лукреция и издания его сочинения. Кроме того, если Цицерон и не сочувствовал учению Эпикура и был его философским противником, то это не помешало ему дружить с эпикурейцем Аттиком и защищать интересы главы современной ему эпикурейской школы - Патрона - перед Меммием. Помимо этого, Цицерон, будучи ярым противником поэтов новейшей школы, к которой принадлежал Катулл, стоял на стороне последователей поэта Энния и старался подражать ему сам; но продолжателем традиций Энния был как раз Лукреций. Сам не одаренный поэтическим талантом, Цицерон преклонялся перед поэтами и вполне мог содействовать изданию поэмы Лукреция, которого он, хотя и несколько сухо, но сочувственно охарактеризовал в упомянутом нами письме к брату Квинту. Цицерон был большим поклонником современных ему талантливых поэтов, о чем сам свидетельствует как и в речи в защиту поэта Архия, так и в речи в защиту Сестия (58, 123); а Плиний-младший (III, 15) приводит слова одного из своих друзей, Юлия Прокула, о том, что "Марк Тулий с удивительной добротой пестовал поэтические дарования".
Обращаясь теперь непосредственно к самому отзыву Цицерона о Лукреции в его письме к брату Квинту (II. 9, 3-№ 131 по изд. АН СССР), приведем его полностью:
"Поэма Лукреция такова, какой ты ее характеризуешь в своем письме: в ней много блеска природного дарования, но вместе с тем и искусства".
Формулировка Цицерона с ее противоположением природного дарования, или таланта, искусству, или мастерству, смущала многих новых филологов и приводила их к разным (обычно нелепым) конъектурам. Но дело в том, что противопоставление дарования и мастерства - одна из. излюбленных формул античной поэтики, которую и применяет Цицерон, чтобы показать высшее мастерство автора поэмы "О природе вещей". Лукреций, как следует из этого отзыва Цицерона, достиг высшего совершенства: он соединил в себе и талант и мастерство истинного художника.


[1] О недостоверности гипотезы происхождения Лукреция из Помпей см. в книге: Лукреций. О природе вещей, т. II, стр. 281, примечание.
[2] Все цитаты из поэмы Лукреция даются в переводе Ф. А. Петровского.
[3] Ср. например, I, 410, сл.; IV, 44 и др.

2. УЧЕНИЕ ЭПИКУРА И ПРИВЕРЖЕНЦЫ ЕГО В РИМЕ

Вдохновителем Лукреция, как он сам неоднократно заявляет, был знаменитый греческий философ-материалист Эпикур, философ, живший на рубеже IV и III вв. до н. э. и создавший учение, на котором ярко отразились характерные черты тогдашней эпохи. Это учение сложилось в начале эллинистического периода, когда греческие государства потеряли свою политическую независимость и когда наряду с ними образовались абсолютные монархии. В культурном отношении эта эпоха характеризуется проникновением греческого искусства, литературы и науки в окружающие Грецию страны, открывшиеся для греческого влияния благодаря завоеваниям Александра Македонского. Философская мысль в эту эпоху отходит от попыток творческого решения теоретических вопросов. Философия становится главным образом житейскою мудростью, и основное значение в философских учениях приобретает практическая часть - этика.
Основными школами цервой половины эллинистической эпохи были академическая школа, основанная Платоном; аристотелевская школа перипатетиков; школа Эпикура; школа стоиков, основанная Зеноном; скептические школы Пиррона и Тимона.
Самыми влиятельными из перечисленных философских школ оказались школа стоиков и школа Эпикура. Несмотря на некоторые общие черты обеих этих школ - практический дух их философских учений, космополитизм и индивидуалистический характер их этики, - близость, определявшуюся общей социально-культурной почвой и общими философскими запросами, эти две школы возникли и развились как противоположные и враждебные одно другому направления. Исходными пунктами стоиков были теологически истолкованное учение Гераклита о живом огне как сущности и божественном начале мира и мораль киников с идеалом человека, не зависимого от внешних условий жизни и видящего блаженство в добродетели. Основами философии Эпикура были материалистический атомизм Демокрита и учение школы киренаиков, видевших благо человека в разумном удовольствии.
Однако Эпикур и в области физики существенно отошел от Демокрита и в области этики от киренаиков.
Эпикур учил, что атомы падают прямолинейно с одинаковой скоростью, но вместе с тем совершенно спонтанно слегка отклоняются в этом падении от прямой линии, благодаря чему оказывается возможным столкновение атомов и дальнейшее образование из них вещей. Это учение о спонтанном отклонении атомов служило в области практической философии обоснованием учения о свободе воли, а в области физики было развитием понятия атома как первопричины, не нуждающейся в качестве таковой в каком-нибудь другом начале: "...атом, - говорит Маркс, - отнюдь еще не завершен, пока в него не вложено определение отклонения. Спрашивать о причине этого определения всё равно, что спрашивать о причине, превращающей атом в принцип, - вопрос, очевидно, лишенный смысла для того, для кого атом есть причина всего и, следовательно, сам не имеет причины" [1].
Применяя принципы своей атомистической теории и исходя из сенсуалистической теории познания, Эпикур строит картину мира, в которой всему дается материалистическое объяснение и устраняется участие каких-либо сверхчувственных идеальных начал.
Хотя основным положением этики Эпикура было утверждение, что первое прирожденное благо есть удовольствие, однако, в отличие от Аристиппа, считавшего удовольствие положительным состоянием наслаждения, Эпикур признавал удовольствием отсутствие страданий. Целью счастливой жизни, по Эпикуру, является здоровье тела и безмятежность души (ἀταραξία τῆς ψυχῆς), а это достигается устранением телесных страданий и душевных тревог. Никакого грубого гедонизма в учении Эпикура нет: "Так как удовольствие есть первое и прирожденное нам благо, - пишет Эпикур Менекею (§129), - то поэтому мы выбираем не всякое удовольствие, но иногда мы обходим многие удовольствия, когда за ними следует для нас большая неприятность; также мы считаем многие страдания лучше удовольствия, когда приходит для нас большее удовольствие, после того как мы вытерпим страдания в течение долгого времени. Таким образом, всякое удовольствие, по естественному родству с нами, есть благо, но не всякое удовольствие следует выбирать, равно как и страдание всякое есть зло, но не всякого страдания следует избегать".
Эпикур отличался большой писательской продуктивностью: им написано более трехсот отдельных работ. К сожалению, однако, из всего этого богатого наследия до нас дошли лишь одни крохи, и это, конечно, в значительной мере затрудняет отчетливое восстановление Эпикуровой системы. Этими сведениями мы обязаны главным образом греческому писателю Диогену Лаэртскому, жившему во II или в первой половине III столетия н. э., который написал нечто вроде истории греческой философии или, точнее, биографии греческих философов в 10 книгах, причем книга X как раз и была посвящена Эпикуру и его последователям. И вот, наряду с биографией Эпикура и некоторыми данными по его философии, Диоген сохранил нам несколько его произведений, а именно: три письма к ученикам - Геродоту, Пифоклу и Менекею, а также ряд основных тезисов Эпикура, так называемых "Главных мыслей" (Κύριαι δόξαι), которые, может быть, были извлечены ближайшими учениками Эпикура из его сочинений и составляли для них, так сказать, квинтэссенцию его философии. Письма Эпикура также служили как бы сокращенным руководством по различным отделам его философского учения. Так, первое письмо - к Геродоту - касалось вопроса о строении мира и человека; второе - к Пифоклу - посвящено было атмосферным явлениям; наконец, третье письмо - к Менекею - заключало в себе учение о нравственности (этика). Кроме того, мы располагаем фрагментами из свитков, найденных при раскопках в Геркулануме, так называемым Ватиканским собранием изречений, и некоторыми другими фрагментами. Наконец, о многих подробностях учения Эпикура мы узнаем из сочинений его философских врагов; так, чрезвычайно интересны трактаты Цицерона "О природе богов" и "О пределах добра и зла", в которых автор горячо полемизирует с Эпикуром и попутно довольно добросовестно передает (впрочем, из вторых рук) многие положения доктрины Эпикура. Немало сведений об учении Эпикура дает также Плутарх, полемизировавший с Эпикуром в трех философских диалогах: 1) "К Колоту" (одному из учеников Эпикура), 2) "Невозможно приятно жить, следуя за Эпикуром", 3) "Правилен ли совет: живи незаметно". Эти диалоги интересны, между прочим, и тем, что тут Плутарх приводит некоторые подлинные цитаты из Эпикура. Наконец, для выяснения специально этики и нравственной физиологии. Эпикура представляют интерес "Нравственные письма" Сенеки, а также его философский трактат "О счастливой жизни".
Таковы главнейшие источники, откуда, наряду с Лукрецием, мы можем извлечь данные об учении Эпикура.
Самое учение Эпикура делится на три главные части: 1) канонику, или учение о критериях, где рассматривается вопрос о гносеологии и языке; 2) физику, или учение о происхождении мира, человека и всего того, что относится к человеку; вместе с тем сюда же входило и учение об атмосферных явлениях; 3) этику, включавшую в себя учение о жизни, учение о том, чего надо достигать, чего надо избегать, о высшем благе.
Таковы внешние рамки, в которые Эпикур вложил свое учение.
Учение Эпикура, создавшего необыкновенно живучую школу в Греции, и на римской почве завоевало себе усердных поклонников, которые, по словам Цицерона, "множеством своих писаний заполонили всю Италию"; причем эпикурейство имело особенный успех, так сказать, в большой публике - "толпа с наибольшею охотой набросилась на это учение" (Цицерон, "Тускуланские беседы", IV, 3, 7). Справедливость этих свидетельств Цицерона подтверждается большим числом античных папирусных свитков, найденных в середине XVIII столетия при раскопках в Геркулануме и заключающих в себе фрагменты творений не только Эпикуровых учеников, но и самого Эпикура. Благодаря Цицерону мы знаем и некоторые имена тех римлян, которые были видными последователями Эпикурова учения. Но Цицерон не ограничивается этим общим указанием, он сообщает об эпикуреизме в Риме и детальные сведения. Из римских эпикурейцев надо в первую очередь назвать друга Цицерона Тита Помпония Аттика, о принадлежности которого к числу последователей Эпикура Цицерон говорит не без некоторого юмора ("О пределах добра и зла", V, 1, 3; "О законах", I, 7, 21). Другие упоминаемые Цицероном последователи Эпикура - это Тит Албуций, которого Цицерон в трактате "Брут" (34, 131) называет "совершенным эпикурейцем" (perfectus epicureus), далее - сенатор Гай Беллей, которого, по словам Цицерона, "римские последователи Эпикура выдвигали на первое место" ("О природе богов", I, 6, 15). Эти слова Цицерона указывают уже на целую философскую группу, выдвинувшую корифея, который и выведен Цицероном как истолкователь эпикуровского взгляда на богов в книге I трактата "О природе богов". В соответствии с ним может быть поставлен другой политический единомышленник Цицерона - Луций Манлий Торкват, играющий видную роль в Цицероновом трактате "О пределах добра и зла" (книги I и II) в качестве истолкователя Эпикуровой доктрины вообще и этики в частности. О некоторых римских эпикурейцах мы узнаем из переписки Цицерона. Так, одно из писем Цицерона к Гаю Кассию (Письма к друзьям, XV, 16- 536 по изд. АН СССР) заключает в себе осторожные насмешки над учением Эпикура о восприятиях при помощи так называемых образов (εἴδωλα), причем Цицерон затрагивает и римского истолкователя этого учения Гая Катия. Наряду с этим письмом очень любопытно гораздо более раннее письмо Цицерона к его близкому приятелю и усердному корреспонденту Требатию ("К близким", VII, 12 -№ 162 по изд. АН СССР). Оно настолько характерно, что стоит привести его в переводе, причем, чтобы понять соль этого письма, надо иметь в виду, что Требатий был известным юристом: "Я был в удивлении, - пишет Цицерон, - что ты перестал писать мне письма. Но Панса объяснил мне, в чем дело, сказав, что ты превратился в Эпикурова ученика... Но каким образом ты будешь теперь вести гражданские дела, когда ты теперь преследуешь только свои личные интересы, а не интересы сограждан? Куда денется теперь формула, устанавливающая отношения доверия, гласящая, что "с добропорядочными людьми следует вести себя добропорядочно"? В самом деле, что это за человек, который делает только то, что в его интересах? Каким образом будешь вести судебные дела "о распределении общих имуществ", когда у тех людей, которые всё измеряют с точки зрения личного наслаждения, не может быть никакого представления об общности интересов? Каким образом будешь ты приводить к присяге "камнем-Юпитером", когда ты убежден в том, что Юпитер не может ни на кого сердиться? Далее, что будет с твоими клиентами из Улубр [2], раз ты решил не вмешиваться в политические дела (si tu statueris πολιτεύεσθαι non oportere)?[3] В самом деле, если ты серьезно расходишься со мной во взглядах, это очень горько для меня; если же ты только считаешь для себя полезным угодить Пансе, то я готов извинить тебя...".
Но римские эпикурейцы не ограничивались только пассивным восприятием Эпикуровой доктрины; некоторые из них выступали в качестве писателей, излагавших на латинском языке те или другие части учения Эпикура. Так, например, по свидетельству Цицерона ("Учение академиков", I, 2, 5-6), некий Амафиний изложил физическую доктрину Эпикура. Какова была эта работа в литературном отношении, сказать трудно, так как критика Цицерона, высказанная им по поводу этого автора, касается собственно не его, а его греческого прообраза. Далее, мы знаем от комментатора Горация - Порфириона, что современник Цицерона Гай Катий, о котором упоминалось выше, написал "четыре книги о природе вещей и о высшем благе" (т. е. по физике и этике), причем Квинтилиан (X, 1, 124) называет его "писателем легковесным, но не лишенным приятности", что дает повод предполагать у него известные литературные достоинства; что касается приписываемой ему легковесности, то ее, по всей вероятности, надо объяснить тем, что Квинтилиан не сочувствовал учению Эпикура.
Как бы то ни было, уже приведенных фактов и свидетельств достаточно, чтобы показать несомненный успех, которым пользовалась в Риме доктрина Эпикура, по крайней мере во времена Цицерона. Знаменитый оратор попытался и объяснить причины этого успеха. Так, в 7-й главе книги I трактата "О пределах добра и зла" Цицерон, между прочим, говорит: "Что· касается вопроса, который часто задается, отчего так много последователей Эпикурова учения, то, помимо некоторых других причин, особенно привлекает толпу то обстоятельство, что, по их мнению, Эпикур утверждает, что справедливое и честное вместе с тем само по себе дает радость, т. е. наслаждение". В "Тускуланских беседах" (IV, 3, 7) Цицерон, отмечая успехи философии Эпикура, объясняет их "или тем, что оно [учение Эпикура];· было очень легко для усвоения, или тем, что очень привлекало толпу обаятельной приманкой наслаждения". Но совершенно ясно, что широкая публика, а вслед за нею и Цицерон несколько опошляли учение Эпикура, в чем отчасти виноваты были и стоики, жестоко полемизировавшие с эпикурейцами и в пылу этой полемики смешивавшие, отчасти сознательно, отчасти бессознательно, доктрину Эпикура с более грубой доктриной Киренской школы.
Таким образом, увлечение Лукреция Эпикуром и его учением не было чем-то необычным: он имел в данном случае много единомышленников в римском обществе; удивительно только то, что никем из современников Лукреций не упоминается как видный эпикуреец, а Цицерон (в упомянутом письме к брату Квинту) говорит о нем только как о поэте. Мы не знаем ни друзей, ни близких Лукреция, за исключением одного только Меммия, к которому он обращается в своей поэме.


[1] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. I, стр. 45..
[2] Улубры — небольшой городок в Лации.
[3] Намек на совет Эпикура — μἠ πολιτε ὐεσθαι.

3. ФИЛОСОФСКОЕ И ПОЭТИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ЛУКРЕЦИЯ

Поэма "О природе вещей" - единственное, полностью дошедшее до нас поэтическое произведение, в котором учение Эпикура проповедуется убежденным и страстным его последователем.
Однако Лукреций не воспроизвел в своей поэме всего учения Эпикура, а тем менее придерживался он того порядка, в каком развивалось это учение у его учителя. Подобно первому римскому писателю-эпикурейцу Амафинию (см. § 2), Лукреций изложил главным образом Эпикурову физику; что же касается каноники и этики, то он затрагивает их лишь мимоходом, попутно. В подробном изложении физики Эпикура заключается огромная заслуга Лукреция, потому что именно эта сторона Эпикурова учения представляет совершенно исключительный интерес для истории развития материалистического учения.
Наряду с Эпикуром Лукреций упоминает в своей поэме и других греческих философов: Эмпедокла, Анаксагора, Гераклита, а также намекает на учения других философов, не называя их, однако, поименно. Так, например, в начале книги III (ст. 43 сл.) можно видеть намек на ученика Сократа - Крития, Анаксимена и Диогена Аполлонийского; опровергая разные космогонические системы в книге первой (ст. 705-829), Лукреций имеет в виду учения греческих философов VI в. до н. э. - Фалеса, Анаксимена, а также, очень возможно, Ферекида, Ксенофана и, может быть, младшего современника Анаксагора - Энопида Хиосского. Следует особенно отметить, что, постоянно полемизируя со стоиками, Лукреций никогда не упоминает никого из них по имени и даже не называет их школы.
Из трех упоминаемых Лукрецием философов - Эмпедокла, Анаксагора и Гераклита - он с особенной симпатией относится к Эмпедоклу, философу-поэту V в. до н. э., автору знаменитой поэмы "О природе", о которой Лукреций отзывается с большой и даже восторженной похвалой. От этой поэмы до нас дошло довольно много фрагментов, сличение которых с поэмой Лукреция показывает, что римский поэт, несомненно, знал эту поэму Эмпедокла и в некоторых местах своего произведения подражал ей [1]. Можно даже думать, что поэма Эмпедокла в известном смысле служила для Лукреция литературным образцом. Далее, он упоминает знаменитого Анаксагора (I, 830 сл.), но еще вопрос, изучал ли его Лукреций непосредственно. Еще менее можно предполагать ближайшее знакомство Лукреция с Гераклитом, с которым он резко полемизирует в той же I книге; но, по всей вероятности, вся эта полемика заимствована Лукрецием у Эпикура, хотя в отношении не только формы этой полемики, но и ее страстного тона, Лукреций был совершенно самостоятелен.
Восторженный отзыв Лукреция об Эмпедокле и резкая характеристика Гераклита дают настолько яркое представление о стиле Лукреция, что мы их здесь приводим:

Вследствие этого те, кто считал, что все вещи возникли
Лишь из огня, и огонь полагали основою мира,
Кажется мне, далеко уклонились от здравого смысла.
Их предводителем был Гераклит, завязавший сраженье,
По темноте языка знаменитый у греков, но больше
Слава его у пустых, чем у строгих искателей правды.
Ибо давятся глупцы и встречают с любовным почтеньем
Все, что находят они в. изреченьях запутанных скрытым;
Истинным то признают, что приятно ласкает им ухо,
То, что красивых речей и созвучий прикрашено блеском.
(I, 635-644)

Отзыв об Эмпедокле начинается с указания несостоятельности учения тех, которые "за основу всего принимают четыре стихии", но тем не менее дальше следует такой отзыв о главе этих философов:

Первым из первых средь них стоит Эмпедокл Акрагантский,
Коего на берегах треугольных вырастил остров,
Что омывают кругом Ионийские волны и горькой
Солью зеленых валов орошают его побережье,
Узким проливом стремясь, и проносятся вдоль побережья,
От Италийской земли границы его отделяя.
Дикая здесь и Харибда, и здесь же глухие раскаты
Огненной Этны грозят разразиться накопленным гневом,
Чтоб, изрыгая опять из жерла могучее пламя,
Снова она к небесам взнесла огненосные молньи.
Но, хоть и много чудес представляется взору людскому
В этой стране, и слывет она посещенья достойной,
Полная всяких богатств, укрепленная силой народа,
Не было в ней ничего, что достойнее этого мужа
И драгоценней, святей и славней бы его оказалось.
И песнопенья его из глубин вдохновенного сердца
Так громогласно звучат, излагают такие открытья,
Что и подумать нельзя, что рожден он от смертного корня.
(I, 714-733)

Этот отзыв Лукреция об Эмпедокле показывает, как умел автор поэмы "О природе вещей" разбираться в творчестве и восторгаться его поэтической сущностью даже у тех авторов, с мировоззрением которых он не был согласен. Это видно и из отзыва об Эннии, писавшем о совершенно неприемлемой для Лукреция метемпсихозе и говорившем, что в него воплотилось существо Гомера (см. I, 117 сл.).
Вот вкратце изложение содержания поэмы Лукреция. Вся она состоит из шести книг. Из них в первых двух дается атомистическая теория мироздания, устраняющая вмешательство богов в мирские дела. В книге III излагается Эпикурово учение о душе, причем приводятся доказательства, что душа материальна, смертна и что страх перед смертью нелеп. Книга IV посвящена учению о человеке, о чувственных восприятиях, причем Лукреций видит в чувственных восприятиях основу наших знаний. В книге V Лукреций занимается вопросами космогоническими, объясняя происхождение земли, неба, моря, небесных тел и живых существ. В конце этой книги предлагается блестящий очерк постепенного развития человечества и человеческой культуры и разбирается вопрос о происхождении языка. Основное содержание книги VI - уничтожение суеверных страхов путем естественного объяснения явлений природы, поражающих человека. Здесь говорится о громе, молнии, облаках, дожде, землетрясениях, извержении Этны, разливах Нила, о разных необыкновенных свойствах источников и о других явлениях природы (между прочим, о магните). Кончается книга рассуждением о болезнях и заключается описанием повального мора в Афинах в 430 г. до н. э. Этот финал поэмы образует эффектный контраст со вступлением к поэме, представляющим собою патетическое прославление Венеры как творческой и животворной силы.
В своей поэме Лукреций дает объяснение всего сущего, стараясь прежде всего освободить человеческую мысль от гнета религии, от всяких суеверных и лживых представлений о чем бы то ни было сверхчувственном,, мистическом, таинственном, ибо

...Род человеческий часто
Вовсе напрасно в душе волнуется скорбной тревогой.
Ибо как в мрачных потемках дрожат и пугаются дети,
Так же и мы среди белого дня опасаемся часто
Тех предметов, каких бояться не более надо,
Чем того, чего ждут и пугаются дети в потемках.
Значит, изгнать этот страх из души и потемки рассеять
Должны не солнца лучи и не света сиянье дневного,
Но природа сама своим видом и внутренним строем[2],
(VI, 33-41)

Этот несколько раз повторяющийся Лукрецием рефрен (ср. также I, 146- 148; II, 59-61; III, 91-93) указывает на основную философскую цель Лукреция - дать рациональное и материалистическое истолкование мира; и в его произведении мы находим как бы смутные предвидения многих современных научных открытий и проблем, которые волнуют и занимают наши умы.
Прежде всего следует остановиться на научной стороне дела. Тут сразу нас поражает своеобразный прием: приводить два или три друг друга исключающих объяснения для одного и того же феномена. Это характерное равнодушие к точному ответу на конкретные научные вопросы, лишь бы только избежать признания чего-нибудь нематериалистического, сказывается во многих местах поэмы. Это - так сказать, злоупотребление рабочей гипотезой. Ср., например, такое любопытное заявление в книге VI:

Вещи есть также еще, для каких не одну нам, а много
Можно причин привести, но одна лишь является верной.
Так, если ты, например, вдалеке бездыханный увидишь
Труп человека, то ты всевозможные смерти причины
Высказать должен тогда, но одна только истинной будет.
Ибо нельзя доказать, от меча ли он умер, от стужи,
Иль от болезни какой, или, может быть также, от яда,
Но, тем не менее, нам известно, что с ним приключилось
Что-то подобное. Так говорить нам о многом придется.
(ст. 703-711)

Уж если перед лежащим поодаль трупом Лукреций становится в тупик, то тем более - перед явлениями космологическими. Например, говорит он,

Может Луна блестеть, ударяема Солнца лучами,
... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... .
Но допустимо и то, что, собственный свет излучая,
Катится в небе Луна и дает изменения блеска....
(V, 705 и 715 сл.)

Точно так же, говоря о затмениях, Лукреций заявляет, что

И омраченья Луны и Солнца затмения также
Могут, как надо считать, совершаться по многим причинам.
Ибо коль может Луна от земли загораживать Солнцу
Свет и на небе главу возвышать между ним и землею,
Темный свой выставив диск навстречу лучам его жарким,
Разве нельзя допустить, что на то же способно иное
Тело, что может скользить, навеки лишенное света?
Иль почему же нельзя, чтоб теряло огни, угасая,
Солнце в положенный срок и сызнова свет возрождало...
(V, 751-759).

Для физики Лукреция безразлично, имеет ли Луна собственный свет или светит светом, отраженным от Солнца; происходят ли затмения от междустояния небесных тел или от потухания светил и т. п. -

Будто нельзя допустить, что возможно и то и другое, -
(V, 729)

лишь бы эти изменения согласовались с мировой закономерностью. Вот последнее, т. е. чтобы явления происходили "в положенный срок", как он неоднократно повторяет и в тексте книги V и в других частях своей поэмы, - это важно и необходимо!
Такой несколько наивный эклектизм Лукреция часто возбуждал критику, но в данном случае он шел по стопам своего учителя Эпикура. Не надо забывать заявления Лукреция, что

Трудно наверно решить, какая же действует в этом
Мире причина; но то, что возможно и что происходит
В разных вселенной мирах, сотворенных на разных началах,
И объясняю и ряд излагаю причин, по которым
Может движенье светил совершаться в пространстве вселенной,
Все же из этих причин непременно одна побуждает
Звезды к движенью, и здесь; но какая - предписывать это
Вовсе не должен тот, кто ощупью путь пролагает.
(V, 526-533)

Это рассуждение Лукреция вполне совпадает с точкой зрения Эпикура, - высказанной в письме к Пифоклу (§ 87): "...исследовать природу не должно на основании пустых предположений и произвольных законоположений, но должно исследовать ее так, как вызывают к тому видимые явления... всё происходит без потрясений по отношению ко всему, что может быть объяснено различным образом в согласии с видимыми явлениями, когда допускают, как и должно, правдоподобные высказывания об этом. Но если кто одно оставляет, а другое, в такой же степени согласное с видимыми явлениями, отбрасывает, тот, очевидно, оставляет область всякого научного исследования природы и спускается в область мифов" и т. д.
И такая беспомощность по отношению к космогоническим вопросам - совершенно естественное следствие, с одной стороны, характерного для Эпикура индифферентизма к таким научным вопросам, которые не имеют непосредственного утилитарного значения для человека и его счастья, а с другой - основного гносеологического принципа Эпикура, согласно которому источником истинного знания является непосредственное ощущение, чувственное восприятие.
В тех случаях, однако, где, в соответствии с основной задачей Лукреция - освобождением человечества от гнета всяких суеверных представлений, - возможна и необходима только одна теория, одно "истинное учение" (vera ratio), он решительно отвергает всякие иные гипотезы, несмотря на их материалистичность. Так, он восстает против Демокрита, доказывая "отклонение" (clinamen) атомов во второй книге; так, он протестует против учения, что "душа состоит... из крови или из ветра" (III, 43-46), доказывая, что спокойствия духа можно достичь лишь при убеждении в правильности Эпикурова учения о душе.
Гноселогический принцип эпикурейской философии относительно чувственного восприятия как источника истинного знания воспроизводится Лукрецием в книге IV его поэмы (ст. 478 сл.):

Ты убедишься сейчас, что понятие истины чувства
В нас порождают; и чувств опровергнуть ничем невозможно.

Чувства это - основные критерии знания и основа жизни, -

То, на чем зиждется вся наша жизнь и ее безмятежность.
(IV, 506)

Мыслительный процесс, т. е. рассуждение, основывается на чувствах. Приписываемые чувствам ошибки проистекают не от них, а от разума, который плохо истолковывает показания чувств. И тем не менее есть вещи, которые ускользают от чувств, которых нельзя подвергнуть зрительному наблюдению и нельзя тронуть рукой, что

...Нельзя ни глазу сделать доступным,
Ни осязанию рук; а ведь это ближайший и торный
Путь убеждения, в сердце ведущий и в область сознанья.
(V, 101 сл.)

Но тут на помощь является рассуждение, основанное на аналогии. То, что можно видеть глазами, помогает понимать то, чего глазами не видно. Так, например, движение пылинок, видимое в луче солнца, позволяет нам представить себе движение атомов в пустом пространстве; опустошения, производимые ветром, доказывают, что в природе могут быть невидимые факторы, испарение росы дает нам возможность угадать, каков был процесс отделения земли в первые дни мира (см. II, 114-141; I, 269-297; V, 457-466). Рассуждение всегда представляет собой не что иное, как преобразованной или переставленное ощущение; все, таким образом, сводится к наблюдению действительности.
С этим методом Лукреций доходит до великих принципов современной науки. Так, в книге I он устанавливает закон, научно сформулированный Ломоносовым, о неразрушимости, вечности материи: ничто не возникает из ничего и ничто не возвращается в ничто. Капли дождевой воды преобразуются в листья деревьев, в хлебные зерна, в траву, которые, в свою очередь, питают различные породы животных и самого человека, так что посредством беспрерывного круговорота поддерживается и возобновляется мировая жизнь.
"Нет никакого сомнения, - пишет академик С. И. Вавилов, - что великая идея атомизма проникала до Галилея, Ньютона и Ломоносова не по средством разбросанных фрагментов Демокрита и Эпикура, а через гекзаметры поэмы Лукреция... В строках Лукреция вечная материалистическая доктрина - правда, еще в ее начальной форме - высказана с невиданной убедительностью и поэтическим пафосом. Культурный человек нашего времени, потомок предков, создавших великое естествознание, имеющий возможность видеть атомы воочию, считать их, разрушать, создавать и освобождать скрытую в них энергию, - этот человек, читая Лукреция, находит нередко не архаический примитив, а то, что он и до сих пор считает или до недавнего прошлого считал основой своего мировоззрения" [3].
Вся II книга поэмы "О природе вещей" в очень тонких рассуждениях развивает учение о мировом механизме.
Этот механизм не представляет случайности. Лукреций очень энергично выставляет принцип неизменности законов природы. То, что родилось, должно произрастать и развиваться согласно законам природы, и никакая сила не может нарушить мировой порядок:

Силе нельзя никакой нарушить вещей совокупность,
Ибо и нет ничего, куда из вселенной могла бы
Скрыться материи часть, и откуда внезапно вломиться
Новая сила могла б во вселенную, сделать иною
Всю природу вещей и расстроить порядок движений.
(II, 303-307)

Уже самое словоупотребление Лукреция в данном случае весьма характерно; мы встречаем постоянное употребление двух терминов: 1) слово certum и его синонимы: dispositum, redditum, finitum, foedus и т. п., причем все эти слова предполагают наличие твердых неизменных правил или законов, определяющих собою все явления мира; 2) слово nequiquam, которое означает тщетность сопротивления законам природы. Лукреций восхваляет Эпикура за то, что он выяснил эти законы, определив,

...Что может
Происходить, что не может, какая конечная сила
Каждой вещи дана и какой ей предел установлен.
(I, 75-77)

Наконец, в поэме Лукреция "О природе вещей" мы находим ясно выраженное грандиозное ощущение бесконечности мироздания. Земной мир, который кажется нам таким огромным и который древние представляли себе как нечто самодовлеющее, вечное и божественное, был низведен Лукрецием до очень скромных размеров "округа вселенной". Он предсказывает его будущее разрушение, которое произойдет или от воды, или от огня, но которое во всяком случае неизбежно (см. V, 343, сл.; V, 373 сл. и др.). Впрочем, из развалин земли родятся другие миры, которые будут ни выше, ни ниже ее. Наконец, земной мир есть не более как ничтожный уголок "всего". По словам ученика Эпикура, Метродора, предположение, что существует один только мир, было бы так же нелепо, как предположение, что на целом пшеничном поле возвышается только один колос (Аэтий, I. 5,4 - Diels, Doxographi, стр. 292). Хотя и может показаться, что мы достигли конца вселенной, а между тем, в действительности, сделано лишь несколько шагов. Картина бесконечности вселенной, или мироздания, полнее всего дана Лукрецием в книге первой (ст. 958-1051) [4]. В другом месте, в безграничном пространстве, другие атомы мечутся от века до века, другие существа живут и мыслят, чтобы потом умереть. Эта идея заимствована Лукрецием у Эпикура, а Эпикуром у Демокрита и представляет собой крупный шаг вперед сравнительно со взглядами Пифагора, Платона и Аристотеля, которые допускали только нашу космическую систему: Землю, Солнце, планеты, неподвижные звезды.
В связи с этой идеей бесконечной громадности вселенной у Лукреция говорится о ничтожной величине человека:

Должен ты помнить всегда, что вселенная неизмерима.
Видеть, что небо одно в отношении целой вселенной,
Есть лишь ничтожная часть у нее и малейшая доля,
Меньше еще, чем один человек по сравненью с землею.
(VI, 649-662)

Следует отметить также, что Лукреций совершенно определенно говорит, что в пустом пространстве все тела, независимо от их тяжести, падают с одинаковой быстротой:

Если же думает кто, что тела тяжелее способны
В силу того, что быстрей в пустоте они мчатся отвесно,
Сверху на легкие пав, вызывать и толчки и удары,
Что порождают собой движения жизни, то, право,
Бродит от истины он далеко в заблужденье глубоком.
Ибо всё то, что в воде или в воздухе падает редком,
Падать быстрее должно аз соответствии с собственным весом
Лишь потому, что вода или воздуха тонкая сущность
Не в состоянье вещам одинаковых ставить препятствий,
Но уступают скорей имеющим большую тяжесть.
Наоборот, никогда никакую нигде не способна
Вещь задержать пустота и явиться какой-то опорой,
В силу природы своей постоянно Всему уступая.
Должно поэтому всё, проносясь в пустоте без препятствий,
Равную скорость иметь, несмотря на различие в весе.
(II, 226-239)

В книге III Лукреций устанавливает тезис о теснейшей связи между душой и телом. Он утверждает, что душа растет и затем вместе с телом участвует во всех недугах тела, в опьянении и т. п. При этом все отражения физической стороны нашего естества на стороне духовной описаны с большой подробностью и точностью. К этой теории, между прочим, примыкает и взгляд Лукреций на характер людей (ср. III, 294-322).
В книге IV Лукреций касается вопроса о наследственности, указывая, что дети могут рождаться похожими на своих отдаленных предков:

Может случаться и так, что дети порою бывают
С дедами схожи лицом и на прадедов часто походят.
Ибо нередко отцы в своем собственном тел скрывают
Множество первоначал в смешении многообразном,
Из роду в род от отцов к отцам по наследству идущих.
(ст. 1218-1222)

В книге V Лукреций вступает в область антропологии и дает чрезвычайно интересный очерк доисторических эпох, который для истории науки очень важен тем, что в нем совершенно порывается связь с мифическими рассказами, грубо нарушающими естественную последовательность развития культурных фактов. Эта картина смены "четырех (или пяти) веков", начиная от "золотого" и кончая "железным", хорошо всем знакомая по "Метаморфозам" Овидия, совершенно отвергается Лукрецием, который вместо этого выдвигает гипотезу, гораздо более близкую к истине, причем живописует картину развития жизни на земле яркими и блестящими поэтическими красками.
Вначале на поверхности земли существовали представители растительного царства, говорит Лукреций, сперва более простые, затем более сложные. Потом земля производит множество живых существ, причем эта творческая деятельность совершается без определенного плана, щедрою рукой. Вскоре затем сам собою совершается отбор; многие существа, плохо организованные, вымирают, а выживают только те, которые приспособлены для борьбы и обладают более сильным телом или более верным инстинктом.

Те же, которых совсем этих качеств лишила природа,
Так что они не могли ни сами прожить, ни полезны
Быть нам хоть сколько-нибудь, чтобы мы допускали кормиться
Их под охраной своей, блюдя в безопасности род их, -
Эти породы другим доставались в добычу и в жертву,
В узы цепей роковых закованы крепко, доколе
Не привела, наконец, их природа к погибели полной.
(V, 871-877)

Рисуя картину развития жизни на земле, Лукреций пользуется случаем, чтобы обрушиться на всякие вздорные мифические вымыслы, которые смущают сознание людей. Он настаивает на том, что

...Никогда никаких не бывало кентавров, и тварей
Быть не могло бы с двойным естеством или с телом двояким,
Сплоченных из разнородный частей и которых бы свойства
Были различны на той и другой половине их тела,
Даже тупому уму понять это будет нетрудно!
(V, 878-882)

Человек, из всех животных лучше всего одаренный, не сразу стал тем развитым и совершенным существом, каким мы его видим теперь. Первобытные люди жили, "как дикие звери" (V, 932), - без законов, без искусств, без семьи, беззащитные против стихийных бедствий и свирепости диких зверей. Это было царство произвола и эгоизма, всякий жил, "о себе лишь одном постоянно заботясь" (V, 961).
Два первых шага человеческого рода по пути прогресса - это применение огня и образование семьи. Применение огня, на которое натолкну-ли людей пожары, возникшие естественным образом в лесах, приучило их к более культурной жизни. Семья выработала представление об обществе; люди почувствовали, что необходимо соединиться в общество,. чтобы достояние и дети каждого отдельного человека защищались всеми (см. V, 1011-1027). Это объединение людей было облегчено возникновением языка. Лукреций совершенно отвергает пифагорейско-платоновскую гипотезу, согласно которой язык есть изобретение гениального человека, и считает, что звуки, "какие язык производит", вызвала природа, "а нужда подсказала названья предметов" (V, 1028 сл.),

А потому полагать, что кто-то снабдил именами
Вещи, а люди словам от него научились впервые, -
Это безумие, ибо, раз мог он словами означить
Всё и различные звуки издать языком, то зачем же
Думать, что этого всем в то же время нельзя было сделать?
(V, 1041-1046)

Весь этот отдел о языке в книге V - один из самых значительных в Лукрециевой истории человечества (ст. 1027-1090).
Язык утверждает общество; вначале оно подчинено власти более сильных, затем революция низвергает древних царей и на их место ставит магистратов, подчиненных законам.
Остаются еще два крупных культурных факта: появление религии и изобретение искусства. Лукреций объясняет и тот и другой факт естественными причинами. В истории происхождения религии он усматривает три момента: 1) вначале люди, видя во сне образы более прекрасных и сильных существ, чем реальные существа, были наведены на мысль поклонения им; 2) с другой стороны, созерцая явления природы и чувствуя, что борьба с ними превосходит их силы, люди приписывали их сверхъестественным существам; 3) наконец, люди подвержены чувству страха, и это чувство завершило основание религии, как и теперь религия поддерживается им (V, 1161-1240).
После этого рассуждения о религии идет очень интересный отдел об открытии металлов. Стихи 1241-1257, в которых описывается это открытие, были включены Ломоносовым в его "Первые основания металлургии, или рудных дел". Вот перевод Ломоносова:

Железо, злато, медь, свинцова крепка сила,
И тягость серебра тогда себя открыла:
Как сильный огнь в горах сжигал великий лес;
Или на те места ударил гром с небес;
Или против врагов народ, готовясь к бою,
Чтоб их огнем прогнать, в лесах дал. волю зною;
Или чтоб тучность дать чрез пепел древ полям,
И чистой луг открыть для пажити скотам;
Или причина в том была еще иная,
Владела лесом там пожара власть, пылая.
С великим шумом огнь коренья древ палил;
Тогда аз глубокой дол лились ручьи из жил,
Железо, и свинец, и серебро топилось,
И с медью золото в пристойны рвы катилось.

Искусствам научила людей природа: видя, как упавший плод вновь вырастает, люди научились сеянию; слушая щебетание птиц, они научились пению. А затем один шаг вперед влек за собою другой, и таким образом развилась человеческая культура (V, 1361-1457).
Произведение Лукреция отнюдь не представляет собой лишь спокойного и холодного изложения научных теорий, только иллюстрированных поэтическими картинами; оно насыщено самой ожесточенной и страстной полемикой против сверхъестественного, против религии.
Некоторые критики старого времени, принимая всевозможные меры к тому, чтобы, по возможности, примирить Лукреция с христианством, утверждали, что Лукреций имел в виду лишь античные, языческие религии, указывали на высоту его нравственных размышлений, сравнивали их с идеями Паскаля и даже Боссюэ и таким образом стремились обезвредить Лукреция. Но все эти старания идут вразрез с действительностью и с несомненными намерениями Лукреция. Дело совершенно ясное: Лукреций восставал против религии вообще, против самого религиозного чувства. Впрочем, антирелигиозность Лукреция никогда не могла быть вполне затушевана и вызвала пресловутую поэму французского кардинала Полиньяка (на рубеже XVII и XVIII вв.) -Anti-Lucretius, sive de Deo et natura; и старинные издатели, вроде Ламбина (1563 г.), издавая Лукреция, старались во введениях к своим изданиям указать на ошибочность его религиозных представлений и на свою несолидарность с ними. Характерно также, что, например, гораздо позднее, при Людовике XVIII, известному французскому издателю "Классической латинской библиотеки" Лемеру было воспрещено ввести в состав этого издания поэму Лукреция. Можно вспомнить и то, что Байрон в своем "Дон-Жуане", иронически говоря о безнравственности античной поэзии, между прочим, относительно Лукреция замечает (в начале строфы 43 песни I): "Безверие Лукреция слишком сильно, чтобы дать здоровую пищу для молодых желудков".
Возвращаясь к теории мироздания, предлагаемой Лукрецием, следует обратить внимание на то, какие выводы извлекает он из этой теории. На первой стадии развития человеку свойственно приписывать каждое отдельное явление божеству, говорить: "Зевс послал дождь", - видеть во всем чудо. Но каким образом чудо может найти себе место в мире, подчиненном определенным законам природы? Вовсе не божество мечет молнии, приводящие в страх людей и к тому же поражающие без разбора как дурных, так и хороших людей: физика показывает, что гром происходит от столкновения туч. Природа предоставлена самой себе:

Ибо, коль даже совсем оставались бы мне неизвестны
Жизнью бессмертной всегда наслаждаться в полнейшем покое,
Чуждые наших забот и от них далеко отстранившись.
Ведь безо всяких скорбей, далеки от опасностей всяких,
Всем обладают они и ни в чем не нуждаются нашем;
Благодеяния им ни к чему, да и гнев неизвестен.
(II, 646-6Sl)

На это деисты часто возражают, что если промысел божий и не сказывается в частных проявлениях, то, во всяком случае, он чувствуется при созерцании всего мироздания в целом. И вот Лукреций, как бы отвечая на эти возражения, указывает на то, что мир до того далек от совершенства, что трудно предположить какое-нибудь участие всезнающего и всеблагого провидения:

Ибо, коль даже совсем оставались бы мне неизвестны
Первоначала вещей, и тогда по небесным явленьям,
Как и по многим другим, я дерзнул бы считать достоверным,
Что не для нас и отнюдь не божественной волею создан
Весь существующий мир: столь много в нем всяких пороков.
(II, 177-181)

В книге V Лукреций, так сказать, развивает некоторые детали обвинительного акта против природы. В самом деле, спрашивает Лукреций, к чему существует необходимость труда? Отчего столько вредных в климатическом отношении местностей? К чему эпидемии, дикие звери, плач детей, крики людей? Отчего существует смерть, которая бродит среди нас и уносит безвременные жертвы? (V, 195-227). В книге IV Лукреций обрушивается на телеологию (IV, 822 сл.). Ничто не создано для нас, в наших интересах: ни глаз не создан для того, чтобы видеть, ни ухо - для того, чтобы слышать. У природы нет цели: это - машина, которая выполняет свою задачу, не заботясь о тех, кого она стирает с лица земли. По справедливости: откуда она получает толчок, эта машина? Кто же был первым, пустившим ее в ход? Никто. Искони атомы неслись по бесконечному пустому пространству, сталкиваясь между собою, и вступали во всевозможные комбинации. Одна из таких комбинаций дала существование тому миру, который мы видим, который не лучше и не хуже других миров и который не просуществует ни больше, ни меньше их. Лукреций отрицает чудо во имя законов природы, провидение - во имя несовместимости блаженства богов с заботами о человечестве, акт творения мира - во имя атомистической теории. Что касается верующих или деистов, вообще всех тех, кто во вселенной видит частицу божества, то, по мнению Лукреция, они мечтатели или сумасшедшие. Но Лукреций вступает и в более активную полемику с религией. По его мнению, религия, рожденная от невежества и страха и тщательно поддерживаемая недобросовестностью жрецов, сама по себе есть такой же человеческий продукт, как и все остальное, что сделано или придумано людьми. Она не дала человеку ни законов, ни искусств, ничего, что смягчило и облегчило бы жизнь. Наоборот, она держала людей в темноте и несчастии, пугая их фантастическими сказками о загробном мире, делая преступление из самых законных наслаждений жизнью и навязывая людям такие противоестественные преступления, как жертвоприношение Ифигении. По счастью, религия должна скоро разрушиться, поскольку Эпикур уже разоблачил ложь жрецов. Таким образом, сверхъестественное изгонялось Лукрецием из человеческой истории, так же как и из мироздания.
Но тут возникает вопрос: во что же должна превратиться мораль при такой точке зрения? Этот вопрос и возражение возникали, по-видимому, уже во времена Лукреция, так как древние не понимали морали без богов и думали, что раз устранена идея их вмешательства и бессмертие души, то тем самым открыт путь ко всяким порокам. Такого мнения держались не только жрецы, но даже Платон и Цицерон не представляли себе морали вне идеи религии. Между тем, Лукреций без колебания провозгласил разрыв между моралью и религией. По мнению Лукреция, душа умирает вместе с телом, и атомы, которые образовали человеческий организм, вступают в другие комбинации; в этом только и выражается продолжение жизни, и в этом, как и в самой природе, нет ничего ни хорошего, ни дурного. Что касается боязни загробной жизни, то, не будучи отнюдь уздою против дурных наклонностей человека, это чувство является скорее причиной несчастий, потому что тень смерти. омрачает все удовольствия, ибо страх перед подземного рекою Ахеронтом

...Угнетает людей и глубоко их жизнь возмущает
Тьмою кромешною всё омрачая и смертною мглою,
И не дает наслаждаться нам радостью светлой и чистой.
(III, 38-40)

Но эта же боязнь загробной жизни является и причиной человеческих пороков, так как, чтобы избавиться от этой боязни, чтобы бежать от самого себя, человек бросается в омут гибельных страстей; как бы защищаясь от смерти, люди стараются приобрести побольше богатств и почестей. Посредством тонких и несколько парадоксальных рассуждений Лукреций выводит из страха перед загробной жизнью, т. е. из религиозного чувства, и честолюбие, и скупость, и все преступления, которые терзают человечество. Вывод отсюда простой: нужно возвратить человека к его свободе и основать другую мораль - позитивную и независимую.
Но если мораль возможна без религии, то она невозможна без признания свободы воли. На первый взгляд атомистическая теория, на которой была построена Лукрецием не только идея мироздания, но и представление о человеке вообще и его душе в частности, должна была бы исключать возможность признания свободы воли. Однако Лукреций категорически высказывается во II книге (ст. 251 сл.) в пользу необходимости допустить в человеке свободную волю, которую он, между прочим, очень поэтично характеризует как "волю, вырванную из власти рока" (II, 256). Дело в том, что Лукреций, вслед за самим Эпикуром [5], связывал это явление свободной воли с тем отклонением атомов от прямой вертикальной линии, которому дал глубокую оценку Карл Маркс, но которое было недоступно пониманию Цицерона, да и многих новейших ученых и философов.
Хотя эту свободную волю человека Лукреций и ставит в известные границы и в зависимость от определенного характера человека (ср. III, 307 сл.), однако признание свободы воли дает ему возможность выступить с проповедью морального характера, что было бы совершенно бессмысленно при признании безусловного детерминизма.
Освободив человека от страха перед богами и перед смертью, Лукреций проповедует спокойствие духа и ясность ума, и в этом, по его мнению, заключается главным образом истинное удовольствие. И вот, вслед за борьбой против богов и смерти, у Лукреция второе место занимает борьба против всяких страстей, которые пожирают людей, как лихорадка, и вплоть до самой смерти терзают их различными ненасытными желаниями.
Особенным препятствием к достижению счастья для человека является, по мнению Лукреция, честолюбие, против которого он неоднократно восстает. Так, например, он заявляет:

Лучше поэтому жить, повинуясь, в спокойствии полном,
Нежели власти желать верховной и царского сана.
Пусть же напрасно они обливаются потом кровавым,
Изнемогая в борьбе на пути честолюбия узком:
Всё разуменье свое из чужих они уст почерпают,
Слушают мненья других, а собственным чувствам не внемлют.
(V, 112 7-1132)

Другая страсть, против которой восстает Лукреций, это - жажда наживы, стремление к богатству - страсть, которая наряду с честолюбием чаще всего наталкивает людей на беззакония и прямые преступления:

Денег алчба, наконец, и почестей жажда слепая
Нудят несчастных людей выходить за пределы закона
И в соучастников их обращают и в слуг преступлений,
Ночи и дни напролет заставляя трудом неустанным
Мощи великой искать [6].
(III, 59-63)

Есть еще одна страсть, борьбе с которой Лукреций посвящает немало усилий. Это - любовь. Тема борьбы с этой страстью не разбросана им по отдельным местам поэмы, а сконцентрирована в конце книги IV. В этой части своего произведения Лукреций с такою живостью и искренним чувством рассуждает о любви, что весь большой эпизод, посвященный ей, заставляет предполагать в основе рассуждений и картин Лукреция не только мысли философа, но и личные переживания. Лукреций достигает здесь вершин своего пафоса, а вместе с тем и глубокой, горькой иронии.
Один поэт эпохи Августа - Манилий, автор астрономической поэмы, несомненный поклонник и подражатель Лукреция, между прочим, в начале своей поэмы (I, 21 сл.) заявляет: "Я молюсь двум святыням и охвачен двояким страстным стремлением: к поэзии и к предмету своего изложения" [7]. Совершенно то же мог бы сказать и Лукреций. Поэтическая форма его произведения настолько тесно связана с содержанием поэмы "О природе вещей", что отделить одну от другого невозможно: они составляют органическое целое.
Хотя греческая философская литература и знает много поэм философского содеря^ания, из которых особенно выделялись произведения Ксенофана, Парменида и Эмпедокла, хотя, с другой стороны, и у римлян были попытки приспособить к философской материи стихотворную форму (ср., например, "Эпихарма" Энния), тем не менее поэма Лукреция представляет собою известного рода литературный архаизм, так как и у самих греков, а за ними и у римлян, в силу естественной литературной эволюции, стихотворная форма для выражения философских учений была оставлена, замененная сперва формою художественного диалога (как у Платона), а затем, начиная с Аристотеля, - сухой и деловой прозой. В прозаическую оболочку были облечены и произведения Эпикура и его последователей - как греческих, так и римских, и в этом отношении поэма Лукреция стоит совершенно особняком, что придает ей, разумеется, оригинальный характер. В настоящее время можно считать общим местом мнение, что сама тема поэмы Лукреция представляет нечто весьма неблагодарное для поэтической обработки. Даже Плиний Старший в предисловии к своей "Естественной истории" (§ 10) говорит, что в его сочинении - sterili materia rerum natura, hoc est vita narratur, т. е. "излагается скудная тема [конечно, в литературном отношении] - о природе вещей, или иначе - о [реальной] жизни" (добавим: в противоположность яркому и красивому вымыслу).
И действительно, трудно, кажется, придумать более прозаическую тему, чем та атомистическая теория, которая лежит в основе Лукрециева понимания мироздания. Однако видеть вследствие этого в поэме Лукреция не более как верифицированную прозу, как это утверждает Лессинг, было бы так же несправедливо, как вслед за Аристотелем ("Поэтика", гл. 1) считать Эмпедокла не поэтом, а лишь натуралистом, или, как выразился Аристотель, "фисиологом". Несмотря на все препятствия, какие представляет избранная Лукрецием тема, он обнаружил бесспорно огромный поэтический талант, который ставит его на одно из первых мест среди всех римских поэтов. И это тем более замечательно, что Лукреций никогда не жертвовал дидактической стороной ради чисто поэтической. Напротив, он с полным бесстрашием пускается в самые специальные рассуждения, самым искренним образом отдаваясь чисто логическому процессу.
Лукреций считал необходимым точно передать каждую мысль; он нимало не останавливается перед нагромождением слов или перед повторением одних и тех же терминов. Для отчетливого развития мысли необходимо также точное расчленение отдельных предложений, указание на их взаимную логическую связь; и вот, подобно геометру, Лукреций нисколько не смущается по нескольку раз повторять "так как" и "следовательно", употребляя на каждом шагу такие прозаические словечки, как namque, igitur, porro, quae cum ita sint.
Вот, например, образчик его изложения:

Если не будет, затем, ничего наименьшего, будет
Из бесконечных частей состоять и мельчайшее тело:
У половины всегда найдется ее половина,
И для деленья нигде не окажется вовсе предела.
Чем отличишь ты тогда наименьшую вещь от вселенной? [8]
(I, 615-619)

И можно сказать, что три четверти поэмы написаны таким "геометрическим" языком.
Но Лукреций к тому, что говорит, относится страстно. В его поэме речь идет не об отвлеченных истинах, а об учении, от которого зависит счастье человечества. И Лукреций не столько рассуждает, сколько проповедует, борется. Мы находим у него много такого, что напоминает формулу его знаменитого современника Катулла - "ненавижу и люблю" - odi et amo. Лукреций с энтузиазмом отстаивает свои тезисы, он выражает свою радость, свои надежды, свой пламенный восторг в самых страстных словах; он восхваляет Эмпедокла и Демокрита, он поет дифирамбы в честь Муз, Венеры, которая является для него воплощением природы - матери и кормилицы, источника счастия и мира. Но с особенным восторгом, доходящим до религиозного поклонения, говорит он об Эпикуре, которого называет отцом, учителем, освободителем, богом. "Богом он был, мой доблестный Меммий, поистине богом", - восклицает Лукреций во вступлении к V книге. Он разражается негодованием в ответ на возражения или противоположные мнения: он остро ненавидит жрецов, деспотических богов, иногда его слова проникнуты горькой и презрительной насмешкой; Лукреций является, можно сказать, мастером иронии. Так, например, в книге I своей поэмы он с величайшим презрением насмехается над Гераклитом, над его темнотой и странностями, над суеверными поселянами, которые воображают, что их поля бесплодны из-за гнева богов (кн. II), над лжесвободомыслящими людьми, которые подымают голову, когда здоровы, а при малейшей болезни бегут в храмы молиться богам,

Жалкие! Черных овец закалают и Манам подземным
Жертвы приносят...
(III, 52 сл.)

над дряхлыми стариками, которые стремятся протянуть подольше свою жизнь, несмотря на угасающие силы (кн. III), над распутниками, которые расточают свое состояние (IV, 1121 сл.). В книге IV, в эпизоде о любви, дана целая сатира.
Вопреки всем проповедям, какие произносит Лукреций о равнодушии, об Эпикуровой "атараксии", он был человеком эмоциональным и отзывчивым ко всякого рода несчастиям. Так, во II книге (ст. 355 сл.) он с состраданием говорит о корове, тоскующей по своем закланном теленке. Эпизод начинается стихом 352, а перед этим утверждается, что атомы дают "бесконечное разнообразие тела и в каждой породе отдельная особь имеет индивидуальные различия. Этим объясняется и то, что родственные друг другу живые существа узнают одно другое, так как у них тоже сказывается индивидуальное сходство. К этому и дается иллюстрация. Полны искреннего сострадания к человеку и описание жертвоприношения Ифигении (I, 84 сл.) и рассказ о чуме в Афинах (конец VI книги). Кроме эмоциональности, Лукреций обладает также и наблюдательностью. И если ум Лукреция путем анализа разлагал предметы на невидимые атомы, то воображение его умело схватывать внешний вид этих предметов со всеми подробностями их облика, цвета и т. д. Эта черта Лукреция поразила Гёте, который сам был философом-натуралистом. В одном из своих писем к Кнебелю (переводчику Лукреция) Гёте, характеризуя Лукреция, говорит, между прочим, следующее: "Вот что ставит Лукреция так высоко и обеспечивает ему на вечные времена выдающееся положение: это - в высокой степени ему свойственная способность к чувственным восприятиям, что снабдило его мощной изобразительной силой". Далее Гёте приписывает Лукрецию "способность от предметов, непосредственно воспринятых наблюдением, перейти к недоступным зрению глубинам природы". Отсюда у Лукреция огромное количество образов, сравнений: суеверие названо им "ночью или тенью разума"; искание истины сравнивается Лукрецием с охотой, когда собаки чутьем выслеживают зверя; атомы мечутся в бесконечном пространстве, как обломки на волнах; природа не говорит, а кричит - "лает"; Эпикур не только объяснил строение мира, но вышел

Он далеко за предел ограды огненной мира,
По безграничным пройдя своей мыслью и духом пространствам.
(I, 73-74)

Очень часто тот или другой образ получает у Лукреция пространное развитие. Сюда относится, например, аллегория о Марсе и Венере, изображение Эпикура в борьбе с религией, которая гнетет людей, аллегорическое изображение процессии времен года, описание опустошений, произведенных разливом реки, - и все это поражает своей поэтической силой, меткостью, точностью. Вообще можно сказать, что воображение Лукреция имеет всюду не фантастический, а реалистический характер и в основе его лежит как раз тонкое наблюдение действительности. Кроме того, надо обратить внимание и на то, что ни одна из поэтических картин Лукреция, ни одно из его описаний не представляют собой сознательного отступления или привеска. Наоборот, Лукреций пускается в свои поэтические описания как бы случайно, без предвзятой мысли блеснуть живописными красками. Его сравнения вызваны или желанием более ясно выразить мысль или стремлением потрясти читателя, т. е. вызваны практической целью и, вместе с тем, поэтической необходимостью: когда Лукреций начинает излагать научно-философское положение, у него тут же, непосредственно возникает в воображении яркая и осязаемая картина, которую он сейчас же и воспроизводит с мастерством величайшего художника. Это - сильнейший способ убеждения читателя в истинности доказываемых Лукрецием положений. Сочетание высокого поэтического вдохновения с полным сознанием своей правоты как философа придает еще большую силу и красоту его поэме. Сам он так говорит о своем методе и характеризует свою роль поэта-проповедника:

По бездорожным полям Пиэрид я иду, по которым
Раньше ничья не ступала нога. Мне отрадно устами
К свежим припасть родникам и отрадно чело мне украсить
Чудным венком из цветов, доселе неведомых, коим
Прежде меня никому не венчали голову Музы.
Ибо, во-первых, учу я великому знанью, стараясь
Дух человека извлечь из тесных тенет суеверий,
А во-вторых, излагаю туманный предмет совершенно
Ясным стихом, усладив его Муз обаянием всюду.
Это, как видишь ты, смысл, несомненно, имеет разумный:
Ведь коль ребенку врачи противной вкусом полыни
Выпить дают, то всегда предварительно сладкою влагой
Желтого меда кругом они мажут края у сосуда;
И, соблазненные губ ощущеньем, тогда легковерно
Малые дети до дна выпивают полынную горечь.
Но не становятся жертвой обмана они, а, напротив,
Способом этим опять обретают здоровье и силы.
Так поступаю и я. А поскольку учение наше
Непосвященным всегда представляется слишком суровым
И ненавистно оно толпе, то хотел я представить
Это ученье тебе в сладкозвучных стихах пиэрийских,
Как бы приправив его поэзии сладостным медом.
(I, 926-947)

Таким образом, Лукреций стремится - применяя латинские термины, - скорее docere и commovere, т. е. "учить" и "побуждать", чем delectare - "услаждать". Но при той силе поэтического дарования и мастерства, какими обладал Лукреций, его поэзия оказывается совсем не только средством, но истинной сущностью поэмы "О природе вещей", сущностью, нисколько не уступающей философской стороне его произведения, а во многом и превосходящей ее.
Страстностью своей натуры и искренностью своего тона Лукреций близок своему современнику поэту Катуллу, который также представлял собой чрезвычайно крупное явление в римской литературе, являясь, бесспорно, самым замечательным латинским лириком.
Однако Лукреций принадлежит к совсем другой литературной школе. Катулл увлекался утонченной александрийской поэзией с ее пристрастием к мифологической учености, легким эротическим темам и к изощренной и разнообразной версификации. Он принадлежал к блестящей плеяде· молодых римских александрийцев, которые представляли собой, по-видимому, тесно сплоченный литературный кружок и отвечали модным в то время литературным вкусам. Лукреций, наоборот, был совершенно одинокой фигурой; в литературе он был таким же отшельником, как в обществе и политике. Очень возможно даже, что, пока он жил, никто и не знал о его литературных занятиях. Единственное свидетельство о нем его современника - это уже приводившийся отзыв Цицерона. Но, вероятнее всего, это отзыв посмертный.
В чисто литературном отношении вкусы Цицерона и Лукреция вполне сходились. Оба они были большими поклонниками представителя архаической римской поэзии - Энния. Преклонение Цицерона перед Эннием выразилось, во-первых, в том, что он неоднократно отзывался о нем как о лучшем римском поэте; во-вторых, в том, что он, как можно судить по некоторым анекдотам, знал чуть ли не наизусть все "Анналы" Энния; в-третьих, в том, что он очень любил цитировать его в своих философских и риторических трактатах. Лукреций восторженно говорит об Эннии в начале I книги своей поэмы, указывая, что это был

...С живописных высот Геликона
Первый принесший венок, сплетенный из зелени вечной,
Средь италийских племен стяжавший блестящую славу,
(ст. 117 сл.)

и называя его стихи "бессмертными".
Но помимо этого свидетельства об Эннии и об отношении к нему Лукреция, вся поэма "О природе вещей" обнаруживает его симпатию к Эннию, стремление идти по его стопам в языке, метрике и т. д. Хотя произведения Энния известны нам в очень отрывочном виде, но и этих фрагментов достаточно, чтобы установить совершенно определенно факт подражания Лукреция своему предшественнику. Поэтому для поэмы Лукреция характерна некоторая архаичность. Впрочем, этот архаизирующий тон, надо думать, был у Лукреция таким же сознательным литературным приемом, как, например, у близкого к нему по времени писателя - Саллюстия.
Однако если Лукреций и был по основным своим литературным стремлениям консерватором, если он и был далек от мысли произвести революцию в литературных формах и приемах, все-таки самая новизна сюжета вынуждала его искать новых путей поэзии и выступать, по крайней мере отчасти, в качестве изобретателя новых изобразительных средств. Он сам неоднократно свидетельствует о том, какие затруднения приходится ему преодолевать при облечении греческого философского учения в латинскую оболочку. Так, например, он замечает:

Не сомневаюсь я в том, что учения темные греков
Ясно в латинских стихах изложить· затруднительно будет:
Главное, к новым словам прибегать мне нередко придется
При нищете языка и наличии новых понятий.
(I, 136-139)


[1] Фрагменты Эмпедокла в стихотворном переводе помещены во II томе академического издания Лукреция, а в примечаниях указаны параллельные тексты Лукреция.
[2] Или, по другому толкованию последнего стиха: Но наблюденье и с ним толкованье явлений природы.
[3] С. И. Вавилов. Физика Лукреция (см. в книге: Лукреций. О природе вещей, т. II, стр. 10). См. там же статью С. Л. Соболя. «Проблемы общей биологии в поэме Лукреция» (стр. 39 сл.).
[4] Сюда входит замечательный эпизод о летящем копье (ст. 968–983).
[5] См. комментарии к II книге; Лукреций. О природе вещей, стр. 369–371 (примечание к ст. 216–293).
[6] См. Н. А. Машкин. Указ. соч., стр. 242.
[7] Ad duo templa precor, duplici circumdatus aestu, Carminis et rerum…
[8] Praeterea nisi erit minimum, parvissima quaeque
Corpora constabunt ex partibus infinitis,
Quippe ubi dimidlae partis pars semper habebit
Dimidiam partem, nec res praefiniet ulla.
Ergo inter rerum summam minimamque quid escit?

4. ЛУКРЕЦИЙ И РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Несмотря на всю замкнутость литературной деятельности Лукреция, его творение оставило глубокий след в римской литературе и нашло впоследствии много усердных поклонников и подражателей. Уже современник Лукреция, переживший его приблизительно лет на тридцать, Корнелий Непот в биографии Аттика (12, 4) сопоставляет Лукреция и Катулла и упоминает их в такой связи, что ясно, насколько высоко он их ценил, считая обоих поэтов самыми выдающимися представителями поэзии его времени.
Когда при Августе наступил так называемый "золотой век" римской поэзии, влияние Лукреция обнаружилось с полной несомненностью. Правда, далеко не все поэты той эпохи называют его по имени, но намеки на него мы находим чуть ли не у всех представителей тогдашней поэзии. Так, например, анонимный автор псевдотибулловского панегирика одному из видных покровителей литературы в эпоху Августа - Мессале заявляет, что он предоставляет другому поэту воспевать "удивительное делотворения мира" и повествовать о том, "каким образом земля осела среди беспредельного воздушного пространства, каким образом море сомкнуло кругом свои воды, каким образом блуждающий воздух в той полосе, где он стремится подняться от земли, охвачен повсюду разлитым огненным эфиром и как всё замыкается висящим сверху небом" [1].
Даже беглый очерк содержания поэмы Лукреция дает полную возможность заподозрить здесь намек на эту поэму и, в частности, на V книгу ее, где трактуются как раз космогонические вопросы.
Не менее ясный намек на творение Лукреция делает и другой видный представитель поэзии эпохи Августа - Проперций. А именно, в 5-й элегии книги III он высказывает надежду на то, что в старости, расставшись с юношескою любовью и эротическими темами, он возьмется за разрешение иных задач - за разрешение вопросов о мироздании, о предстоящей гибели мира и о посмертной судьбе человека:

Пусть возлюблю я тогда изучать устройство природы,
Что за премудрый тут бог вое мирозданье ведет:
Солнце откуда встает и куда уходит; как каждый
Месяц, сдвигая рога, к кругу приходит Луна.
Ветры откуда в морях; чем полно дыхание Эвра
И откуда вода вечно стоит в облаках;
День придет ли такой, что обрушит все здание мира;
Воду дождей почему пьет расписная дуга;
Иль задрожала с чего вершина перребского Пинда,
И на конях вороных солнечный круг приуныл.
Кружит так поздно зачем Боот и волов, и повозку,
И в дождях почему вечно Плеяд хоровод.
Море-то как никогда из своих границ не выходит,
И на четыре равно части весь делится год.
Есть ли божеский суд под землею и муки Гигантов,
У Тисифоны чело точно ли в злобных змеях,
Фурии ли у Алкмеона, точно ль Финей голодает;
Есть ли скала, колесо есть ли и жажда средь вод.
Точно ль трехглавый Цербер караульщик подземного входа,
И девяти десятин Титию мало в длину.
Иль на несчастных людей все выдумки эти свалились,
И за пределы костра страху нельзя перейти.
(ст. 25-46; перевод А. А. Фета)

Тут мы снова сталкиваемся с вопросами, выхваченными из программы поэмы Лукреция.
Гораций в 3-й сатире книги I дает такой краткий очерк первых шагов, человеческой культуры:

Люди вначале, когда как стада бессловесных животных,
Пресмыкались они по земле, - то за темные норы,
То за горсть желудей кулаками, ногтями дралися;
Билися палками, после оружием; выдумав слово,
Стали они называть именами и вещи и чувства.
Тут уклонились они от войны; города укрепили;
Против воров, любодеев, разбойников дали законы:
Ибо и прежде Елены многие жены постыдной
Были причиной войны; но все эти, как дикие звери,
Жен похищавшие чуждых, от сильной руки погибали
Смертью безгласной, - как бык погибает, убитый сильнейшим.
(ст. 99-109; перевод М. Дмитриева)

Здесь снова дан мотив, настолько близкий к Лукрецию (встречаются даже отдельные подробности, общие с его поэмой), что едва ли можно сомневаться в том, что именно он был источником данного эпизода. А Вергилий в "Георгиках" говорит:

Счастлив тот, кто сумел вещей постигнуть причины,
Кто своею пятой попрал все страхи людские,
Неумолимый рок и жадного шум Ахеронта [2].
(Перевод^Ф. А. Петровского)

Не может быть ни малейшего сомнения в том, что этот felix был не кто иной, как все тот же Лукреций.
Что касается Овидия, то он со свойственной ему экспансивной откровенностью заявляет о своих восторгах и поклонении перед Лукрецием уже не в анонимной форме и не косвенным путем, а прямо и открыто. А именно, в одной из своих юношеских любовных элегий он говорит (I, 15, 23 сл.): "Стихи возвышенного Лукреция погибнут не раньше, как в тот день, когда будет конец мира" [3].
Приведенных свидетельств вполне достаточно, чтобы показать, что поэма Лукреция отнюдь не была забыта в блестящий век Августа и что он, так же как и Катулл, пережил свою эпоху. Не подлежит также сомнению и то, что Лукреций оказал большое влияние на поэтов этого времени. Влияние поэта сказалось и на Горации, и на Овидии, и на Вергилии. Уже в древности было подмечено, что Вергилий стилистически подражал Лукрецию. Авл Геллий (I, 21) приводит мнение своего ученого современника, грамматика Фаворина, по поводу одного места из "Георгик" Вергилия (II, 247), где одни читают amaro, а другие amaror (горечь). (Подобные разночтения часто возникали уже в древности, что совершенно естественно при тех условиях, при каких изготовлялись тогда рукописные издания). Фаворин высказался безусловно в пользу чтения amaror. Однако это слово не совсем обычное. И вот, Фаворин, по словам Геллия, указал на то, что слово это не есть изобретение Вергилия, а что он заимствовал его у Лукреция (IV, 224) и что Вергилий в данном случае "не погнушался последовать примеру поэта, выдающегося своим творческим талантом и красноречием", т. е. Лукреция. Наконец, сам Геллий всю эту заметку заключает такими словами: "Мы видим, что Вергилий подражал Лукрецию не только в отдельных словах, но почти в целых стихах и во многих местах" [4].
Разыскания современной филологии показали всю верность этого заключения Геллия. Таким образом, Лукреций в известной степени представлял собой как бы промежуточное звено между Эннием и Вергилием, будучи подражателем Энния и предметом подражания для Вергилия. Такое положение вещей, само по себе вполне естественное, вместе с тем чрезвычайно характерно для развития римской литературы вообще и поэзии в особенности. Именно в римской литературе сказывается довольно определенно известная консервативная тенденция, вырабатывающая в каждом литературном роде известный цикл форм и средств выражения, которые переходят от одного писателя к другому. Об эпической поэзии заметим, что Энний подражал своему предшественнику Невию, на что совершенно определенно указывает Цицерон в "Бруте" (18, 71); Лукреций подражал Эннию, Вергилий - Лукрецию, Лукан - Вергилию, Стаций - Лукану, Клавдиан - Стацию и т. д. Что касается поэмы Лукреция, то она приобретает специальный интерес как первое по времени эпическое произведение римской литературы, дошедшее до нас целиком, так как эпос Энния, не говоря уже о его предшественниках, известен нам лишь в самой фрагментарной форме.
Воздействие Лукреция на позднейшую римскую литературу не ограничивалось, однако, отдельными мелкими повторениями, на которые указывает Геллий и какие можно заметить при чтении, скажем, "Георгик" и поэмы "О природе вещей". Лукреций оказал, несомненно, и более глубокое идейное влияние на последующие поколения римских поэтов. Так, например, Вергилий обязан ему философским пониманием природы; Гораций - более благородным и серьезным истолкованием эпикуровской доктрины, чем то, какое ему давали "свиньи Эпикурова стада", по выражению того же Горация; следы знакомства с Лукрецием есть в знаменитых "Метаморфозах" Овидия. Отголоски этой поэмы чувствуются на всем протяжении римской литературы вплоть до искусственной поэмы Клавдиана (IV- V вв. н. э.) "О похищении Прозерпины".
Лукреций своим могучим талантом создал известный противовес александрийскому направлению, которое, весьма возможно, без этого противовеса возобладало бы в римской литературе в гораздо большей степени.


[1] Qualis in immenso desederit aere tellus,
Qualis et in curvum pontus confluxerit orbem,
Et vagus, e terris qua surgere nititur, aer,
Huic et context us passim iluat igneus aether,
Pandentique super claudantur ut omnia caelo.
(1–е стихотворение книги IV Тибулловского сборника, 18 сл.).
[2] Felix qui potuit rerum cognoscere causas
Atque metus oranis et lnexorabile fatum
Subiecit pedibus strepi tunique Acherontis avarl.
(17, 490–492)
[3] Carmina sublimis tunc sunt peritura Lucreti,
Fxitio terras cum dabit una dies.
(I, 15, 23 сл.)
[4] Множество примеров этого есть в «Сатурналиях» Макробия, писателя IV–V вв. н. э. (VI, 1–2).

Глава XXII КАТУЛЛ

Автор: 
Петровский Ф.

1. КАТУЛЛ И ЕГО СБОРНИК СТИХОВ

В поэме Лукреция мы видим отражение римского общества последнего периода Римской республики главным образом в отвлеченной философской и психологической перспективе и лишь по некоторым отдельным намекам и эпизодам можем составить себе представление и о самом авторе поэмы "О природе вещей", и о современной ему жизни Рима. Многие стороны этой жизни хорошо известны по произведениям Цицерона, Саллюстия и Цезаря, но эти писатели касаются главным образом общественно-политических явлений и гораздо меньше уделяют внимания бытовой стороне жизни римлян, свидетелей или участников той внутренней борьбы в Римском государстве, которая в конце концов привела к диктатуре Цезаря и к окончательному падению Республики. И вот Катулл дает нам возможность, хотя бы отчасти, заполнить пробел, касающийся бытовой истории Рима этой эпохи. Если бы до нас дошли произведения авторов ателланы и мима, мы бы несомненно могли судить по литературным памятникам о жизни низших слоев римского общества гораздо лучше и полнее, чем мы это можем теперь; но о бытовой стороне жизни высших классов Рима, теснейшим образом связанной с общественно-политическим его развитием, нам позволяет судить сборник лирических стихотворений поэта, волею судеб перенесенного с севера Италии - из Транспаданской Галлии в самую гущу римской жизни I в. до н. э. Благодаря лирике Катулла можно хорошо понять и оценить и такие произведения, как речь Цицерона в защиту Целия, и "Заговор Катилины" Саллюстия, и отдельные места из поэмы Лукреция, где тот говорит о быте и нравах той части римского общества, к которому принадлежал Катулл. Кроме того, произведения самого Катулла дают чрезвычайно интересный и важный материал для суждения о творчестве поэтов, входивших в один с ним литературный кружок.
Катулл - первый латинский лирический поэт, которого мы знаем не по ничтожным и досадным своей скудостью фрагментам, а по целым и разнообразным произведениям. Дошедший до нас его сборник заключает в себе, по обычной нумерации, 116 стихотворений. Он разделяется на три части: 1) небольшие стихотворения (1-60), написанные различными лирическими размерами; 2) более крупные стихотворения (61-68): две свадебных эпиталамы, поэма об Аттисе, поэма о свадьбе Пелея и Фетиды (самое длинное стихотворение Катулла - в 408 строк), перевод поэмы Каллимаха о волосах Береники, которому предпослано послание к Горталу, диалог Катулла с дверью какого-то дома в Вероне и, наконец, автобиографическое послание, обычно разделяемое на два (а иногда и на три) отдельных стихотворения; 3) эпиграммы (69-116). Стихотворения второй части сборника написаны, так же как и стихотворения первой части, разными размерами, а стихотворения третьей части написаны элегическим дистихом.
Это распределение стихотворений Катулла, конечно, чисто формальное, так как в основу его положены не содержание или хронологический порядок, а величина отдельных пьес и стихотворный размер. Но это распределение не вполне выдержано. Только в конце сборника - в последнем отделе второй части и во всей третьей части - собраны пьесы, написанные элегическим дистихом (65-116).
Такое распределение, а равно и наличие в сборнике явно незаконченных стихотворений, из которых некоторые случайно присоединены к другим (например, конец стихотворений 2b, 14b, 68b, 78b) и ряд иных соображений заставляют предполагать, что весь сборник в том виде, в каком он дошел до нас, составлен не самим поэтом, а кем-нибудь после его смерти. Несомненно, однако, что и сам Катулл издал или готовил к изданию какой-то сборник стихов, что видно из первого, посвятительного, стихотворения, обращенного к историку Корнелию Непоту:

Эту новую маленькую книгу,
Жесткой пемзою вытертую гладко.
Подарю я кому? - Тебе, Корнелий!
Ты безделки мои считал за дело
В годы те, когда, первым среди римлян,
Судьбы мира всего вместить решился
В три объемистых и ученых тома.
Получай же на память эту книжку,
Хороша ли, худа ль. И пусть богиня
Пережить не одно ей даст столетье[1]

Но, очевидно, это был не тот сборник, какой имеется у нас, а значительно меньшая книжка, включавшая только "безделки" - nugae, или ineptiae, как называет их Катулл в отрывке из обращения к читателям (14b). На собственную публикацию стихов, а именно "Поцелуев" (Basia), указывает и стихотворение 16. Кроме того, несомненно, что Катулл преподнес одному из своих друзей перевод "Волос Береники" Каллимаха (67), как это видно из сопроводительного послания к этому переводу (66), не говоря уже об отдельных пьесах, вроде послания к Лицинию (50) или стихов к Лесбии, которые, наверное, отсылались Катуллом их адресатам тотчас по написании.
Однако в нашем распоряжении есть только один сборник стихов Катулла, каким мы и должны пользоваться, оставив в стороне бесплодные гипотезы относительно тех стихов поэта, которые до нас не дошли, Несмотря на беспорядок размещения стихотворений в этом сборнике, составленном, как уже говорилось, по формальным признакам, в нем достаточно легко распределить значительное большинство пьес по их содержанию и даже по небольшим циклам, а также извлечь из этих стихотворений ряд биографических данных. Автобиографичность большинства стихотворений Катулла не вызывает сомнений, но последовательность событий его жизни в ряде случаев остается спорной.


[1] Цитаты из Катулла даются в переводе А. Пиотровского (см. Катулл. Книга лирики. М. — Л., 1928). Исключения оговорены в тексте.

2. БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ О КАТУЛЛЕ

По свидетельству хроники Иеронима, Катулл родился в 87 г. до н. э. в Вероне, а умер в Риме в 57 г. до н. э. "тридцати лет от роду", как уточняет дату Иероним. Он же дает полное имя поэта Gaius Valerius Catullus. Но если против указываемой хроникой Иеронима даты рождения поэта нельзя найти прямых возражений, то дата его смерти, приводимая Иеронимом, более чем сомнительна, потому что все стихотворения Катулла, которые можно датировать (именно 4, 10, 11, 28, 29, 35, 45, 46, 54, 55), относятся к периоду от 56 до 54 г. до н. э.[1] Поэтому можно с уверенностью считать, что, по крайней мере, дата смерти поэта указана Иеронимом ошибочно, и отодвинуть ее на несколько лет позже [2].
Сведения о жизни Катулла, которые можно обосновать на надежном материале, очень скудны. Мы знаем, что он переехал из Вероны в Рим (в какое время, неизвестно); что в 57 г. он отправился в Вифинию в свите претора Меммия; что он вернулся в следующем году в Италию (46) и по-селился затем в Риме, о котором он говорит в 68-м стихотворении (ст. 34) как о своем основном месте жительства (Romae vivimus: ilia domus, ilia mihi sedes, illic mea carpitur aetas). В Риме Катулл, как видно из стихов, относящихся к 56-55 гг., вел довольно рассеянную жизнь (см., например, 10 и 55) и влюбился в одну римскую красавицу, которую навеки прославил в своих стихах под вымышленным именем Лесбия. Настоящее имя этой красавицы, по свидетельству Апулея ("Апология", 10), было Клодия [3]. Эту Клодию отождествляют с одной из сестер известного Публия Клодия Пульхра (т. е. "красавца"), сначала друга, а потом врага Цицерона. К этому роману Катулла относится цикл наиболее прославленных стихотворений поэта (5, 7, 43, 51, 58, 86 и др.). О семье Катулла нам ничего не известно, кроме того, что у него был брат, о смерти которого в Троаде говорит сам поэт (65, 68 и 101), и что отец поэта, как указывает Светоний, был в дружеских отношениях с Юлием Цезарем. "Валерия Катулла, который, по собственному признанию Цезаря, навеки запятнал его имя стишками на Мамурру, он, после извинений поэта, в тот же день пригласил его к обеду, а с отцом его непрерывно продолжал поддерживать дружеские отношения" (Светоний, "Божественный Юлий", 73).
Это свидетельство Светония - самое подробное из свидетельств римских писателей о Катулле, так как все другие касаются почти исключительно его стихов и их характеристики, да и то, в большинстве случаев, очень поверхностной. Но все же эти данные в соединении с тем, что мы узнаем из стихов самого Катулла, дают возможность составить себе картину жизни поэта, хотя и без точной хронологической канвы.
Гай Валерий Катулл (C. Valerius Cattulus) не был уроженцем Рима. Он родился в Северной Италии (так называемой Цисальпийской Галлии) в городе Вероне или неподалеку от нее. Эта страна, покоренная Римом в начале III в. до н. э., быстро романизировалась и, по-видимому, очень рано приобщилась к римской литературной культуре. Светоний упоминает целый ряд грамматиков, связанных с Цисальпийской Галлией, среди которых можно отметить Марка Антония Гнифона (M. Antonius Gnipho), учителя Юлия Цезаря. Цисальпийская Галлия дала римской литературе целый ряд выдающихся прозаиков и поэтов. Этот ряд открывается талантливым комедиографом Цецилием Стацием, жившим в первой половине II в. до н. э. Затем идут - Корнелий Непот (современник Катулла), Тит Ливий и оба Плиния. Оттуда же (из города Мантуи) происходил и сам Вергилий, а из поэтов императорского времени - Силий Италик. О своей родине Катулл упоминает в стихотворениях 39-м (Aut Transpadanus, ut meos quoque attingam), 35-м, где он приглашает к себе в Верону своего друга и земляка Цецилия, 67-м (ст. 34) и 68-м, из которого мы узнаем, что Катулл, переехав на постоянное жительство в Рим, временно уезжал оттуда в Верону после смерти своего брата.
Неизвестно, как и где протекало детство Катулла, но очень вероятно, что первоначальное образование он получил в родной Вероне. Зато есть прямое свидетельство самого Катулла, что его литературные опыты начались очень рано - с шестнадцатилетнего возраста - и притом были сосредоточены на эротических стихотворениях. "К тому времени, когда на меня надели мужскую тогу, я довольно много писал любовных стихотворений [4]: та богиня, которая примешивает к любви сладкую горечь, хорошо знает меня", - говорит Катулл в одном из своих автобиографических посланий (68, ст. 15 и 17 сл.).
Жизнь Катулла в Риме известна нам только но его стихотворениям; никаких сторонних свидетельств о ней нет. Происходя из семьи, принадлежавшей к состоятельной провинциальной знати, а это видно, помимо ряда мелких прямых и косвенных указаний, из того, что Катулл упоминает две своих усадьбы - одну на длинном и узком полуострове Сирмионе (ныне Сермионе) на южном берегу теперешнего Гардского озера (lacus Benacus), к северу от Вероны (31), другую под Римом на границе Тибура и Сабинской области (44), Катулл мог занять независимое положение в Риме. Поэтому если Катулл, уезжая в Вифинию, и надеялся на получение каких-либо материальных выгод от поборов, какие были в обычае у правителей римских провинций, то разочарование, постигшее его в этом отношении, не могло подействовать на него удручающе. О крушении таких надежд Катулл говорит с большим юмором и без всякой горечи, несмотря на ругательства по адресу своего начальника Меммия[5], который, как жалуется Катулл, ни в грош не ставил свою свиту и не заботился о ее обогащении (10 и 28). В одном из самых своих искренних стихотворений, радуясь отъезду из Вифинии на родину и прощаясь со своими спутниками, Катулл предвкушает удовольствие предстоящего ему путешествия, даже не вспоминая об этой неудаче (46):

Уж повеяло вновь теплом весенним.
Уж под мягким Зефира дуновеньем
Равноденственная стихает буря.
Покидай же, Катулл, поля фригийцев,
Пашни тучные брось Никеи знойной:
К азиатским летим столицам славным.
Уже рвется душа и жаждет странствии,
Уж торопятся ноги в путь веселый.
Ну, попутчики милые, прощайте!
Хоть мы из дому вместе отправлялись,
По дорогам мы разным возвратимся.
(Перевод Ф. А. Петровского)

Подобным же радостным и легким чувством проникнуто и послание к милому поэту полуострову Сирмиону, куда он вернулся из Вифинии (31). А если Катулл и жалуется на отсутствие денег и на бедность или даже нищету (10), то эти жалобы никоим образом нельзя принимать за чистую монету. Когда он говорит, приглашая к себе отобедать своего друга Фабулла, что кошелек его полон паутины (13,8: tui Catulli plenus sacculus est aranearum) и поэтому, если его друг хочет у него пообедать, он должен захватить с собою хороший и обильный обед, - из дальнейших слов мы узнаем, что у Катулла есть и хорошенькая возлюбленная, и такая помада (подаренная ей самой Венерой и Купидоном), что, понюхав это драгоценное благовоние, его друг будет умолять богов обратить его целиком в один нос (там же).
Таким образом, Катулл мог вести достаточно беззаботную жизнь, не заискивая перед сильными мира, и даже докучать им своими ямбами и эпиграммами (93):

Право, нимало тебе не стремлюсь я понравиться, Цезарь,
И не желаю я знать, черен ли ты или бел.

Квинтилиан ("О воспитании оратора", XI, 1, 38) называет такие слова со стороны поэта безумием.
Но рассеянная и беззаботная жизнь в Риме не удовлетворяет Катулла; он сознает, что эта праздность (otium - отстранение себя от всякой общественной жизни) может его погубить:

Праздность, друг Катулл, для тебя отрава,
Праздность чувств в тебе пробуждает буйство,
Праздность и царей, и столиц счастливых
Много сгубила.

Так неожиданно заканчивает Катулл свой вольный перевод песни Сапфо (51, 13-16).


[1] Стихотворение 52 может относиться даже к 47 г., хотя эта дата и вызывает возражения.
[2] Теперь обычно считают, что и годом рождения Катулла был не 87–й, а 84 год.
[3] «Римские поэты выбирали для своих возлюбленных псевдонимы во столько же слогов и с таким же распределением долгот, как и подлинное имя, и начинающиеся гласной или согласной в зависимости от него же» (Ф. Е. Корш. Римская элегия и романтизм. М., 1899, стр. 39, прим. 33).
[4] Multa satis lusi. Глагол ludere имеет такое же значение и у поэтов времен Августа. Ср. Гораций, «Оды», I, 32, 2 и Овидий, «Любовные элегии», III, 1, 27.
[5] Того самого, которому посвящена поэма Лукреция.

3. КРУГ ДРУЗЕЙ КАТУЛЛА В РИМЕ. ПОЭТЫ-НЕОТЕРИКИ

Однако досадовать по-настоящему на свой отказ от общественной жизни и государственной карьеры Катулл начинает, видимо, значительно позднее (см. стих. 52, направленное против цезарианцев Нония и Ватиния), а пока что он разнообразит свое праздное времяпрепровождение в Риме сочинением эротических стихов в обществе таких же праздных людей (otiosi), как и он сам. Это его чрезвычайно увлекает (50):

Друг Лициний! Вчера в часы досуга
Мы писали стихи поочередно,
Превосходно и весело играли.
Мы писали стихи поочередно,
Подбирали размеры и меняли,
Пили, шуткой на шутку отвечали.
И ушел я, твоим, Лициний, блеском
И твоим остроумием зажженный.
И еда не могла меня утешить,
Глаз бессонных в дремоте не смыкал я,
Словно пьяный, ворочался в постели,
Поджидая желанного рассвета,
Чтоб с тобой говорить, побыть с тобою.
И когда, треволненьем утомленный,
Полумертвый застыл я на кровати,
Эти строчки тебе, мой самый милый,
Написал, чтоб тоску мою ты понял.
Берегись же и просьб моих не вздумай
Осмеять и не будь высокомерным,
Чтоб тебе не отмстила Немесида!
В гневе страшна она. Не богохульствуй!

Это послание сразу вводит нас, так сказать, в лабораторию тех поэтов-бездельников, в среду которых попал Катулл в Риме. Лициний Кальв (C. Licinius Calvus), к которому оно обращено, принадлежал к той же школе поэтов, которых Цицерон презрительно называл "подголосками Эвфориона"[1] (cantores Euphorionis; "Тускуланские беседы", III, 45) и "неотериками", т. е. по-нашему, "модернистами" (οί νεώτεροι; К Аттику, VII, 2, 1-№ 292 по изд. АН СССР).
Кроме Лициния Кальва, с которым Катулл был, по-видимому, очень дружен (14), хотя и подшучивал над ним (53), и который в позднейших свидетельствах постоянно упоминается рядом с Катуллом (Овидий, "Любовные элегии", III, 9, 62; Плиний Младший, Письма, I, 16 и IV, 27), молодой веронец сошелся и с другими поэтами-неотериками, многие из которых были к тому же и его земляками. Мы находим среди этих поэтов Гая Гельвия Цинну (C. Helvius Cinna - 10), автора поэмы "Смирна" (95), бывшего вместе с Катуллом в свите Меммия, который и сам писал стихи; Корнифиция (Cornificius - 38) ; Квинта Гортензия Гортала (Q. Hortensius Hortalus - 65), больше известного в качестве оратора, соперника Цицерона; Гая Асиния Поллиона (G. Asinius Pollio - 12), впоследствии друга Вергилия и Горация; Вара (10), которого отождествляют с Квинтилием Варом (Quintilius Varus), критиком и поэтом из Кремоны; некоего Цецилия (Caecilius), родом из Кома, известного лишь по 35-му стихотворению Катулла, которого поэт зовет к себе в Верону из его родного города и которого поэтому нельзя причислять к столичным друзьям поэта; наконец еще одного земляка Катулла -главу школы неотериков Публия Валерия Катона (Publius Valerius Cato), если только именно к этому Катону обращено 56-е стихотворение Катулла. Произведения этих поэтов частью совсем не сохранились, а частью дошли в досадных по скудости фрагментах. Что же касается поэтов, к которым Катулл относится с пренебрежением и насмешкой, то о них мы знаем и того меньше. Ни Цесий, ни. Суффен, старательно заботившийся о роскошном издании своих стихов, ни Волусий с его cacata charta, ни другие pessimi poetae (14, 22, 36, 95, 105) совершенно нам не известны. Но, но всей вероятности, эти поэты были действительно очень плохи, хотя и наводняли своими произведениями римские книжные лавки (14).
Исключительно скудное наследие, оставшееся от поэтов., современников Катулла, не позволяет нам составить сколько-нибудь ясное представление об их творчестве. От произведений Марка Фурия Бибакула, Квинта Сцеволы, Гая Лициния Кальва, Гая Гельвия Цинны, Квинта Корнифиция, Тициды, Квинта Гортензия Гортала, Гая Меммия, Луция Волумния и других сохранилось в общей сложности не более полутораста по большей части разрозненных строчек.
Таким образом, единственным поэтом, по произведениям которого мы можем судить о творчестве неотериков, остается Катулл.


[1] Эвфорион, родом из Халкиды, автор ученых и темных мифологических поэм в стиле Каллимаха и Ликофрона. От его произведений дошли только фрагменты. Его имеет в виду Вергилий («Буколики», X, 50), говоря:
Ныне пойду и стихом пропою со свирелью халкидской
Те врученные мне пастуха сицилийского песни.

4. СТИХИ К ЛЕСБИИ

Исключительно захватывающее впечатление производит в стихах Катулла изображение той глубокой жизненной драмы, какую ему пришлось испытать в Риме и которая оставила такие неизгладимые следы в его творчестве, что он для всех последующих поколений сделался поэтом именно этой жизненной драмы, затмившей все остальное в его поэзии. Он познакомился с той, которую в своих стихах называет Лесбия. Ее, как уже было указано выше, отождествляют с Клодией, красавицей, игравшей блестящую роль в римском светском обществе, а по своим нравам принадлежавшей к тому же разряду римских женщин, что и сообщница Катилины Семпрония, великолепный портрет которой дает Саллюстий:
"В числе этих женщин [сообщниц Катилины] была Семпрония, которая часто совершала немало поступков, достойных мужской смелости. Судьба богато наделила ее знатностью и красотой... Прекрасно знакомая с греческой и римской литературой, она умела играть на кифаре и танцевать, правда, несколько более изысканно, чем нужно порядочной женщине; кроме того, она обладала многими другими искусствами, служащими удовлетворению потребностей роскошного образа жизни. Ей всегда все было дороже, чем собственная честь и целомудрие, и трудно решить, что она берегла менее: свои ли деньги или свое доброе имя. Распаленная чувственной страстью, она искала мужчин чаще, чем они ее..."
("Заговор Катилины", гл. 25; перевод С. П. Гвоздева)
Характеристика Семпронии очень подходит к тому, что мы знаем о Клодии, а кроме того, очень ярко живописует нравы Рима времен Катулла.
Стихотворения, обращенные к Лесбии, и те, в которых говорится про нее, можно разделить на три группы: счастливая любовь; размолвки и огорчения; окончательный разрыв.
Весь этот цикл, отдельные звенья которого рассеяны в беспорядке по всему сборнику стихов Катулла, начинается стихотворением 51 и заканчивается 11-м. Хотя доказать это, строго говоря, нельзя, но несомненность таких рамок подтверждается, на первый взгляд, чисто внешней, но Для античной поэтики весьма существенной подробностью: обе эти пьесы написаны одинаковым размером - малой сапфической строфой, примененной Катулл ом только в этих двух стихотворениях. Первое (51) представляет собой вольный перевод одной из лучших од Сапфо, причем последняя строфа подлинника заменена у Катулла самостоятельным четверостишием, в котором поэт отдает себе отчет в последствиях того образа жизни, какой он ведет и который объясняет его страстную любовь. Вот это стихотворение (кроме последней строфы):

Верю, счастьем тот божеству подобен,
Тот, грешно ль сказать, божества счастливей,
Кто с тобой сидит и в глаза глядится,
Слушая сладкий
Смех из милых уст. Он меня, беднягу,
Свел совсем с ума. Лишь тебя завижу,
Лесбия, владеть я бессилен сердцем,
Рта не раскрою.
Бедный нем язык. А по жилам пламень
Тонкою струею скользит. Звенящий
Гул гудит в ушах. Покрывает очи
Черная полночь...

Развитие романа с Лесбией, которой, несмотря на все ее светские победы, должны были польстить стихи поэта, бывшего гораздо ее моложе, видно из двух стихотворений, воспевающих ее ручного воробья (2 и 3).
За стихотворениями о воробье, которые нельзя назвать циклом, потому что их всего-навсего два, идет "цикл поцелуев", в котором три стихотворения (5, 7, 8) относятся к роману с Лесбией. Из них два (5 и 7), из которых особенно замечательно по своему страстному движению и насыщенности первое, относятся к разгару счастливой любви, а одно (8) - к размолвке с возлюбленной; оно тоже замечательно по глубине чувства, выражению которого чрезвычайно способствует и стихотворный размер (холиамб).
Катулл прославляет свою любовницу как совершенную красавицу,, противопоставляя ее некоей Квинтии (86) и Амеане (43), "подружке формийского мота" (decoctoris arnica Formiani), ненавистного ему Мамурры, начальника саперной части (praefectus fabrum) при Юлии Цезаре (Плиний, "Естественная история", XXXVI, 6, 48). Одно из этих стихотворений, написанное в форме эпиграммы, дает, помимо оценки двух красавиц, превосходное определение самого понятия "красавица" (formosa):

Квинтию славят красивой. А я назову ее стройной,
Белой и станом прямой. Все похвалю по частям.
Не назову лишь красавицей. В Квинтии нет обаянья,
В теле роскошном таком искорки нету огня.
Лесбия - вот кто красива! Она обездолила женщин,
Женские все волшебства соединила в себе.

В двух стихотворениях (83 и 92) Катулл дает психологический анализ чувства Лесбии к нему и своего к Лесбии. Несмотря на сходство обеих пьес, между ними есть существенная разница: в первом стихотворении Лесбия бранит Катулла в присутствии своего мужа, а во втором и Катулл и Лесбия (каждый в отдельности) поносят друг друга, очевидно, перед посторонними людьми. Психологическая и эмоциональная разница несомненна.
Стихотворения, относящиеся к Лесбии, вообще чрезвычайно эмоционально насыщены и вместе с тем проникнуты таким тонким психологическим анализом чувства, что во всей античной лирике нельзя отыскать им равных в этом отношении; этот самоанализ, и притом поражающий своей объективностью, виден даже в тех стихах, которые проникнуты настоящим отчаянием (72 и особенно 76).
Кроме того, сила чувства соединяется у Катулла с исключительным мастерством, редко когда уступающим его прирожденному таланту: ars и ingenium сливаются у него в неразрывное и органическое целое. Достаточно одного примера: стихотворение 58 проникнуто мучительной тоской и возмущением, не дающим покоя Катуллу; и смятенное чувство поэта выражено в самом движении этого стихотворения:

Целий, Лесбия наша, Лесбия эта,
Эта Лесбия, что была Катуллу
И себя самого и всех милее,
В переулках теперь, на перекрестках
Величавого Рема внуков ловит.
(Перевод Ф. А. Петровского)

Другое замечательное свойство Катулла это - его умение заострять, делать живой любую, даже самую затасканную мысль, если она по существу глубока и правильна; мало того, выразить ее так, что она представляется личной, именно Катулловой мыслью, отражением именно его чувства, и представляется читателю поэтическим откровением. Эта особенность Катулла, ставящая его на выдающееся место среди мировых лириков, ярко проявляется в стихах, относящихся к роману с Лесбией. Лучший пример - его удивительное двустишие (85):

И ненавижу тебя и люблю. - Почему же? - ты спросишь.
Сам я. не знаю, но так чувствую я - и томлюсь[1].
(Перевод Ф. А. Петровского)

А ведь мысль этого двустишия - одно из ходячих "общих мест" любовной риторики. В римской литературе мы находим эту мысль и в основе 72 и 75-го стихотворений самого Катулла, и у Овидия ("Любовные элегии", II, 4, 5), и уже у Теренция в комедии "Евнух" (ст. 72) в лаконичной формуле: et taedet et amore ardeo ("и досадую и горю от любви").
Подобного рода примеров можно указать у Катулла много, но достаточно напомнить начало стихотворения 76 [2]. Оно представляет собою, так сказать, поэтически препарированное "общее место", использованное, между прочим, Цицероном в словах: "Сознание хорошо проведенной жизни, а вместе с тем и воспоминание о многих хороших поступках всем приятно" ("Катон Старший", 3, 9); найдем мы это "общее место" и в одном из писем Цицерона к Аттику (X, 4, 5-№ 380 по изд. АИ СССР): "Итак, меня поддерживает самая чистая совесть, когда я помышляю, что я оказал государству наилучшую услугу, когда мог, и, во всяком случае, всегда придерживался только честного образа мыслей...". В словах Цицерона мы находим даже почти точные совпадения со словами Катулла, у которого recordanti benefacta соответствуют Цицероновым bene factorum recordatio (в трактате "Катон Старший"), a cogitat esse pium - pie cogitasse (в письме к Аттику).
Эти "общие места", мимо которых можно часто пройти, не заметив их или не обратив на них внимания, у Катулла так оживают, что становятся поистине собственными, оригинальными, Катулловыми изречениями и мыслями. Это происходит благодаря замечательному умению Катулла соединять в одно органическое целое условное, трафаретное, с личным, живым, проникнутым к тому же настоящим глубоким чувством. Это характерно уже для первого стихотворения, посвященного Корнелию Непоту, которое написано, видимо, по какому-то посвятительному трафарету и сильно напоминает начало посвятительных стихов греческого поэта Мелеагра с их риторическим вопросом, обращенным к Музе ("Палатинская антология", IV, 1). У Катулла Муза исчезла, и все шаблонное обращение стало личным, так что и заподозрить нельзя никакого шаблона.
Выше было указано, что стихотворения, обращенные к Лесбии и во-обще относящиеся к роману с нею, можно разделить на три группы - соответственно ходу развития этого романа. Но хронологию этих стихотворений определить трудно, ввиду того что в них нет указаний или намеков на какие-нибудь исторические события, если не считать указания на победы Цезаря в Галлии и на поход его в Британнию в стихотворении 11, на основании чего это стихотворение можно относить к концу 55 или к началу 54 г. до н. э.
Поэтому, говоря о стихах, по которым восстанавливается этот роман (а других данных для этого нет), мы можем определять их последовательность только по имеющимся в них психологическим признакам, памятуя при этом, что подобные данные никоим образом нельзя назвать надежными.
Стихотворения, относящиеся к началу романа и к безоблачной любви Катулла, это - 2, 3, 5, 7, 43, 51, 83, 86 и 92.
Цервым стихотворением, обращенным к Лесбии, как уже было указано, вероятнее всего следует считать 51-е (перевод оды Сапфо). В этом переводе, который, по мнению Ф. Е. Корша, "мог возникнуть еще тогда, когда Катулл видал свою Лесбию только у общих знакомых" [3], поэт усиливает выражение Сапфо: смотрящий на Лесбию и слушающий ее пленительный смех, сохраняя при этом сознание и способность речи, не только равен богу, но даже превосходит богов.
Стихотворения 86 и 43, которые написаны, очевидно, позднее 51, интересны со стороны развития романа Катулла и Лесбии тем, что в первом из них (86) поэт хотя и восторгается предметом своей любви, но и говорит более или менее спокойно, что подчеркивается и метрической формой - элегическим дистихом. Как и в стихотворении 51, к Лесбии не применено никакого эпитета, показывающего близость ее к Катуллу. Но в стихотворении 43 тон совершенно иной: Катулл издевается над любовницей Формиана, пишет живым и бойким Фалековым (одиннадцатисложным) стихом и называет Лесбию уже "наша Лесбия", т. е. своей возлюбленной, хотя и оставляя это под сомнением, так как слова Lesbia nostra могли и не говорить прямо о близких отношениях Катулла к Лесбии.
В обоих стихотворениях о воробье (2 и 3), которые свидетельствуют уже о развитии знакомства Катулла с Лесбией и даже о том, что он стал видеться с ней наедине, Катулл прямо называет ее своей милой - mea puella (2, ст. 1; 3, ст. 3, 4, 17). Оба стихотворения о воробье Лесбии написаны также Фалековым стихом.
В следующих двух стихотворениях (92 и 83) видна уже полная уверенность Катулла в том, что он любим, потому что Лесбия постоянно и усиленно его бранит при других (92) и ругает при муже (83), которого· Катулл называет ослом, не понимающим дела (mule nihil sentis). Оба эти стихотворения напоминают стихотворение 86: в нем дается эстетический анализ понятия "красавица" - в этих же двух дан разбор признаков истинной страстной любви, анализ психологический, подкрепленный еще сравнительным анализом собственных эмоций в последнем двустишии стихотворения 92. И так же, как стихотворение 86, обе эти пьесы написаны спокойным элегическим дистихом, размером наиболее удобным для выражения сопоставлений.
Наконец, стихотворения 5 и 7 (последние из этой группы) говорят уже о полном счастье соединившихся влюбленных:

5
Будем жить и любить, моя подруга!
Воркотню стариков ожесточенных
Будем в ломаный грош с тобою ставить!
В небе солнце зайдет и снова вспыхнет,
А для нас, чуть погаснет свет мгновенный,.
Непробудная наступает полночь.
Так целуй же меня раз сто и двести,
Больше, тысячу раз и снова сотню,
Снова тысячу раз и сотню снова.
Много сотен и тысяч насчитаем,
Все смешаем потом и счет забудем,
Чтобы злобой завистников не мучить,.
Подглядевших так много поцелуев!

7
Спросишь, Лесбия, сколько поцелуев
Милых губ твоих страсть мою насытят?
Ты зыбучий сочти лесок ливийский
В напоенной отравами Кирене,
Где оракул полуденный Аммона
И где Батта старинного могила.
В небе звезды сочти, что смотрят ночью
На людские потайные объятья.
Столько раз ненасытными губами
Поцелуй бесноватого Катулла,
Чтобы глаз не расчислил любопытный.
И язык не рассплетничал лукавый.

В обоих стихотворениях одна и та же тематика - "поцелуи" (basia) и один и тот же суеверный мотив "сглаза", во избежание которого надо· сбить со счета злых завистников; одинаков и размер обоих стихотворений. Но есть и существенная разница между этими пьесами: первое стихотворение все проникнуто живой и непосредственной страстью, второе - уже полно александрийскими прикрасами, которыми Катулл хочет пощеголять перед своей, очевидно, тонко образованной возлюбленной. Катулл не просто говорит о несчетном количестве песчинок в любой пустыне, а говорит именно о песках Северной Африки, где растет растение сильфий, ценившееся как изысканная приправа к кушаньям; он упоминает храм и прорицалище Юпитера-Аммона и гробницу Батта, основателя Кирены - родины знаменитого александрийского поэта Каллимаха, которому Катулл стремился подражать и которого переводил. Это стихотворение, таким образом, приоткрывает нам и поэтическую лабораторию Катулла.
Есть еще одно стихотворение Катулла, которое часто относят к первому периоду романа его с Лесбией. Это - стихотворение, обращенное к Фабуллу. "Если верно предположение некоторых толкователей, - говорит Ф. Е. Корш, - что в послании к Фабуллу, одному из ближайших друзей поэта, не названная по имени возлюбленная есть та же Лесбия, то она так мало стеснялась общественным мнением, что вместе с Катуллом принимала его приятелей"[4].
Ко второй группе стихотворений о Лесбии, группе, которую мы назвали "размолвки и огорчения", можно причислить стихотворения 70, 8 и 37.
Эти стихотворения относят к роману с Лесбией только предположительно; имя Лесбии ни в одном из них не названо, по по искренности и глубине проявляющегося в них чувства они никак не могут относиться к какому-нибудь мимолетному увлечению или к несерьезному горю. Первое стихотворение самое спокойное; это - четырехстрочная эпиграмма в элегических дистихах:

Милая мне говорит: лишь твоею хочу быть женою,
Даже Юпитер желать стал бы напрасно меня.
Так говорит. Но что женщина в страсти любовнику шепчет,
В воздухе и на воде быстротекущей пиши!

Остальные два стихотворения, которые можно отнести к этой же второй группе, одинаковы и по величине (в одном 19, в другом 20 строк) и по стихотворному размеру (холиамб), а кроме того, заключают почти дословно повторенное заверение, что Катулл так любил свою возлюбленную, как никто ее не полюбит. Но по своему тону эти два стихотворения совершенно различны: первое (8) полно глубокой скорби и даже уныния, а вместе с тем и уверенности, что никто больше не пленится покинувшей поэта любовницей; кончается оно призывом к самому себе быть твердым и не поддаваться отчаянью. Совсем другое в стихотворении 37: Катулл убедился в том, что он глубоко ошибся в своих предположениях и что его милая не только не огорчилась разрывом с ним, но утешилась, приняв участие в разнузданных кутежах, происходивших в какой-то гостинице или даже в подозрительном кабаке. Приводим оба эти стихотворения.

8
Катулл-бедняга, перестань чудить праздно,
И что давно минуло, то считай прошлым!
Блистали некогда и для тебя звезды,
Летал ты радостно на сладкий зов милой.
(Любимой так не быть уж ни одной в мире!)
Забав и нежностей бывало там много,
Тебе желанных и приятных ей, милой.
Блистали в те поры и для тебя звезды.
Теперь она не любит, не люби также!
Не рвись за уходящим, не живи в горе,
Терпи и твердым будь! В беде скрепи сердце!
Прощай, (красавица! Катулл скрепил сердце!
Твоих не просит ласк, тебя желать бросил!
Но нежеланной ты наплачешься, помни!
Преступная! Какой тебе грозит жребий!
Кто подойдет к тебе? Кто назовет розой?
Коню полюбишь ты и чьей теперь будешь?
Кого ты будешь (целовать, кому. кусать губы?
Но ты будь тверд, Катулл! Терпи, скопив сердце.

37
Кабак презренный, вы, кабацкая свора
У пятого столба от "Близнецов в шапке" [5],
Мужчинами считаете себя только?
Иль девушки родятся вам одним в радость?
Вам пить и веселиться, мы ж - ослов стадо?
Расселась сотня дурней или две сотни,
И думаете нагло, с вами нет сладу?
Не растянуть мне разве дураков двести?
Ошиблись. Будет жечь над кабаком надпись
Из яда скорпионов в моей злости.
Подружка милая из рук моих скрылась,
Любимой так другой уж не бывать в мире.
Великие я вел из-за нее битвы,
Теперь средь вас она, она лежит с вами,
Вы все с ней тешитесь (постыдная правда!),
Вы, шалопаи, гниль, озорники, ферты!
Эй, слышишь, волосатый коновод шайки,
Ты, кроличье отродье, кельтибер мерзкий,
Эгнатий! Чем гордишься? бородой клином?
Оскалом челюстей, что ты мочой моешь?

Ко второму из приведенных стихотворений тесно примыкает и стихотворение 39, в котором Катулл издевается над только что упомянутым поклонником своей возлюбленной испанцем Эгнатием. Это 39-е стихотворение очевидно, не случайно тоже написано "хромыми" ямбами. Оно, кстати сказать, послужило образцом для сатирического стихотворения Марциала, осмеивающего постоянную улыбку некоего Кания Руфа (III, 20).
Но несмотря на ссору с Лесбией и крупные размолвки, Катулл не может ее забыть и покинуть. Не хотела этого и сама Лесбия, что явствует из такого стихотворения, как 107, в котором Катулл, забыв обо всех огорчениях и оскорблениях, ему нанесенных, и о недостойном поведении своей возлюбленной, восторженно выражает свою радость по поводу примирения с нею:

Если желанье сбывается, свыше надежды и меры,
Счастья нечайного день благословляет душа.
Благословен же будь, день золотой, драгоценный, чудесный
Лесбии милой моей мне возвративший любовь!
Лесбия снова со мною! На что не надеялся - сбылось!
О, как сверкает опять великолепная жизнь!
Кто из яшвущих счастливой меня? И чего еще мог бы
Я пожелать на земле? Сердце полно до краев!

Стихотворение 36, которое можно отнести к примирению Катулла с Лесбией после их ссоры (хотя имени Лесбии в этом стихотворении нет, а возлюбленная названа только "моей милой"), знакомит нас с шутливым договором между любовниками. Из стихотворения Катулла мы узнаем о более хитрых условиях договора: добиваясь примирения, Лесбия дала знать Катуллу, что, если он к ней вернется, она, во исполнение обета, данного Купидону и Венере, сожжет, отдав "хромоногому богу" "отборные произведения сквернейшего поэта". Лесбия, разумеется, игриво намекала этим на стихи самого Катулла, направленные против нее. Катулл так же игриво не понимает намека и радуется, что любовное примирение будет сопровождаться сожжением "Летописи" Волусия.
В этом стихотворении мы встречаемся опять, как и во втором из посвященных "поцелуям" (7), с приемом александрийской поэзии: с перечислением городов, посвященных Венере, с именованием Вулкана не по имени, а посредством описания - "хромоногий бог"; кроме того, Катулл использует прием повторения первого стиха в конечной строчке, прием, который применен у него еще три раза в стихотворениях 16, 52 и 57. Мы встречаемся здесь также с весьма грубой характеристикой произведений некоего Волусия. Кто такой этот Волусий, упоминаемый Катуллом еще в стихотворении 95, нам не известно: кроме Катулла, никто о нем из римских авторов не говорит, а наш поэт уверен только, что "летописи Волусия умрут в самой Падуе [очевидно, месте рождения этого автора] и пойдут на оберточную бумагу для скумбрий". Очень вероятно все же, что стихотворная "Летопись" Волусия была каким-то неуклюжим произведением, написанным в подражание Эннию. Вполне возможно, что Катулл, следуя принятой в латинской поэзии манере, привел не настоящее имя автора этой "Летописи", а заменил его вымышленным, но достаточно прозрачным для современников [6].
Несмотря, однако, на радость, которую Катулл выражает в стихотворении 107, несмотря на веселый и игривый тон стихов о "Летописи" Волусия, его мучат сомнения, которые он и выражает в такой элегии (109):

Жизнь моя! Будет счастливой любовь наша, как ты сказала.
Будем друг другу верны и не узнаем разлук!
Боги великие! Сделайте так, чтоб она не солгала!
Пусть ее слово идет чистым от чистой души!
Пусть поживем мы в веселье спокойные, долгие годы,
Дружбы взаимной союз ненарушимо храня.

Но нежная и глубокая любовь Катулла мало удовлетворяла Лесбию. И хотя Катулл согласился на условия Лесбии и уступил ей, возврат к прежней любви оказался для поэта невозможным. Катулл начинает опять ревновать Лесбию, а вместо пежной любви и привязанности, которую он то называет amicitia ("дружбой" или "союзом любви", как переводит это слово Ф. Е. Корш), в нем разгорается тяжелая и мучительная страсть, о которой он говорит то в элегических тонах в исполненном подлинного страдания стихотворении 76, подвергая психологическому анализу свое чувство к Лесбии (опять-таки не называя ее по имени) и обращаясь к богам с мольбой об избавлении его от гнетущего и отравляющего его недуга, то выражая свое чувство с предельной силой и лаконичностью в знаменитом двустишии (85).
Эти два стихотворения несомненно относятся к разрыву с Лесбией, как и 85, а также 87, остроумно соединенное Скалигером в одно целое со стихотворением 75 [7].
К этому последнему периоду романа Катулла и Лесбии относятся и резкие и желчные стихотворения 58 и 79 о поведении Лесбии, в которых она прямо названа (псевдоним "Лесбия", надо полагать, был в Риме всем ясен!).
Наконец, как было уже указано, последнее стихотворение, завершающее разрыв с Лесбией, это стихотворение 11, обращенное к Фурию и Аврелию, которых Катулл презирал (ср. 16, 23 и 26), но которых тем не менее к нему подсылала Лесбия, надеясь еще снова завладеть поэтом. Имя Лесбии в этом стихотворении не названо, но никаких сомнений, что оно имеет в виду ее, не может быть. Это стихотворение замечательно соединением в нем глубокого и горького чувства с резкими и прямо грубыми выражениями и с александрийской манерой, которая здесь, однако, не мешает истинному пафосу:

Фурий, ты готов, и Аврелий тоже
Провожать Катулла, хотя бы к Инду
Я ушел, где море бросает волны
На берег гулкий.
Иль в страну гиркан и арабов пышных,
К сакам и парфянам, стрелкам из лука,
Иль туда, где Нил семиустый мутью
Хляби пятнает,
Перейду ли Альп ледяные кручи,
Где поставил знак знаменитый Цезарь,
Галльский Рейн увижу иль дальних бриттов
Страшное море -
Все, что рок пошлет, пережить со мною
Вы готовы. Что ж, передайте милой
На прощанье слов от меня немного,
Злых и последних.
Со своими пусть кобелями дружит!
По три сотни их обнимает сразу,
Никого душой не любя, но печень
Каждому руша.
Только о моей пусть любви забудет!
По ее вине иссушилось сердце,
Как степной цветок, проходящим плугом
Тронутый насмерть.


[1] Odi et amo. Quare id faciam, fortasse requiris.
Nescio, sed fieri sentio et excrucior.
[2] Прекрасный прозаический перевод этого стихотворения дан в «Истории римской литературы» акад. M. М. Покровского (стр. 117).
[3] Ф. Е. Корш. Указ. соч., стр. 12.
[4] Ф. Е. Корш. Указ. соч., стр. 17.
[5] Т. е. на Священной улице, у пятого столба от храма Диоскуров.
[6] В письме 93 к Луцилию Сенека говорит о «Летописи» некоего Танусия; «Ты знаешь, как тяжеловесна «Летопись» Танусия и как ее называют. Есть люди, жизнь которых продолжительна, но напоминает «Летопись» Танусия». На основании этого указания Сенеки обычно считают, что Волусий и есть Танусий.
[7] См. Ф. Е. Корш. Указ. соч., стр. 31, прим. 29.

5. ОТЗВУКИ ПОЛИТИЧЕСКОЙ БОРЬБЫ В СТИХОТВОРЕНИЯХ КАТУЛЛА

Несмотря на ярко выраженный в лирике Катулла интерес к собственной личности и к тому, что непосредственно касается его самого, он не мог, однако, вполне отвлечься от острой политической борьбы в современном ему Риме. Намеки на эту борьбу некоторые исследователи стремятся найти даже в таких произведениях Катулла, как поэма о служителе Кибелы Аттисе (63). в которой Александр Блок видел отзвуки восстания Катилины[1], или в прощальном стихотворении к Лесбии (11), совершенно произвольно истолкованном Моммзеном[2].
Но даже принимая во внимание, что и самые отвлеченные по содержанию литературные произведения возникают в тесной связи с явлениями общественной жизни, попытки отыскать политические намеки и в его эпиллиях и эпиталамах не могут в большинстве случаев выйти за пределы произвольных гипотез.
Другое дело - те стихи Катулла, в которых прямо отражается оппозиционное Юлию Цезарю настроение той римской молодежи, в кругу которой вращался Катулл и чьи воззрения он стал разделять, живя в Риме. Таких стихотворений всего два: 29 и 93.
В первом из этих стихотворений Катулл обрушивается со всей силой негодования и презрения на любимца Юлия Цезаря - Мамурру, обзывая последними словами и самого Цезаря за то, что он покровительствует Мамурре и дал ему ограбить Галлию, после того как тот уже промотал и отцовское имущество, и добычу, захваченную на войне против Митридата, и все награбленное в Испании, когда Цезарь был там пропретором. Мамурру Катулл также поносит самыми непристойными словами. Достается в этом стихотворении и Помпею, действовавшему заодно с Цезарем после соглашения триумвиров в Луке в 56 г. до н. э.
Второе стихотворение свидетельствует о том, что никакие попытки Цезаря примириться с Катуллом и привлечь его на свою сторону ни к чему не привели. Некоторые исследователи считают, однако, что примирение Катулла с Цезарем состоялось, и видят намек на это в строке 10 стихотворения 11; но такое мнение следует решительно отвергнуть, так как название Це-заря эпитетом magnus звучит совершенно так же иронически, как обращение imperator unice (29, ст. 11 и 54, ст. 7), а других данных о примирении Катулла с Цезарем или хотя бы об улучшении отношения поэта к будущему диктатору, кроме приведенного выше рассказа Светония о том, что Цезарь пригласил Катулла на обед, - не имеется.
Помимо стихотворений 29 и 93, в сборнике Катулла есть еще несколько стихотворений (41, 52, 54, 57, 113) [3], полных нападок на цезарианцев и Помпея, но политический оттенок здесь имеет только одно четверостишие (52), в котором Катулл выражает мрачное отчаяние по поводу того, что ответственные государственные должности заняты в Риме недостойными цезарианцами.


[1] А. Блок. Катилина. Собр. соч., т. 8, стр. 80.
[2] Т. Моммзен. Римская история, т. 3. М., 1941, стр. 271, прим. 2.
[3] Существует предположение, что под псевдонимом Mentula в стихотворениях 94, 105, 114 и 115 разумеется Мамурра, но доказать этого нельзя.

6. "АЛЕКСАНДРИНИЗМ" КАТУЛЛА

Поэты-неотерики, в круг которых входил Катулл, впервые отдавшие предпочтение лирической поэзии и выражавшие в ней свои личные переживания, как это ярче всего видно по стихам Катулла к Лесбии, считаются последователями александрийской школы поэтов, возглавлявшейся в III в. до н. э. Каллимахом и затем Эвфорионом. Само собою разумеется, что в области чисто личной лирики, проникнутой искренним чувством, можно говорить о подражании Катулла александрийцам только в отношении формы или, да и то лишь в некоторых случаях, тематики его стихотворений. А по своему содержанию эта лирика безусловно совершенно самостоятельна.
Другое дело - такие поэмы (или эпиллии) Катулла, как "Брачная песнь" (62), "Аттис" (63), "Свадьба Пелея и Фетиды" (64) и "Волосы Береники" (66).
Последний из этих эпиллиев - перевод произведения Каллимаха, и благодаря недавно найденному отрывку подлинника можно судить о мастерстве Катулла как переводчика еще больше, чем по переводу одного из стихотворений Сапфо, посвященному Лесбии. Тема этого эпиллия очень вычурная, совершенно во вкусе придворной александрийской поэзии: Береника, двоюродная сестра и жена Птолемея Эвергета, царя Египта (247-222 гг. до н. э.), дала обет принести богам свою косу, если супруг благополучно закончит военный поход на Сирию. После счастливого возвращения Птолемея обет был исполнен, и волосы Береники были помещены в храм обожествленной Арсинои, сестры Птолемея Филадельфа. Но на другое утро коса Береники исчезла. Гнев Птолемея, однако, успокоил придворный астроном Конон, сказав, что он усмотрел эту косу на небесах, куда ее перенесла божественная сила, и в доказательство своих слов указал на маленькое созвездие, которого до той поры не замечали. (Это созвездие до сих пор называется "Волосы Береники").
Рассказ об этом происшествии в эпиллии Катулла - Каллимаха ведет сама коса Береники. Весь эпиллий написал в чрезвычайно изысканном стиле и полон всевозможных мифологических намеков и сравнений, иной раз мало понятных и неясных.
Катулл перевел это произведение Каллимаха мастерски, передав даже ритмико-синтаксическое движение оригинала и показав необыкновенную гибкость латинского элегического дистиха, которым написана эта небольшая поэма.
Более чем вероятно, что о переводе именно этого произведения Каллимаха сам Катулл говорит в послании Квинту Гортензию Горталу (65), прямо называя его переводом.
Самое большое произведение Катулла - поэма о свадьбе Пелея и Фетиды, написанная дактилическим гексаметром. Этот эпиллий - тоже не самостоятельное произведение Катулла, а восходит к александрийским источникам. Один из исследователей Катулла - Ризе (Riese) [1] считал его переводом какого-то не дошедшего до нас произведения Каллимаха;
но решить вопрос об источнике Катулла в этом эпиллии в настоящее время невозможно. Эпиллий полон александрийской мифологической ученостью, а построение его достаточно замысловато. Основная тема - свадьба Пелея и Фетиды - занимает в поэме значительно меньше места, чем вставные эпизоды, ею обрамляемые. Подарки новобрачным подробно описываются; особенно же подробно останавливается поэт на мифе об Ариадне, изображенном на ковре, украшающем свадебный чертог; этот миф занимает больше половины всей поэмы: от 50-го до 266-го стиха. Интересно в этой поэме то, что наряду с мифологической ученостью (причем разрабатываются не обычные, а малоизвестные подробности) автор уделяет особое внимание психологическим мотивировкам своего повествования. Этот момент очень важен для творчества Катулла и в его лирике играет первенствующую роль.
Интерес к психологическому анализу проявляется у Катулла и в небольшой поэме об Аттисе, написанной сложным стихотворным размером - галлиамбом [2]. Тема этого эпиллия - переживания оскопившего себя жреца фригийской богини Кибелы, замечательное описание культа которой есть в поэме Лукреция (II, 600-643). Литературный источник этого эпиллия неизвестен, но, очевидно, как и источники "Волос Береники" и "Свадьбы Пелея и Фетиды", александрийский.
Хотя у нас и нет возможности определить степень самостоятельного творчества Катулла в его стихотворениях 63, 64 и 66 и допустимо лишь высказывать предположения, вроде, например, того, что моралистическая концовка эпиллия о свадьбе Пелея и Фетиды принадлежит самому Катуллу, тем не менее во всех этих трех эпиллиях творческая сила римского поэта очевидна. Гений римского поэта ярко проявляется и в прекрасных гексаметрах "Брачной песни" (62), преодолевая "александринизм", за который Катулл впоследствии получил эпитет doctus (ученый). Этот эпиллий построен в форме переклички двух хоров - юношей и девушек - подруг невесты. "Черты греческой поэзии, отчасти восходящие к Сапфо (сравнение юной девушки с одинокой лозой), - говорит акад. М. М. Покровский, - искусно перемешиваются с некоторыми подробностями римского быта (ср., например, стих 49 сл. о древнеримской и современной итальянской манере прикреплять виноградную лозу к кустикам, особенно вяза, который таким образом становился как бы мужем лозы (ulmus marita); о следах умыкания невесты, сохранившихся в римском свадебном обряде; о предбрачном соглашении между родителями и пр.)"[3].
Связь этого эпиталамия с эпиталамиями Сапфо не может быть установлена за отсутствием у нас нужного материала для сравнения, но все-таки сапфический характер этого стихотворения Катулла несомненен, и можно предполагать, что Катулл использовал для своей "Брачной песни" и александрийскую и классическую греческую лирику.
Александрийская "ученость" ясно видна и в римской лирике Катулла: в его свадебной песне в честь Манлия и Винии (61), содержание которой, однако, чисто римское и воспроизводит римские свадебные шутки; в послании к Аллию (68b), в которое вплетен миф о любви Лаодамии к Протесилаю и которое построено по сложной схеме, восходящей, быть может, к схеме Терпандровского нома[4]; в ряде стихотворений, посвященных Лесбии, и т. д. Но во всех этих произведениях талант Катулла заставляет забывать о каком-либо подражании; свои александрийские образцы Катулл использует только как удобный материал и всюду остается подлинным римским поэтом.
Каллимах и поэты его школы были не только "учеными", но обращались в своем творчестве и к народной поэзии. То же мы находим и у Катулла. В его лирике видны свежие и живые источники народного творчества, подлинный италийский юмор. Как никто другой из римских поэтов, Катулл умел соединять трогательное и нежное с резким и грубым, не уступать в остроумии самому Плавту и быть в своей лирике всегда искренним и непосредственным, что так ценил Пушкин: "Для тех, которые любят Катулла, Грессета и Вольтера, - говорит он, - для тех, которые любят поэзию не только в ее лирических порывах или в унылом вдохновении элегии, не только в обширных созданиях драмы и эпопеи, но и в игривости шутки, и в забавах ума, вдохновенных ясной веселостию, для тех искренность драгоценна в поэте. Нам приятно видеть поэта во всех состояниях, изменениях его живой и творческой души: и в печали, и в радости, и в парениях восторга, и в отдохновении чувств - и в Ювенальном негодовании, и в маленькой досаде на скучного соседа" [5].
Все, что здесь говорит Пушкин, как нельзя лучше характеризует лирическую музу Катулла.


[1] «Rheinisches Museum», 1886, XXI, 498.
[2] В передаче на тоническую систему ритм этого размера (в схематической форме) таков;
Ударяет в бубен Аттис, || задыхаясь хрипло кричит.
См. Я. Денисов. Основания метрики у древних греков и римлян. М., 1888,· стр. 140 сл.
[3] История римской литературы, стр. 119 сл.
[4] См. Ф. Е. Корш. Указ. соч., стр. 25 сл.
[5] А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в десяти томах, т. 7. M. — Л, 1949, стр. 434–435. (Заметка о книге И. И. Дмитриева: «Путешествие N. N. в Париж и Лондон»).
Пушкину принадлежит перевод 27–го стихотворения Катулла. Стихотворение 62 пародировано в письме к Дельвигу от 20 февраля 1826 г.

ЛИТЕРАТУРА НАЧАЛА ИМПЕРИИ


Глава XXIII "ЗОЛОТОЙ ВЕК" РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.
Автор: 
Гаспаров М.Л.

"Золотым веком" римской литературы принято называть период между смертью Цезаря (44 г. до н. э.) и смертью Августа (14 г. н. э.). В политической истории Рима это время становления и укрепления нового государственного строя - принципата Августа. В литературной истории Рима это время создания лучших, ставших классическими, произведений латинской поэзии.
Гражданские войны II-I вв. до н. э. были проявлением глубокого внутреннего кризиса римского рабовладельческого общества и государства. Они показали, что государственные формы древней республики не в силах обеспечить господство рабовладельцев над рабами и господство Г Рима над завоеванными областями. Выходом из кризиса явилось утверждение новых государственных форм - военной монархии. Это был переход от республики к империи. Приемный сын Цезаря, внук его сестры, Гай Октавиан Август после четырнадцатилетней борьбы за власть - сперва в союзе с Антонием против сената и республиканцев, потом в союзе с сенатом против Антония - стал первым правителем нового типа.
Монархия Октавиана не была похожа ни на древнеримскую царскую власть, ни на деспотию восточного образца. Октавиан не порывал с традиционной внешностью республиканских форм. Он отказался от диктатуры и ограничил свою власть периодически обновляемыми консульскими, проконсульскими и трибунскими полномочиями. Все республиканские учреждения продолжали существовать и действовать[1]. Но помимо этих учреждении, рядом с ними и над ними в государстве появилась новая сила: auctoritas principis [2]. "Авторитетом превосходил я всех" (Auctoritate omnibus praestiti), - заявлял Август в своем политическом завещании ("Деяния божественного Августа", 34).
Auctoritas principis не была юридической категорией. Она основывалась не на сенатском декрете, а на общественном мнении. Поэтому Август всеми силами старался поддержать свою популярность. Его идеологическая программа должна была сплотить вокруг него рабовладельцев всех сословий и этим укрепить классовое господство рабовладельцев и мировое владычество Рима. Считалось, что, покончив с гражданскими войнами, Август вернул Римскому государству мир и свободу ("Деяния божественного Августа", 1 и 34). Это означало официальное восстановление древней республики (там же, 34). Вместе с древней республикой должны были возродиться древние римские добродетели - благочестие, нравственность и доблесть. Ими держались установленные от века порядки - власть отца над членами семьи, власть свободного над рабами, власть римлянина над варварами. Спасителем гибнущей державы, блюстителем возрожденных добродетелей и носителем исторической миссии римского народа был Август, принцепс, первый человек в государстве.
Примерно таковы были основные черты идеологической программы Августа. Пропаганда этой программы была возложена на литературу, прежде всего - на поэтов и историков. Эпоха гражданских войн показала, какой могущественной силой стала литература. Теперь эту силу нужно было поставить на службу новой власти.
Если бы римская литература в эпоху принципата была предоставлена самой себе, так сказать, "самотеку", как это было раньше, то она безусловно могла породить произведения, шедшие вразрез с тем государственным строем, о насаждении и укреплении которого так заботился Август. Как ни старался Август изобразить свое правление исключительно как возвращение к староримскому строю и нравам отцов, все же, несомненно, в Риме было немало людей, видевших, что принципат Августа по существу гораздо ближе примыкает к диктатуре Цезаря, чем к прежней аристократической республике. Поэтому Август с самого начала своего правления понял, каким могучим~средством пропаганды может служить литература, и позаботился о том, чтобы она выступала в пользу его режима, а не против него. Наиболее подходящим родом литературы в этих целях должна была представляться Августу не проза, а поэзия. Ораторское искусство, стесненное до пределов школьной аудитории или зала для "рецитаций", было вынуждено избегать современных тем и удалялось в далекое прошлое, хотя, несомненно, в некоторых "свазориях" и "контроверсиях" и скрывались глухие намеки на современность. Кроме того, переключить ораторское искусство всецело на восхваление правителя едва ли было возможно так скоро после гражданских войн - это произошло только уже при Нероне и Флавиях, - и осторожный Август избегал затрагивать какие-либо сомнительные политические вопросы. Даже исторические сочинения могли вызывать опасные для принципата размышления. Драматургия времени Августа не поднялась до наиболее актуальной и воздействующей на массы литературной формы [3]; возможно также, что театральное представление, будучи массовым действием, могло тоже привести к каким-нибудь неприятным для Августа неожиданностям. Поэзия же, эпическая и лирическая, как будто наиболее далекая от злободневности, давала в то же время возможность в менее заметной и навязчивой, но в прозрачной и эстетически привлекательной форме проводить те тенденции, какие были желательны Августу. Для распространившейся при Августе формы исполнения новых произведений перед публикой - "рецитаций" - стихотворения тоже были легче и удобнее при восприятии на слух, чем проза.
Каковы бы ни были цели, которые преследовал Август, ему можно поставить в заслугу то, что, покровительствуя поэтам и сознательно используя их талант для поддержки своей политической линии, он все же не стеснял их настолько, чтобы задушить и исказить этот талант. Он и сам был не чужд литературной деятельности и сумел выбрать себе приближенных, соединявших с государственной и даже военной карьерой литературные интересы, умевших и желавших находить и привлекать к себе одаренных людей и, направляя их творчество как было угодно принцепсу, все же не лишать их свободы действий. Наиболее значительными из этих приближенных Августа были Марк Валерий Мессала Корвин, Гай Асиний Поллион и Гай Цильний Меценат.
Эти три деятеля пришли к сотрудничеству с Августом разными жизненными путями и были, как люди, различны по характеру. Валерий Мессала родился в 64 г. до н. э. и умер в 13 г. н. э. Он успел еще при жизни Цицерона пройти школу красноречия, учась с сыном Цицерона и с Горацием в Афинах. Так же, как Гораций, он воевал в войске Брута, после поражения Брута перешел к Антонию, при столкновении же Антония с Октавианом - к Октавиану, на стороне которого и участвовал в битве при Акции. В первую очередь он был военным; он командовал на Востоке и в Галлии и пользовался большим уважением Августа, который в 27 г. до н. э. устроил ему триумф. Его собственное литературное творчество было разнообразно: у позднейших авторов (Квинтилиана, Светония, Харисия) упоминаются его исторические сочинения (о правлении Антония), грамматические экскурсы (об употреблении буквы s), генеалогическое сочинение о своей родословной и речи, по стилю сходные с Цицероновыми. Он хорошо знал греческий язык, занимался переводом речей греческих ораторов и писал по-гречески буколические стихотворения.
Иную политическую позицию занял с самого начала по отношению к Августу Асиний Поллион. Он родился в 76 г. до н. э. и успел принять участие в походах Цезаря, при котором начал быстро возвышаться. После смерти Цезаря, оставшись в Италии, он стал сторонником Октавиана и сохранил свое высокое положение; в 40 г. он занимал должность консула, потом воевал в Иллирии, но после триумфа по поводу взятия Салоны в 39 г. вышел в отставку и до своей смерти в 5 г. н. э. жил частным человеком; участвовать в битве при Акции против Антония он отказался. Возможно, что он уже заранее предвидел неизбежность столкновения между Антонием и Октавианом и устранился от политики; свой отказ ехать с Октавианом на войну против Антония он не побоялся мотивировать именно своими прежними дружественными отношениями с ним.
Асиний Поллион был плодовитым писателем: он написал несколько трагедий, речи, письма и историческое сочинение, начинающееся с 60 г. до н. э. Об утрате этого сочинения следует очень пожалеть; Асиний Поллион был сам участником многих событий между 60 и 40 гг. и, судя по его резкому критическому отзыву о "Записках" Цезаря (Светоний "Цезарь", 56), которого он упрекает в преднамеренном или невольном искажении фактов, его "История" давала иное освещение тех событий, о которых рассказывает Цезарь. Вообще, Поллиону, по-видимому, было свойственно критическое, придирчивое отношение к сочинениям других писателей; у разных авторов приводятся его суровые критические отзывы о Тите Ливии, Саллюстии, Катулле, причем его порицание относится большей частью к мелким погрешностям в языке.
Поллион учредил в Риме первую публичную библиотеку и первый начал устраивать общественные выступления писателей и поэтов перед публикой, получившие название рецитаций и внесшие большое оживление в литературную жизнь этого времени.
Третий и наиболее известный приближенный Августа - Меценат, имя которого как покровителя искусств стало нарицательным, родился между 74-64 гг. до н. э. и умер в 8 г. до н. э. Гай Меценат был потомком знатного, но небогатого рода, по преданию, происходившего от этрусских царей, по матери же был связан с римским родом Цильниев. После смерти Цезаря он решительно примкнул к Октавиану, много раз оказывал ему дипломатические услуги, содействовал заключению мира с Секстом Помпеем и брундисийского мира с Антонием.
После победы Октавиана Меценат отошел от политики, но Август и в дальнейшем охотно прислушивался к его советам. Меценат сам был поэтом и писал посредственные стихи в неотерическом духе, почти не сохранившиеся. Среди поэтов своего поколения он разглядел и привлек к себе троих самых талантливых: Вергилия, Горация и Вария. Вокруг них в начале 30-х годов до н. э. сплотился небольшой кружок, который и стал центром литературной жизни Рима. В него входили поэт Домиций Марс, драматурги Мелис и Фунданий, критики Аристий Фуск и Квинтилий Вар и др. Близок к кружку Мецената был и Асиний Поллион.
Поэтам кружка Мецената пришлось упорно бороться за признание. Борьба велась на два фронта: против эпигонов-неотериков и против архаистов - поклонников древней республиканской литературы. Жизнеописание Вергилия сохранило сведения о яростных нападках критики на "Буколики" и "Энеиду". Гораций в сатирах полемизировал с поклонниками и продолжателями Луцилия, а в послании к Августу жаловался на завистников, которые аплодируют древним произведениям из ненависти к новым ("Послания", II, 1, 88-89). Писатели кружка Мецената повели против своих соперников организованное наступление. Первоначальное распределение сил на этом поэтическом фронте описывает Гораций в 10-й сатире I книги: Фунданий пишет комедии, Поллион - трагедии, Варий - эпос, Вергилий - буколики, а сам Гораций - сатиры. История здесь не упомянута: в этой области позиции нарождающегося принципата защищал Саллюстий, не входивший в кружок Мецената. После смерти Саллюстия силы были перераспределены: Асиний Поллион занялся историей, Варий - трагедий, Вергилий - эпосом; немного позже перешел от сатир к лирике Гораций. В этих жанрах они и стяжали самую громкую славу.
Успех новой литературной школы был быстрым. Десятая сатира Горация издана в 35 г. до н. э., а в 29 г. Вергилий уже читает возвращающемуся в Рим победоносному Октавиану свои "Георгики". В том же году на играх во время триумфа Октавиана была поставлена знаменитая трагедия Вария "Фиест". Около этого же времени Тит Ливий начинает свой исторический труд во славу римского народа. В 23 г. Гораций издает три книги своих од. Спустя четыре года умирает Вергилий, не успев закончить свою "Энеиду", по по приказанию Августа Варий издает поэму в том виде, в каком оставил ее автор. Наконец, в 17 г. до н. э. на юбилейных празднествах, знаменовавших наступление нового, блаженного века, звучит торжественный гимн, сочиненный Горацием.
Во всех этих произведениях прямые славословия Августу занимают сравнительно немного места. Но по идейной концепции они являются подлинной апологией нового режима. Гораций в одах оплакивает всеобщую безнравственность, воцарившуюся в пору гражданских войн, и как перед богом преклоняется перед Августом, воскресителем древних доблестей. "Георгики" Вергилия откликаются на самую жизненную проблему эпохи - восстановление мелкого и среднего крестьянского хозяйства как залог дальнейшего процветания Рима. Сочинение Ливия описывает добродетели предков, возрожденные Августом, и путь Рима к мировому владычеству, завершенный Августом. Наконец, "Энеида" является как бы синтезом важнейших тем и идей эпохи: повествование о легендарном прошлом переплетается в ней с пророчествами о наступающем будущем, и прославление троянской и латинской доблести служит прославлению рода Юлиев. Историческая миссия Рима и историческая миссия Августа сливаются здесь воедино.
Новые настроения требовали нового стиля. В юношеских произведениях Вергилия и в ранних эподах Горация еще чувствуется сильное влияние поэтов-неотериков. Однако поэтика неотеризма была плохо приспособлена для пропаганды официальной идеологии. Индивидуализм эллинистической поэзии противоречил пафосу возрождаемой римской государственности. Поэтому поэзия века Августа ориентируется не на эллинистическую, а на классическую греческую поэзию. Власть принцепса, приемлемая для всех сословий, была политическим идеалом эпохи Августа; греческая классика, приемлемая для всех художественных направлений, - эстетическим идеалом. Римская литература вступает в открытое соперничество с греческой. "Энеида" для Проперция "важней Илиады самой" (II, 34, 65-66); Гораций гордится тем, что он подарил Риму ионийские ямбы и эолийские песни ("Послания", I, 19, 23-24; "Оды", III, 30, 13-14); трагедии Асиния Поллиона считаются "достойными Софоклова котурна" (Вергилий, "Буколики", 8, 10).
В свете таких эстетических идеалов поэты века Августа перерабатывают наследие своих предшественников. Важность Энния и Акция соединяются с изяществом неотериков. Слог Вергилия перенимает некоторые особенности слога Лукреция, темы "од" Горация являются в значительной степени отголосками тем Катулла; но в поэзии Вергилия и Горация и этот слог, и эти темы становятся качественно новыми. На смену поискам приходит освоение достигнутого, на смену смятению - гармония и ясность. Катулл стремился в лирике к самовыражению, Гораций стремится воплотить в ней красоту. Саллюстий писал свою историю с памфлетной резкостью, Ливий пишет свою с эпически величавым спокойствием. Культура эпохи Августа стремится подвести итоги культуре предшествующих эпох: лучший пример - монументальные труды Ливия и Веррия Флакка (сохранившиеся лишь в малой части). В то же время культура эпохи Августа сама становится образцом для культуры позднейших эпох: нормы поэтической речи, выработанные Вергилием и Горацием, канонизируются, "Энеида", надолго становится идеалом "национальной эпопеи".
Однако уже в эту пору "золотого века" становятся заметны первые признаки упадка. Расцвет литературы при Августе был неполным и недолгим.
Гибель Республики была гибелью римского политического красноречия. При новом строе политику направляло не решение сената или народного собрания, а "авторитет принцепса". Красноречие потеряло всякое общественное значение. С форума оно перешло в школы, где молодые люди из зажиточных семейств упражнялись в фиктивных судебных процессах и в риторических инсценировках исторических событий. Вместе с интересом к политике упал интерес к философии: на смену попыткам Цицерона создать связную эклектическую систему приходит господство вульгарного стоицизма уличных проповедников и вульгарного эпикуреизма среди знати. Так называемая школа Секстиев, возникшая в Риме и сочетавшая в своем учении элементы Стой и неопифагореизма, не оказала ни малейшего влияния на литературу.
В целом к прозе эпохи Августа термин "золотой век" неприменим. Но и в поэзии расцвет был неполным. Новой школе так и не удалось овладеть театром. Асиний Поллион и Варий предлагали римской публике трагедии, Фунданий возрождал паллиату (Гораций, "Сатиры", I, 10, 41), Мелисс - тогату (Светоний, "О грамматиках", 21), Гораций предлагал создать римскую сатировскую драму ("Наука поэзии", 225 сл.); но театральный плебс всему предпочитал привычные формы ателланы и мима. А с конца 20-х годов до н. э. римскую сцену быстро начинает завоевывать новый, уже не литературный, а чисто зрелищный жанр - пантомима, род балета на сюжеты из греческой мифологии. Описание такого представления сохранил для нас Апулей ("Метаморфозы", X, 29-34).
Еще важнее было другое обстоятельство. Литература эпохи гражданских войн была свободным выражением общественного мнения, и это делало ее реальной политической силой. В эпоху Империи выражение общественного мнения уже сковано правительственным контролем, а реальной политической силой стало войско. Судьба красноречия грозила распространиться на всю литературу и превратить ее в простое средство развлечения. Вергилий и Гораций еще избежали в своем творчестве этой участи. Они пережили бедствия гражданских войн, и принципат был для них не пустым словом, а выстраданным убеждением. В их поэзии идеалы века Империи были соединены с республиканской преданностью этим идеалам. Этим единством определялось общественное значение поэзии "золотого века". Но достаточно было явиться следующему после Вергилия и Горация литературному поколению, и это единство нарушилось.
Представителями этого следующего поколения были Тибулл и Проперций, чьи первые книги появились в начале 20-х годов. Следом за ними в литературу хлынула масса подражателей-дилетантов. Поэзия стала модой. "Все, кто учен, неучен, безразлично, - мы пишем поэмы", - признается Гораций Августу ("Послания", II, 1, 117). Нам известны в лучшем случае только имена этих поэтов; но именно их творчество определяло общий характер литературы. Молодые поэты лишь смутно помнили ужасы проскрипций и Перусинской войны; Августов мир казался им незыблемым и не нуждающимся в поэтическом обосновании. Поэты старшего поколения начинали жизнь борьбой с республиканским неотеризмом и, отталкиваясь от него, создавали свою, классицистическую поэтику; для младших поэтов неотеризм был уже историческим прошлым, и они могли, не принимая его политических идей, принять его мотивы и образы и совместить их с классицистической отделкой языка и стиля. Их учителем был поэт-элегик Корнелий Галл, воспитанник неотериков; их организационным центром стал кружок Марка Валерия Мессалы. В этот кружок входили Тибулл, Лигдам, Сульпиция, Валгий Руф, молодой Овидий, а из старших поэтов - Эмилий Макр.
Неотерическая любовная лирика оформилась у молодых писателей в жанр любовной элегии, неотерическая ученая поэзия развилась в дидактический и мифологический эпос. Темы и приемы легко канонизировались, их небогатый репертуар был быстро исчерпан, начались перепевы. Уже стихи Овидия полны реминисценций из Тибулла и Проперция. Спасаясь от грозящего однообразия, элегия все больше насыщалась откровенной эротикой, дидактический и мифологический эпос старался поразить читателя неожиданными и малораспространенными сюжетами. Все творчество Овидия, вплоть до неслыханной попытки сочинить панегирик Августу на гетском языке, представляет собой сплошной ряд жанровых экспериментов: преобразованный в лирику эпос ("Героиды"), пародическая дидактика ("Искусство любви"), переложенный стихами календарь ("Фасты"К наконец, искусный монтаж множества мелких эпиллиев в большое эпическое целое ("Метаморфозы") -все это явления, почти не имеющие прецедентов ни в римской, ни даже в греческой литературе. Блестящий талант Овидия отсрочил кризис поэзии, но кризис был неизбежен.
Политическая актуальность исчезает из поэзии. Искренний восторг по отношению к Августу сменяется официозной лестью. Было бы преувеличением считать, что элегики и поэты их поколения стояли в открытой оппозиции к веку Августа. Их любимая тема - воспевание радостей мира и проклятия братоубийственной войне - вполне созвучна официальной идеологии. Их насмешкам над брачным законодательством Августа не следует придавать чрезмерное значение - такие насмешки были слишком распространенным явлением в ту пору. Покровитель элегиков Мессала давно уже не был республиканцем: именно он во 2 г. до н. э. поднес Августу титул "отца отечества". Проперций кончил воспеванием римской ста рины в IV книге элегий, Овидий подходил к тому же в "Фастах". Характерно известное заявление Овидия: "Я поздравляю себя с тем, что родился лишь теперь" ("Искусство любви", III, 121 - 122).
Тем не менее аполитизм элегиков был тревожным признаком. Он означал, что гражданские войны уже забывались: в Августе переставали видеть спасителя. С каждым годом все отчетливее проявлялся монархический характер его власти. Это вызвало недовольство. Центром недовольства был сенат. Правда, еще не оформилась та сенатская оппозиция, которая появится при преемниках Августа. Но уже в эти годы ходят по рукам многочисленные памфлеты против Августа (Светоний, "Август", 55). Необладая военной силой, сенат не мог поколебать власти принцепса, но· мог поколебать его популярность. Это ему удалось. Особенно быстро распространились оппозиционные настроения среди знатной молодежи риторских школ. Затем они стали просачиваться и в литературу. Их отголоски можно найти в истории Помпея Трога.
Август искал поддержки в литературе, но уже не находил ее. Тит Ливий, все ближе подходя в своей "Истории" к современности, стал более· открыто выражать свои республиканские симпатии. Асиний Поллион отошел от кружка Мецената и принял под свое покровительство оппозиционного историка грека Тимагена. Кружок Мецената под влиянием новых вкусов изменил свое лицо. Вергилия и Вария не было в живых, зато в кружок вошел Проперций. Стареющий Гораций всеми силами защищал поэтические достижения своего поколения; его "Наука поэзии" - это· прежде всего борьба против модного поэтического дилетантства. Но он не мог остановить исторически обусловленного развития литературы. С горечью он видит, как Август охладевает к поэзии ("Послания", II, 1, 226-228).
В 8 г. до н. э. умирает Меценат, несколько месяцев спустя - сам Гораций. Союзу принцепса с литературой наступил конец.
В последние годы своего правления Август переходит к политике открытых репрессий в отношении литературы. В 8 г. н. э. он ссылает на Дунай Овидия, признанного вождя господствующего поэтического направления. С отъездом Овидия поэзия в Риме становится достоянием бесчисленных эпигонов и быстро приходит в упадок. Спустя несколько лет и Риме публично сжигаются книги "Истории" Лабиена, виднейшего представителя оппозиции. Сам Лабиен покончил самоубийством. Около этого же времени был сослан на Крит оратор и памфлетист Кассий Север, один из талантливейших воспитанников риторских школ.
Так приходила к концу блестящая эпоха Августа - так называемый "золотой век" римской литературы. Время ее высшего расцвета может быть определено с достаточной точностью: это 29-13 гг. до н. э. - годы появления "Фиеста" Вария, "Георгик" и "Эпеиды" Вергилия, "Од" Горация, элегий Тибулла и Проперция. Напротив, начало и конец "золотого века" - моменты условные. Страстная политическая и литературная борьба конца 40-х и начала 30-х годов до н. э. был непосредственным продолжением бурной идейной жизни предшествующего, цицероновского периода. А затишье культурной жизни, оскудение талантов, внешнее раболепие и внутренний аполитизм литературы последних лет правления Августа свидетельствуют о наступлении того упадка литературы, который характерен для времени Тиберия - Калигулы.


[1] См. Н. А. Машкин. Принципат Августа, М. — Л., 1949, стр. 402–405.
[2] Термин «auctoritas» не точно передается словом «авторитет»; по содержанию он ближе к понятию «полномочная власть».
[3] Кроме подлинно римской и в то же время подлинно литературной комедии Плавта и лишь отчасти Теренция, Риму не удалось создать драмы для театра; трагедии Сенеки, близкие к «золотому веку», — драмы для чтения, а не для театра.

Глава XXIV ВЕРГИЛИЙ

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. БИОГРАФИЯ ВЕРГИЛИЯ

Вергилий (полное имя - Публий Вергилий Марон - P. Vergilius Maro) родился недалеко от Мантуи в 70 г. до н. э. Происхождения он был весьма незнатного: по одним данным, его отец был ремесленником (горшечником), а по другим - поденным рабочим у государственного чиновника Магия, на дочери которого он впоследствии женился. Имел ли Вергилий братьев и сестер, неизвестно. Судя по тому хорошему образованию, которое ему дали его родители, они, по-видимому, достигли известного достатка. По смерти отца Вергилий наследовал от него небольшое поместье в окрестностях Мантуи.
Свое образование по обычному в то время типу - в риторических школах -Вергилий получил в Кремоне, Медиолане и Риме. Однако никаких ораторских способностей он не проявил, в суде выступил только один раз, скоро вернулся на родину и поселился в своем имении, где занимался сельским хозяйством и литературным трудом. В 40-х годах (точная дата неизвестна) он издал несколько стихотворений, названных "Буколиками", или "Эклогами", и, по-видимому, обратил ими на себя внимание Асиния Поллиона, пользовавшегося в эти годы большим влиянием и занимавшегося не только политикой, но и литературой. Поэтому когда в 44 г., после окончательного разгрома последних сил сенатско-республиканской армии при Филиппах, победоносные диктаторы Октавиан и Марк Антоний начали награждать своих ветеранов земельными наделами в Северной Италии и Вергилию грозила в связи с этим конфискация его имения, Асиний Поллион - а может быть, и другие влиятельные поклонники Вергилиевых "Буколик" - заступился за него перед Октавианом. Вергилию было возвращено его поместье, но ненадолго. К этому времени относится та эклога, которая в собрании обычно помещается на первом месте. В 41 г. ему все же пришлось покинуть свою родину и переселиться в Рим, где его благожелатели (в числе которых, кроме Асиния Поллиона, был известный покровитель искусства Меценат) своими заботами и крупными подарками обеспечили ему полное благосостояние. У Вергилия был собственный дом в Риме, где он, однако, не жил постоянно, проводя большей частью свое время в Южной Италии и в Сицилии. В эти годы он закончил свое второе большое произведение - "Георгики" (между 37 и 30 гг.). Оно посвящено Меценату, но, по-видимому, написано согласно желанию, высказанному самим Октавианом, который стремился к упрочению своей власти путем показной пропаганды "возвращения на землю" жителей Италии.
С 29 г. до самой смерти Вергилий работал над своим крупнейшим произведением - эпической поэмой "Энеида" в 12 книгах. Он не считал ее законченной и читал своим друзьям и самому Августу только некоторые окончательно отделанные книги. Поэтому перед смертью Вергилий завещал не издавать ее, а сжечь. К счастью, Август не позволил сделать этого, а приказал издать поэму в том виде, в каком ее оставил Вергилий. Поэтому в "Энеиде" местами остались незаконченные гексаметры, а также имеются некоторые неувязки в содержании.
Несмотря на спокойный образ жизни, который вел Вергилий, он был слаб здоровьем, и первое далекое путешествие погубило его; пятидесяти лет от роду он отправился в Грецию и Малую Азию, намереваясь ознакомиться с географией тех мест, по которым странствовали герои его "Энеиды", но, доехав только до Афин, он тяжело заболел, немедленно вернулся в Италию и умер сейчас же после высадки в Брундисии - в 19 г. до н. э. Его прах был перенесен в Неаполь, где Вергилий провел последние годы жизни. На его могильном камне была высечена эпиграмма.

Мантуей был я рожден, в Калабрии умер; лежу я
В Партенопее; я пел пастбища, села, вождей.


2. ПРОИЗВЕДЕНИЯ ВЕРГИЛИЯ

Вергилий не был плодовитым писателем и над своими стихами работал тщательно и долго. От него остались уже упомянутые три крупных произведения, все написанные гексаметром.
1) Сборник из десяти "буколических стихотворений" (Carmina bucolica), более известных под названием "Эклоги". Эти стихотворения были сочинены между 50 и 41 гг. и изданы самим Вергилием.
2) Поэма "Георгики" в 4 книгах.
3) "Энеида" в 12 книгах.
Кроме того, Вергилию приписывают ряд мелких стихотворений (так называемый сборник "Catalepton") в разных метрах; они примыкают по характеру и стилю к эллинистическим эпиграммам и стихотворениям римских неотериков, особенно Катулла. Действительно ли все стихотворения этого сборника принадлежат Вергилию, установить не удалось. В рукописях произведений Вергилия есть еще несколько небольших поэм.


3. МИРОВОЗЗРЕНИЕ ВЕРГИЛИЯ

Детство, а в особенности молодость Вергилия прошли в чрезвычайно тяжелое и сложное для Римского государства время. В 50-х годах в Риме шла непрерывная борьба между группировками Цезаря и Помпея. В Галлии Цезарь вел каждое лето свои победоносные завоевательные экспедиции, а зимой нередко производил новые наборы, причем Северная Италия и долина По в первую очередь постоянно страдали от этой угрозы. В 40-х годах через Северную Италию все время катились волны гражданской войны: поход Цезаря на Рим, его поход на Массилию, войны в Испании, а после смерти Цезаря - Мутиyская и Перусинская войны, столкновения Антония с Октавиаиом. Все эти события, если даже не касались непосредственно родины Вергилия, неминуемо должны были поддерживать в мелких землевладельцах, последних остатках некогда мощного италийского свободного земледельческого населения, чувство неуверенности в завтрашнем дне и желание скорейшего наступления мира.
Три произведения Вергилия представляют собой три этапа его отношения к политической обстановке, его окружавшей. Его первые "буколики" (II и III) - это почти еще "искусство для искусства"; однако именно на эти совершенно аполитичные произведения обращают внимание Октавиана его приближенные, прося защитить поэта от разорения. Исполнение их просьбы уже ведет за собой внесение политической тенденции в эти самые произведения "чистого искусства": I эклога звучит похвальной песней Октавиану, а IV, написанная, вероятно, после переезда Вергилия к Рим, восхваляет уже не Октавиана лично, а тот "золотой век", приближение которого, но мысли поэта, связано с прекращением войн.
Еще более ясна политическая тенденция ого земледельческой поэмы - "Георгик". Жизнь земледельца, трудностей которой Вергилий не скрывает, изображается им тем не менее настолько более привлекательной, чистой и радостной, чем жизнь горожанина, что приходится признать прозорливость Октавиана, выбравшего для необходимой ему политической пропаганды именно Вергилия. Гораций, воспевающий прелести своего тибурского поместья, не может идти с ним в сравнение потому, что Гораций всегда остается горожанином, отдыхающим на "даче" и ценящим только те удовольствия, которые она может дать. Вергилий же на всю жизнь остался сельским хозяином, только изредка наезжающим в город и любящим даже некоторые неудобства и трудности деревенского быта.
Однако не от тех естественных и повседневных трудностей, о которых Вергилий упоминает, страдало в эти времена земледельческое население Римского государства; не мухи и но жара донимали его и заставляли бросать землю и идти бедствовать в Рим или воевать в чужих странах, а рост латифундий, на которых даровой рабский труд приносил владельцам неизмеримые прибыли. Дешевые земледельческие культуры злаков заменялись дорогими виноградниками, а плодородные прежде поля часто обращались в пастбища для огромных стад. Обо всем этом в "Георгинах" Вергилия нет ни слова. Он изображает труд земледельца как прочный, надежный, способный прокормить трудящегося; опасностей, угрожающих успеху труда земледельца, он не скрывает, но это опасности естественного порядка - грозы, наводнения, засухи, эпидемии, а не угроза потери своего политического и общественного лица, угроза, гораздо более страшная, чем даже те эпидемии или недороды, которые картинно описывает Вергилий.
Наконец, последнее, крупнейшее произведение Вергилия, написанное по непосредственному заказу Октавиана, - "Энеида" имеет еще более ясную политическую установку. Даже если бы не было известно, что первоначально Октавиан выразил желание получить от Вергилия поэму о своих собственных подвигах, развернутую на историческом фоне великого прошлого Юлиев, считавших себя потомками Венеры через Энея и его сына Аскания-Иула, то и тогда было бы ясно, что "Энеида" - поэма, написанная по определенному политическому заданию. Вся судьба Рима в ней предопределена богами; каждый шаг Энея заранее предначертан, Эней является только точным исполнителем воли богов; он сам это знает и неоднократно подчеркивает. Отправляясь в Италию и вступая в войну с латинами, он действует не наобум, он заранее знает, что победит латинов и что его потомки будут властвовать в Италии; он знает и то, что, несмотря на долгий и трудный исторический путь, вершина будет достигнута и что этой вершиной будет правление Августа. Такова основная мысль всей "Энеиды", не уничтожающая, конечно, всех ее огромных художественных достоинств, но местами все же слишком упорно навязываемая читателям, среди которых, несомненно, можно было встретить немало лиц, не испытывавших восторга перед принципатом Августа. О том, что это было именно так, свидетельствует тот факт, что еще Асконий Педиан (нач. I в. н. э.), первый комментатор Вергилия, написал книгу в защиту поэта от его противников (см. Донат, "Жизнеописание Вергилия", 46).
Нередко исследователями Вергилия ставился вопрос - насколько искренним было со стороны поэта восхваление Августа и его режима. Несомненно, известная доля искренности в отношениях Вергилия к Августу есть; она вытекает из личной благодарности поэта за то, что ему дали возможность безбедно существовать и заниматься литературой, что для него, как для человека, явно избегавшего участия в государственной и общественной жизни, было очень ценно. Мир, установившийся после беспрерывных войн и внутренних политических бурь, длившихся почти сто лет, тоже был приветствуем, в особенности теми мелкими собственниками, из среды которых вышел Вергилий. В первые годы своего принципата Октавиан предусмотрительно старался не вызывать у подданных представления о единоличности своей власти, поддерживал иллюзию восстановления республиканских учреждений, авторитета сената и нравов предков; империя в форме полной централизации управления и замены законов личной волей или произволом императора вступила в свою полную силу только при Тиберии. Все эти обстоятельства могли внушить такому человеку, как Вергилий, стоявшему по существу далеко от реальной политики, представление о более благополучном политическом положении, чем то, какое было на самом деле.
Однако имеется и ряд указаний на то, что Вергилий далеко не так покорно и безоговорочно выполнял все предначертания Октавиана. Он редко и неохотно приезжал в Рим. Он выполнил "Энеиду" не в том виде, в каком ее хотел видеть Октавиан, т. е. не как поэму о его подвигах на мифологической основе подвигов Энея. Напротив, он написал поэму на мифологический сюжет, использовав все свое обширное знакомство с предшествующей литературой, начиная с Гомера, и лишь сгруппировал все разнообразие событий и картин вокруг основного политического стержня поэмы; вряд ли также только по причинам чисто литературного свойства он просил сжечь ее после его смерти. Наконец, его желание, о котором говорят все его биографы, навсегда уехать из Рима после окончания "Энеиды", бросить литературные занятия и всецело предаться изучению философии, тоже свидетельствует о том, что он рассматривал работу над "Энеидой" скорее как необходимость, как выполнение порученного ему дела, чем как свободное литературное творчество. К такому образу мыслей Вергилий был склонен и ввиду своих симпатий к учению стоиков. Он, по-видимому, твердо верил в рок и в предопределение, в согласии с философией поздней Стои, представитель которой Посидоний считал мировой порядок заранее установленным и абсолютно необходимым до мельчайших подробностей. По учению стоиков, человек может лишь отчасти угадывать отдельные моменты этого порядка путем гаданий, магических обрядов и обращения к оракулам; никакая борьба с роком невозможна, и различие между неразумным человеком и мудрецом заключается лишь в том, что неразумный человек сопротивляется року, но все равно вынужден поступать согласно с его велениями, мудрец же свободно подчиняется необходимости. Эта философия пассивности, признания существующего порядка единственно возможным, требование самоуглубления и отхода от внешнего мира без попыток изменения его и была, по-видимому, той системой, которая удовлетворяла Вергилия. Такое отношение к миру и к своей судьбе носит в себе многие черты религиозности, отличающие его от чисто рационалистических философских систем; в этом же заключается и отличие поэмы Вергилия от совершенно иррелигиозных поэтических произведений эллинизма, в частности от "Аргонавтики" Аполлония Родосского, с которой она во многих художественных чертах соприкасается. В соответствии со своим идеалом Вергилий и создал образ главного героя своей поэмы, "сходство которого со стоическим пассивным "мудрецом" уже не раз отмечалось исследователями творчества Вергилия. Сообразно этому идеалу провел и сам Вергилий свою не очень долгую, тихую и уединенную жизнь.


4. "ЭКЛОГИ", ИЛИ "БУКОЛИКИ"

"Эклоги" Вергилия дошли до нас в виде сборника из 10 стихотворений. Порядок расположения их во всех рукописях один и тот же; по-видимому, он был установлен давно, вероятно, даже самим автором[1]. Однако этот порядок едва ли совпадает с хронологической последовательностью, в которой эти стихотворения создавались. Хотя, конечно, не может быть речи о точном установлении такого хронологического порядка, но известная группировка эклог по некоторым характерным признакам все же может быть сделана. Такими критериями можно считать, во-первых, меньшую или большую пронизанность той или другой эклоги политической тенденцией, обращающей "буколизм" эклог в чисто литературную форму; во-вторых - меньшую или большую зависимость от греческого образца эклог - от "Идиллий" Феокрита; и, наконец, степень владения литературной техникой - композицией и стихом. Ни один из этих признаков, взятый в отдельности, не может, конечно, считаться решающим, но совпадение их - а это как раз имеет место в эклогах - все же дает возможность наметить последовательность если не отдельных стихотворений, то их групп. С такой точки зрения можно предположить, что наиболее ранними являются II и III эклоги, носящие чисто буколический характер, лишенные намеков на современные Вергилию события и очень близко примыкающие к греческому оригиналу. Явные отклики на современность встречаются в эклогах I, V, VII, VIII и IX, причем эти отклики носят то литературный, то уже явно политический характер. Несколько особняком стоит эклога X, посвященная поэту Корнелию Галлу. Наконец, совершенно своеобразными самостоятельными стихотворениями являются эклоги IV и VI, из которых первая вызывала своим загадочным содержанием во все времена такой интерес исследователей, что вокруг нее создалась огромная литература.
Эклоги II и III, составляющие первую группу, чрезвычайно близки к своему греческому образцу. Возможно, что на первых порах Вергилий ставил себе задачу перевести "Идиллии" Феокрита на латинский язык, как незадолго до него Варрон Атацинский перевел гораздо более трудное и длинное произведение эллинистической эпохи - "Аргонавтику" Аполлония Родосского; на это предположение наводит дословная точность передачи отдельных стихов, которых именно в этих двух эклогах особенно много.
Вторая эклога не заключает в себе ни одного намека на современность, в III же эклоге, построенной в традиционной буколической форме состязания певцов, уже содержится обращение к приближенному Октавиана Асинию Поллиону и насмешки над плохими поэтами, современниками Вергилия, Бавием и Мевием.
Эта эклога использована Вергилием как обрамление для высказывания своих литературных вкусов.
Теснейшая связь с Феокритом отражается почти в каждом стихе. Использование стихотворений Феокрита, однако, очень своеобразно: это - метод беспрерывной контаминации, вследствие чего эти две эклоги становятся сходны с теми сочинениями поздних греческих и латинских поэтов IV-V в. н. э., которые получили название "лоскутных" стихов (centones).
В эклогу II включены стихи из III, VII, XI, VI, VIII и X идиллий Феокрита, в эклогу III - из I, IV, V, VIII, VI, XI и VII. Иногда стихи переведены дословно (ср., например, Вергилий, II, 25-26 и Феокрит, VI, 34-35). Иногда в них изменены лишь имена, но сохранен даже строй предложения (Вергилий, III, 69 и Феокрит, XI, 72; Вергилий, III, 1-2 и Феокрит, IV, 1-2).
Контаминация, применяемая в таких неумеренных масштабах, не может не повлиять на ценность художественного произведения; и действительно, ни II, ни III эклоги не оставляют цельного художественного образа, так как стихи, взятые из одной идиллии Феокрита не гармонируют с заимствованными из другой. Так, например, в XI идиллии Феокрита приглашение Киклопом Галатеи в пещеру и его надежда пленить ее букетом цветов, набранных в горах, звучит совершенно естественно, приглашение же во II эклоге одним пастухом другого пастушка на житье в хижину и попытка соблазнить его корзиной цветов совершенно необоснованна, так как пастушок и без того живет в хижине и может набрать себе сколько угодно цветов.
Однако было бы большой ошибкой считать эти эклоги исключительно подражательными и поэтому лишенными всякой ценности.
Более самобытный характер, типичный для дальнейшего творчества Вергилия, носят эклоги I, V, VII, VIII и IX. Все они являются диалогами и в той или иной форме изображают состязание или беседы пастухов. Эклоги VII и VIII еще тесно связаны со своим греческим образцом, но стихов, буквально переведенных, уже значительно меньше; Вергилий все еще заимствует и мысль, и композиционную форму у Феокрита, но сильно варьирует и то, и другое.
Если VII и VIII эклоги можно считать хотя и более самостоятельными, но все же чисто литературными упражнениями Вергилия, то эклоги I и IX носят уже совсем иной характер. И та и другая имеют непосредственное отношение к судьбе самого Вергилия: в I эклоге он рисует покидающего родину пастуха Мелибея, потерявшего землю из-за раздачи ее ветеранам; себя Вергилий изображает под именем Титира - он сохранил свое поместье благодаря защите того юноши, которому

Дней по дважды шести алтари наши курятся дымом [2].
(ст. 44)

Однако, несмотря на личную удачу, восхваление Августа и клятву, что "его образ никогда не исчезнет из памяти" Титира - Вергилия, поэт все же в нескольких стихах набрасывает мрачную картину последствий гражданской войны:

Паром, возделанным так, овладеет воин безбожный,
Варвар - посевами. Вот куда несогласье несчастных
Граждан у нас привело! Для них мы поля засевали?
(ст. 70-72)

Даже начало эклоги - противопоставление одного человека, сохранившего свою землю, множеству людей, лишившихся родины, - звучит невесело:

Вот я родные поля покидаю и милые пашни,
Я из отчизны бегу. Ты же, Тигир, под тенью покоясь,
Учишь леса повторять Амариллиды имя прекрасной.
(ст. 3-5)

Недолго продолжалось и кажущееся благополучие самого Вергилия, и IX эклога говорит о прощании Вергилия с родиной; даже жизнь поэта подвергалась опасности, и он горько жалуется на то, что его песни не защитили его; он включает в эклогу IX несколько стихов из своих прежних эклог и из Феокрита, упоминает о каком-то незаконченном стихотворении к Алфену Вару, в котором он, очевидно, просил этого правителя и полководца пощадить Мантуанские земли.
В этой же эклоге есть намек на все более жестокое отношение к поселянам, изгоняемым с земель.
Исключительно внешней является буколическая обстановка в эклоге V. В ней пастух Мопс поет печальную песню о смерти юного Дафниса, а пастух Меналк утешает его песней об обожествлении того же Дафниса. С "плачем над Дафнисом" из I идиллии Феокрита эта эклога не имеет почти ничего общего, кроме имени Дафниса. Пастух-певец представляется здесь каким-то могущественным правителем, почти божеством, научившим людей земледелию и разведению виноградных лоз; его образ сближается с Вакхом - "он даже запрягал тигров в свою колесницу"; ему будут куриться алтари по всему миру, за его звездой будут следовать мореплаватели и т. п. Здесь скрыта несомненно какая-то политическая аллегория; были предположения, что под Дафнисом подразумевается Юлий Цезарь, но доказать это невозможно. Если это действительно так, то использование образа мальчика-пастуха для изображения Цезаря весьма неудачно. В этой эклоге склонность Вергилия к гиперболам и пафосу выступает ярче, чем в других буколиках; заимствуя некоторые образы опять-таки у Феокрита, Вергилий преувеличивает их, тем самым снижая их наивную трогательность. Так, у Феокрита над умирающим Дафнисом "даже лев из трущобы заплакал". У Вергилия же "рыдают все африканские львы"; непонятно, какое отношение они имеют к сицилийскому мальчику-пастуху. Но стих в этой эклоге разработан уже очень тонко и приближается к позднейшим стихотворениям Вергилия.
Эклога X носит юмористический характер, для Вергилия необычайный; друга Вергилия, элегического поэта Корнелия Галла, покинула его возлюбленная, Ликорида (это имя засвидетельствовано как название сборника стихотворений самого Галла), бежавшая с каким-то воином из Альп. Галл оплакивает ее измену, сокрушается и о своей судьбе, и о судьбе Ликориды, не привыкшей к холодам и военным походам.
Эклога IV обращена к какому-то новорожденному мальчику, при жизни которого, как предсказывает Вергилий, вернется на землю "золотой век". Так как в начале эклоги Вергилий обращается к Асинию Поллиону, бывшему в то время консулом (40 г. до н. э.), то наиболее распространенным мнением является то, что эта эклога посвящена новорожденному сыну Поллиона и все торжественные предсказания являются простым поздравлением родителям по поводу рождения ребенка. Сын Асиния Поллиона считал, что эклога IV посвящена именно ему. Согласно иному предположению, IV эклога относится к еще не родившемуся в то время ребенку Октавиана. Решение этого вопроса для истории литературы особого значения не имеет. Гораздо важнее то, что эта эклога - кому бы она ни была посвящена - свидетельствует о распространении в Риме времен начала принципата очень своеобразных эсхатологических верований, переносящих в будущее тот золотой век, который, по представлению классической мифологии, лежал в далеком прошлом [3]. Это - радикальная перемена в мировоззрении, влекущая за собой развитие спиритуализма и индивидуализма, стремление к личному усовершенствованию и сохранению своей души для иной, неземной жизни. Поэтому совершенно естественно, что именно за эту эклогу Вергилий стал считаться в средние века предтечей христианства и многие христианские богословы видели пророчество о рождении Христа в следующих стихах:

Дева приходит опять, приходит Сатурново царство,
Слова с высоких небес посылается новое племя.
(ст. 6 - 7)

Жизнь он получит богов, увидит героев с богами
Вместе, они же его увидят к себе приобщенным.
Мир покорится ему, успокоенный доблестью отчей.
(ст. 15-17)

Картина ожидаемого "золотого века" нарисована яркими красками; наступит необычайное плодородие, исчезнут все вредные растения и животные, невспаханная земля все будет приносить сама, и даже шерсть овец будет самой природой окрашена в разные цвета. Несомненно, эта картина не придумана самим Вергилием, а взята им из ходячих верований его времени. Особенно характерно то, что главная и важнейшая надежда возлагается на землю и только на землю; ни торговля, ни ремесла не дают и не дадут ни благосостояния, ни счастья - напротив, они должны погибнуть, и когда не будет ни мореплавания, ни орудий, земля все будет давать сама. Эта мечта о земле, кормилице и благодетельнице, очень типична именно для времени, когда обезземеление италийского крестьянства стало принимать катастрофические размеры, когда те, кто прежде владел землей, возделывал ее и кормился от нее, стали только мечтать о ней, и она из реальной величины превратилась в утопическую грезу. Выразителем именно этих фантастических надежд, возлагаемых на природу, на изменение ее отношения к человеку, надежд, особенно дорогих земледельцу, насильно оторванному от земли, и явился Вергилий.


[1] Эклогу, помещенную десятой, Вергилий называет «последним трудом» (extremum laborem).. Это, однако, не означает, что она была и написана последней.
[2] Bis senos cui nostra dies altaria fumant.
Цитаты из «Буколик» и «Георгик» даются в переводе С. Шервинского (Вергилий. Сельские поэмы. M. — Л., «Academia», 1933).
[3] 3 См. Н. А. Машкин. Эсхатология и мессианизм в последний период Римской республики. «Изв. АН СССР, серия ист. и филос.», т. III, вып. 5, 1946.

5. "ГЕОРГИКИ"

Та подлинная, горячая любовь к земле и к сельской жизни, которую Вергилий сумел выразить даже в условных формах буколического эпиллия и которая отразилась в нарисованной им картине грядущего золотого века в IV эклоге, нашла свое более конкретное воплощение во втором произведении Вергилия - "Георгинах". Название этой поэмы происходит от греческого слова γεωργός - "крестьянин, земледелец", а основной темой его является изображение сельского хозяйства в его различных отраслях, изображение не деловое и сухое, а полное любви и поэзии.
Время, в которое Вергилий писал свои "Георгики", было не более спокойным, чем 40-е годы, когда создавались его "Эклоги"; правда, самого· Вергилия бедствия 30-х годов уже не коснулись - он жил преимущественно в Неаполе, пользуясь покровительством Мецената. Но лишь недавно спасшись от последствий гражданских войн, он не мог оставаться равнодушным к тому, что гражданские смуты продолжались и что желанный мир опять отодвигался в неопределенное будущее, так как вспыхивавшие на краткий срок надежды на его установление (в 40 и в 37 гг.) оказывались обманчивыми. Политическая обстановка становилась все сложнее, и в ней трудно было разобраться даже более опытным политикам, чем Вергилий.
После поражения сенатско-республиканской партии при Филиппах осенью 42 г. Италии еще долго не было суждено успокоиться. Почти тотчас же после победы над Брутом и Кассием между триумвирами начались разногласия; брат Марка Антония, Луций, организовал восстание против Октавиана, известное под названием Перусинской войны; едва удалось закончить ее Брундисийским соглашением в 40 г. которое на короткое время возбудило надежду на установление мира, как снова подняли голову бывшие сторонники Помпея, и их предводитель, младший сын Помпея, Секст, повел борьбу и против Октавиана, и против Антония. Оба триумвира, между которыми уже опять начинали назревать разногласия, вновь объединились перед лицом общей опасности и подтвердили свою солидарность Тарентинским соглашением в 37 г., заключенным, как и предыдущее соглашение, в Брундисии, при содействии Мецената. В 36 и 35 гг. Октавиан и Антоний общими усилиями избавились и от Секста Помпея, и от своего третьего товарища по триумвирату - Лепида. В это же время стала надвигаться опасность извне, и вплоть до 33 г. Антонию и Октавиану пришлось защищать границы. Антоний воевал на Востоке с парфянами, полководцы Октавиана - с иллирийскими племенами. В отсутствие Октавиана его сторонники Меценат и Агриппа деятельно агитировали в Риме в его пользу, пытаясь привлечь к нему и сенат, и плебс. Отношения с Антонием постепенно становились все хуже, и в 31 г. произошел окончательный разрыв, завершившийся битвой при Акции. После самоубийства Антония и Клеопатры, употребив весь 30-й год на замирение Египта и Востока, Октавиан осенью 29 г. окончательно вернулся в Рим и, справив трехдневный триумф, закрыл двери в храме Януса, что означало наступление мирного времени. Август "всех подкупил сладостью мира" (Cunctos dulcedine otii pellexit), - пишет о нем Тацит ("Анналы", I, 2). Эти колебания политической обстановки и связанные с ними изменения в настроении среднего мирного римского гражданина нашли свое отражение в "Георгиках" Вергилия. Он начал писать их по поручению Мецената в начале 30-х годов. Окончание их не может быть отнесено позже начала 29 г., когда Октавиан вернулся в Рим полным победителем; и если можно верить свидетельству, исходящему от Аскония Педиана, что Вергилий писал "Георгики" семь лет, - то он, по-видимому, получил заказ Мецената в 37 г., т. е. в год Тарентинского соглашения. Возможно, однако, что он начал их и раньше, после Брундисийского соглашения в 40 г. Меценат был организатором обоих соглашений, а мысль использовать Вергилия как агитатора за мир могла прийти ему уже после написания Вергилием IV эклоги (40 г.), так ярко выразившей мечту о земле и о мире.
В противоположность "Эклогам", представлявшим собой пестрое собрание различных тем и мотивов, "Георгики" - произведение, написанное на определенную единую тему и настойчиво проводящее одну мысль.
О том, что эта основная тема - возвеличение труда в жизни земледельца - была предложена Вергилию Меценатом, сам Вергилий говорит неоднократно, с каждым разом все яснее указывая, что он выполняет поручение Мецената. В начале I книги он только называет имя Мецената:

Как изобильный собрать урожай, под какою звездою
Землю взрывать, Меценат, и вязами связывать лозы Следует...
Стану я здесь воспевать...
(I, 1-5)

Такое называние имени в начале стихотворения могло, правда, быть просто посвящением уже готового труда (как, например, XI идиллия Феокрита посвящена Никию, а VI -Арату). Однако во II книге Вергилий уже яснее говорит о том, что Меценат является как бы сотрудником и участником его работы:

Будь же со мною и мне в начатой сопутствуй работе,
О украшенье, о часть моей величайшая славы,
Ты, Меценат! Полети с парусами в открытое морс!
(II, 39-41)

Наконец, в III книге Вергилий прямо говорит, что он пишет эту поэму по "повелению" Мецената.

Мы за дриадами вслед подойдем к лесам и ущельям
Девственным! Ты, Меценат, нелегкое дал повеленье.
Ум не зачнет без тебя высокого...
(III, 40 - 43)

В IV книге он ограничивается, как в I, только упоминанием имени Мецената.
"Георгики" состоят из четырех книг, почти одинаковых по размеру (500-570 стихов). Каждая книга посвящена одной основной теме - определенной отрасли сельского хозяйства. Однако Вергилий затрагивает в "Георгиках" не все области сельского хозяйства, а только те, которые особенно важны для италийского земледельца как средство личного прокормления, а не как источник дохода. Книга I посвящена хлебопашеству, II - виноградарству и лесоводству, III - скотоводству и IV - пчеловодству; Вергилий лишь мимоходом говорит о плодовых деревьях (в связи с прививкой), не упоминает о разведении птиц и рыб, хотя продажа этих продуктов в город уже давно приобрела важное значение для крестьянского хозяйства, и совсем не затрагивает вопроса о работах, косвенно связанных с сельским хозяйством, например, о пряже и тканье шерсти и полотна, ковке сельскохозяйственных орудий и т. д. Характерной чертой "Георгии" является и то, что Вергилий ни одним словом не упоминает о способе ведения хозяйства с помощью рабов. Катон Старший, за 150 лет до Вергилия написавший практическое руководство по сельскому хозяйству, уже уделяет огромное внимание содержанию рабов, управлению ими, выбору вилика и надсмотрщицы за рабынями. У Вергилия же все его советы имеют в виду только самого хозяина участка; между тем вопрос о положении рабов и об управлении ими был особенно болезненным в то время, когда Вергилий писал "Георгики": в войсках всех противников, боровшихся за власть, находились беглые рабы, а в войсках Секста Помпея их было так много, что войну против него Октавиан и Антоний официально изображали именно как борьбу с беглыми рабами. Поэтому такого вопроса осторожнее было не касаться.
С точки зрения композиции все четыре книги " Георгик" отличаются одной своеобразной чертой: помимо основной сельскохозяйственной темы данной книги, в каждой книге имеется крупный эпизод, только косвенно связанный с этой темой. В конце книги I, излагая, в связи с правилами обработки и засева полей приметы погоды, Вергилий переходит к описанию тех примет и небесных знамений, которые можно было наблюдать в год смерти Юлия Цезаря.. Этим он с самого начала показывает свои политические симпатии. В середине II книги между изложением правил прививки черенками и описанием работ по посадке лоз и слив вставлен хвалебный гимн Италии - одно из наиболее поэтических мест "Георгик".
В III книге есть даже два совершенно разнохарактерных крупных эпизода. Она начинается своеобразным панегириком Октавиану. Вергилий описывает роскошный храм и театр на берегу реки Минция (возле Мантуи), который он посвятит Октавиану, и игры в его честь, на которых сто колесниц четверкой будут состязаться в бегах. Эта картина - чисто литературное украшение; Вергилий отнюдь не имел средств на такие постройки и празднества, и к тому же он во время работы над "Георгиками" уже давно покинул свою родину. Вернее, что под этим храмом, посвященным Октавиану, Вергилий аллегорически подразумевает ту поэму, в которой он намерен воспеть все его подвиги и о плане которой он говорит через несколько стихов. Вторым эпизодом III книги является мрачная, очень сильно написанная картина моровой язвы, которая в начале I в. до н. э. погубила огромные стада, пасшиеся в Норике (нынешний Южный Тироль и область Триеста).
Следует обратить внимание еще на одну особенность III книги по сравнению с I, II, IV. В то время как все советы, касающиеся хлебопашества, виноградарства и пчеловодства, могут относиться к любому мелкому землевладельцу и даже крестьянину, все то, что Вергилий говорит о скотоводстве, рассчитано не на маленькое хозяйство, которое ведется собственным трудом владельца, а на латифундию с огромными пастбищами, где пасутся табуны коней или стада рогатого скота и овец. Только в картине моровой язвы Вергилий выводит того, кому гибель даже одного домашнего животного - тяжелый удар; в ней изображен крестьянин, оплакивающий внезапную смерть одного из волов, которого эпидемия свалила на борозде.

Вот, однако, и вол, дымясь под плугом тяжелым,
Падает, кровь изо рта изрыгает, с ней вместе и пену;
Смертный стон издает; и пахарь уходит печальный,
И, отпрягая вола, огорченного смертию дружки,
Посередине труда оставляет врывшийся плуг свой.
(III, 515-519)

Вергилий много говорит о разведении и дрессировке кровных коней (для бегов, для войны), о выборе наилучших жеребцов-производителей, об обращении с жеребыми кобылами и т. п. Разведению же рогатого скота, который значительно более важен для земледельца, так как дает ему и рабочих волов, и молочные продукты, Вергилий уделяет гораздо меньше внимания.
Если в первых трех книгах "Георгик" эпизоды развертывались на фоне основной темы, то в IV книге такой эпизод составляет самостоятельное целое, сравнительно слабо связанное с основной темой. В первой части книги (315 стихов) Вергилий с большой любовью описывает жизнь пчел и уход за ними и заканчивает рассказ изложением странного суеверия, которое, однако, он передает, не выражая в нем сомнения, что пчелы зарождаются сами собой в разложившихся трупах убитых животных. Вторая половина IV книги (250 стихов) пересказывает миф, являющийся объяснением этого поверья: у пастуха-пчеловода Аристея погибли все пчелы и его мать, нимфа Кирена, посылает его к морскому богу Протею, который может открыть ему, за что его постигла такая кара. Протей говорит Аристею, что по его вине погибла жена Орфея, Эвридика, которая, убегая от его преследования, наступила на ядовитую змею и умерла; Орфей и нимфы, подруги Эвридики, за это покарали Аристея. Кирена приказывает сыну принести жертвы теням Орфея и Эвридики, убить несколько быков и телок и оставить их трупы в роще; на девятый день Аристей, придя в рощу, находит рои пчел, вылетающие из трупов.
Весь этот эпизод представляет собой самостоятельный этиологический эпиллий эллинистического типа, в котором соединены два мифа- об Аристее и об Эвридике.
Из рассмотрения композиции "Георгик" видно, что Вергилий, который в своем первом произведении, в "Эклогах", овладел композицией отдельных небольших стихотворений, не смог еще в "Георгиках" стройно расположить большой по объему материал; можно также представить себе.· с каким трудом достиг он той широко задуманной и искусно выполненной композиции, которая характерна для его "Энеиды".
Основная тема "Георгик" развивается Вергилием на протяжении всех четырех книг, хотя и в несколько разных планах, но идеологическое освещение этой темы, т. е. восхваление жизни селянина, ее идеализованный образ, дано Вергилием в основном уже в первых двух книгах в особенности в конце II книги.
Этот гимн Вергилия мирному сельскому труду звучит вполне искренно. Он подчеркивает, что достоинство жизни человека, близкого к земле, заключается не только в его личном счастье и спокойствии, а в том, что эта жизнь - честная, справедливая; Вергилий не раз употребляет слова iustus, iustitia (справедливый, справедливость):

О блаженные слишком, - когда б свое счастие знали, -
Жителя сел! Сама, вдалеке от военных усобиц,
Им изливает земля справедливая легкую пищу.
(II, 458-160)

Верен зато их покой, их жизнь не знает ошибок.
Всем-то богата она! Зато на просторах досуги,
Своды пещер, живые озера, прохладная Тэмпэ,
В поле мычанье быков и сон под деревьями сладкий -
Это все есть. Там и рощи в горах, и звериные логи.
Там терпелива в трудах молодежь, довольная малым.
Вера в богов и к отцам почтенье. Меж них Справедливость,
Прочь уходя от земли, оставила след свой последний.
(II, 467-474)

Земледелец - основная опора родины:

А земледелец вспахал кривым свою землю оралом -
И обеспечен на год. Он родине этим опора,
Малым пенатам...
(II, 513 - 515)

Эту полную спокойного труда и радостей жизнь земледельца Вергилий противопоставляет беспокойной, утомительной и пустой жизни горожан, направленной на достижение богатства и почестей. Противопоставление это, правда, не является личным творчеством Вергилия; это - "общее место", риторический "топос", в который Вергилий вносит, однако, живые черты римской действительности: он рисует толпу клиентов, теснящихся утром у дверей патрона (II, 462), пустую гордость оратора, которому аплодируют в сенате или в комициях (II, 508-509). Ко всему этому прибавляется осуждение любви к роскоши, так сильно развившейся в последний век Республики.
Существенным является вопрос, действительно ли верил Вергилий в возможность такой идеальной безмятежной жизни на лоне природы в той исторической обстановке, в какой он писал "Георгики". Трудно предположить, чтобы он, пострадавший сам от гражданской войны и видевший вокруг себя так много бедствий (ср., например, его слова о "несчастной Кремоне". - "Буколики" - IX, 28), не понимал того, что его изображении сельской жизни совсем не соответствует действительности. Едва ли он искренно считал, что интересы сельского населения не затрагиваются политическими событиями, как он изображает это в следующих стихах:

Благополучен, кому знакомы и сельские боги,
Пап и старец Сильван и нимфы - сестры благие.
Связки - народная честь - и царский его не волнует
Пурпур, или Раздор, мятущий изменников братьев,
Или же дак, что от Истра спускается, с ним сговорившись;
Рима дела, обреченные царства... Здесь же не будет
Он неимущих жалеть иль завидовать тем, кто имеет.
Он собирает плоды, которые ветви и нивы
Сами дают, он чужд железных законов; безумный
Форум ему незнаком, он народных архивов, не видит...
(II, 493 - 502)

Однако такие беды, как набеги варваров и внутренние смуты в Риме, обрушивались именно на сельское население; также и военные наборы, необходимые для "гибели царств", касались в первую очередь мелких землевладельцев - крестьян.
Что Вергилий прекрасно видел недостижимость этого мирного идеала и его противоречие с окружающей действительностью, ясно из того глубоко пессимистического тона, которым окрашены две первые книги "Георгик". Только что закончив свое восхваление жизни земледельца, Вергилий тотчас же, в конце II книги, говорит о том, что эта жизнь отошла в далекое прошлое:

Древние жизнью такой когда-то жили сабины,
Так же с братом и Рем; так Этрурия выросла мощной.
Истинно, так же и Рим всего стал в мире прекрасней...
Жил Сатурн золотой на земле подобною жизнью.
И не слыхали тогда, чтоб трубы надулись и чтобы
Начали копья стучать, на крепкие древки воздеты.
(II, 532-534; 538-540)

В таком же грустном тоне написан рассказ о том, как совершился переход от века Сатурна к веку Юпитера, когда стало нужно бороться с землей за все, что она давала прежде сама, когда появились и ядовитые змеи, и болезни, и недороды (I, 125-159).
Ухудшение мира все продолжается, .конца ему не видно, и Вергилий возводит его в общий закон природы. Говоря о постепенном ухудшении посевного зерна, которое неминуемо наступает, в случае если оно не подвергается ежегодной сортировке, Вергилий проводит сравнение крайне пессимистического характера:

...Волею рока
Так ухудшается все и обратно, пятясь, несется, -
Точно пловец, что едва челнок свой против теченья
Движет на веслах, но лишь нечаянно рука ослабнут,
И уж стремительно вспять по наклону несом он потоком.
(I, 199-203)

Для изображения же современной ему действительности Вергилий находит только несколько горьких слов, ясно показывающих, что он не видит вокруг себя места для той iustitia (справедливости), которая представлялась ему достигнутой в жизни земледельца:

Правда с кривдою здесь смешались; все войны по свету...
Как разнородны лики злодейств! И нет уж оралу
Чести достойной. Поля засыхают с уходом хозяев:
И уж кривая коса на меч прямой перелита.
(I, 505-508)

В первых двух книгах "Георгик" Вергилий еще не видит выхода из этой всеобщей деградации. Несмотря на то, что он, как приверженец Мецената, решительно стоит на стороне цезарианцев и Октавиана, он все же еще довольно сдержанно и осторожно говорит о самом Октавиане, даже гораздо более сдержанно, чем в своей I эклоге, где он устами Титира прямо приравнивал его к богам. Процесс умиротворения государства шел не так быстро, как этого хотелось Вергилию и, хотя он все еще возлагает известные надежды на Октавиана, эти надежды выражены лишь в виде мольбы к высшим силам; обращаясь к местным богам, хранителям Рима, он говорит:

Боги вы нашей земли, Индигеты, Ромул, матъ Веста!
Вы, что Тускский Тибр с Палатином римским храните!
Юноше этому ныне помочь злоключениям века
Не воспрещайте!..
(I, 498-501)

В дальнейших словах Вергилий ясно указывает на то, чем именно боги могут "воспрепятствовать" Октавиану "прийти на помощь своему времени": они могут увлечь его военными подвигами и отклонить от заботы об умиротворении государства:

Нас к тебе уж давно чертоги небесные, Цезарь,
Возревновали, - что ты людскими триумфами занят!
(I, 503 - 504)

Очевидно, речь идет о периоде от 36 до 33 г., когда Антоний воевал на Востоке, а Октавиан в Иллирии. Политическое положение - внешнее и (внутреннее - было беспокойным и угрожающим, и Вергилий заканчивает I книгу сравнением этого времени с потерявшими узду квадригами коней, г мчащимися неизвестно куда:

Так бывает, когда, из темниц вырываясь, квадриги
Приумножают пробег, и натянуты тщетно поводья;
Кони возницу несут и узды не чувствуют в беге.
(I, 512 - 514)

Этим заключительным стихам, несомненно, соответствуют заключительные стихи II книги, использующие тот же образ бегущих коней, но носящие уже более успокоительный характер и являющиеся переходом к III и IV книгам:

Но уж проделали мы пространство огромной равнины,
И уж пора развязать коней дымящие шеи.
(II, 511 - 542)

Вся книга II носит вообще несколько более радостный характер, чем I книга. Именно в ней воспета жизнь земледельца, и в нее включены два хвалебных гимна - хвала Италии (ст. 136-172) и хвала италийской весне (ст. 323-345).
В книгах же III и IV Вергилий воспевает самого Октавиана. Надежды Вергилия исполнились, Октавиан остался победителем, и мир уже близок. Поэтому книга III начинается панегириком Октавиану. Из него ясно; что в это время Октавиан находится на Востоке и что он покорил Азию, Египет и Сирию; Вергилий называет его Квирином и обещает изобразить его победы в храме, посвященном ему (III, 26-39). Здесь же он говорит о своем намерении создать поэму о подвигах Октавиана. Именно в это время, очевидно, зарождается тот план, из которого выросла "Энеида":

Скоро, однако, начну воспевать горячие битвы
Цезаря, имя его на толикие годы прославив,
Сколькими сам отделен от рожденья Тифонова Цезарь.
(III, 16-18)

В IV книге, описывая борьбу между двумя царями пчелиных роев, Вергилий, возможно, намекает на борьбу между Октавианом и Антонием, на эту мысль наводит высказанное положение о форме правления, наиболее благоприятной для всякого общества [1].

Все же, когда призовешь обоих вождей ты из боя,
Тотчас того, кто слабей, чтоб вреда не нанес тунеядец.
Смерти предай; на дворе свободном да царствует лучший.
Будет один пламенеть, золотым пестреющий крапом,
(Двух они разных пород) : он - лучше, заметен он с виду,
В ясных чешуйках блестит; другой же гнусен от лени
И свои широкий живот тяжело, обесславленный, тащит.
(IV, 88-94)

Общий взгляд на человека и мир тоже выражен Вергилием в IV книге более оптимистически, чем в I книге, где он скорбел о непрерывной деградации всего сущего. Восхищаясь трудолюбием, самоотверженностью и мужеством пчел, Вергилий рисует картину вселенной в пантеистических светлых красках:

Судя по признакам тем и те наблюдая примеры.
Многие мнили, что есть души божественной доля
В пчелах и высшая суть, потому что бог посетил лее
Земли, просторы морей и все глубинное небо,
Что и стада все, и скот, и мужи, и всякие звери,
Все, что родится, берет от него свои легкие жизни,
И что туда же в конце возвращается вновь, разложившись.
Все, и смерти уже нет места: взлетают живые
К сонму созвездий они и в высокое небо вступают.
(IV, 219-227)

На этот раз надеждам Вергилия на установление мира было суждено осуществиться. Правда, заключительные стихи IV книги говорят о том, что она закончена еще до возвращения Октавиана в Рим: будущий принцепс еще "разит молнией Евфрат":

Эти стихи я пропел про уход за землей и скотиной
И деревами, - меж тем великий Цезарь войною
Дальний разит Евфрат...
(IV, 560-562)

Однако полная победа Октавиана в 30 г. была уже совершенно несомненна: именно "Георгики", законченные в это время, явились тем подношением, которое Вергилий, по внушению Мецената, готовил будущему властителю к его триумфальному возвращению на родину. Октавиан оценил их по достоинству, и уже сам лично поставил перед Вергилием последнюю важнейшую задачу - создать римский эпос.


[1] О том, что мысль о такой форме правления была излюбленной мыслью Вергилия, которую он еще более последовательно проводит в «Энеиде», см. статью: проф. Н. Ф. Дератани. Вергилий и Август. «Вестн. древн. Истории», 1946, № 4.

6. МЕЛКИЕ СОЧИНЕНИЯ, ПРИПИСЫВАЕМЫЕ ВЕРГИЛИЮ

В собрание сочинений Вергилия принято включать еще несколько мелких произведений, из которых одни, возможно, действительно принадлежат его юношескому периоду, другие, сами по себе не имевшие ценности, лишь впоследствии были приписаны его уже знаменитому имени. В числе этих сочинений имеется пять более крупных стихотворений, носящих скорее всего характер эпиллиев: "Комар" (Culex), "Кирида" (Ciris), "Этна" (Aetna), "Заклятия" (Dirae) и "Завтрак" (Moretum).
"Комар", поэма в 415 стихов, комбинирует буколические сцены с описанием царства мертвых: к пастуху, выгнавшему свое стадо на пастбище и заснувшему в тени, подползла змея, и он погиб бы от ее укуса, если бы его не разбудил больно ужаливший его комар; пастух хлопнул себя по лицу, убил комара и, проснувшись, убил змею; ночью комар во сне является к пастуху с упреками за то, что тот убил своего спасителя, и пастух, проснувшись, ставит комару надгробный памятник и украшает его цветами. Эта тема, явно эллинистического характера, судя по смешению сентиментальности и юмора, была уже разработана неким греческим поэтом Киссамидом Косским. У него роль комара играла черепаха, и развязка была иная: черепаха убила неблагодарного пастуха.
Рассказ о царстве мертвых, по-видимому, контаминирован с этой основной темой, и притом неудачно: если комар явился пастуху, чтобы просить о погребении, то он не мог ничего рассказать о царстве мертвых, так как туда попадали только погребенные. Вероятно, именно из-за описания этой картины загробного мира поэма была приписана Вергилию.
Мифологическим эпиллием эллинистического типа является и поэма "Кирида", рассказывающая о Скилле, преступной дочери царя Ниса, срезавшей пурпурный локон с головы отца, чтобы доставить победу врагу отца, царю Миносу, в которого она влюбилась. Минос воспользовался ее помощью, но, презирая изменницу, казнил ее ужасной казнью, привязав к быстро плывущему кораблю; жалобы несчастной утопающей и составляют основную часть поэмы. Наконец, она превращается в чайку, а ее отец в морского орла, и вражда между ними продолжается вечно.
В литературном отношении эта поэма стоит выше "Комара", но и она, еще больше чем "Комар", есть подражание греческим эпиллиям; эта же тема была уже разработана Парфением и Эвфорионом. Имеется предположение, что автором поэмы следует считать Корнелия Галла, в пользу которого приводится ряд доказательств, довольно убедительных. Однако вопрос этот едва ли может быть с достоверностью решен.
"Этна" - сочинение скорее научного, чем поэтического, характера: в 650 стихах излагается природа вулканов и причины извержений. В поэме встречаются удачные описания сицилийского ландшафта, но в общем поэтические достоинства ее невелики. Вергилию она не принадлежит. Поэма эта - произведение значительно более поздней эпохи. Вергилию ее, вероятно, приписывали в связи с тем, что в "Энеиде" он дал прекрасное, снятое и яркое, описание Этны.
Своеобразным произведением является поэма "Заклятия", в основе которой, возможно, лежат подлинные заговоры от дурного глаза, засухи, наводнений и т. п. С точки зрения истории народных обычаев и поверий она представляет большой интерес.
"Кулинарная" поэма "Moretum" подробно описывает приготовление из самых различных овощей горячего винегрета, являвшегося, очевидно, обычным крестьянским кушаньем, дешевым и легко изготовляемым; описание вставлено в "идиллическую" рамку, рисующую начало деревенского трудового дня.
Ряд небольших эпиграмм, из которых одни довольно изящны, другие вовсе незначительны, завершает этот сборник мелких стихотворений. Из эпиграмм надо обратить внимание только на забавную пародию на известное стихотворение Катулла "Phaselus ille"; пародия не лишена политического задора - она высмеивает некоего сабинского погонщика мулов, ставшего важным домовладельцем.
На основании заключительной эпиграммы, явно не принадлежащей Вергилию, весь этот сборник и был приписан ему:

Тот, кто сладостной пел, чем сладкий певец сиракузский,
Кто Гесиода сильней, кто не слабей, чем Гомер,
Этот небесный поэт создал эти строфы простые,
И неискусна еще Муза в ту пору была.


7. "ЭНЕИДА"

Вергилий писал "Энеиду" около десяти лет и тем не менее считал ее незаконченной. Комментаторы произведений Вергилия - Сервий и Проб - сообщают о своеобразной манере работы Вергилия над поэмой. Составив общий план и разбив поэму заранее на 12 книг, он стал писать ее не в порядке этого намеченного плана, а выбирал то один, то другой эпизод, долго работал над ним, отшлифовывая его, и только тогда присоединял к уже готовым эпизодам, создавая связующие перемычки. Следы такого метода работы в "Энеиде", несомненно, есть; отдельные части ее, независимо от того, находятся ли они в начале или в конце поэмы, отличаются друг от друга по своей художественной ценности и отделке. Естественно, поэтому, что Вергилий считал "Энеиду" недоработанной и что в изложении событий в ней имеются некоторые неувязки, которые были бы исправлены сами Вергилием, если бы он довел свой труд до конца.
Случаи неполной согласованности отдельных эпизодов встречаются в различных местах поэмы. Например, пророчество о том, что спутникам Энея придется от голода "поедать столы" в III книге (247-257) произносит гарпия Келено, а в момент, когда оно исполнилось (VII, 123-127), Эней приписывает его Анхису. О том, что Эней должен основать город там, где найдет белую самку вепря с 30 детенышами, предсказывает Гелен (III, 390-391), и о том же, как о чем-то новом, говорит бог реки Тибра (VIII, 43-45). С необычной быстротой спутники Энея, пока Эней едет искать союзников, успевают выстроить город, но нигде не указано, на том ли месте его строят, где была найдена веприца; о закладке города тоже не сказано ничего. В нескольких местах поэмы говорится, что среди переселенцев много женщин, но во время пребывания у Гелена и в Карфагене речь идет только о военной дружине Энея. Неправдоподобно велики те сокровища, которые Эней везет с собой и из которых он подносит подарки Дидоне и раздает награды на играх.
Однако все неувязки в поэме касаются мелочей. В общем "Энеида" представляет собой единое целое, прекрасное по своей композиции.
Для того чтобы разбор отдельных моментов "Энеиды" был более ясен, приводим вкратце содержание ее но книгам.
I. Введение. Отъезд Энея и его спутников из Дрепана в Сицилии. Буря, посланная Эолом по просьбе Юноны. Потеря двух кораблей. Эней в Ливии. Встреча с Венерой. Эней и Ахат, скрытые облаком, приходят к дворцу Дидоны.
Встреча с пропавшими товарищами. Прием Энея Дидоной. Пир.
II. Рассказ Энея о коварстве Сипона, о смерти Лаокоона, о деревянном коне и о ночной битве в Трое. Уход Энея с Анхисом и Асканием из Трои, исчезновение жены Энея Креусы.
III. Рассказ Энея о его скитаниях по морям Эгейскому и Адриатическому (Делос, Крит). Отдых у сына Приама, пророка Гелена, мужа Андромахи. Пророчество Гелена. Путь мимо Скиллы и страны киклопов. Смерть Анхиса.
IV. Любовь Энея и Дидоны. Меркурий по воле Юпитера приказывает Энею покинуть Карфаген. Самоубийство Дидоны.
V. Игры в Сицилии в годовщину смерти Анхиса. Пожар на кораблях.
VI. Эней у Сибиллы и в царстве мертвых. Свидание с Анхисом. Пророчества Анхиса о будущем Рима.
VII. Предсказание, полученное царем Латином о приезде Энея. Посольство Энея к Латину. Договор между ними. Вмешательство Юноны и двустороннее нарушение договора. Амата, жена Латина. Турн, князь рутулов, его войско и его союзники (каталог бойцов).
VIII. Эней у греческого поселенца, царя Эвандра. Получение подмоги под начальством Палланта, сына Эвандра. Изготовление Вулканом оружия для Энея по просьбе Венеры. Изображение будущей истории Рима на щите Энея.
IX. Битва. Гибель разведчиков Ниса и Эвриала.
X. Возвращение Энея от Эвандра и от этрусков с подмогой. Битва. Гибель Палланта. Спасение Турна Юноной. Гибель тирренского царя Мезентия и его сына Лавса.
XI. Погребение убитых. Отказ Диомеда помогать Латину. Споры в совете латинян о мире и войне. Новая битва. Амазонка Камилла, ее подвиги и смерть.
XII. Договор о поединке между Энеем и Турном. Нарушение договора латинами по внушению Юноны. Битва. Решение Юпитера. Поединок Энея и Турна. Смерть Турна.


8. ИСТОЧНИКИ "ЭНЕИДЫ"

Тот факт, что Вергилий при создании "Энеиды" использовал ряд литературных произведений минувших веков, бросается в глаза даже при беглом чтении ее. Наиболее ясно выступают в ней следы влияния поэм Гомера, кикликов (поскольку они известны нам по прозаическим изложениям позднейших мифографов) и поэмы Аполлония Родосского "Аргонавтика" [1]. Так, например, в описании игр на могиле Анхиса Вергилий подражает XIX книге "Илиады" (игры при погребении Патрокла), в рассказе об изготовлении оружия для Энея - XVII книге "Илиады"; описание бури и картины царства мертвых примыкают к X и XI книгам "Одиссеи"; образ амазонки Камиллы почти совпадает с образом Пепфесилеи у кикликов; наконец, один из важнейших эпизодов поэмы - страсть Дидоны к Энею - во многих чертах соприкасается с историей трагической любви Медеи к Ясону в поэме Аполлония.
В своем уменье давать широкое эпическое полотно, искусно переплетать сложные нити драматического действия Вергилий многому научился у Гомера, но его интерес к индивидуальным душевным переживаниям и их живое изображение сближает его с поэтами эпохи эллинизма; из этого же источника проистекает некоторая сентиментальность в изображении семейных отношений (например, отношения Энея к отцу и к сыну) и склонность к идиллическим картинам жизни на лоне природы (характеристика поселения Эвандра в VIII книге).
Кое-где Вергилий не прочь показать и свою ученость, свою осведомленность в археологии и мифологии; однако его "научные" экскурсы выгодно отличаются от учености эллинистических поэтов. Он избегает излишних географических и этиологических комментариев; искусное изложение путешествия Энея от первого лица позволяет ему выделить только самые существенные моменты пути, а не расплываться в мелочах, подобно Аполлонию Родосскому (во II и IV книгах "Аргоиавтики").
Имеется и немало более мелких черт сходства между "Энеидой" Вергилия и поэмами его предшественников в описаниях битв, а также в частных литературных приемах (сравнениях, метафорах, в обращении к музам и т. п.).
Помимо греческих эпических поэм, Вергилий, несомненно, использовал и некоторые мотивы греческих трагедий. Вся история любви Дидоны к Энею и ее самоубийства напоминает не только изображение страсти Медеи в "Аргонавтике" (которое в свою очередь сильно связано с "Медеей" Эврипида), но и монологи Федры в "Ипполите"; самоубийство жены Латина царицы Аматы - мотив трагический (например, самоубийство Эвридики в "Антигоне" Софокла); вопрос об отношении личного чувства к долгу (правда, довольно слабо изображенный Вергилием в сцене объяснения Энея с Дидоной) тоже не является темой гомеровского эпоса - там такая проблема вообще не ставилась, зато не раз была обработана трагиками, особенно Эврипидом (например, в трагедиях об Ифигении, в "Ипполите", отчасти в "Алкестиде"). Лирические мотивы тоже нашли в "Энеиде" некоторое отражение в "плачах" матери Эвриада и царя Эвандра.
Значительно сложнее вопрос об отражении в "Энеиде" латинских исторических источников и "Анналов" Энния. Ввиду плохой сохранности тех и других мы не можем с полной уверенностью говорить о том, в чем именно Вергилий примыкал к древнеримским анналистам и к поэме Энния, но возможно, что ряд эпизодов, касающихся латинов и Италии, например по-жар в палатах Латина, начавшийся от вспыхнувших волос Лавинии во время принесения жертв, бегство тиранна Мезентия к Турну, враждебные отношения между латинами и этрусками, соглашающимися помогать Энею, каталог италийских воинов и их имена, взят из латинских исторических и поэтических источников.
В произведении Вергилия, несомненно, переплетаются нити, идущие от различных образцов, глубоко изученных и продуманных им; но эти нити переплетены настолько разнообразно, а та основа, на которую Вергилии накладывает их, настолько крепка и самобытна, что создаваемая им ткань представляет собой совершенно иное, новое художественное целое.


[1] Поэма Аполлония Родосского была полностью переведена (возможно, с некоторой переработкой) на латинский язык поэтом Варроном Атацинским (род. в 82 г. до н. э.); от этого перевода до нас дошли лишь незначительные фрагменты.

9. РИМСКИЕ МОТИВЫ В ПОЭМЕ ВЕРГИЛИЯ

Ни одного мотива, ни одной сцены Вергилий не перенес в свою поэму из греческих образцов, не придав ей чего-либо своего, не включив ее в органическое целое своей поэмы. Большей частью такая переделка ведет к более топкой обработке заимствованного эпизода, кое-где, наоборот, к ухудшению заимствованного образца, но всегда вносит свои собственные черты, типичные именно для творчества Вергилия.
Так, например, совершенно оригинально истолкован Вергилием эпизод встречи Энея и его спутников с гарпиями (III, 192-267). О гарпиях рассказывала и "Одиссея" Гомера, и "Аргонавтика" Аполлония, но Вергилий разрабатывает эту тему совсем иначе: когда между спутниками Энея и гарпиями завязывается бой, гарпия Келено пророчит Энею бедствия и голод; этим самым эпизод с гарпиями, являющийся случайным приключением в скитаниях Одиссея и Ясона, у Вергилия включается в цепь пророчеств о судьбе Энея; до сих пор ему пророчили только удачу - возвращение на старую родину, Келено предсказывает бедствия, голод и войны. Это побуждает Энея просить Гелена, жреца и предсказателя, о новых указаниях богов; но, кроме того, он хочет жертвами и молитвами искупить свою вину перед гарпиями. Таким образом, эпизод с гарпиями, во-первых, является звеном в цепи исполняющихся пророчеств, во-вторых, - побуждает к благочестию и к искуплению даже малейшей вины перед богами; и то, и другое - любимые мотивы благочестивого Вергилия. В ряд пророчеств включен и эпизод проезда мимо Скиллы. Враждебная Энею Юнона надеялась утопить здесь флот Энея; но совет Гелена объехать Скиллу спас его. Тем самым и этот эпизод опять-таки связывается с основной линией "Энеиды" - тем призванием Энея, ради которого он должен быть спасен от всех бедствий.
Еще более характерен для взглядов Вергилия эпизод в гавани киклопов (III, 588-654)). Один из спутников Одиссея, Ахеменид, сохранивший свою жизнь, но одичавший и бедствующий на острове киклопов, умоляет Энея взять его с собой, сознаваясь, что он один из тех, кто воевал против Трои. Выслушав его просьбу, которую Ахеменид произносит, обнимая колена Анхиса, сам Анхис, как старший в дружине, "немного помедлив, протягивает ему руку". Очень тонко Вергилий вводит слова: "немного помедлив"; Анхису трудно простить и принять к себе одного из разрушителей Трои и спутника самого ненавистного врага, Одиссея; но Ахеменид беззащитен, умоляет о помощи, и его надо простить. Троянцы берут его с собой и спешат отплыть от страшного места.
В этом мимолетном эпизоде Вергилий подчеркивает разницу между вероломным греком Одиссеем и его товарищами, которые могли забыть одного из своих в беде, и троянцами (т. е. будущими римлянами), спасшими своего бывшего врага. Характерно употребление слова "умоляющий" (supplex; III, 592 и 667); если враг "умоляет" и не может вредить, то его надо щадить (Анхис в царстве мертвых ставит перед Римом как его главную задачу "покоренных щадить и силой смирять непокорных". VI, 854). В самом последнем эпизоде "Энеиды" (XII, 930-940) тоже изображено колебание Энея - убить ли ему или пощадить Турна, умоляющего о пощаде и признающего себя побежденным. Он "удержал руку", но в этот момент увидел на Турне доспехи Палланта, безжалостно убитого Турном; Турн, не пощадивший Палланта, пощады не заслуживает, - таким образом, и здесь Эней является справедливым мстителем не за свою обиду, а за чужое горе. Так умеет Вергилий даже в мелких эпизодах провести свои собственные мысли и взгляды.
Насколько внимательно вдумывался Вергилий в материал своей поэмы и в связи ее отдельных эпизодов, видно, например, из беглого замечания, которое он влагает в уста Энея при рассказе о смерти Анхиса (III, 712- 713): "ни Гелен, ни гариия Келено не предсказали ему, говорит Эней, что Анхис умрет раньше достижения цели и покинет его, усталого". Это замечание сделано не напрасно: смерть Анхиса - личное горе для Энея; оно не влияет на его мировую роль как основателя италийской державы; пророчества же и знамения касаются только этой его роли; так, никто не предсказывал ему встречи с Дидоной и трагического исхода их любви.
Особенно много специфически римского в описании Кумской сибиллы и царства мертвых. Пристального внимания заслуживает то описание системы мира, которое Анхис дает Энею (VI, 724-751); оно примыкает к пифагорейско-орфическим учениям об огненной чистой душе, заключенной в земные тела, и о долгих кругах очищения душ. Эсхатологические учения, часто носившие явно выраженный мистический характер, крайне характерны для эпохи, когда жил Вергилий; по-видимому, и сам он не был чужд этим настроениям.
В пророчество Анхиса включены и те слова, которые осуждают гражданские войны; не называя Помпея и Цезаря по имени (он говорит о "тесте" и "зяте"), Вергилий выражает свой ужас перед тем, что они внесут в мир:

Горе: какую они войну меж собой (если света
Жизни достигнут), какие воздвигнут войска и убийства...
К распрям подобным, о дети, вы душами не приучайтесь,
Не обращайте мощь роковую на родины сердце [1].
(VI, 828-829, 832 - 833)

Однако не всегда введение самостоятельных, чисто римских мотивов приводит Вергилия к положительным художественным результатам: когда он слишком прозрачно, а иногда и совсем открыто вводит мотивы современной римской действительности, эта слишком явная тенденция нарушает цельность и художественность поэмы. Особенно ясно это проявляется в описании щита Энея (VIII, 626-728). Эпизоды из римской мифологии и древнейшей истории - волчица, вскормившая Ромула и Рема, Порсенна, Коклит, Манлий, нашествие галлов - еще более или менее гармонируют с общей пророчески-мистической основой поэмы, но фигура Катилины, описание битвы при Акции и триумфа Августа - совершенно неуместны на щите Энея. Вергилий вынужден закончить VIII книгу признанием, что все эти изображения на щите самому Энею совершенно непонятны; он "образам рад, событий не зная" (rerumque ignarus imagine gaudet; VIII, 730). Сравнительно с описанием щита Ахилла у Гомера ("Илиада", XVII), на котором изображены сцены из повседневной жизни греческого народа (охота, жатва, хороводы, суд в деревне), эти искусственно подобранные исторические, а не бытовые картины сильно проигрывают. Такой же данью времени, а вернее, данью лично Августу, является и пророчество Анхиса в царстве мертвых (VI, 756-886), где также неожиданно и необоснованно Анхис переходит от Ромула к Августу, потом возвращается к первым царям, от Камилла прямо переходит к войне между Цезарем и Помпеем, далее опять к Катону, Сципионам, Фабию Кунктатору и рано умершему племяннику Августа, молодому Марцеллу; все это - слишком явно тенденциозно и интересно разве только для историка.


[1] Отрывки из «Энеиды» даны в переводах В. Брюсова и С. Соловьева, незначительно исправленных (Вергилий. Энеида. M. —Л., Academia, 1933). Исключения оговорены в тексте.

10. КОМПОЗИЦИЯ И ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ПРИЕМЫ "ЭНЕИДЫ"

По своему построению "Энеида" распадается в основном на две части, по шесть книг в каждой: первая посвящается судьбам Энея до прибытия в Италию, вторая - завоеванию Италии. Часто встречающаяся в работах по истории литературы характеристика этих двух частей как латинской "Одиссеи" и латинской "Илиады" верна только с внешней стороны. Первая часть действительно посвящена истории скитаний и приключений, а вторая - битвам, но обе они объединены одной мыслью, так сказать, нанизаны на один прочный стержень.
На наш современный вкус первая половина "Энеиды" (до начала войны с латинами) значительно живее и интереснее второй, но для современников Вергилия, возможно, и описания битв были интересны, особенно в том случае, если в них можно было подметить какие-либо намеки на подлинные исторические события и под именами героев узнать военных вождей своего времени.
"Энеида", как и эпические поэмы предшественников Вергилия, написана, так сказать, в двух планах; поступки людей и события обосновываются в ней двояким образом: либо вмешательством божеств, главных или малых (ветров, нимф и т. п.), либо естественными причинами - соображениями и желаниями людей. Применение так называемого "божественного аппарата" является наиболее слабой стороной поэмы Вергилия.
Все случаи вмешательства отдельных богов не сливаются органически с основной композиционной линией поэмы - той задачей, которая стоит перед Энеем, и наиболее ясно носят на себе печать заимствования из греческих образцов.
Мировоззрению эпохи Вергилия, его собственным философским убеждениям и даже народным верованиям римлян, носившим более абстрактный рациональный характер, нежели антропоморфные пластические образы олимпийских богов, гораздо более соответствовало бы обоснование событий общими велениями и предначертаниями безличной судьбы, таинственного рока, скрытого от смертных, великой "необходимости", господствующей в мире.
Основные роли в мире богов Вергилий отдает Юноне, враждебной Энею, и Венере, его матери и защитнице. И та, и другая знают судьбу, предначертаннную Энею, и обе стараются только доставить друг другу возможно больше неприятностей; но так как в жертву этому приносятся десятки жизней, то мнение о богах создается весьма невысокое. Обе эти богини на всем протяжении поэмы проявляют крайнюю недальновидность. Так, Венера оказывается гораздо слабохарактернее самого Энея, который, терпя много трудностей и злоключений, все же продолжает верить в свое призвание и идет к цели неуклонно. Венера же, которой Юпитер с самого начала обещал, что Эней победит всех врагов и воцарится в Италии, по-видимому, не очень веря этим предсказаниям, постоянно продолжает тревожиться о его судьбе и беспокоить Юпитера своими просьбами.
Все эти столкновения и споры между пристрастными и мстительными богинями, которые знают непреклонность судьбы и все же пытаются с нею бороться, не соответствуют тем представлениям о божественных силах, которых придерживался сам Вергилий; неясно также соотношение между личной волей Юпитера и решением судьбы. Гневная речь Юпитера, обращенная к Юноне (XII, 791-806), показывает, что и ему, и ей одинаково хорошо известен исход войны; остается непонятным, почему Юпитер допустил войну, раз он мог в любой момент прекратить ее своим запрещением (temptare veto). Он заканчивает свою речь предсказанием о слиянии троянцев и латинов в единый великий народ.
Гораздо убедительнее те моменты поэмы, когда Вергилий прибегает к естественному объяснению событий. Так, например, Вергилий вводит настолько вероятное обоснование распри, начавшейся между троянцами и латинами, что вмешательство богов является по существу излишним. Сын Энея Асканий на охоте тяжело ранит оленя, не зная, что этот олень ручной и воспитан в семье латинского поселянина. Или, например, во время поединка Энея и Турна воины Турна, уже не раз сражавшиеся с Энеем, заметив слабость Турна сравнительно с Энеем, предвидят его гибель и вступаются за него, нарушая этим самым договор о том, что сражаться будут одни вожди; так как они только союзники, а не подданные Латина, заключившего договор, - их вступление в бой в защиту своего вождя вполне естественно.
Можно сказать, что "Энеида" только выиграла бы, если бы Вергилий решился на смелый и радикальный шаг - нарушив эпическую традицию, исключить вмешательство отдельных богов в отдельные события - и предоставил бы Энею играть роль первого объединителя Италии и основателя великой Римской державы, предназначенную ему Парками или судьбами (fata).
Если оставить в стороне эту "двуплановость" "Энеиды", то надо признать, что с первых же стихов Вергилий обнаруживает в ней свое исключительное художественное мастерство. Он сразу вводит читателя в разгар событий: корабли Энея отплыли из Сицилии и попадают в страшную бурю; почему они были в Сицилии и почему их экипаж радостно пустился в путь (vela dabant laeti), об этом читатель узнает лишь в дальнейшем из рассказа Энея в III книге, которая заканчивается именно на том, чем начинается I книга. Сначала даже не назван ни Эней, ни Анхис, ни Асканий - по морю несутся безымянные троянцы, уцелевшие после гибели Трои; их видит Юнона и насылает на них бурю. Этим приемом Вергилий достигает особого напряжения, которое все нарастает во время описания бури, крушения, поисков товарищей и разрешается пиром у Дидоны, такой же постепенный спад напряжения имеется в рассказе о гибели Трои, смерти Приама, пожаре и так далее до прибытия к ливийскому берегу. Также и во всей поэме Вергилий с большим искусством чередует напряженные динамические сцены со спокойными и мирными : веселые игры в V книге сменяются тревожной сценой пожара на кораблях, XI книга, начинающаяся погребением убитых и сценой совета латинов, заканчивается подвигами и смертью Камиллы, а в XII книге - торжественное, спокойное описание жервоприношения и заключения договора между Латином и Энеем переходит в неожиданно завязавшуюся битву, которая, постепенно разгораясь, завершается смертью Турна.
Повествование в "Энеиде" ведется преимущественно от лица автора. Очень удачна, однако, мысль Вергилия передать замечательный рассказ о взятии Трои от лица самого Энея. Если подобная форма рассказа Одиссея у феаков о его приключениях и послужила отчасти образцом для Вергилия, то Вергилий во всяком случае использовал ее совершенно самостоятельно. Эта избранная Вергилием форма дала ему возможность изобразить все события особенно живо и драматично; когда же он переходит к описанию скитаний Энея, то и здесь рассказ от первого лица дает ему возможность останавливаться только на важных моментах пути.
Среди образов поэмы Вергилия, несомненно наиболее ярким является образ Дидоны, вся история которой, начиная от бегства из Финикии и основания Карфагена до ее трагической смерти и даже ее появления в царстве мертвых, где она с ужасом отворачивается от Энея, последовательно раскрывает ее характер, решительный и страстный. Ярких образов дружинников Энея Вергилий не дает, из врагов же его выступает как интересная фигура Мезентий, "ругатель богов" и жестокий правитель, который был изгнан своим народом (VIII, 483-495) за нестерпимую тираннию и бежал к Турну. Возможно, что в образе Мезентия изображен какой-то современник Вергилия.
Известная бледность характера главного героя, его преувеличенная сдержанность, добродетель и благочестие отмечаются обычно всеми исследователями творчества Вергилия. Несомненно, некоторое излишнее сознание своей провиденциальной роли у Энея действительно есть; оно мешает раскрытию его человеческого характера. Но целый ряд черт подлинно человеческих Вергилий все же сумел раскрыть и в этом, слишком положительном герое: его отказ уйти из горящей Трои, покинув в ней отца, его попытки удержать призрак Креусы, его упорное желание проникнуть в царство мертвых для последнего свидания с отцом и даже вспышка гнева и стремление отомстить Турну за смерть Палланта - все это черты живого человека. То, что ему больше всего вменяют в вину, - спокойствие при разлуке с Дидоной и равнодушие к ее горю - с точки зрения римлянина, конечно, не являлось виной: любовь никогда не могла быть препятствием для выполнения воинского долга; а Эней поставлен именно перед таким выбором - любовная связь или выполнение своей исторической миссии.
В описании картин природы Вергилий сильнее, чем в изображении характеров (описания сосновой рощи - IX, 85 сл., ущелья - XI, 522 сл., бухты- I, 159 сл. и т. п.). Примечательно то, что большинство описаний ландшафта дается во второй половине поэмы, где действие происходит в Италии; здесь Вергилий имеет возможность писать с натуры. Нередко Вергилий пытается в описание картин природы (например, VII, 8-9; XI, 201) внести известное лирическое настроение, чего в древнем эпосе нет: это влияние эллинистических поэтов. В IV песне наиболее развернуто такое описание тихой ночи (522-530), противопоставленное скорби Дидоны.
Вергилий умеет нарисовать фантастический ландшафт: пещера Сибиллы, река перед царством мертвых с толпящимися около нее душами и город, в котором страдают те, кто терпит кару за свои преступления, - все эти образы вошли навсегда в мировую литературу именно в той художественной форме, которую им придал не Гомер, а Вергилий.
Большая наблюдательность Вергилия, обнаруженная им в "Георгинах", проявляется и в "Энеиде". Очень точно он описывает ранения воинов во время боев; например, удар копьем чуть выше локтя лишает руку способности двигаться, она повисает на сухожилиях (X, 341); железный наконечник дрота, .пронзившего желудок и легкое, согревается в теле раненого (IX. 700-701); тяжело раненный воин, упавший с колесницы, бьет о землю "полумертвыми ногами" (X, 404), даже точнее - пятками (calcibus).
В использовании более мелких литературных приемов, характерных для эпических поэм его предшественников, Вергилий проявляет большую самостоятельность. Так, например, он избегает традиционного эпического повторения постоянных эпитетов, кроме тех случаев, когда эти эпитеты выделяют самую характерную черту данного лица, как pius Aeneas или pater Anchises. В большинстве же случаев эпитеты, создаваемые Вергилием, закрепляют не постоянный, а мимолетный признак предмета, характерный для него именно в данный момент или важный именно в данной ситуации; это и дает Вергилию возможность создавать живые и яркие картины природы.
В "Энеиде" можно заметить некоторые отголоски риторического образования, которое получил Вергилий; это сказывается в тех рациональных и логически построенных речах, которые, хотя и не часто, все же встречаются в "Энеиде". Особенно интересны в этом отношении хитроумная речь Силона (II книга) и речи Дранка и Турна в заседании латинского сената - это правильно построенная контроверсия о мире и войне (XI книга). В речи Дранка имеется даже известный демократический оттенок:

Видна, чтоб Турну добыть супругу из царского дома,
Мы, ничтожный народ, не оплаканы, без погребенья,
Ляжем на поле костьми...
(XI, 371-373)

В эту же речь включен характерный для времени Августа призыв к миру, отражающий и чаяния самого Вергилия:

В брани спасения нет, и все мы требуем мира.
(XI, 362)

Наименьшую самостоятельность проявляет Вергилий в использовании очень распространенного в эпосе приема - сравнения: среди 119 сравнений "Энеиды" мы находим лишь очень немногие, которые были бы абсолютно независимы от Гомера, и наряду с ними несколько буквальных повторений (путник, увидевший змею; полет Меркурия, подобный полету чайки). В некоторых сравнениях сохранен даже их греческий фон (Дидона подобна оленю, раненому в диктейских лесах; войско кричит, как лебеди на азиатских берегах). Интересны лишь немногие сравнения, в которые внесены характерные италийские черты (эхо в отрогах Аппенин, охота с "умбрийскими" псами). Надо отметить еще сравнение внезапно вспыхнувшей страсти с молнией (VIII, 392), для нас уже избитое, но Гомеру еще не известное; среди всего богатства гомеровских сравнений нет ни одного, говорящего о любовной страсти.
Исследование стиха "Энеиды" является темой работ многих ученых. Заслуги Вергилия перед латинской литературой в этом отношении очень велики; искусно пользуясь старинным латинским приемом аллитерации и сочетая его со всеми художественными приемами, воспринятыми из греческого гексаметра, именно Вергилий довел латинский гексаметр до того совершенства, которого пытались достигнуть близкие и далекие последователи и подражатели поэта.
"Энеида" занимает совершенно особое положение в мировой литературе: это - первая эпическая поэма, являющаяся плодом единоличного творчества, не коренящаяся глубоко в народных мифах и сказаниях и в то же время ставшая действительно национальной эпопеей. Эти особенности отличают ее, с одной стороны, от "Илиады" и "Одиссеи", всецело связанных с греческим народным творчеством, с другой стороны, - от эллинистических поэм, лишь слабо связанных с ним, а также от бесчисленных эпопей новой европейской литературы, совсем оторванных от народного творчества (например, "Генриада" Вольтера, "Мессиада" Клопштока и др.). Своим успехом в своей родной стране и в свое время "Энеида" обязана тому, что Вергилий выразил в ней идею римского патриотизма; в нее он искренно верил сам; верило в нее и большинство его современников из тех широких кругов, которые приняли политику Августа с ее идеализацией старины, с проповедью мира и устойчивостью быта, с ее твердым, определяемым свыше порядком.
Когда Вергилий писал свои первые произведения, политическое положение Рима давало мало оснований для таких идеологических воззрений и светлых надежд. Вергилий это хорошо понимал и страдал от этого, что и отразилось в его "Эклогах" и "Георгинах". Обстановка, в которой он создавал "Энеиду", была уже значительно спокойнее. Август прочно утвердился в качестве принцепса, наступил долгожданный и желанный мир, и Вергилию, жившему уединенно, далекому от политических дел и не чувствовавшему на себе того гнета, которым обернулся для многих этот мир под твердой рукой Августа, могло казаться, что теперь Рим приближается к тому идеалу милостивого владыки всего мира, который грезился ему и который, по мнению Вергилия, был предначертан самой судьбой.
Эта основная мысль выражена Вергилием в самом начале поэмы. Все события, о которых она повествует, должны стать как бы прообразом того трудного пути, идя по которому Рим стал сперва главой Италии, а потом мировой державой. Первая задача намечена Вергилием в начальных же стихах поэмы, в которых говорится, что Эней

Много в боях испытал, покамест основывал город,
В Лаций пенатов вносил, откуда и племя латинов,
Альбы древней отцы и твердыни высокого Рима.
(I, 5-7)

В следующих же стихах обрисован дальнейший круг завоеваний - Ливия и Карфаген; Юнона, покровительствующая карфагенянам, выходцам из Тира, противодействует Энею, узнав, что

...От крови троянской потомство родится,
Встанет отсюда народ, воинственный, мощью грозящий,
Ливии гибель неся - ибо так предназначили Парки.
(I, 19-22)

В конце поэмы, перед поединком Энея и Турна, Вергилий характеризует Рим как единую италийскую державу, в которой нет более розни между победителями-переселенцами и коренным населением. Высказывая свое окончательное решение о прекращении войны между Энеем и Латином, Юпитер говорит:

Речь и обычай отцов сохранят авсоны, и то же
Имя будет у них, и только смешаются тевкры
С телом народа; я дам им обычаи, таинств обряды;
И изо всех сотворю с душой единой латинов.
Род, что отсюда взойдет, с авсонской смешанный кровыо,
Выше будет людей и выше богов благочестьем.
(XII, 834 - 839)

На протяжении всей поэмы об этом же непрерывно напоминают различные приметы, предсказания и знамения; предсказанную Риму великую судьбу знают не только боги, ее знает и сам Эней, и его спутники. Правда, описание тех тяжких боев, в которых Энею пришлось завоевывать себе право основать город в Италии, могло вызвать у читателя представление, что в основе Рима лежит чужеземное завоевание, что самые знатные роды Рима - пришельцы и покорители. Однако эта мысль в корне расходилась бы с концепцией римской истории, проводимой Вергилием, и он отвергает ее уже в рассказе о пророчестве Аполлона Делийского:

Дардана твердые чада! Земля, что из отчего лона
Некогда вывела нас, она же на грудь свою примет
С радостью вас при возврате. Ищите же древнюю матерь!
Станет Энеев там дом над странами всеми владыкой -
Дети и внуки его и потомки, рожденные ими.
(III, 94-98)

Когда же Эней не понял этого предсказания, а Анхис истолковал "древнюю мать" как остров Крит, - при неудачной попытке обосноваться на Крите Энею явились пенаты и сказали ему, где он должен искать свою· древнюю родину: именно в Италии, откуда был родом его предок Дардан (III, 163-168).
Следовательно, по концепции Вергилия, латины - не враждебное племя, против воли покорившееся Энею, а его сородичи, к которым он вернулся.
Какая именно задача поставлена судьбой перед тем государством, которое суждено основать Энею, Вергилий выражает в следующих словах Анхиса, раскрывающего перед Энеем будущее Рима:

Будут другие ковать оживленную медь совершенней,
- Верю, - и будут ваять из мрамора лики живые,
Лучше защиту вести на суде, и движения неба
Вычертят тростью, и звезд восходы точнее укажут.
Твой же, Римлянин, долг - полновластно народами править:
В этом искусства твои; предписывать мира законы,
Всех покоренных щадить и силой смирять непокорных.
(VI, 848-854; перевод Ф. А. Петровского)

Таким образом, Эней и основанная им держава являются по воле судьбы и богов благодетелями Италии и всего круга земель - эту мысль Вергилий последовательно и неуклонно проводит через всю поэму. Это мировое призвание Рима, по убеждению Вергилия, не является делом рук человеческих или следствием правильного государственного устройства, разумной политики и личной храбрости вождей и воинов - оно предначертано судьбой и, несмотря ни на какие препятствия, должно неуклонно выполняться и действительно выполняется. Таким путем национально-патриотические идеи приводят Вергилия к религиозному истолкованию всего, что происходит с Римом и его деятелями. Поэтому-то Вергилия так глубоко огорчают распри и междоусобицы, терзающие Рим изнутри, и бесконечные войны, грозящие ему извне: и те, и другие нарушают течение мирной и упорядоченной жизни, являющейся идеалом Вергилия, отдаляют наступление прекрасного "золотого века" и разрушают благодарность и благоговение, которые должны чувствовать по отношению к Риму народы, находящиеся под его властью.
Патриотический пафос, преклонение перед героическим прошлым Рима, сильно идеализированным, и перед мировой миссией Рима как объединителя и "умиротворителя" всего известного и доступного круга земель - все это обеспечило поэме Вергилия одобрение мощного принцепса, по желанию которого она была создана, и успех среди тех кругов, на которые Август опирался. Однако этого было бы недостаточно, чтобы укрепить за "Энеидой" ту мировую славу, которую она заслужила. Этой славой она обязана тому, что Вергилий верил сам в ту патриотическую идею, которую он положил в ее основу; хотя она для него и ограничена исключительно Римом, он сумел найти для этой идеи соответствующее воплощение и достиг в "Энеиде" того единства содержания и формы, которое сделало ее знаменитой на многие века.


Глава XXV ГОРАЦИЙ


1. БИОГРАФИЯ И ПРОИЗВЕДЕНИЯ ГОРАЦИЯ

Квинт Гораций Флакк (Q. Horatius Flaccus) родился в 65 г. до и. э. в Венусии, небольшом городке, лежащем в южной части Самния, которая вклинивается между Апулией и Луканией. По свидетельству самого Горация, жители этого городка не принадлежали к коренному населению области, а были поселены здесь после изгнания самнитов, и на обязанности их лежала защита границ.

С тем, чтоб на случай войны апулийцев ли или луканцев
Не был врагу путь до Рима открыт через земли пустые [1].
("Сатиры", II, 38-39)

Горацию было безразлично, сочтут ли его "апулийцем или луканцем", так как "венусийцы пашут в обоих пределах". Отец Горация, вольноотпущенник, владел небольшим имением около Венусии. Обладая некоторыми средствами, его отец в 52-50 гг. переехал с сыном в Рим, где Гораций стал учиться у известного в то время грамматика Орбилия, отличавшегося суровостью, а потом даже нашел возможность отправить сына в Афины (45 г.) для завершения образования. О своем отце Гораций упоминает не раз, всегда с похвалой отзываясь о нем как о друге и воспитателе.
Не будучи связан староримскими традициями, Гораций с раннего возраста испытывал влияние греческой образованности и стал "эллинофилом", каким оставался и всю жизнь. По его собственному признанию, он начал раньше писать стихи по-гречески, чем по-латыни.

Я ведь и сам, хоть рожден но сю сторону моря, однако
Тоже, случалось, писал по-гречески прежде стишонки.
Но однажды, средь ночи, когда сновиденья правдивы,
Вдруг мне явился Квирин и с угрозой сказал мне: "Безумец!
В Греции много поэтов. Толпу их умножить собою -
То же, что в рощу дров наносить, ничуть не умнее!.."
("Сатиры", I, 10, 30-35)

Характерно, что и здесь Гораций не называет себя ни римлянином, ни италийцем, а только "рожденным по сю сторону моря" (natus mare citra).
После убийства Юлия Цезаря Афины стали центром консервативно-республиканских кругов, группировавшихся вокруг Брута и готовившихся к последней схватке с цезарианцами. Так как римская молодежь получавшая образование в Афинах, большей частью принадлежала именно к этим кругам, то и Гораций был втянут в это движение. Свидетельством слабости армии заговорщиков и пестроты ее состава служит то, что он, сын вольноотпущенника, без всякой военной подготовки, вскоре получил звание военного трибуна, до которого обычно надо было дослужиться. В 42 г. Гораций, по собственному признанию, бежал с поля битвы при Филиппах[2], а после объявления амнистии вернулся в Рим, где ему удалось получить незначительную должность квесторского писца. Через много лет в послании к Флору, оправдываясь в своей лени и нежелании писать стихи и письма, Гораций несколько юмористически вспоминает об этом раннем периоде своей жизни:

Дали развития мне еще больше благие Афины...
Но оторвали от мест меня милых годины лихие:
К брани хотя и негодный, гражданской войною и смутой
Был вовлечен я в борьбу непосильную с Августа дланью.
Вскоре от службы военной свободу мне дали Филиппы:
Крылья подрезаны, дух приуныл; ни отцовского дома
Нет, ни земли - вот тогда, побуждаемый бедностью дерзкой,
Начал стихи я писать. Но когда я имею достаток
Полный, какие могли б исцелить меня зелия, если б
Лучшим не счел я дремать, чем стихов продолжать сочиненье [3].

Здесь Гораций намеренно принижает себя как поэта; к писанию стихов его побудила не только "дерзкая бедность" (paupertas andax), а подлинная любовь к литературе; по, несомненно, честолюбие и желание подняться выше должности писца тоже сыграли свою роль и придали первым произведениям Горация тот желчный иронический "архилоховский" тон, который был им впоследствии совершенно утрачен, когда он достиг, по его выражению, "полного достатка".
Его первыми произведениями были сатиры и эподы; точный хронологический порядок их едва ли удастся когда-либо установить. Важно то, что уже в 38 г. какие-то из его стихотворений обратили на себя внимание Вергилия и Вария и побудили их представить Горация их общему покровителю Меценату, который заинтересовался новооткрытым талантом. В следующем году Меценат пригласил Горация сопровождать его в Брундисий, где состоялось соглашение между Октавианом и Антонием, отсрочившее окончательное столкновение между ними на семь лет. С этих пор Гораций был, по-видимому, материально обеспечен, особенно после того, как в 33 г. получил от Мецената в подарок небольшое имение в сабинских горах, к востоку от Тибура, в 40-45 километрах от Рима. Это имение обслуживалось восемью рабами, и при нем имелось пять ферм, сданных арендаторам. Таким образом, Гораций, с нашей точки зрения, несколько преуменьшает свой достаток, постоянно твердя о своем "скромном жилище", "деревенском столе" и т. п., но по сравнению с огромными богатствами людей того общества, в котором он вращался, он действительно был небогат.
Все двадцать пять лет после получения Горацием имения, проведенные им то в имении, то в Риме, не отмечены никакими выдающимися событиями в его личной жизни, кроме того, что однажды Октавиан, ставший уже Августом, предложил ему быть его личным секретарем, от чего Гораций имел мужество отказаться.
Крупным событием для литературной деятельности Горация было то, что в 17 г. Август поручил ему сочинить торжественный гимн для государственных празднеств, повторявшихся раз в 110 лет, так называемый юбилейный гимн (Carmen Saeculare), что считалось большой честью. Вообще Гораций в течение последнего периода своей жизни занял положение придворного поэта, в особенности укрепившееся за ним после смерти Вергилия в 19 г. до н. э. Гораций платил своим покровителям - и самому Августу, и Меценату, и другим своим высокопоставленным друзьям благодарностью, а часто и лестью, то упоминая о них в своих стихотворениях, то обращаясь прямо к ним. Однако свое право на известную самостоятельность он все же упорно отстаивал; так, он не раз подчеркивал свою неспособность к созданию эпических поэм о подвигах Августа и его сподвижников и свое влечение к малым формам. Последние произведения его затрагивают почти исключительно круг вопросов теории литературы и литературной критики.
С Меценатом Горация связывала искренняя дружба, порой, однако, его все же тяготившая. Стареющему поэту все меньше хотелось принимать участие в кипучей жизни Рима, и в своих посланиях он искусно увертывается от требований то Мецената, то Августа посещать их почаще или, по крайней мере, не забывать их в своих стихах, ценность которых они оба хорошо понимали. Во фрагментах биографии Горация, дошедших до нас от Светония4[4], приведены отрывки из шутливых писем Августа к Горацию, стихи Мецената к нему же и сентиментальный рассказ о том, как Меценат перед смертью просил Августа "помнить о Горации Флакке, как о нем самом". Там же сообщаются некоторые сведения о наружности Горация и о легкомыслии его нравов.
Гораций умер в 8 г. до н. э., 57 лет от роду, только на два месяца пережив Мецената, и был похоронен рядом с ним на Эсквилинском холме.
Произведения Горация дошли до нас почти полностью; они были изданы при его жизни и собраны в сборники им самим с той чрезвычайной тщательностью, с которой Гораций относился к своим трудам ("публикуй их на девятый год" - "Наука поэзии", ст. 388). Можно предполагать, что все, что он не желал выпускать в свет, было им самим уничтожено. От него осталось следующее:
1. Две книги сатир: I книга содержит 10 сатир, II книга - 8 сатир. Все сатиры написаны гексаметром.
2. Книга эподов: 17 стихотворений, написанных разными размерами.
3. Четыре книги од (в I книге содержится 38 од; во II книге - 20 од; и III книге - 30 од; в IV книге, вышедшей отдельно, через 10 лет после появления первых трех, - 15 од. Всего 103 оды: все оды написаны самыми разнообразными лирическими размерами).
4. "Юбилейный гимн" (Carmen Saeculare).
5. Две книги посланий (в I книге - 20 посланий, во II книге -2 послания, а если причислить к ней особняком стоящее "Послание к Пизонам", обычно называемое "Наука поэзии" (Ars poetica), то 3 послания. Все послания написаны гексаметром. Послания I книги по размерам невелики, послания же II книги являются длинными стихотворными трактатами на литературные темы).
Время написания отдельных произведений внутри сборников установить невозможно, кроме тех случаев, когда имеются ясные указания на современные Горацию события, как, например, цикл од после победы при Акции (во II книге) или оды на победы Друза (IV книга). Последние произведения Горация (IV книга од) выпущены им в 13 г. до н. э. За последние 5 лет своей жизни он не написал ничего.


[1] Цитаты из сатир Горация даны в переводах М. Дмитриева, местами переработанных («Римская сатира». М., Гослитиздат, 1957).
[2] В 7–й оде II книги, обращенной к одному из его друзей, Гораций вспоминает о своем бегстве.

С тобой Филиппы, бегство поспешное
Я вынес, кинув щит не по–ратному.
(ст. 9–10)

Вольное переложение этой оды дал Пушкин.

Кто из богов мне возвратил
Того, с кем первые походы И браней ужас я делил?..
Ты помнишь час ужасной битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
[3] Цитаты из посланий Горация даны в переводах Н. Гинцбурга (Гораций. Полное собрание сочинений. М. —Л., Academia, 1936).
[4] Suetoni Tranquilli guae supersunt omnia. Deperditorum librorum reliquiae. Teubner, 1886, p. 297–298.

2. "САТИРЫ" И "ЭПОДЫ"

Первые произведения Горация- "Сатиры" и "Эподы" -были изданы им в сравнительно небольшой срок - пять лет (35-30 гг. до н. э.). Их можно рассматривать как одно целое, тем более что "Эподы" были выпущены Горацием в свет между I и II книгой "Сатир", разрабатывают сходные с сатирами темы и писались, возможно, впеременхку с ними; а о своей решимости продолжать сочинение стихотворений в том "роде, который некоторым людям не нравится" (Sunt quos genus hoc minime iuvat; "Сатиры", I, 4, 24), Гораций открыто заявляет уже после опубликования эподов в программной 1-й сатире II книги. Напротив, следующая группа произведений, носящих уже совсем иной характер, - три книги од - появилась в свет лишь после семи лет молчания поэта.
"Юношескими" в буквальном смысле слова эти произведения назвать нельзя: Гораций написал их в возрасте между 30 и 35 годами, уже выработав известную систему взглядов на жизнь и определив свой круг интересов. Эти интересы остаются по существу одними и теми же в продолжение всего творческого пути поэта. Гораций выбирает ряд любимых тем, к которым неоднократно возвращается и в "Сатирах", и в "Одах", и в "Посланиях"; причем, некоторые темы он впоследствии разрабатывал более детально и углубленно, а других касался лишь мимоходом. Но если трактов-ка этих тем и изменяется, то не столько с идейной стороны, сколько со со стороны внешней формы изложения. На протяжении 30 лет своего литературного творчества Гораций меняет жанры и размеры своих стихотворений, сравнительно мало изменяя их содержание.
О том, почему Гораций избрал для своих первых литературных шагов именно жанр сатир, он сам говорит не раз, и то объяснение, которое он дает, чрезвычайно характерно для него. Прежде всего, он считает сатиру не поэтическим произведением, а просто обыденной речью, изложенной "определенным размером" (pede certo). Ему лично нравится "включать слова в размер" (pedibus delectat claudere verba; "Сатиры", II, 1, 28); но "недостаточно из гладких слов составить стих" ("Сатиры", I, 4, 54), если его разложить, то получится обычная речь, которую может сказать любой человек. Такое суждение Гораций высказывает и о своих собственных сатирах, и о сатирах своего предшественника и образца, Луцилия, а также и о комедиях. Поэтическим же произведением он признает эпос и в качестве примера приводит два стиха Энния:

..."Когда жестокая Распря
Створы железных врат войны беспощадной взломала..." [1]
("Сатиры", I, 4, 60-61)

Уже по этому примеру видно, что Гораций считает основным признаком поэтического творчества наличие образного выражения мысли и подбор соответствующих слов. Впоследствии, создавая теорию поэтического творчества, Гораций обратил особое внимание именно на эти два момента - на нахождение образов и подбор лексического материала.
На первых порах Гораций считал себя не способным к этому роду литературного творчества: в той же 1-й сатире II книги он отвечает Требатию, советующему ему взяться за эпическую поэму:

...И желал бы, отец мой,
Но не чувствую силы к тому. Не всякий же может
Живо полки описать с их стеною железною копий,
Галлов со смертью (в борьбе на обломках оружий, иль парфов,
Сбитых с коней...
("Сатиры", II, 1, 12-16)

Менее решительно он отказывается от предложения Требатия восхвалить лично Цезаря (Октавиана), он только откладывает это до удобного случая (cum res ipsa feret), т. е. лирическая форма хвалебного гимна ему уже в это время представляется жанром не столь несвойственным его способностям, как героический эпос. Однако за собой он все же пока хочет оставить только сатиру:

Я для забавы безделки пишу, которые в храме
Бога поэтов (где Тарпа судьей) состязаться не будут,
Да и не будут по нескольку раз появляться на сцене.
("Сатиры", I, 10, 38-40)

Перечислив современных ему поэтов - Фундания, Поллиона, Вария, Вергилия - и выделив каждому его область творчества, Гораций оставляет за собой "то, в чем неудачно испытывал свои силы Варрон Атацинский и некоторые другие, и что мне удается лучше всего, хотя и меньше, чем тому, кто это изобрел..." (там же, 46-47). Здесь Гораций называет избранный им жанр не сатирой, а "беседами" (sermones), но из его частых ссылок на Луцилия ясно видно, что он подразумевает именно этот жанр.
Так как сатира и комедия не заслуживают, по мнению Горация, названия поэм, то их творцы не имеют права претендовать на то, чтобы их считали поэтами. От поэта требуется "талант", "божественный разум" и "уста, вещающие великое" (ingenium, mens divinior atque os magna sonaturum; "Сатиры", I, 4, 43). Поэтому Гораций не считает возможным включить себя и Луцилия в число поэтов:

Первое: я не считаю себя в тех, которым бы дал я
Имя поэта: ведь стих заключить в известную меру -
Этого мало! - Ты сам согласишься, что кто, нам подобно,
Пишет, как говорят, тот не может быть признан поэтом.
Этого имени честь прилична лишь гению, духу
Божеской силы; устам - великое миру гласящим.
Вот отчего и комедия многих вводила в сомненье,
И поэма ль она или нет, подвергалось вопросу,
Ибо ни силы в ней духа, ни речи высокой: отлична
Только известною мерой стиха от речей разговорных.
("Сатиры", I, 4, 39-48)

Этот взгляд Горация на поэзию вообще и на избранный им самим жанр, безусловно, носит несколько формальный характер и свидетельствует о том, что ему многое было неясно в назначении и в значении комедии и сатиры. Ее общественного смысла и роли он, по-видимому, не замечал. Иначе едва ли бы он мог сказать о комедии, что "ни в словах, ни в содержании она не имеет ни острого ума, ни силы" (acer spiritus ac vis nec verbis nec rebus inest). Особенно странно то, что он ссылается не на позднейших авторов, представителей новой аттической комедии, действительно отчасти утративших "острый ум и силу" древней комедии и заменивших эти качества занимательностью фабулы. Нет, Гораций перечисляет как раз наиболее знаменитые имена:

Аристофан и Кратин, Эвполид и другие поэты,
Мужи, которые древней комедии славою были,
Если кто стоил представленным быть на позорище людям,
Вор ли, убийца ль, супружних ли прав окорбитель бесчестны,
Смело, свободно его на позор выставляли народу.
В этом последовал им и Луцилий, во всем им подобный.
("Сатиры", I, 4, 1-6)

Перечисленные Горацием темы никак не подходят для характеристики комедий Аристофана, каждая из которых была откликом на самые жгучие вопросы политической жизни Афин, а отнюдь не преследовала таких морализующих целей, как говорит Гораций. Относительно произведений Луцилия мы знаем, конечно, слишком мало, чтобы полностью оценить общественное значение его сатир, - вероятно, не все они были одинаково важны, но их злободневный характер признается всеми, кто исследовал оставшиеся от него фрагменты. Гораций же уловил в них не общественные поты, а только личную мораль. Именно поэтому он не понял, почему сатиры Луцилия воспринимались его современниками иначе, чем его собственные сатиры, носившие более узкий, личный характер. Как бы с недоумением он пишет:

...Ты скажи: окорблялся ли Лилей
Или герой, получивший прозванье от стен Карфагена,
Да и казалось ли дерзостью им, что Луцилий Метелла
Смел порицать или Лупа в стихах предавать поношенью?
("Сатиры", II, 1, 66 - 69)

...А я, лишь за то, что сказал: "От Руфилла
Пахнет духами; Гаргоний же козлищем грязным воняет",
Я за это слыву у тебя и коварным, и едким!
("Сатиры", I, 4, 91-93)

Гораций спрашивает, почему его боятся -

...Вот в чем вопрос: справедливо ль
Ты почитаешь опасной сатиру?
("Сатиры", I, 4, 63-64)

Однако в свое оправдание он приводит именно то, что скорее могло бы служить его обвинением: он не стремится широко распространять свои сатиры, он читает их только в тесном дружеском кругу (там же, ст. 73) и дает совет каждому поэту:

Не желай удивленья толпы, а пиши для немногих.
("Сатиры", I, 10, 73)

Сатира, не рассчитанная на широкое распространение, понятная только для немногих, неминуемо должна соскользнуть с почвы общественного дела на почву личного порицания и даже бытовой сплетни. Именно потому сатира Луцилия не оскорбляла упомянутых Горацием деятелей, что она была политической сатирой, боролась не с лицами, а с тенденциями, была политическим памфлетом, а не издевательством над отдельным лицом. Сатиры же Горация, испещренные именами современников, хотя и вымышленными, но, вероятно, вполне понятными для тех друзей, которым он читал их ("Сатиры", I, 4, 74), заключают в себе только порицание личных недостатков пороков или смешных черт данных лиц. А там, где Гораций пытается придать своим насмешкам и поучениям общезначимый характер, он обосновывает их не общественно-политическими доводами, а морально- философскими; в этом случае его сатира приближается к тем проповедям о добродетели и мудрости, которые были достаточно известны в устах стоиков и эпикурейцев.
Нельзя, однако, обвинять Горация за слабую связь его сатир с общественно-политической жизнью; он только возродил в своих сатирах (частично и в "Эподах") то, чем первоначально был этот жанр, т. е. беглую зарисовку бытовых картинок без определенного плана (satura - своего рода "попурри"). Ошибкой его было только то, что он ссылался на Луцилия, который как раз изменил случайный, частный характер сатиры на злободневный и общественный. Гораций себе подобных задач не ставит и ясно характеризует свои стихотворения как попытку "записать краски жизни".

...Ожидает ли тихая старость,
Или на черных крылах летает уж смерть надо мною,
Нищ ли, богат ли я, в Риме ли я, иль изгнанником стану,
Жизнь во всех ее красках всегда я описывать буду.
("Сатиры", II, 1, 57-60)

Именно эта сторона сатиры Горация для нас наиболее интересна. В ней не следует искать того, что мы понимаем под сатирой, ее нужно воспринимать как своеобразную смесь изображения быта и моральной проповеди. Сменяющиеся без определенного плана и системы шуточные рассказы, личные воспоминания и личные выпады, не слишком глубокие философские размышления, подробное и немного однообразное изложение тезисов ходячей морали с примерами из повседневной жизни - таково содержание его сатир, ясно свидетельствующее о падении общественно-политических интересов у того поколения, к которому принадлежал Гораций. Это поколение застало только конец гражданских бурь, ему был чужд и непонятен их пафос, оно жаждало только одного - личного спокойствия. Гораций, как сын вольноотпущенника, не связанный органически с политической жизнью "великого города", выразил это настроение ярче, чем другие поэты эпохи Августа, но в той или иной мере переход от общественных интересов в сферу личной жизни и моральной философии отразился во всех произведениях этого времени. Единственный общественный мотив, который ясно звучит в стихотворениях Горация - и ранних, и поздних, носит скорее отрицательный характер: это - отвращение к гражданской войне, страх перед нею и безоговорочное осуждение всех внутренних столкновений.
Его "Оды", восхваляют Августа прежде всего за то, что он водворил внутренний мир в Риме и отогнал внешних врагов.
Гораций говорит, что над Римом тяготеет проклятие, так как Ромул был братоубийцей; римляне пожирают друг друга, чего не делают даже дикие звери. "Влечет ли вас, слепых, безумие или какая-то мощная сила, или вина (an culpa)?" - спрашивает Гораций, и сам же отвечает:

Да! Римлян гонит лишь судьба жестокая
За тот братоубийства день,
Когда лилась кровь Рема неповинного...
("Эподы", 7, 17-10)

Еще решительнее говорит Гораций о проклятии, тяготеющем над Римом, в 16-м эподе. Страшная судьба ожидает Рим: он падает жертвой варваров, кости Квирина будут разметаны (очевидно, именно в наказание за его преступление); надо вовремя бежать из Рима, обрекая его на запустение, никогда не возвращаться обратно и найти новую, чистую землю не на Востоке, где уже проплыл корабль аргонавтов и где ступала нога преступной Медеи, а на Западе в Океане, где беглецов примут острова, которые Гораций обрисовывает в обычных тонах "золотого века".
Оригинальность этих стихотворений Горация заключается не в описании островов блаженных, где мед каплет с деревьев, где нет ни долгих дождей, ни засухи, - а в изображении Рима как проклятого богами города и гражданских войн как следствия этого проклятия. Не прошло еще ста лет со времен борьбы Мария и Суллы, восстания Спартака, Серторианской войны, а глубокий социальный смысл всех этих событий стал уже непонятен, и они стали истолковываться в мистически-религиозном духе.
При своем отрицательном отношении к внутренней политической жизни Рима Гораций не видит ничего привлекательного и в государственной службе. Тот честолюбивый восторг, которым дышат письма и речи Цицерона, гордившегося тем, что его сын уже будет сыном не "нового человека", а сенатора и консуляра, совершенно чужд Горацию; никаких трудностей ради достижения высоких постов он переносить не желает. Конечно, Гораций несколько рисуется своей скромностью, но едва ли можно совсем не верить ему, когда он утверждает, что лишен служебного честолюбия, что не хотел бы происходить от знатных родителей, так как это влечет за собой множество неприятностей, необходимость представительства, заискивания и больших расходов.

Ибо тогда бы мне должно мое умножать состоянье,
Многих приветствовать, в дом приглашать то того, то другого;
Даже в деревню, пожалуй, один бы не смог я уехать;
Надо б носильщиков мне содержать, да о пастбищах думать,
Чтобы коней прокормить, за собою возя колесницу.
("Сатиры", I, 6, 100-104)

Если вспомнить "Записку о выборах в консулы" Квинта Цицерона, огромное число судебных дел de ambitu, постоянное состязание между претендентами на должности в устройстве игр, зрелищ и пиров для избирателей, то можно понять Горация; но для Рима такое падение интереса и уважения к государственной службе является верным признаком распада векового государственного строя. Гораций идет еще дальше в осуждении служебного честолюбия. Правда, не от своего лица, а устами некоего Оппидия, он дает такой совет молодым людям, вступающим во владение наследством:

...Я заклинаю ценатами вас: берегитесь -
Ты - уменьшать, а ты - прибавлять к тому, что отец ваш
Почитает довольным для нужд, сообразных с природой.
Пусть не приманит вас слава, и в этом священную клятву
Дайте мне оба тотчас же; а кто из вас претором станет
Или эдилом, да будет наследства лишен он и проклят...
Значит, чтобы в цирке сидеть, развалясь, иль чтоб в бронзе отлитым
Стать пред людьми, ты растратишь отцовские земли и деньги?
("Сатиры", II, 3, 176-181, 183-184)

В тесной связи с этим отрицательным отношением к государственной и общественной деятельности стоит та типичная для Горация программа умеренного достатка, "золотой середины", которой он остается верен всю свою жизнь. Эту тему он неоднократно разрабатывает во многих сатирах (I, 1, 6; II, 2, 3, 6). Свой мирный образ жизни в поместье он описывает в самых радужных красках.

Спать я иду, не заботясь о том, что мне надобно завтра
Рано вставать...
Сплю до четвертого часа; потом, погулявши, читаю
Или пишу втихомолку я то, что меня занимает.
После я маслом натрусь...

...Тут, ежели солнце
Жаром меня утомит и напомнит о бане прохладной,
Я от жара укроюсь туда. Насыщаюсь нежадно...
Дома потом отдохну. Жизнь подобную только проводят
Люди, свободные вовсе от уз честолюбия тяжких.
("Camwpw", I, 6, 118-129)

В другой сатире (II, 6), изобразив юмористически беспокойную жизнь в Риме, где "сотни дел на плечах", он опять-таки мечтает о тихой жизни в своем имении.

О, пир достойный богов, когда вечеряю с друзьями
Я под кровом домашним моим и трапезы остатки
Весело сносят рабы и потом меж собою пируют.
Каждый гость кубок берет по себе, кто большой, кто поменьше...
Нашей беседы предмет - не дома и не земли чужие,
Наш разговор не о том, хорошо или ловко ли пляшет
Лепос, - но то, что нужнее, что вредно не знать человеку.
Судим: богатство ли делает счастливым иль добродетель
Выгодна, или наклонности к дружбе вернее приводят,
Или в чем свойства добра и в чем высочайшее благо?
("Сатиры", II, 6, 65-68, 71-76)

Конечно, бедность и умеренность Горация надо понимать условно - его "скромный ужин трое рабов подают".
Однако у Горация не всегда хватает терпения изображать из себя добродетельного философа; его блестящий юмор прорывается почти во всех его сатирах, и тогда он не щадит ни самого себя, ни своих друзей. Наиболее интересна в этом отношении 7-я сатира II книги, в которой Гораций подвергает "дружеской критике" сам себя, но не от своего имени, а от лица своего раба Дава, который, следуя в день Сатурналий старому обычаю, говорит своему господину в лицо все, что он о нем думает. Гораций не упускает ни одной своей черты, над которой можно посмеяться или которую следует осудить: он-де восхваляет сельскую тишину, но, говорит Дав:

В Риме тебя восхищает деревня; поедешь в деревню -
Рим превозносишь до звезд...
("Сатиры", II, 7, 28-29)

Гораций хвалится своей умеренностью в еде, но

...Как нет приглашенья на ужин,
Хвалишь и зелень и овощи; счастьем считаешь, что дома
Сам ты себе господин, как будто в гостях ты в оковах.
Если же на вечер звать пришлет Меценат: "Подавайте
Масла душистые! Эй! Да слышит ли кто?" Как безумный,
Ты закричишь, зашумишь, беготню во всем доме поднимешь.
("Сатиры", II, 7, 30-35)

Гораций на протяжении целой сатиры (I, 2) убеждал юношей быть осторожными в любовных делах и не вступать в связь с замужними женщинами - Дав же уличает его в том, что он сам отнюдь не следует этим разумным советам, а прокрадывается по ночам в чужой дом, "главу надушенную в плащ завернувши", и подвергается опасности быть пойманным на месте преступления.

Цел ты ушел: научен, полагаю, ты станешь беречься:
Нет, где бы снова дрожать, где бы снова погибнуть, ты ищешь!
("Сатиры", II, 7, 68-69)

Наиболее же горькие упреки обращает Гораций к самому себе за то, что он, так много говорящий о своей полной свободе, на самом деле является игрушкой в руках других, выше него стоящих людей:

Ты господин мой; а раб и вещей и раб человеков...
...Ты мне тоже
Ведь приказанья даешь; сам же служишь другим, как наемник
Или как кукла, которой другие за ниточку движут!
...Да прибавь, что ты дома
Часу не можешь пробыть сам с собой; а свободное время
Тратишь всегда в пустяках! - От себя убегаешь, и хочешь
Скуку в вине потопить или сном от забот позабыться...
Только напрасно! Они за тобой, и повсюду нагонят.
("Сатиры", II, 7, 75, 80-82, 110-115)

Эта сатира, одна из лучших, свидетельствует о том, что быть приближенным Мецената и пользоваться его милостями было не всегда легко и во всяком случае не всегда совместимо с соблюдением даже той умеренной обиходной морали, которой так восхищается Гораций.
Над человеком, отказавшимся от общественной деятельности, огромную власть приобретают мелочи быта. Зарисовка бытовых мелочей представляет большую ценность для историка. Так, например, в 5-й сатире I книги Гораций обрисовывает свое путешествие с Меценатом в Брундисий. Он упоминает вскользь о том, что Меценат и его спутник Кокцей "отправлены были с поручением важным", чтобы несколько подчеркнуть свою близость к таким крупным лицам, по более не касается никаких серьезных тем, а весело рассказывает о том, как перевозчик, который должен был переправить их через реку, улегся спать на берегу, и они только под утро заметили, что лодка стоит на месте; как их забавляли в гостях у Кокцея шуты из рабов и вольноотпущенников; какие трудности терпели путешественники из-за недостатка питьевой воды; без стеснения упоминает Гораций и о том, как повредила его здоровью мутная вода на Аппиевой дороге и как его обманула девушка, обещавшая вечером разделить его одиночество. Еще живее написана 9-я сатира I книги, в которой Гораций жалуется на навязчивость знакомого, неудачливого поэта, который пристал к нему на улице, чтобы через него проникнуть к Меценату; косвенная похвала радушию и беспристрастию Мецената ловко и уместно вплетена в разговор.
Две шуточные гастрономические поэмы включены во II книгу сатир. В 4-й сатире некий Катий поучает Горация кулинарному искусству, вникая с увлечением в самые тончайшие детали изготовления и подачи лакомых блюд; возможно, однако, судя по ироническому концу сатиры, что Гораций дает не вполне точные рецепты, а пародирует речи гастрономов. В возвышенных выражениях умоляет он Катия дать и ему, Горацию, возможность.

...Достигнуть источников тайных
И почерпнуть из них учение жизни блаженной.
("Сатиры", II, 4, 94-95)

В таком же юмористическом тоне изображен ужин у богача Насидиена, о котором рассказывает Горацию его приятель. Этот пир, вероятно, послужил прототипом для пира Трималхиона в "Сатириконе" Петрония: бесконечный ряд самых необычайных кушаний подается изумленным гостям, но удовольствие от еды снижается тем, что хвастливый хозяин подробнейшим образом разъясняет гостям особые достоинства каждого блюда.
Более злой насмешкой над одним распространенным в Риме явлением - погоней за наследством - является 5-я сатира II книги. До каких низостей и даже преступлений доводила людей жажда наследства, известно нам из речей Цицерона. Для своей сатиры в качестве действующих лиц Гораций избрал мифических героев: вернувшийся на родину Одиссей-Улисс обращается к прорицателю Тиресию за советом, как поправить свое состояние. Тиресий подробно излагает ему свою систему добывания наследства - подхалимство перед богатыми одинокими стариками, лжесвидетельство в суде, подкуп писцов, кража завещания и т. п. Одиссей сперва прерывает Тиресия негодующими возгласами ("Я под Троей был не таков..."), но под конец умолкает, и когда Тиресий прощается с ним обычным возгласом vive valeque (живи, будь здоров), остается неясным, не решится ли он все же последовать полученным мудрым советам.
Резкой иронией звучит также в 7-й сатире I книги описание судебного процесса между двумя мошенниками - богатым греком Персием и римским сутягой Рупилием; здесь Гораций отчасти пародирует описание боев в "Илиаде".

Гнев был настолько велик, что лишь смерть развела ратоборцев...
Персий стремился, как зимний поток нерубленным лесом.
("Сатиры", I, 7, 13 и 28)

Последней бытовой темой, занимающей большое место и в сатирах, и в эподах, является тема гаданья и колдовства: это совершенно неожиданно для моралиста и рационалиста, каким Гораций старается выставить себя. Так, он излагает историю человеческого рода и происхождение законов в полном согласии с учением Лукреция ("Сатиры", I, 3, 100-119); он отрицает возможность чудес:

Здесь нас хотели уверить, что будто на праге священном
Ладан без пламени тает у них! - Одному лишь Апелле
Иудею поверить тому, а не мне: я учился
Верить, что боги беспечно живут, и если природа
Чудное что производит - не с неба они посылают!

Однако в молодости Гораций, несомненно, очень интересовался колдовством и гаданьями; иначе он не мог бы так подробно описывать различные заклинания и обряды, как он делает это в 8-й сатире I книги, носящей, правда, несколько шуточный характер (деревянная статуя бога Приапа, стоящая на месте бывшего кладбища, жалуется на скверных старух-ведьм, приходящих по ночам выкатывать кости мертвецов). Напротив, два эпода, посвященных той же теме (5 и 7), не содержат ничего комического. Особенно жуткое впечатление производит 5-й эпод: в нем описывается убийство мальчика тремя колдуньями, намеревающимися из его мозга и печени сварить "зелье приворотное". Имя Канидии, очевидно, знаменитейшей в то время колдуньи, мимоходом упоминается Горацием еще не раз. По-видимому, поэту нелегко дался тот умиротворенный эпикуреизм, к которому он пришел в более поздние годы.
В "Сатирах" и "Эподах" Гораций еще только пробует свои силы в различных жанрах и на различные темы. Так, помимо политических, морально^философских, бытовых и чисто личных вопросов, он несколько раз возвращается к вопросам поэтики. По-видимому, поклонники сатир Луцилия упрекали его в том, что, считая себя его последователем, он все же недостаточно почтительно о нем отзывался (durus componere versus; "Сатиры", I, 4, 8), и Горацию пришлось защищаться в 10-й сатире I книги. Подробно отвечая на обвинения и обосновывая свое мнение о Луцилии, Гораций дает и краткую характеристику тех черт литературного произведения, которые он считает идеальными.

Хорошо и уметь рассмешить, но еще не довольно.
Краткость нужна, чтоб не путалась мысль, а стремилась свободно.
Нужно, чтоб слог был то важен, то кстати игрив, чтобы слышны
Были в нем ритор, поэт, но и тонкости светской красивость.
Надобно силу уметь и беречь, и, где нужно, умерить.
Шуткой нередко решается трудность и легче и лучше,
Нежели силой ума! - То старинные комики знали.
("Сатиры", I, 10, 9-16)

Предъявляя такие высокие требования к поэтической разработке темы, Гораций в "Эподах" непрерывно ставит опыты, применяя различные комбинации размеров. Впоследствии в "Посланиях" он поставил себе в заслугу именно то, что

...Первый паросские ямбы Лацию я показал;
Архилоха размер лишь и страстность
Брал я, не темы его, не слова, что травили Ликамба.
("Послания", I, 19, 23-26)

Разнообразие тематики его "Эподов" еще превосходит разнообразие "Сатир"; о двух политических эподах и о двух эподах, посвященных колдовству, речь была выше; но и все остальные эподы по своему характеру сильно отличаются друг от друга. Гораций то пробует свои силы в жанре идиллии, примыкающей к "Эклогам" Вергилия, но внезапно заканчивающейся иронической концовкой ("Эподы", 2), то в эпиграммах (шуточной, о вреде чеснока - в 3-ем эподе, и остро враждебных, в эподах 4, 5, 10).
Наконец, наиболее близко он подходит к тому пути, но которому он и пошел в следующее десятилетие, в эподах 9, 11, 13, 14 и 15. По существу - это уже законченные лирические стихотворения, которые могли бы найти свое место в книгах од. Хвалебная песня Октавиану после победы при Акции ("Эподы", 9), три любовные элегии и по содержанию, и по форме ("Эподы", II, 14 и 15) уже выявляют те черты, которые станут наиболее характерными для лирической поэзии Горация: преувеличенные восторги перед военными подвигами принцепса, жалобы на жестокость любви и измену возлюбленных, не слишком глубоко затрагивающие сердце. Все это типично для Горация, все это изложено без того многословия и повторений, которыми подчас страдают "Сатиры"; манера письма в этих четырех эподах вполне соответствует идеальному плану, начертанному Горацием; краткость, точность выражения, изящество, легкая шутка.
Эпод 13 является первым вариантом темы, которой посвящено Горацием впоследствии немало од: в ненастный день отложим все заботы, будем пить и радоваться жизни, пока это возможно.

Грозным ненастием свод небес затянуло:
Юпитер Нисходит в снеге и дожде; стонут и море и лес.
Хладный их рвет Аквилон фракийский. Урвемте же, други,
Часок, что послан случаем. Силы пока мы полны,
Надо нам быть веселей! Пусть забудется хмурая старость!
Времен Торквата-консула вина давай поскорей!
Брось говорить о другом: наверное, бог благосклонно
Устроит все на благо нам. Любо теперь нам себя
Нардом персидским облить и звуками лиры килленской
От горя и волнения сердце свое облегчить...
(Перевод Я. С. Гинцбурга)

Это - уже подлинный Гораций, сделавший решительный шаг от бытовой сатиры и от моральной диатрибы к лирическому творчеству. Ввиду этого сходства с одами, а также и потому, что в эподах 11 и 13 Гораций применяет наиболее сложные размеры (в 11-м - ямбический триметр с элегиямбом, в 13-м - гексаметр с ямбоэлегием), можно предположить, что именно эти эподы являются его первой попыткой использовать для латинского языка сложные греческие лирические размеры и что они-то и служат подготовкой к той долгой и тщательной работе, какую Гораций проделал, чтобы приспособить "эолийский стих к италийским ладам" [2]. Сам Гораций считал главной своей заслугой именно это, и об этом он, после семи лет молчания, с гордостью и заявил в заключительном стихотворении к трем книгам своих од - в знаменитом "Памятнике".


[1] …Fosquun Discordia taetra
Belli ferratos postis portasque refregit.
[2] Aeolium carmen ad Italos… modos («Оды», III, 30, 13).

3. "ОДЫ"

Подобно тому как "Сатиры" и "Эподы", представляющие собой различные жанры, тем не менее могли рассматриваться как одно целое, так и все четыре книги "Од" можно изучать вместе, чтобы получить общее представление о лирическом творчестве Горация, несмотря на то, что между выходом в свет первых трех книг и IV книги прошло 10 лет (первые три книги Гораций закончил в 23 г., IV выпустил в 13 г. до н. э.).
Своеобразие лирики Горация заключается в том, что она, отнюдь· не являясь его поэтическим дневником, тем не менее полностью отражает его отношение к жизни и дает цельный образ его личности - как человека и писателя.
Относительно IV книги имеется достоверное свидетельство, что она была выпущена по личному требованию Августа, заказавшего Горацию оды по случаю побед Друза и Тиберия в Германии и на Востоке. Поэтому наличие официальных, несколько растянутых и суховатых од в IV книге вполне понятно; но и в первых трех книгах ряд официальных од носит тот же характер (например, оды I, 12 или III, 4 и 5). Однако в книгу IV входит несколько од, принадлежащих к числу лучших его произведений но глубине мысли или изяществу формы (IV, 7, 9, 12). Надо заметить, что и первые три книги создавались постепенно; точные хронологические данные могут быть установлены только относительно некоторых од, связанных с историческими событиями. Вероятно, после издания трех книг Гораций еще продолжал писать оды и, воспользовавшись заказом Августа, включил их в книгу IV.
Итак, рассматривая лирическое творчество Горация на всем его протяжении, мы можем проследить, как и в первый период его литературной деятельности, несколько основных тем, которые проходят через все книги од, иногда соприкасаясь друг с другом, преимущественно же повторяясь в различных вариантах, соперничающих между собой в красоте и ясности выражения.
Так как уже в 20-х годах, а особенно после смерти Вергилия Гораций постепенно достиг положения придворного поэта, темы политического характера естественным образом занимают в одах более важное место, чем в "Сатирах" и "Эподах".
Призрак гражданской войны, ненавистный и страшный для Горация, еще продолжал преследовать его и после битвы при Акции. Всякую гражданскую войну Гораций считал, как и ранее, позорным преступлением, за которым должна последовать искупительная кара. Однако по новой концепции Горация, связанной с возвышением Октавиана, к преступлению войны присоединяется другое преступление - убийство Цезаря. Эта мысль обозначает решительный переход Горация на сторону Октавиана; для Горация, сражавшегося, хотя и не по внутреннему убеждению, в войске убийц Цегаря, высказываться в таком духе в первый период его творчества едва ли было возможно. Теперь же, почти через 20 лет после битвы при Филиппах, он решился на втором месте в своем собрании од поместить стихотворение, в котором называет Октавиана "мстителем за Цезаря" (Caesaris ultor), Меркурием, принявшим человеческий образ для спасения Рима, от которого отвернулись все другие боги: наводнение, угрожавшее Риму, изображено как месть бога реки Тибра за слезы своей жены Илии (Реи Сильвии), оплакивавшей убийство одного из своих потомков, но Рема или Юлия Цезаря - не сказано. Эта сложная связь мифологических образов изложена в очень сжатых стихах (малым сапфическим размером) и настолько запутанно, что заставляет вспомнить жалобу Горация на то, что когда он хочет быть краток, он становится темен (brevis esse laboro, obscurus fio; "Наука поэзии", 25-26). Ввиду того что эта ода большинством исследователей датируется 28 г., можно считать ее одной из ранних од; на это же указывают и некоторые негладкости в стихе (jove non probante - и - xorius amnis; I, 2, 19-20). Относительно же гражданской войны Гораций говорит, что в будущем молодежь узнает о том, как граждане точили друг на друга оружие, которым следовало разить внешних врагов.
Воспоминание о гражданской войне не оставляет Горация и дальше; он еще не раз говорит о ней, как о величайшем грехе, за который надо ответить и принять кару. В той же I книге од он, обращаясь к богине судьбы, заканчивает длинное серьезное стихотворение словами:

Увы! Нам стыдно наших преступных дел
Братоубийства; о век злодейский наш
Чего не тронул? Что щадили
Мы, нечестивцы? Богов страшася,
Сдержала ль руку юношей рать от зла?
Дала пощаду чьим алтарям святым
О перекуйте ж мечи скорее
Против арабов и массагетов.
("Оды", I, 35, 33-40)

Той же темой Гораций начинает и II книгу од. Обращаясь к Асинию Поллиону, написавшему историю гражданских войн (motum civicum), Гораций предупреждает его, что он "по огню ступает, что под золою обманно тлеет"; он опять говорит об оружии, облитом "еще неискупленной кровью" (nondum expiatis cruoribus), опять сокрушается о пролитой крови граждан:

Какое поле, кровью латинскою
Насытясь, нам не кажет могилами
Безбожность битв и гром паденья
Царства Гесперии, слышный персам?
Какой поток, пучина - не ведают
О мрачной брани? Море Давнийское
Резня какая не багрила?
Где не лилась наша кровь ручьями?
("Оды", II, 1, 29-36; перевод Г. Ф. Церетели)

Но в заключительной строфе этой оды Гораций уже с шуткой обращается к своей Музе, предлагая ей забыть печальные погребальные напевы и перейти к более веселым песням.
О "грехах отцов" Гораций вспоминает и в 6-й оде III книги (ст. 1-4Г 13):

За грех отцов ответчиком, римлянин,
Безвинным будешь, храмов пока богам,
Повергнутых, не восстановишь,
Статуй, запятнанных черным дымом
... ... ... ... ... ... ... ... ... ... . .
Объятый смутой, чуть не погиб наш град.
(Перевод Я. С. Гинцбурга)

Однако это стихотворение носит уже не столько чисто политический,, сколько морализующий характер: "грех отцов" заключается в падении нравов, в осквернении брака и семьи (III, 6, 19-20), девушки потеряли стыдливость, замужние женщины ищут богатых содержателей. Эту тираду против "падения нравов" Гораций заканчивает противопоставлением своих развращенных современников тем, кто победил Антиоха, Пирра и Ганнибала. Эта моральная проповедь - уже отклик на внутреннюю политику Августа.
К той же теме Гораций возвращается и в 24-й оде III книги, где изображает гражданские распри как следствие безнравственности.

Тот, кто хочет безбожную
Брань и ярость пресечь междоусобицы,
Если он домогается,
Чтоб "Отец городов" было под статуей,
Пусть он одержит распущенность...
("Оды", III, 24, 25-29; перевод Г. Ф. Церетели)

Забота Августа о нравственности нашла своего усердного выразителя в Горации, склонность которого к проповеди ходячей морали, приемлемой для среднего человека, была заметна уже в "Сатирах" и "Эподах". Гораций посвящает немало од проповеди умеренности и скромности, осуждению богатства и стремления к бесконечному накоплению денег или к чрезмерно роскошной жизни. Повторяя, по-видимому, "общее место (ср. Саллюстий, "Заговор Катилины", 1), Гораций упрекает прихотливого богача за то, что он "выносит в Байях берег в море шумное, как будто тесно для него на суше" (II, 18, 20-23).
Тот же образ использован и в 1-й оде III книги:

Уж рыбы чуют - водный простор стеснен,
Камней громады ввергнуты в моря глубь;
И вновь рабы спускают глыбы:
Смотрит подрядчик и сам хозяин, Земли гнушаясь...
("Оды"у III, 1, 33-36; перевод Н. С. Гинцбурга)

Гораций видит, как идет процесс накопления богатств у одних и обеднения и обезземеления других. В 18-й оде II книги он упрекает богача не только за напрасные траты и роскошные постройки, но и за жестокость к клиентам:

...Тебе и этого
Еще все мало, и, межи продвинув,
Рад своих клиентов ты
Присвоить землю - и чета несчастных
С грязными ребятами
Богов отцовских тащит, выселяясь.
("Оды", II, 18, 23-28; перевод Н. С. Гинцбурга)

Еще яснее он говорит об этом же явлении в интересной 15-й оде той же II книги, описывая разрастание латифундий за счет пахотной земли.

Земли уже мало плугу оставят нам
Дворцов громады; всюду увидим мы
Пруды, лукринских вод обширней;
Скоро заменит платан безбрачный
Лозы подспорье - вязы...
...Не то заповедали
Нам Ромул и Катон суровый, -
Предки другой нам пример давали.
Не многим каждый лично владел тогда,
Но процветала общая собственность;
Не знали предки в жизни частной
Портиков длинных, лицом на север;
Не отвергался прежде законами
Кирпич из дерна, и одобрялся лишь
Расход общественный на мрамор
Для городов и величья храмов.
("Оды", II, 15, 1-5, 11-21; перевод А. П. Семенова-Тян-Шанского)

Эта тирада напоминает своей тематикой следующее место из речей Цицерона: "Народ римский ненавидит роскошь у частных лиц, великолепие жев общественных строениях любит" ("За Мурену", 36, 76).
Видя зло, Гораций но знает, однако, как его пресечь, приписывает его происхождение исключительно моральным причинам и предлагает невозможную меру - уничтожить все богатства вообще; впрочем, и более серьезный политик, Саллюстий предлагает то же самое в качестве проекта упорядочения Римского государства. Гораций же использует эту мысль, как поэтический образ:

Не снести ль в Капитолий нам,
Клик внимая толпы, нам рукоплещущей,
Иль спустить в море ближнее
Жемчуг, камни и все злато бесплодное,
Зла источник великого,
Если только в грехах вправду мы каемся?
Надо страсть эту низкую
С корнем вырвать давно...
("Оды", III, 24, 45-52 перевод Г. Ф. Церетели)

Отвращение к гражданской войне и страх перед возвращением ее, радость по поводу побед римских войск и укрепления границ Римского государства и сочувствие внутренним мероприятиям принцепса, якобы возрождающим нравственное достоинство римлян, утраченное во время, смут, - все это крепче и крепче связывало Горация с той политической линией, которую неуклонно и так искусно проводил Август. Об искренности отношения Горация и к самому Августу, и к непосредственному покровителю Горация - Меценату среди исследователей творчества Горация было немало различных мнений. Энгельс, правда, в форме добродушной шутки, упрекает Горация в том, что он "ползает перед Августом" [1]. И действительно, в некоторых официальных одах (особенно в заказанной Августом IV книге) Гораций употребляет такие преувеличенные выражения восторга и преклонения перед Августом, что едва ли возможно удержаться от сомнения в его искренности. Он называет Августа "вторым после Юпитера" (I, 12, 51), "прекрасным солнцем" (IV, 2, 47), приравнивает его· к обожествленным героям Кастору и Гераклу (IV, 5, 35-36) и утверждает, "что век Августа дал обилье нивам", "покорил всех врагов", "воскресил доблесть" и "устранил преступления" (emovit culpas; IV, 15). В этих словах Гораций выражает свои прежние взгляды; во 2-й оде I книги он спрашивал: "Кому Юпитер даст силу искупить преступление?" - в последней оде IV книги он отвечает на это: "Август искупил его". Верил ли он в это действительно, сказать трудно: но, несомненно, в общем к политике Августа он имел основания относиться положительно. Такой крайний индивидуалист, как Гораций, стоявший далеко от подлинной политики и наслаждавшийся своим личным достатком и общим спокойствием, мог закрывать глаза на то, что принципат Августа был весьма далек от той идеальной картины, которую нарисовал он сам.

Хранит нас Цезарь, и ни насилие
Мир не нарушит, ни межусобица,
Ни гнев, что меч кует и часто
Город на город враждой подъемлет...
А мы и в будний день и в день праздничный
Среди даров веселого Либера
С детьми и с женами своими,
Перед богами свершив моленье,
Петь будем по заветам по дедовским
Под звуки флейт про славных воителей,
Про Трою нашу, про Анхиса
И про потомка благой Венеры [т. е. Августа].
("Оды", IV, 15, 17-20 и 25-32; перевод Г. Ф. Церетели)

Политические воззрения писателя естественным образом часто переплетаются с его. философскими взглядами. Те сентенции, осуждающие богатство, жадность, стремление к роскоши и к славе, которые Гораций включал, как мы видели, не раз в свои официальные оды, являются, если их рассматривать под другим углом зрения, порождением той же философской этики, которую он проповедовал уже в "Сатирах". Господствующие философские школы того времени, эпикуреизм и стоицизм, сильно отличались друг от друга в области космологии, а также в отношении к религиозным верованиям, но в области этики близко сходились между собой. Обе они учили, что высшим достижением человека является спокойствие духа, равнодушие к временным бедствиям и отношение к смерти как к явлению естественному и безразличному, т. е. цель мудреца - "атараксия" и "апатия".
В более ранние годы, во время сочинения "Сатир", Горация интересовала главным образом житейская мораль, вопрос-как жить? Теперь, после сорока лет, он все чаще возвращается к вопросу - как относиться к смерти, которая может прийти в любую минуту? Для того ответа, который он дает на этот вопрос, Гораций ищет все более красивую и выразительную форму; будущего узнать нельзя и не следует пытаться заглянуть в него, надо всегда сознавать возможность смерти и использовать разумно и радостно каждую минуту, которая тебе дана. Ставший поговоркой совет Горация из 11-й оды I книги - "лови день" (буквально "срывай день" - carpe diem) не раз повторяется:

Но мудро боги скрыли от нас исход
Времен грядущих мраком густым...
...Проводит весело жизнь свою
Как хочет, тот, кто может сказать: сей день
Я прожил; завтра - черной тучей
Пусть занимает Юпитер небо
Иль ясным солнцем, все же не властен бог,
Что раз свершилось, то повернуть назад,
Что время быстрое умчало,
То отменить иль не бывшим сделать.
("Оды" III, 29, 29-30, 41- 48; перевод Н. С. Гинцбурга)

На судьбу полагаться нельзя, нельзя надеяться на прочность счастья, надо всегда быть готовым к любым переменам. Поэтому Гораций охотно использует образ Фортуны и образ урны, из которой падают жребии; Фортуна капризна, - беспристрастна только смерть:

Судьба венец с тебя срывает,
Чтобы, ликуя, венчать другого.
("Оды", I, 34, 15-16; перевод А. Я. Семенова-Τян-Шанского)

Фортуна рада злую игру играть,
С упорством диким тешить жестокий нрав:
То мне даруя благосклонно
Почести шаткие, то - другому.
("Оды", III, 29, 49-52)

Но без пристрастья жребьем решает Смерть
Судьбу и знатных и ничтожных:
Выкинет урна любое имя.
("Оды", III, 1, 14-16; переводы Я. С. Гинцбурга)

Наслаждаясь природой, любовью, красотой, надо все время помнить недолговечность всех благ.

...Юность нарядная
С красою вместе быстро уносится,
И старость высохшая гонит
Резвость любви, как и сон беспечный.
В цветах весенних вечной нет прелести;
Сияет разно лик луны пламенный.
Зачем же душу ты терзаешь
Думой, что ей не под силу будет?
("Оды", II, 11, 5-12; перевод Г. Ф. Церетели)

Образ "бледной смерти" (pallida mors; I, 4, 13-17), которая одинаково входит "в лачуги бедных и в царей чертоги", всегда стоит на заднем фоне самых, казалось бы, жизнерадостных стихотворений Горация. К теме неминуемой и неожиданной смерти он возвращается постоянно;

Ведь ты оставишь эти угодия,
Что Тибр волнами моет янтарными,
И дом с поместьем, и богатством
Всем завладеет твоим наследник.
("Оды", II, 3, 18-21)

Знает ли кто, подарят ли нам боги хоть день на придачу
К жизни, уже прожитой?...
Ни красноречье тебя, ни твое благочестье, ни знатность
К жизни, Торкват, не вернут.
("Оды", IV, 7, 17-18, 23-24; переводы А. Я. Семенова-Тян-Шанского)

Для этой избитой темы, сотни раз разрабатывавшейся в греческой лирике, эпиграммах, элегиях, Гораций каждый раз умеет найти новые, трогательные слова и образы: мы должны

Покинуть землю, дом и любезную
Жену, и сколько б ты ни растил дерев,
Недолговечному владыке
Лишь кипарис провожатым будет.
("Оды", II, 14, 21-24; перевод Ф. Е. Корта)

Именно в своих высказываниях о жизни и смерти, больше чем где-либо, Гораций выполняет ту задачу поэзии, которую он называет особенно трудной - "общеизвестное сказать по-своему" (proprie communia dicere; "Наука поэзии", 128).
В стихах Горация часто встречаются имена богов, он то обращается к ним с мольбой, то благодарит их за помощь. Но фигуры отдельных богов являются только традиционным литературным украшением; так, например, он просит Венеру смягчить сердце жестокой девушки, Аполлона - даровать ему мирную старость и утешение в Поэзии и т. п. В Юпитере для Горация олицетворяется общий миропорядок. Тем не менее какие-то черты суеверия и вера в возможность знамений и чудес заметны и в одах. Едва ли можно толковать только как формальный прием слова Горация о его испуге при ударе грома из ясного неба и его решении отныне больше чтить Юпитера (I, 34) или его оду к Меценату (II, 17), где он говорит о влиянии созвездий на судьбу их обоих. Едва ли он верил в подземное царство, суд Миноса и ладью Харона (IV, 7) в буквальном смысле, но какое-то чувство жути перед тем неведомым, что ожидает его после смерти, он все же испытывал, и это чувство нередко преодолевало его эпикурейский рационализм.
Таким же мастером слова, как в изображении темы жизни, смерти и судьбы, является Гораций и в излюбленной им теме любовного счастья. Женские имена, явно вымышленные, преимущественно эллинизированные (Лалага, Кинара, Хлоя, Пирра, Гликера, Фолоя, Филлида и т. п.) пестрят в его стихотворениях, сменяясь одно другим. Однако ни тех жгучих чувств, которые отражены в коротеньких дистихах Катулла, ни той немного сентиментальной нежности, с которой Тибулл воспевал Делию, в любовных стихотворениях Горация нет и следа. Хотя он не раз говорит, что он "сгорает", что он желает своему счастливому сопернику тех же страданий, какие перенес он сам, - ни огня, ни страданий в его изящных, очаровательных по музыкальности и по подбору слов любовных одах не чувствуется.
Наиболее, пожалуй, искренне лиричным можно считать его знаменитое стихотворение-диалог между Лидией и самим поэтом, которые прежде любили друг друга, но потом разошлись; однако старая любовь победила, и они снова вместе (III, 9).
С большой художественной силой и выразительностью Гораций рисует природу. Он изображает летний полдень -

С бредущим вяло стадом уж в тень спеша,
Пастух усталый ищет ручей в кустах
Косматого Сильвана; смолкнул
Брег, ветерок перелетный замер.
("Оды", III, 29, 21-24; перевод Н. С. Гинцбурга)

наступление осени -

...Ведь завтра листьями
Устелет рощу, а берег травами
Увядшими ненастный ветер.
Если не ложно накаркал ворон.
("Оды", III, 17, 9-12)

суровую зиму -

Смогри: глубоким снегом засыпанный
Соракт белеет, и отягченные
Леса с трудом стоят, а реки
Скованы прочно морозом лютым.
("Оды", I, 9, 1-4; перевод А. П. Семенова-Тян-Шанского)

Сам Гораций хорошо понимал, что его заслуги перед латинским языком и литературой - весьма значительны. Его поэтическое творчество было большим, серьезным и тщательным трудом, и он заслуженно гордился этим. Выпуская в свет первый сборник од в три книги, он в 1-й оде говорит еще довольно скромно о своей задаче, как лирического поэта: его обычно радует общение с музами Эвтерпой и Полигимнией, но он будет горд, если Меценат признает его лирическим поэтом (I, 1). В заключительном стихотворении II книги (ода 20) Гораций уже описывает свое перевоплощение в поющего лебедя, который пронесется но всему миру до гипербореев и Колхиды. В последней же оде III книги, знаменитом "Памятнике", Гораций выражает полную уверенность в том, что его слава будет жить, пока будет стоять Рим. Эту же мысль он еще раз повторяет в IV книге (ода 9):

Поверь, погибнуть рок не судил словам,
Что я, рожденный там, где шумит Ауфид,
С досель неведомым искусством
Складывал в песни под звуки лиры.
("Оды", IV, 9, 1-4; перевод Н. С. Гинцбурга)

Из этих слов видно, что Гораций, признававший себя в своих первых произведениях - сатирах последователем комиков и Луцилия, а не поэтом, в области лирической поэзии считал себя новатором. На первый взгляд может показаться, что это его мнение недостаточно обосновано: до него писал лирические стихи не только Катулл, по лирическому дарованию стоявший выше его, но и Корнелий Галл, и ряд не дошедших до нас, но известных в свое время поэтов. Однако вся эта группа поэтов, так называемых неотериков, примыкала к поэтам эллинистического времени - Феокриту, Каллимаху и даже вычурному Эвфориону. Гораций же избрал своими образцами древнегреческих лириков - Архилоха, Сапфо, Алкея, Анакреонта, Мимнерма; с глубоким уважением он говорит и о Пиндаре, считая себя самого недостойным подражать ему. Его хорическую лирику он воспроизводить не решался, но всю ритмическую сторону Пиндара и мелических поэтов он изучил тщательным образом. Первая книга его од - в известной степени метрико-ритмический эксперимент: в ней он пробует, чередуя их между собою, десять различных типов строф (все пять Асклепиадовых, две сапфических, две Архилоховых и Алкееву строфу, которую он впоследствии предпочитает всем другим); во всех дальнейших книгах он прибавляет еще только две новых строфы (ионическую, III, 22 и вторую Архилохову, IV, 7).
Воспроизводя в латинском стихе ритмические формы греческого стиха, Гораций и во многих других отношениях примыкает к своим греческим образцам. Он охотно, использует "общие места" греческой поэзии; например, о том, что страсть к мореплаванию есть преступление против богов, отделивших одну землю от другой морями (I, 3, 21), о различии вкусов и интересов людей (I, 1) или о том, что поэты необходимы, как певцы подвигов героев, которые без них были бы забыты. Греческие мифы и имена греческих героев переполняют стихотворения Горация, иногда даже излишне загромождая их. В этой черте, как и во многом другом, нашла свое выражение та глубокая и искренняя любовь Горация, которой он был верен всю жизнь, - любовь к греческой поэзии.


[1] К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения, т. XXIII, стр. 300.

4. "ЮБИЛЕЙНЫЙ ГИМН"

Тот же характер, что и официальные оды III и IV книг, носит "Юбилейный гимн" (Carmen saeculare), сочиненный Горацием по личному желанию Августа. В 17 г. до н. э. Август, достигший к этому времени полновластия и уверенный в его прочности, решил с особой пышностью справить государственное празднество - годовщину основания Рима. Это празднество было учреждено, по одним сведениям, Нумой, по другим - Валерием Попликолой; по всей вероятности, обе эти даты легендарны, и учреждение его следует относить уже к эпохе расцвета Республики. Как говорит Гораций и как известно и из других источников, оно совершалось раз в 110 лет (undenos decies per annos; "Юбилейный гимн", 21); после Августа подобное торжество опять через 110 лет праздновал Домициан в 93 г. н. э., хотя Август, по утверждению императора Клавдия, знатока древнеримских обычаев, устроил свое празднество слишком рано (Светоний, "Клавдий", 21, "Домициан", 4).
Празднество продолжалось три дня по строго определенному сложному ритуалу. Третий день был посвящен Аполлону и Диане; именно в этот день гимн, написанный Горацием, был исполнен двумя хорами подростков - мальчиков и девочек из видных семейств; каждый хор состоял из двадцати семи человек.
Сочинение гимна для такого общегосударственного торжества было большой честью, и стареющий поэт постарался оправдать доверие Августа к его таланту. Гимн, написанный малым сапфическим стихом, отличается благозвучием и стройностью композиции. Он начинается и заканчивается обращением к Аполлону и Диане и распадается на две части, между которыми вставлена еще одна строфа с мольбой к этим богам. По своему содержанию обе части гимна связаны между собой тем, что в первой испрашивается для Рима материальное благополучие - богатые урожаи и прирост населения, во второй воспевается моральное возрождение государства под властью Августа. Поэтому в первую часть включено обращение к Церере и к Илифии, богине, помогающей деторождению, а во второй говорится о том, что теперь на землю возвращаются "Верность, Мир, Честь, прежняя Стыдливость и дотоле презираемая Доблесть" (ст. 57-60).
Все эти мысли являются основными принципами официальной программы Августа, усердным провозвестником которой был Гораций; не забыта Горацием и та черта политики принцепса, которую Август, следуя примеру Юлия Цезаря, любил подчеркивать, - милосердие к побежденным врагам (clarus Anchisae Venerisque sanguis... iacentem lenis in hostem - ст. 50-51).
В 1890 г. при раскопках в Риме было найдено подробное описание данного празднества с упоминанием имени Горация, сочинившего гимн для хора.


5. "ПОСЛАНИЯ" И "НАУКА ПОЭЗИИ"

После выпуска в свет первых трех книг од поэт перешел к сочинению произведений в жанре, близком к "Сатирам", а именно к "Посланиям": они написаны, как и "Сатиры", гексаметром и затрагивают почти тот же круг тем, который был отражен в "Сатирах". Основное формальное различие между "Сатирами" и "Посланиями" заключается в том, что послания адресованы определенным лицам, из сатир же только две (I, 1 и 6) обращены к Меценату. Некоторые из "Посланий", по всей вероятности, действительно являются письмами в стихотворной форме к лицам, упоминаемым в начале того или иного послания. Таково, например, 3-е послание I книги, в котором Гораций расспрашивает одного из приближенных Тиберия, Юлия Флора, как поживают и какими литературными трудами заняты его римские друзья; возможно, однако, что и это послание является искусно замаскированным критическим отзывом о нескольких современных поэтах. Также и в 15-м послании Гораций, которому врачи посоветовали ехать не в Вайи, а на другой "курорт", расспрашивает своего адресата, Валу, о том, как туда проехать и как там живется, иронизируя над своими гастрономическими интересами, мало гармонирующими с его обычной проповедью умеренности. К пригодности правил умеренности для себя лично Гораций стал, по-видимому, относиться в позднем возрасте несколько скептически:

...Если средств у меня не хватает,
Бедной я жизни покой хвалю, среди скудости твердый;
Если же лучше, жирней мне кусок попадает, то я же
"Мудры лишь вы, - говорю, - и живете, как следует, только
Вы, что всем напоказ свои деньги пустили на виллы" [1].
(Послания", I, 15, 42-46)

Девятое послание I книги, вероятно, является настоящим рекомендательным письмом к Тиберию для некоего Септимия, долго пристававшего к Горацию с просьбой ввести его к "сильным мира", как тот навязчивый поэт, на которого Горацию жаловался в 9-й сатире I книги. Зная нелюдимый и недоверчивый характер Тиберия, Гораций пишет в очень сдержанном тоне и даже упрекает себя в дерзости, "свойственной горожанам" (frontis ad urbanae descendi praemia; ст. 11). Но он, несомненно, предполагает, что Тиберий будет польщен тем, что Гораций обращается к нему со специальным посланием; не забывает Гораций упомянуть и о том, что все считают его "близким другом" Тиберия, хотя он сам в этом не так уж уверен. В этом послании Гораций показывает себя настоящим придворным.
Ряд посланий посвящен столь любимой Горацием теме - воспеванию прелестей деревенской жизни; изящный талант Горация находит для этой, бесконечно избитой темы, если не совсем новые, то во всяком случае приятные краски. Он шутливо сравнивает красоты и удобства римской жизни с прелестью деревни:

Разве вода, что прорвать свинцовые трубы стремится,
Чище воды, что в ручьях торопливо сбегает с журчаньем?
("Послания", I, 10, 20-21)

Ведь в городе между домами и колоннами стараются сажать деревья, строят дома на местах, откуда открывается красивый вид, - в деревне же все это можно найти без труда. С любовью он описывает свое поместье и в послании 16-м I книги, называя его

Милый такой уголок и, если мне веришь, прелестный.
("Послания", I, 16, 16)

Этой же темы он касается и в послании (вероятно, фиктивном) к своему управляющему, "вилику", который стремится в Рим и скучает в деревне (I, 14, 42). Непостоянство людей, их вечное недовольство и различие их вкусов - постоянная тема наблюдений и насмешек Горация. Он смеется не только над теми, кто стремится, как и он сам, то в Рим, то в деревню, но и над теми, кто предпринимает далекие путешествия, чтобы развлечься и насладиться красотой чужих стран. Так, он с насмешкой спрашивает некого Буллатия, посетившего Малую Азию:

Как показались тебе, Буллатий мой, Хиос и славный
Лесбос и Самос-краса, и Сарды, Креза столица,
Смирна, - а как Колофон? Достойны они своей славы,
Или невзрачны они перед Тибром и Марсовым полем?
(Послания", I, 11, 1-4)

Гораций заканчивает это послание, как всегда, моральным выводом:

В Риме заочно пускай хвалят Самос, и Хиос, и Родос...
Если заботы от нас отгоняет не местность с открытым
Видом на моря простор, а лишь разум и мудрость, то ясно:
Только ведь небо меняет, не душу - кто за морс едет.
Праздная нас суета всех томит: на судах, на квадригах
Мчимся за счастием мы, - между тем оно здесь под рукою.
("Послания", I, 11, 21, 25-29).

Таким образом, цель "Посланий", как и "Сатир", по большей части не сообщение, как в подлинных письмах, а морализация, поучение. Вследствие этого они не только по форме, но и по содержанию нередко совпадают с сатирами. Так, послание 16, начинающееся идиллическим описанием поместья, переходит в сатирическое изображение "честного человека" (vir bonus), который, принося жертву Янусу или Аполлону, в то же время молится богине Лаверне, покровительнице воров, прося ее прикрыть его жульнические проделки. Идиллия, с которой начинается послание 10, тоже переходит в насмешки над людьми, одолеваемыми жаждой богатства: Гораций и им дает совет быть всегда довольными своей судьбой. Такие же повторяющиеся сентенции ходячей морали встречаются во всех посланиях I книги: в послании 1 (о стремлении к доблести, а не к богатству), в послании 2 (против жадности и гнева), в послании 6 (против жадности и честолюбия[2] и против обжорства), в послании 17 (об умеренности).
Многие литературные приемы "Посланий" совпадают с "Сатирами": Гораций охотно включает в них басни (о коне и олене - I. 10, 36-39; о лисе и льве - I, 1, 75-78; о загостившейся мыши - 1, 7, 29-34), исторические и мифологические примеры (о богаче Лукулле - I, 6, 40-46; сравнения с героями поэм Гомера - I, 2, 10-30) и бытовые рассказы и картины. Так, например, длинный рассказ в 7-м послании о том, как глашатай Мена, живший спокойно и приятно, вконец измучился, получив в подарок имение -

Чуть не умрет от работы, от алчности старясь до срока.
("Послания", I, 7, 86)

Забавную бытовую картинку рисует Гораций в послании 18 - к молодому Лоллию, которого он порицает за ребяческую игру в войну, между тем как он уже побывал на настоящей войне и отличается в маневрах на Марсовом поле:

...Но порой в именье отца ты играешь:
В лодки садятся войска из отроков, будто враждебных,
Ты - предводителем; вновь при Акции битва ведется;
Брат твой - противник, а пруд - море Адрия; вплоть до того, как
Ветвью из вас одного, примчась, увенчает Победа.
("Послания", I, 18, 60-64)

При основном сходстве "Посланий" с "Сатирами" среди первых имеется одно послание (I, 5), совпадающее по содержанию с теми одами, в которых Гораций приглашает кого-либо из своих друзей к себе на пирушку. Он хочет весело отпраздновать день рождения Августа и соблазняет своего приятеля, юриста Торквата, хорошим вином, обществом близких друзей и задушевным разговором -

...В круг надежных друзей чтоб не втерся
Гость такой, что слова за порог выносил бы...
("Послания", I, 5,25-26)

Таким образом, разнообразие тем, переход внутри одного стихотворения от одной темы к другой, иногда недостаточно обоснованный (например, в посланиях 2, 16), - все эти черты сближают "Послания" с "Сатирами". Разница между той и другой группой стихотворений заключается не в форме и не в тематике, а в том, так сказать, душевном тоне, психологической окраске, которая господствует здесь и там. В "Сатирах" Гораций критикует и поучает, будучи полностью уверен в своем праве поучать других и в правильности своих поучений. В "Посланиях" же во всем, что он говорит, часто прорываются ноты скептицизма, разочарования и утомления; он не столько доволен жизнью, сколько убеждает себя в том, что он должен быть ею доволен.
Скептическое настроение Горация в первую очередь коснулось его отношения к философии. Он, правда, по-прежнему говорит о своей любви к ней и с радостью вспоминает годы своего учения в Афинах, изображает себя подчас философом, удалившимся от мира.

Я, что избрал себе встарь Афины спокойные, ум свой
Целых семь лет отдавал лишь наукам, состарился, думы
В книги вперив, - я хожу молчаливее статуи часто,
Смех возбуждая в народе.
("Послания", II, 2, 81-84)

Он жалуется на то, что его образ жизни мешает ему заняться философией:

Истина в чем и добро, я ищу, и тому весь отдался...
...Лениво течет для меня безотрадное время
То, что мешает моей мечте и решенью заняться
Тем, что равно беднякам и богатым полезно, что вредно
Детям и старцам равно.
("Послания", J, 1, 22, 23-26)

Однако любимая этическая философия уже не полностью удовлетворяет Горация; неспособность примкнуть к учению какой-либо одной философской школы начинает его тяготить, индивидуализм и желание полной самостоятельности заставляют его чувствовать себя одиноким. Его известное выражение, ставшее поговоркой, - iurare in verba magistri (повторять каждое слово за учителем) - включено в довольно горькую самокритику:

Спросишь, пожалуй, кто мной руководит и школы какой я:
Клятвы слова повторять за учителем не присужденный,
Всюду я гостем примчусь, куда б ни загнала погода.
То я, отдавшись делам, погружаюсь в житейские волны -
Доблести истинный страж, ее непреклонный сопутпик;
То незаметно опять к наставленьям скачусь Аристиппа.
("Послания", I, 2, 13-18)

То эклектическое смешение эпикуреизма и стоицизма, которым Гораций удовлетворялся в более молодые годы, перестало служить ему утешением. Явным издевательством над стоическим идеалом "мудреца" звучит конец того же 1-го послания I книги:

Словом, мудрец - одного лишь Юпитера ниже: богат он,
Волен, в почете, красив, наконец, он и царь над царями,
Он и здоров, как никто, - разве насморк противный пристанет.
("Послания", 1, 106-108)

Не только над стоическим учением, над которым Гораций всегда был склонен подшутить за его слишком абсолютный характер, насмехается он в "Посланиях", - от Горация достается и эпикуреизму с его слишком квиетическим отношением к жизни. Гораций высказывает остроумное мнение, что человек, чересчур боящийся и избегающий богатств и почестей, также в известной степени зависит от них; т. е. он обращает на них слишком много внимания, как и тот, кто их жаждет; однако и состояние полной "атараксии" Гораций рекомендует своему другу Нумицию тоже не вполне уверенно, а только как возможное предположение.

Сделать, Нумиций, себя безмятежным и так оставаться
Средство, пожалуй, одно только есть - "ничему не дивиться".
("Послания", I, 6, 1-2)

Гораций, видимо, колеблется между разными философскими направлениями, уже не гордясь своей самобытностью, а страдая от своей нерешительности. Основателя гедонистического учения Аристиппа он все же ценит очень высоко и посвящает большой и горячо написанный экскурс защите его от обвинения в заискивании перед царями. Этот вопрос был особенно болезненным для Горация: ведь и он проповедовал всю жизнь скромность и умеренность, и он, как Аристипп, всю жизнь знался с богачами и вельможами; поэтому, противопоставляя самостоятельного, оригинального, свободомыслящего Аристиппа упрямым и ограниченным, по его мнению, киникам, Гораций доказывает, что

Шло к Аристиппу любое житье, положенье и дело.
("Послания", I, 17, 23)

Киник же, сохраняя свою суровую добродетель, будет "убегать от тканой в Милете хламиды, пуще боясь, чем змеи иль собаки". Уметь с одинаковым достоинством нести и бедность, и богатство, утверждает Гораций, - большая доблесть, чем прятаться в намеренной нищете...

...Ибо тот [3] устрашился
Ноши, что слабой душе непосильна и слабому телу:
Этот же взял и несет. Или доблесть - пустое лишь слово,
Или же опытный муж вправе славы искать и награды.
("Послания", 17, 39-42)

Нельзя не заметить, что эти доказательства весьма софистичны и являются самооправданием Горация, который иногда больно чувствовал свое зависимое положение. Несомненно, спокойное перенесение неприятностей требует известной твердости на всех ступенях общественной лестницы, но считать "доблестью" уменье "нести ношу" материального благополучия все же едва ли возможно. Гораций сам хорошо сознавал это и написал на себя и на поэта Альбия Тибулла довольно злую эпиграмму в виде любезного послания. Спросив Тибулла, пишет ли он стихи или "таскается по лесам", размышляя о том, "что достойно мудреца и хорошего человека", - обычное занятие самого Горация, - он говорит, что у Тибулла ведь есть все, чего может пожелать "любящая кормилица милому питомцу", - красота, состояние, здоровье и т. д.
Однако именно то, что пожелание всех этих благ приписывается "мамке", которая только их и ценит, раскрывает сатирический характер этого стихотворения. В качестве же подлинного утешения и блага Гораций изображает то, что обычно пугает людей, а именно - что каждый день может оказаться последним; и этот неожиданный час будет желанным (grata). Такой пессимистический вывод заканчивается еще более злой насмешкой над самим собой:

Можешь увидеть меня с лоснящейся кожею, жирным,
В стаде свиней Эпикура, когда посмеяться захочешь.
("Послания", I, 4, 16 -16)

Этим посланием Гораций осуждает эпикурейское наслаждение жизнью так же, как в других посланиях он высмеял стоическую мудрость и киническое отречение от жизненных благ. Правильнее всего Гораций характеризовал свое отношение к философским системам в этот период жизни как непрерывное метание от одной крайности к другой.

...А что, как воюет мой разум с собою:
Брезгуем тем, что искал, что недавно отринул, вновь ищет;
Вечно кипит, расходясь со всеми порядками жизни;
Рушит иль строит; то вдруг заменяет квадратное круглым.
("Послания", I, 1, 97-100)

Уже из приведенных высказываний Горация на философские темы видно, что "Послания" содержат в себе много автобиографических моментов. И действительно, "Послания" Горация местами гораздо "лиричнее", чем его лирические оды; ни в каких своих произведениях он не говорит так много и так искренно о себе, как в "Посланиях". Из ряда высказываний, рассеянных в различных посланиях, видно, что Горация многое тяготило в эти, уже немолодые годы его жизни. Его, видимо, нередко вызывали в Рим по разным поводам; и он жалуется на то, что в Рим его "тащат ненавистные дела" (trahunt invisa negotia Romam; I, 14, 17). В обстановке Рима, которую Гораций описывает с юмором, ни думать, ни работать нельзя - то иди в суд, то навещай друзей, то выслушивай чужие стихи; на улицах царят шум и суета -

То поднимает, крутясь, там ворот бревно или камень;
Вьется средь грузных телег похоронное шествие грустно;
Мчится вдруг бешеный пес иль свинья вся в грязи пробегает,
Вот ты иди и слагай про себя сладкозвучные песни...
("Послания", II, 2, 73-76)

Но как ни бранит Гораций Рим, без него он все же жить не может и печально сознается:

Вредного всё я ищу; избегаю того, что полезно.
В Риме я Тибура жажду, а в Тибуре - ветреник - Рима.
("Послания", I, 8, 11-12)

Все чаще встречаются в "Посланиях" упоминания о необходимости заботиться о здоровье и о наступающей старости. Как будто на эту же тему о неумолимо уходящих годах и неминуемой смерти Гораций не раз говорил и в одах; но мысль о жизни и смерти была для него в то время именно только мыслью, а не личным непосредственным ощущением скорого конца; в "Посланиях" он, правда, тоже иногда использует те же выражения и даже те же образы, что и в одах:

Польза какая в амбарах, в земле, иль прибавить к калабрским
Выгон луканский, когда и большое и малое косит
Рок безразлично: его ведь и золотом ты не умолишь.
("Послания", II, 2, 17 7-179) .

..Пускай и дорога
Аппия знает тебя, и зрит колоннада Агриппы, -
Все ж остается идти, куда Нума и Анк удалились.
("Послания", I, 6, 26-2 7)

Однако наряду с этими общими сентенциями Гораций не раз говорит и о самом себе, причем упоминает даже о своей наружности:

Прежде мне были к лицу и тонкие тоги, и кудри
С блеском, и хищной Кинаре я нравиться мог без подарков;
Пил я с полудня уже прозрачную влагу фалерна.
Ныне же скромно я ем и сплю на траве у потока;
Стыдно не прежних забав, а того, что забав я не бросил.
("Послания", I, 14, 32-36)

Годы бегут и у нас одно за другим похищают:
Отняли шутки, румянец, пирушки, любви шаловливость;
Вырвать теперь и стихи уж хотят: что писать мне велишь ты?
("Послания", II, 2, 66-67)

Оглядываясь на свою жизнь, Гораций в "Посланиях" подводит итог своей тридцатилетней дружбе с Меценатом. Покровительство всесильного богача, вначале только льстившее Горацию [4], перешло в дружбу, в которой Гораций, более образованный и талантливый, мало-помалу стал, по-видимому, играть первую роль. Уже в одах Гораций, приглашая Мецената к себе, говорит с ним как приятель, а не подчиненный, более бедный, но равный. В известной оде (II, 17) Гораций даже в тоне некоторого превосходства успокаивает Мецената, боявшегося смерти, тем, что они умрут вместе; его предсказание сбылось, он пережил Мецената только на два месяца. В "Посланиях" отражен последний, наименее приятный для Горация период дружбы с Меценатом; оба старели - Гораций все более любил свой покой, а Меценат, очевидно, все более требовал внимания и уважения к себе и беспрекословного выполнения своих желаний. Поэтому, следуя долгу дружбы и благодарности и открывая I книгу "Посланий" стихотворением, посвященным Меценату, Гораций тут же предупреждает, что это - последние его стихотворения и что напрасно Меценат хочет снова "включить его в прежнюю игру" (iterurn me antiquo includere ludo; I, 1, 3). В 7-м послании той же книги, опять обращенном к Меценату, он украшает благозвучными стихами свой отказ вернуться в Рим до будущей весны (послание написано летом), выговаривая себе право провести всю зиму спокойно у моря. Впервые Гораций говорит о подарках Мецената с некоторым раздражением, указывая, что он, хотя и неохотно, все же решил бы вернуть подаренное имение, если оно начнет стеснять его свободу, а не доставлять ему радость. Явная обида Горация на Мецената звучит в 19-м послании I книги, вызванном, по-видимому, тем, что Меценат выразил свое недовольство недостаточно широкой известностью Горация, а также тем, что покровительствуемый им поэт подражал греческим лирикам. Это недовольство могло быть вызвано политическими тенденциями Августа, все настойчивее пропагандировавшего древнюю доблесть и идею национального превосходства римлян. Гораций в раздраженном тоне объясняет Меценату, в чем именно он подражал грекам, и доказывает, что он совершенно самобытный писатель, но для немногих ценителей, что он ищет успеха не у толпы и не желает ни перед кем заискивать, "обходя школы грамматиков". Здесь опять-таки сказался крайний индивидуализм Горация, его желание поставить себя в особое положение в литературе и в среде читателей.
У Горация один раз вырвались слова, свидетельствующие о горьком осадке, оставшемся от дружбы с человеком, не равным ему по положению и по богатству:

Сладко - неопытный мнит - угождение сильному другу,
В опытном - будит то страх. Пока в море открытом корабль твой,
Будь начеку; изменясь, не унес бы назад тебя ветер.
("Послания", I, 18, 86-88)

Стареющего поэта стала утомлять эта необходимость всегда "быть начеку".
Первую книгу "Посланий" Гораций, видимо, хотел, как и сказал, сделать последним своим поэтическим сочинением; в 18-м послании он высказал свои последние желания:

Будет пускай у меня, что уж есть, даже меньше, и пусть бы
Прожил я век остальной, как хочу, коль продлят его боги;
Был бы лишь добрый запас мне и книг, и провизии на год,
Чтоб суеты я не знал, неуверенный в часе ближайшем...
("Послания", I, 18, 107-110)

Заключительное же послание (20) обращено к самой книге посланий: книга, по словам Горация, хочет выйти в свет, а поэт отговаривает ее; ведь только сперва, пока она молода, ею будут восхищаться, а потом ее захватает толпа, зачитают в школах дети. Но эти предупреждения служат только введением к оригинальному автопортрету Горация, отнюдь не свидетельствующему о том свойстве, о котором Гораций так часто говорит - о скромности:

Ты расскажи, что я - сын отпущенца, при средствах ничтожных
Крылья свои распростер, по сравненью с гнездом, непомерно:
Род мой насколько умалишь, настолько умножишь ты доблесть;
Первым я Рима мужам на войне полюбился и дома;
Малого роста, седой преждевременно, падкий до солнца,
Гневаться скорый, однако легко умиряться способный.
("Послания", I, 20, 20-26)

Но этой книге, законченной Горацием, по его словам, на 45 году жизни, т. е. в 21 г. до н. э., не пришлось стать его последней книгой. До выхода в свет последнего произведения, IV книги од, он написал еще три больших послания, которые содержат в себе уже сравнительно мало личных, автобиографических высказываний, а представляют собою теоретико-литературные трактаты. Первый адресован самому Августу, по-видимому, согласно желанию, выраженному принцепсом; второй - тому же Юлию Флору, к которому написано 3-е послание I книги; третий ("Наука поэзии") - аристократическому семейству Пизонов, отцу и двум сыновьям, очевидно, интересовавшимся литературой. Характеристику же Горация дополняют заключительные стихи посланий к Августу и к Флору. В послании к принцепсу Гораций - уже не в первый раз - отказывается писать эпическую поэму о подвигах Августа; очевидно, Август (возможно, после смерти Вергилия) опять выражал это желание. Горацию опять пришлось говорить, что

...Не терпит Маленьких песен величье твое; запрещает мне совесть
Труд на себя возложить, что исполнить откажутся силы.
("Послания", II, 1, 267-269)

Второе же послание кончается опять-таки уже не раз повторенной Горацием похвалой "золотой середине", раскаянием во многих своих недостатках, в тщеславии, в страхе смерти, во вспыльчивости и, что совершенно неожиданно после стольких лет изучения философии, в вере "в сны, наваждения магов, явленья природы, волшебниц, призрак ночной, чудеса фессалийцев". Суеверия его молодых лет, не оставившие следов ни в одах, ни в I книге "Посланий", очевидно, опять стали мучить Горация с приближением старости; и, чувствуя себя неисправимым, Гораций заканчивает послание к Флору печальными словами, обращенными не к Флору, а к себе:

Вдоволь уж ты поиграл, и вдоволь поел ты и выпил:
Время тебе уходить...
("Послания", II, 2, 214-216)

В своих посланиях к Августу и к Флору и в "Науке поэзии" Гораций старается охватить очень широкий круг вопросов теории литературы и дать на каждый из них ясный ответ. Несмотря на то, что он ведет свое изложение не в систематической форме научного трактата, а в форме беседы, и поэтому нередко переходы его от одной темы к другой бывают несколько неожиданны, все же основные теоретические вопросы в его постановке сводятся к следующему: какими данными должен обладать тот, кто хочет быть поэтом; какова задача поэта; каким требованиям должно отвечать хорошее литературное произведение и какими средствами это достигается; в какой мере можно и в какой нельзя использовать то, что сделано предшественниками, и, наконец, как пользоваться тем материалом, из которого строится литературное произведение, т. е. словами. Менее всего внимания уделяет Гораций чисто метрической стороне стихотворения, ограничиваясь разъяснением употребления ямба и спондея в стихе драмы ("Наука поэзии", 251-262). Сам Гораций определяет свою задачу так:

Я открою другим, что творит и питает поэта,
Что прилично, что нет, в чем искусство и в чем заблужденье.
("Наука поэзии", 30 7-308)

На вопрос о соотношении природного дарования и "искусства", т. е. тщательной работы над художественной стороной произведения, Гораций отвечает с полным убеждением: необходимо и то, и другое в равной мере и в полном согласии между собой (ст. 408-411). Едва ли Гораций, совершенно уверенный в правильности своего ответа, мог предполагать, сколько раз еще будет ставиться и решаться в теории литературы этот самый вопрос о соотношении ingenium (таланта) и ars (мастерства), но, очевидно, он обсуждался уже и во времена Горация, потому, что Гораций не раз издевается над поэтом, полагающим, что нужен только поэтический восторг для того, чтобы писать стихи, и обвиняет философа Демокрита в распространении этого ложного мнения:

Так как учил Демокрит, что жалко искусство в сравненье
С даром природы, и тем здравомыслящих выгнал поэтов
Он с Геликона, то многие бороду стричь перестали,
Также и ногти, людей избегают и в бани не ходят.
("Наука поэзии", 295-298)

Еще в 19-м послании I книги Гораций подшучивал над теорией, что поэт должен творить в опьянении и поэтому

Стали с утра уж вином попахивать нежные музы,
("Послания", I, 19, 5)

a поэты стали пьянствовать целыми ночами.
Задачи подлинного поэта очень трудны и широки. Не обладая достаточным талантом, говорит Гораций, за поэзию и браться не стоит; в практических делах терпима даже посредственность, в поэзии - она недопустима ("Наука поэзии", 372-385). Поэт должен не только обладать талантом, "божественной жилкой", не только трудиться над своим произведением, но много знать, для того чтобы он имел, что сказать.

Ибо лишь знание есть родник и начало писанья [5].
("Наука поэзии", 309)

Знанию же могут научить философские сочинения (по выражению Горация, Socraticae chartae, "а слова вслед за мыслью придут уж сами собою".
Таким образом, Гораций, 150 лет спустя, почти сходится в своих советах с Катоном Старшим, говорившим: "Знай дело, а слова придут". Именно поэтому Гораций вступает в борьбу не только с теми, кто не заботится о красоте своих творений и выпускает их в свет спешно, не приложив к ним достаточного старания, но и с теми, кто, напротив, заботится только об их красоте. По-видимому, именно такими он считал группу поэтов-неотериков, поклонников эллинистической литературы, изящной, но, на его взгляд, мало содержательной. Перед поэтом Гораций ставит более высокие задачи:

Нет, красоты для поэм недостаточно; пусть будут нежны,
Пусть они душу того, кто их слышит, влекут за собою.
("Наука поэзии", 98-100)

Кажется мне, что искусно писатель идет по канату,
Если он грудь мне теснит волненьем, то гнев вызывает,
То его снова смягчит, то вымыслом в ужас повергнет,
Словно волшебник, меня переносит в Афины иль в Фивы.
("Послания", II, 1, 210-213)

Тщательность работы над поэтическим произведением требует упорной самокритики и критики; поэтому Гораций дает писателям остроумные советы, как отличать честных и надежных критиков от льстецов ("Наука поэзии", 420-452 и "Послания", II, 2, 88-110), и рассказывает анекдот о юристе и ораторе, напоминающий басню о кукушке и петухе.
Однако Гораций не ограничивается одними общими требованиями, предъявляемыми к поэтическому произведению; он указывает на те средства, какими они могут быть достигнуты. В произведении должна господствовать гармония, полная соразмерность; поэт должен выбирать себе тему по своим силам и своему вкусу ("Наука поэзии", 40-45); соразмерны между собой должны быть части произведения; эпитеты, описания должны быть помещены там, где они действительно нужны в развитии повествования, а не там, где это почему-то вздумалось автору:

...Описан Дианин алтарь, или резвый источник,
Вьющийся меж цветущих лугов, или Рейн величавый,
Или цветистая радуга на небе мутнодождливом,
Но не у места они.
("Наука поэзии", 16 -19)

Требуя от поэзии содержательности, Гораций указывает причину такого требования: поэзия должна быть полезна обществу. "Всех соберет голоса, кто смешает приятное с полезным, равно и услаждая читателя, и поучая" ("Наука поэзии", 343-344). Чтобы приносить пользу в жизни, поэзия должна верно отображать жизнь: "Ученому подражателю, - говорит Гораций, - я прикажу оглядываться на свой образец - на жизнь и нравы" ("Наука поэзии", 317-318). Даже вымысел в поэзии должен быть "к истине близок": "Нельзя же живого вынуть из чрева ребенка, которого Ламия съела" ("Наука поэзии", 346; Ламия - прожорливое чудовище, одна из ателланских масок). Особенно должна заботиться о жизненной правдивости комедия, так как она рассчитана на самую широкую аудиторию. В связи с этим Гораций дает краткую характеристику четырех возрастов, с которой должны считаться поэты, создавая комедийные характеры ("Наука поэзии", 153-178).
Может показаться странным, что при этом Гораций резко обрушивается на характеры Плавта ("Послания", II, 1, 170-176), а заодно - на его метрику и грубую (inurbanum) шутливость ("Наука поэзии", 270- 274). Однако это объясняется полемической целью Горация. Плавта в это время поднимали на щит писатели-архаисты, противники Горация и других поэтов кружка Мецената. Народное римское остроумие Плавта они противопоставляли эллинизированной поэзии времен Августа. Против этих писателей-архаистов и боролся Гораций.
Гораций и в последних посланиях, и в "Науке поэзии" остался тем, кем был всегда, - ярым эллинофилом. Он идеализирует не только греческую литературу, но и греческий народ: вошли в поговорку его стихи.

Греция, взятая в плен, победителей диких пленила,
В Лаций суровый искусства внеся...
("Послания", II, 1, 166-157)

Грекам Муза дала полнозвучное слово и гений,
Им, ни к чему не завистливым, кроме величия славы.
("Наука поэзии", 323-324)

Эти положения, так решительно сформулированные Горацием, передаваясь от поколения к поколению, надолго создали и закрепили ошибочное представление о римской литературе как о бледной копии греческих недосягаемых образцов - представление безусловно ложное. Насколько высокого мнения держится Гораций о греческом литературном наследии, настолько же низко он ценит то, что дошло до него от его предшественников в работе над латинским стихом. В послании к Августу Гораций со странной для него резкостью говорит об излишнем преклонении перед древними латинскими поэтами и негодует на недооценку своих современников. Явным издевательством звучат такие высказывания, как:

Если, как ви́на, стихи время делает лучше, хотел бы
Знать я, который же год сочинению цену поднимет.
Если писатель всего только сто лет назад тому умер,
Должен быть он отнесен к совершенным и древним, иль только
К новым, неценным.
("Послания", II, 1, 34-38)

Тот, кто глядит в календарь и достоинство мерит годами,
Чтит только то, на что смерть святыни печать наложила.
("Послания", II, 1, 48-49)

Я негодую, когда не за то порицают, что грубо
Сложены иль некрасивы стихи, а за то - что-де новы.
("Послания", II, 1, 76-7 7)

Перечисляя ряд древних латинских поэтов, он смеется над тем, что эпитет "ученого" прилагают к Пакувию, а "возвышенного" - к Акцию, над тем, что приравнивают Афрания к Менандру, Плавта к Эпихарму ("Послания", II, 1, 56-58). По мнению Горация, только греческие образцы заслуживают изучения и подражания.
Однако в вопросе о том, до какого предела должно идти это подражание, Гораций очень строг: он считает, что можно и должно учиться у греческих поэтов, как творить, но творить надо самому, не рядясь в чужие перья. От себя он с негодованием отводит в послании к Меценату (I, 19, 22) упрек в подражательности; своему другу Цельсу он советует искать "мыслей своих"

...И не трогать творений
Тех, что уже Аполлон Палатинский в хранилище принял.
("Послания", I, 3, 17)

Но он же советует Пизонам "день и ночь изучать образцовые греков творенья" ("Наука поэзии", 269). Ослепленный своей страстью к греческой литературе, Гораций не оценил по достоинству своих латинских предшественников. Однако красоту того материала, которым пользовались и они, и он сам, он полностью почувствовал; его отзывы о латинском языке и его тонкое понимание жизни слов в языке заставляют забыть его несправедливость по отношению к тем, кто начал трудиться над созданием латинской литературы. Гораций превосходно изобразил процесс словотворчества и развития языка:

Как листы на ветвях изменяются вместе с годами,
И облетают, увянув, - так старость для слов наступает,
Новые крепнут, родясь, и цветут, как мужи молодые.
("Наука поэзии", 60-62)

Гораций понимает и роль хороших писателей для создания литературного языка; они не боятся ни архаизмов, ни неологизмов, а с верным чутьем умеют выбрать и то, и другое.

Тот, кто желает создать по законам искусства поэму,
Должен с доской для письма заимствовать цензора душу,
Все без различья слова, в коих блеска почти не осталось,
Те, что утратили вес, недостойными признаны чести,
Смело он выгонит вон, хоть уходят они неохотно...
Те, что во тьме уж давно для народа, он выроет снова,
Выведет снова на свет много образных слов для предметов;
Встарь понимали их часто Катоны, Цетеги, а ныне
Плесень уродует их, покрывая забвения прахом;
Новые примет слова, что создал родитель - обычай.
("Послания", II, 2, 109 - 119)

Если известное слово, искусно с другим сочетавши,
Сделаешь новым - прекрасно! Но если и новым реченьем
Нужно дотоль неизвестное нечто назвать - то придется
Слово такое найти, что неведомо было Цетегам...
Энний с Катоном ведь новых вещей именами богато
Предков язык наделили; всегда дозволялось, и ныне
Тоже дозволено нам, и всегда дозволено будет
Новое слово ввести, отметивши новою меткой.
("Наука поэзии", 46-49, 56-59)

Для создания совсем новых слов Гораций советует следовать опять-таки греческим образцам, но выражает свою мысль недостаточно ясно. Едва ли его слова можно истолковать в том смысле, что он предлагает вводить слова, буквально заимствованные из греческого языка, - еще в своей молодости он именно· за это порицал Луцилия. Скорее он подразумевает создание составных слов, которыми так богат греческий язык; латинский язык не так легко образует составные слова, но Вергилий, на которого Гораций ссылается именно здесь, в "Энеиде", создал много новых благозвучных "сочетаний из уже существующих в языке слов". Очевидно, от нападок, которым Вергилий, как известно, не раз подвергался за это и при жизни, и после смерти, его и защищает Гораций, одновременно выговаривая право словотворчества и для себя, и для своих современников.
Литературе римского народа, говорит Гораций, предстоит великое будущее. Если бы поэты прилагали больше труда к своим произведениям, то

Доблестью был бы своей и своим знаменитым оружьем
Лаций не более славен, чем речыо своей.
{"Наука поэзии", 289-290)

Несмотря на правильность такой высокой оценки латинского языка, предсказание Горация о великом будущем римской литературы полностью не сбылось. Хотя римские писатели создали и после Горация много прекрасных трудов, все же в области поэзии наивысшим ее достижением остались произведения поэтов августовского века - самого Горация и его ближайших современников.


[1] Цитаты из «Посланий» даны в переводе Н. С. Гинцбурга, из «Науки поэзии» — в переводе М. Дмитриева.
[2] Изображение честолюбца написано остроумно и очень напоминает «Наставление» Квинта Цицерона:

Купим раба, называть имена и толкать нас под левый
Бок, чтобы указывать нам, кому протянуть за прилавок
Руку…
…Обращайся же «батюшка», «братец»,
…Каждого возраст учтя, к родне приобщай всех учтиво.
(«Послания», I, 6, 50–52, 54–55)
[3] Подразумевается киник.
[4] В «Сатирах» он, хотя и отрекается от большой близости к дому Мецената, все же нередко и охотно упоминает о том, что все считают его личным другом Мецената.
[5] Scribendi recte sapere est et principium et fons.

Глава XXVI РИМСКАЯ ЭЛЕГИЯ. ТИБУЛЛ.

Автор: 
Беркова Е.А.

1. РИМСКАЯ ЭЛЕГИЯ

Наряду с поэтами, прославлявшими новый режим и служившими своей поэзией делу создания и укрепления Империи, нам известны и другие, настроенные более или менее оппозиционно к новой власти. Не рискуя открыто критиковать вводимый Августом новый политический режим, эти поэты отходят как бы в сторону от общественных интересов своего времени и выдвигают своим лозунгом служение "чистому искусству". Продолжая традиции эллинистической литературы и имея предшественников в лице римских неотериков, небольшая группа римских поэтов развивает и культивирует особый жанр любовной элегии. Здесь гражданские интересы уступают место интересам отдельной личности, философские и этические проблемы заменяются главным образом такими мотивами, как любовь и связанные с ней переживания. Неудовлетворенность существующим положением вещей уводит поэта-элегика в фантастический мир любовных отношений, которые изображаются в стилизованной форме как субъективные переживания самого поэта.
От классических греческих образцов римскую элегию отличало прежде всего то, что ее тематику в основном составляли эти любовные переживания и что римские элегики образцами для своего творчества брали не классических греческих авторов, а более поздних - александрийцев. Из классических поэтов делалось исключение лишь для Мимнерма, воспевавшего свою возлюбленную Нанно и близкого по самой тематике к любовной элегии. Гораций упоминает, что Мимнерма чрезвычайно высоко ценят его римские поклонники, а Проперций ставит его даже выше Гомера (I, 9, 11).
Жанр любовной элегии сложился задолго до римских элегиков, и его следы можно обнаружить как в греческой эллинистической литературе, так и у более ранних римских поэтов. Хотя не все источники жанра любовной элегии могут быть установлены с безусловной точностью, тем не менее некоторые из них нам известны. Таковыми являются новоаттическая комедия, эротическая эпиграмма и буколическая поэзия.
Прямых данных, указывающих на существование в эллипистичсской поэзии субъективной любовной элегии, подобной той, которую мы находим в Риме, нет; известно лишь, что эллинистическая элегия уже имела в основном эротическое содержание. Так, о выдающемся александрийском поэте Эвфорионе говорилось, например, что он писал наряду с эпиллиями и любовные элегии и что ему подражал первый римский элегик Галл.
На связь римской любовной элегии с александрийской указывает наряду с другими признаками такой литературный прием - объединение ряда элегий вокруг одного какого-либо женского имени. Существовали ли в действительности Лида, Леонтинон и другие женщины, воспетые александрийцами, сказать трудно, но самый факт появления в эллинистической литературе произведений, объединенных тем или другим женским именем, говорит за то, что эта поэзия уже включала в себя определенные субъективные моменты. Римские элегики также соединяли свои произведения с именами любимых ими женщин: у Галла это Ликорида, у Проперция - Цинтия, у Тибулла - Делия и Немесида, у Овидия - Коринпа. Унаследовав от эллинистических авторов ряд разработанных тем, определенных положений и "общих мест", римская элегия оказалась связанной этими традиционными мотивами; поэтому у всех элегиков встречаются одни и те же темы, выражения и образы. Однако подражание лучшим образцам греческой поэзии рассматривалось римскими поэтами как нечто положительное, и писатели прямо говорят об этом в своих произведениях (Гораций, "Послания", I, 19, 21; "Оды", III, 30, 13; Вергилий, "Георгики", III, 10; Проперций, III, 1,3).
В эллинистической литературе, оказавшей большое влияние на развитие римской элегической поэзии, главное внимание стало уделяться человеку со всеми его индивидуальными способностями и страстями, появились попытки отобразить жизнь обыкновенных людей и их бытовую обстановку. На первый план выдвигались уже не боги гомеровской эпохи, а боги в облике обыкновенных людей, утратившие свое высокое положение руководителей и наставников человечества. Заимствуя свои сюжеты из мифологического наследия, подобно поэтам классической древности, александрийцы по-иному подходили к изображению этих сюжетов, модернизируя самую мифологию. Выбирая замысловатые сюжеты или редкие варианты тех мифов, которые были хорошо известны еще со времен Гомера, поэты эллинистического периода обычно старались придать своим произведениям внешне ученый характер. Даже изображение своих любовных переживаний поэты часто использовали лишь как предлог проявить свою ученость, загромождая свою поэзию множеством различных сравнений и излишних подробностей. Вместе с исчезновением веры в древних богов изменяется и самый подход к мифологии: в литературе того времени появляется порой даже ирония по отношению к богам и героям классической древности.
Вопрос о том, был ли заимствован римлянами поэтический жанр любовной элегии непосредственно от александрийских поэтов или он был создан уже на римской почве, до сих пор остается не решенным. Но если в эллинистической поэзии и не существовало в чистом виде субъективной эротической элегии, то для римских элегиков имелось достаточно известных образцов с разнообразной любовной тематикой.
Многочисленные упоминания имен Каллимаха и Филета говорят о том, что в римских литературных кругах эти александрийские поэты пользовались большой популярностью. Так, например, Овидий в своем письме к жене упоминает о Филете как об авторе, хорошо знакомом определенному кругу читателей, а в "Любовных элегиях" шутливо сравнивает себя самого с Каллимахом. Весьма возможно, что этим двум наиболее выдающимся поэтам-александрийцам и подражали римские элегики.
Итак, усвоив многое от эллинистической поэзии, сохраняя с ней преемственную связь, но изображая свои, римские характеры и нравы, римские поэты создали жанр римской любовной элегии. Внешним признаком элегии был стихотворный размер - элегический дистих. Внутренним признаком элегии была любовная тематика. Любовные переживания рассматривались поэтом как основная цель и смысл его жизни. Широкое применение малоизвестных мифологических сюжетов, а также частое употребление так называемых общих мест любовной поэзии придавало римской элегии большую искусственность и, затрудняя понимание элегических произведений, делало их литературой лишь для очень ограниченного круга лиц.
Для нас римская элегия представлена всего лишь четырьмя именами - это Галл, Тибулл, Проперций и Овидий.


2. КОРНЕЛИЙ ГАЛЛ

Первым римским элегиком, по признанию Овидия ("Скорбные элегии", IV, 10, 53), был Гай Корнелий Галл (G. Cornelius Gallus), о жизни и творчестве которого у нас имеется очень мало данных.
Время жизни Галла определяется 69-26 гг. до н. э. Известно, что он родился в Цисальпийской Галлии и был школьным товарищем Августа, питавшего к нему дружеские чувства. Занимая высокие государственные должности (к концу своей жизни он был назначен префектом Египта), Галл стал непочтительно отзываться об Августе и требовал для себя божеских почестей. Август отстранил его от должности, против него был возбужден судебный процесс по обвинению в злоупотреблении властью. Попав в немилость, Галл, не дожидаясь окончания суда, покончил самоубийством.
Мы располагаем незначительными данными о поэтической деятельности Галла: известно лишь, что он был близок к школе Валерия Катона, вождя неотериков, находившегося под сильным влиянием александрийской поэзии. Видный александрийский поэт Парфений, живший в то время в Риме, посвятил Галлу сборник мифологических любовных сказаний, чтобы в дальнейшем римский элегик мог использовать их материал. Сам Галл, принадлежа к младшему поколению неотериков, переводил на латинский язык стихотворения александрийского "ученого" поэта Эвфориона, о чем сообщает Проб в комментарии к 4-й эклоге Вергилия.
В древности Галл пользовался большой известностью: творчество его было тесно связано с именем мимической актрисы Кифериды, воспетой им под псевдонимом Ликориды, так как, следуя обычаю, римские поэты заменяли псевдонимом настоящее имя своих возлюбленных. Четыре книги любовных элегий написанные Галлом, о которых сохранились упоминания в отзывах современников, до нас не дошли. Из поэтов, живших в то время, ближе всех к нему стоял Вергилий, дважды упоминавший о Галле в своих "Буколиках" в связи с его любовью к легкомысленной Ликориде (эклоги 6 и 10). Кроме того, как указывает Сервий, Вергилий поместил в конце своих "Георгик" похвалу Галлу, но после бесславной смерти последнего заменил это место в поэме эпизодом о мифическом пчеловоде Аристее.
О Галле с восхищением отзывался и Овидий в своих "Любовных элегиях" (I, 15, 30), предсказывая ему и воспетой им Ликориде широкую известность среди народов Запада и Востока.
Утрата произведений Галла не позволяет делать прямых выводов о его роли в создании римской любовной элегии и о его влиянии на позднейших элегиков. Квинтилиан, говоря о Галле, нигде не называет его основателем римской любовной элегии, а, сравнивая его с другими поэтами, указывает лишь, что он был durior (X, 1, 93), т. е. обладал, по-видимому, более "жестким" языком, чем другие мастера элегического жанра - Тибулл, Проперций и Овидий.


3. ТИБУЛЛ

Элегик Алъбий Тибулл (Albius Tibullus) родился около 60 г. до н. э. Биография его недостаточно хорошо известна. До нас дошло только одно краткое жизнеописание, составленное неизвестным автором, и эпиграмма на смерть Тибулла, приписываемая Домицию Марсу, поэту меценатовского кружка. На основании этой эпиграммы можно лишь сделать вывод, что Тибулл умер вскоре после смерти Вергилия. Предполагается, что Тибулл, так же как и Вергилий, скончался в 19 г. до н. э.
Из кратких биографических сведений известно, что Тибулл принадлежал к всадническому сословию и происходил из богатой семьи. Он жил близ Педа (в Лации), где находилось его имение, которое частично было конфисковано при наделении землей ветеранов в 41 г. до н. э. Средства к жизни у Тибулла все же сохранились, и мы нигде не встречаем указаний на его бедность. Отец Тибулла умер рано, и он жил с сестрой и матерью, которая и занималась, по-видимому, его воспитанием. Некоторые данные о жизни Тибулла можно извлечь и из его собственных произведений. Во время Аквитанского похода Валерия Мессалы Корвина (31-30 гг. до н. э.), известного полководца августовского времени, Тибулл сопровождал Мессалу в качестве приближенного лица и вернулся с военной добычей. Откликом на эти события явилась элегия (I, 7), посвященная Мессале, в которой поэт воспевал его военные подвиги. Во время восточного похода Мессалы Тибулл опять сопровождал своего друга и покровителя, но, внезапно заболев, вынужден был остаться на острове Коркире, о чем он рассказывает сам в одной из своих лучших элегий (I, 3). После выздоровления Тибулл не последовал дальше за Мессалой, а вернулся в Италию и занялся исключительно литературной деятельностью, примкнув к литературному кружку, которому покровительствовал тот же Мессала.
Тибулл умер в самом расцвете творческих сил, оставив после себя две книги элегий. О его преждевременной смерти говорится в прочувствованной элегии Овидия, посвященной поэту ("Любовные элегии", III, 9), и в упомянутой выше эпиграмме Домиция Марса.
С именем Тибулла соединяли еще две книги элегий, которые найдены в рукописи вместе с его произведениями, но очевидно, принадлежат другим поэтам из кружка Мессалы. Авторами двух последних книг считают поэта по имени Лигдам, который воспевал в своих элегиях любовь к прекрасной Неэре, поэтессу Сульпицию (племяницу Мессалы) и еще двух неизвестных лиц, написавших панегирик Мессале и ряд стихотворений к Сульпиции.
Панегирик в честь Мессалы по случаю его избрания в консулы в 31 г. до н. э. принадлежит, вероятно, какому-то ритору, добивавшемуся милостей у знатного сановника, и написан в чрезвычайно льстивом тоне. Трудно предположить, что автором его мог быть Тибулл, так как это стихотворение по стилю своему резко отличается от всех его остальных произведений.
Шесть стихотворений Сульпиции полны большой искренности и страсти и рассказывают о ее любви к красивому и образованному юноше Керинфу. В них Сульпиция то благодарит Венеру, способствующую ее сближению с любимым, то грустит, что ей приходится проводить свой день рождения вдали от Керинфа, то, полная возмущения, упрекает неверного возлюбленного в том, что он изменяет ей, знатной патрицианке, с какой-то женщиной темного происхождения. Любовные стихи Сульпиции дали материал другому поэту (может быть, и самому Тибуллу) для создания нового цикла элегий, в которых восхваляется красота и образованность Сульпиции, а также рассказывается о ее болезни и приносятся мольбы богам о ее выздоровлении. Два стихотворения подражают стихам самой Сульпиции и написаны от ее имени: в одном из них она выражает желание сопровождать Керинфа на охоту, а в другом, где говорится о дне его рождения, она заверяет Керинфа в своей вечной и неизменной любви.
Стремление уйти от реальной жизни в мир мечтаний, столь характерное для римской элегии вообще, нашло наиболее яркое выражение в поэзии Тибулла. В своих элегиях поэт обходит молчанием актуальные вопросы современности, волновавшие римское общество. Он погружается в мир поэзии и, предаваясь грезам об идиллической любви, замыкается в тесный круг идей и литературных сюжетов, разработанных еще предшественниками римских элегиков. Любовь, восхваление сельской жизни, благочестие и ненависть к войне - основные мотивы его поэзии. Особенно важное значение приобретает любовная тематика, которой Тибулл уделяет исключительное внимание. Для него любовь и любовные переживания - смысл всего его существования. Он выказывает полное равнодушие к богатству, почестям и славе, предпочитая всему скромную жизнь на лоне природы вместе с любимой подругой.
Несмотря на то, что темы, разрабатываемые Тибуллом, - воспевание мира, восхваление добродетелей предков, простодушная вера в богов - как бы перекликались с реформами Августа, Тибулл сознательно и упорно избегал в своих элегиях какого бы то ни было упоминания об Августе и его деятельности. А близость Тибулла к Мессале, крупному государственному деятелю, который был в прошлом одним из ярых приверженцев республиканского строя, в известной степени говорит за то, что поэт, так же как и Мессала, не мог сочувствовать уничтожению республиканских свобод, искусно осуществляемому Августом.
Две книги элегий, бесспорно принадлежащие Тибуллу, связаны с именами, вернее с псевдонимами, двух женщин, любимых поэтом, - Делии и Немесиды. Апулей в X книге "Апологии" раскрывает псевдоним Делии, устанавливая ее настоящее имя - Плания. Кто скрыт под псевдонимом Немесиды, неизвестно. Овидий в своей элегии на смерть Тибулла также упоминает об этих двух женщинах и в прочувствованных стихах рисует трогательную картину их скорби у праха рано умершего поэта.
Первая книга элегий Тибулла, вышедшая в свет около 27 г. до н. э. и посвященная Делии, состояла из десяти стихотворений. В пяти элегиях описывается роман с Делией. 7-я элегия рассказывает о триумфе Мессалы, а в 10-й элегии поэт воспевает мирную жизнь, любовь и проклинает войну.
В элегиях, посвященных Делии, Тибулл отобразил с большой искренностью свои чувства и переживания. Описывая в идиллических тонах прелести сельской жизни с ее нехитрыми радостями, поэт в первой элегии выражает свое желание жить в деревне с любимой Делией. Он хотел бы быть с ней до самой последней минуты своей жизни и, умирая, держать ее руку своей "слабеющей рукой"..

Пусть моя бедность меня провожает по жизни беспечной,
Лишь бы светился очаг мой непрерывным огнем:
Сам я нежных лоз насажу в подходящее время,
Как селянин, и больших яблонь привычной рукой,
Пусть не обманет меня Надежда, а все мне дарует
Кучи плодов и густым мустом наполненный чан[1]
(I, 1, 5-10)

Не ищу я похвал, моя Делия, лишь бы с тобою
Был я, ничуть не боясь вялым, ленивым прослыть.
Лишь бы глядеть на тебя, как час мой последний настанет...
(I, 1, 67 сл.)

Находясь на острове Коркире, томясь от болезни и предчувствуя близкую смерть, поэт скорбит о том, что с ним нет никого из его близких, ни матери, ни сестры, ни Делии. Все его мысли полны возлюбленной: он то рисует картины жизни с ней, то представляет себе радостную сцену свидания (I, 3). Но Делия, совращенная коварной сводней в отсутствие поэта, уходит к более богатому любовнику. Наступает разрыв. Проклиная сводню, Тибулл признается, что он не может забыть свою любовь и умоляет Делию вернуться к нему, напоминая ей о своей преданности и о своих заботах во время ее болезни. Он рисует трогательную картину их счастливой будущей жизни в деревне, когда она будет полновластной хозяйкой в его доме, а он ее послушным рабом (I, 5). Но Делию строго охраняют, и Тибулл дает ей ряд наставлений, как лучше обмануть стражу, в то же время изливая свое негодование и жалобы на жестокую дверь, не пускающую его к милой.
Элегия 7 написана в 27 г. в честь Мессалы по поводу его триумфа после Аквитанского похода. Время триумфа совпало с днем рождения Мессалы; Тибулл восхваляет военные подвиги Мессалы, подробно рассказывая о них в чисто александрийской манере, и заканчивает элегию пожеланиями Мессале многочисленного потомства.
Чрезвычайно характерна для Тибулла 10-я элегия, где поэт проклинает войну и того, кто выдумал жестокое оружие. Он обращается с мольбой к Ларам, божествам домашнего очага, чтобы они отвратили от него жестокие войны. Пусть воюет тот, кого прельщает военная добыча, а он хочет лишь одного: прожить тихую и мирную жизнь вместе со своей любимой подругой, занимаясь сельским хозяйством.

Кто это был, что мечи ужасные выдумал первый
Что за жестокий он сам; что за железный он был?
Роду людскому тогда ж родились и убийства и войны,
Тут кратчайший был путь к смерти суровой открыт.
(ст. 1-4)

Как же счастливее тот, кого в незатейливой хате
Средь потомства его тихая старость найдет.
Сам пасет он своих овец, а сын его агнцев,
И, как устал он, жена теплой воды припасет.
Быть бы таким я желал; чтоб моя голова поседела,
И о прошлых делах я бы, старик, толковал.
Мир между тем бы лелеял поля. Мир светлый впервые
К пахоте нужных волов ввел под кривое ярмо;
Мир питает лозу и сок винограда сливает...
К нам же ты, мир дорогой, приходи и неси нам колосьев,
Пусть твой блестящий подол будет ронять нам плоды.
(ст. 39-47, 67-68)

Эта элегия, показывая недовольство поэта настоящим, является отражением настроений не только Тибулла, но и многих его современников, утомленных пережитыми цражданскими войнами, междоусобицами и волнениями. Мирная жизнь была идеалом всех классов современного Тибуллу римского общества.
Вторая книга элегий, посвященная Немесиде, состоит из шести элегий; основной темой их является любовь Тибулла к Немесиде и лишь элегии 1 и 2 не связаны с ней непосредственно. В 1-й элегии поэт воспевает сельский праздник освящения полей, восхваляет деревенскую жизнь и призывает Амура принять участие в веселье поселян. Здесь, как и во многих других элегиях I книги, Тибулл упоминает о Мессале как о вдохновителе· его поэзии.

День да почтится вином: не стыдно наклюкаться в праздник,
И заплетающих ног плохо шаги направлять.
Но "во здравье Мессалы" каждый да скажет над кубком,
Имя заочное пусть слышно в отдельных словах.
Славный триумфом, Мессала, над аквитанским народом
И великая честь предкам косматым твоим,
Ныне приди и меня вдохнови, пока благодарность
Песнью своей воздаю сельским владыкам небес.
(ст. 29-36)

Вторая элегия стоит несколько особняком от остальных стихотворений этой книги и написана по случаю рождения Корнута, друга Тибулла. В элегии 3, обращенной к тому же Корнуту, Тибулл признается в своей любви к Немесиде, покинувшей его ради богача. Тибулл готов на всякие жертвы, лишь бы она вернулась к нему, а когда его желание осуществляется, поэт приходит в отчаяние от корыстолюбия своей возлюбленной и жалуется, что ему придется заняться убийством и грабежом, чтобы добыть средства, необходимые для удовлетворения претензий алчной красавицы (элегия 4).
Пятая элегия, отличающаяся большой торжественностью и пышностью, содержит поздравления сыну Мессалы Мессалину при посвящении его в члены жреческой коллегии квиндецемвиров, занимавшихся истолкованием пророческих книг Сибиллы. Это стихотворение выделяется своим тоном и манерой из других элегий и наиболее близко к александрийским образцам.
Влияние александрийцев на поэзию Тибулла сказалось в широком использовании готовых сравнений и образов, "общих мест", ставших традиционными в элегической поэзии. Таковы описания красоты возлюбленной, сравнение любви с рабством, с войной, ложные клятвы влюбленных, жалобы на жестокую дверь, разлучающую с милой, упоминания о колдуньях, проклятия по адресу сводни, тема "золотого века" и прочие темы, разрабатываемые каждым поэтом на свой лад.
Как пример применения "общих мест" в поэзии Тибулла можно привести изображение им Амура, наиболее часто упоминаемого в любовной элегии. Амур Тибулла родился в деревне; капризному богу правятся сельские праздники и простая деревенская жизнь, но он сохраняет и свои специфические черты, т. е. он коварен и жесток со своими жертвами. Тибулл с большим юмором рассказывает, как подвыпивший крестьянин, возвращаясь с женой после праздника, поссорился с ней и поколотил ее, подстрекаемый Амуром. Женщина горько плачет, побивший ее муж, сам страдая от своей грубости, плачет вместе с ней, а коварный Амур, виновник всех бед, спокойно и равнодушно смотрит на происходящее [2].
Любовь, воспеваемая Тибуллом, - главная тема всех его элегий - придает его роману с Делией идиллический характер, а самому Тибуллу черты героя буколической поэзии. Понимая любовь как requies curarum (отдохновение от забот), поэт стремится в своих мечтах в мирную сельскую обстановку, чтобы именно там наслаждаться счастьем со своей любимой. Он мечтает, как хороша была бы Делия в деревне, как ей было бы к лицу заниматься сельским домашним хозяйством и принимать дорогих гостей, вроде Мессалы. Рисуя идиллические картины, Тибулл представляет себе Делию, сидящей в ожидании его за прялкой рядом с прилежной служанкой. С любовью описывает Тибулл красоты природы. Деревня с ее тихой простотой противопоставляется шумной и развратной жизни большого города. Такие настроения поэта дают основание говорить о влиянии буколической поэзии на творчество Тибулла, подобно тому как поэзия Феокрита отразилась на творчестве Катулла и неотериков и на эклогах Вергилия.
Вторая основная тема поэзии Тибулла - изображение богов. Благочестивые размышления поэта противоположны атеистическим настроениям эпикурейцев, но в то же время религиозность Тибулла проявляется совсем иначе, чем официальное благочестие, поддерживаемое Августом. Божества - Юпитер, Марс и Юнона, наиболее почитаемые в Риме, почти совершенно отсутствуют в поэзии Тибулла. Он говорит об Аполлоне - покровителе поэтов, о Венере и Амуре - главных божествах эротической элегии, но на первом месте у него стоят сельские божества или боги, связанные с культом домашнего очага. Тибулл не вводит никаких новых ситуаций в хорошо известные мифы, не придает им никакой новой трактовки, но наряду с Вакхом и Церерой упоминает и о других деревенских богах, например о Сильване или богине Палее, имена которых редко встречаются в элегической поэзии.
Среди богов, связанных с культом домашнего очага, исключительно важное значение имеют лары, являющиеся хранителями дома, а часто даже и самой жизни человека. О них Тибулл говорит неоднократно, и это подчеркнутое уважение к богам, покровителям рода, можно также объяснить склонностью Тибулла к буколической поэзии, уделяющей большое внимание божествам, связанным с природой и патриархальной жизнью.
Обилие "общих мест" в поэзии Тибулла часто создает противоречия и искусственные ситуации в его элегиях, вследствие чего трудно составить ясное представление о его жизни.
Так, портреты любимых им женщин могут быть нарисованы лишь в самых общих чертах. Элегии, посвященные Делии, знакомят нас с ней и дают возможность проследить превращение скромной римской женщины в даму полусвета. Судя по одним элегиям, она была свободна, по другим - ее охранял ревнивый муж или по его приказанию суровый страж. Став возлюбленной Тибулла, Делия начинает вести легкомысленный образ жизни и наконец покидает поэта ради богача. Действительность разбивает грезы Тибулла об идиллическом счастье с любимой. Дальнейшее развитие образа Делии можно видеть уже на примере Немесиды, красивой и самоуверенной куртизанки. Она безжалостно обирает мужчин и не обращает внимания ни на какие чувства, интересуясь лишь деньгами своих любовников. Тип женщины, сделавшей из любви источник доходов, встречается не только у Тибулла и других элегиков, но в виде алчной гетеры появляется уже среди персонажей новой аттической комедии.
Хотя Тибулл не стремился отобразить современность в своих элегиях, но нравы и быт римского общества запечатлелись в его поэзии, так же как и в творчестве других элегиков. Некоторые темы, первоначально затронутые именно в элегиях Тибулла, вроде наставлений влюбленным, впоследствии получили детальную разработку в любовных элегих Овидия.
Как певец сельской жизни и природы Тибулл занимает первое место среди римских элегиков и в этой области не имеет себе равных. Описывая занятия и труды земледельца, деревенские радости и патриархальную жизнь предков, Тибулл в условную поэтическую рамку вставляет и бытовые подробности, которые знакомят читателя с жизнью обеспеченного римлянина на лоне природы. Поэт не рассказывает о тяжелом труде земледельца или о подневольном положении раба, занятого в сельском хозяйстве, а изображает рабский труд в смягченных идиллических красках. Его рабы - это главным образом vernae (родившиеся в доме хозяина), выросшие в деревне, и их отношения с хозяевами имеют патриархальный характер (II, 1, 23-24). Тибулл восхваляет веселые деревенские праздники, ставя себя самого на место главного действующего лица, и сам хочет пасти стада.
Бытовые сцены обычно даются Тибуллом в связи с религиозными праздниками, культом домашнего очага и с почитанием ларов. Таковы описание амбарвалий (весеннего праздника в честь Цереры), рассказ об обряде очищения пастухов и яркие картины жертвоприношения богам, знакомящие нас с обрядовой стороной римской сельской жизни.
Для поэзии Тибулла характерны и такие мотивы, как быстротечность жизни, увядание молодости и красоты, неизбежность смерти. И эта тематика сближала его с классической элегией. Склонный к меланхолии, Тибулл даже в любовных переживаниях чаще описывал не любовные радости, а печали - в противоположность Овидию, внимание которого сосредоточено на радостях и утехах любви.
Поэзия Тибулла высоко ценилась в древности как его современниками, так и последующими поколениями. Овидий в своей элегии, написанной на смерть Тибулла ("Любовные элегии", III, 9), называет его "славой" римской элегии, а в другом стихотворении ("Любовные элегии", I, 15), говоря о величайших произведениях любовной поэзии, заявляет, что пока люди будут любить, будут изучаться и произведения Тибулла. Упоминает Овидий о нем и в своих "Скорбных элегиях" (IV, 10, 51) и, выражая сожаление, что судьба не дала ему возможности познакомиться с Тибуллом поближе, отзывается с большой похвалой о таланте своего собрата. Имя Тибулла, по свидетельству Веллея Патеркула (II, 36), стояло в первом ряду литературных имен августовского времени. Слава Тибулла, как это видно из свидетельств Стация, Марциала и главным образом Квинтилиана была очень велика; Квинтилиан называет Тибулла самым "изящным" из всех римских элегиков (X, 1, 93).
Изящество и простота языка Тибулла, отсутствие бросающейся в глаза учености, свойственной элегикам, придают его поэзии большую привлекательность, несмотря на несовершенство композиции его отдельных элегий, а искренность чувства и тонкое изображение любовных переживаний отводит ему почетное место среди писателей августовского времени.


[1] Цитаты из Тибулла даются в переводах А. А. Фета.
[2] Интересно сравнить образ Амура у Тибулла с образом этого божества в произведениях Овидия. В «Любовных элегиях» Овидия Амур рисовался в чисто римской обстановке: с миртовым венком на голове, на колеснице, запряженной голубками, Амур совершает свой триумфальный въезд, окруженный покоренными им жертвами («Любовные элегии», I, 2, 25–36). В изгнании Овидий дал другой образ Амура: бог любви изображался печальным, без обычных для него украшений, с помятыми крыльями и непричесанными волосами («Понтийские послания», III, 3).

Глава XXVII ПРОПЕРЦИЙ

Автор: 
Беркова Е.А.

1. СВЕДЕНИЯ О ЖИЗНИ ПРОПЕРЦИЯ

Об элегике Сексте Проперции (Sextus Propertius) до нас дошли весьма незначительные сведения. С основными данными его биографии мы знакомимся из его произведений, а также из немногочисленных высказываний о нем древних авторов. Точно год рождения Проперция неизвестен, можно лишь установить, что по возрасту он был моложе Тибулла и старше Овидия. Об этом упоминает Овидий в своих "Скорбных элегиях" (IV, 10, 51 сл.), говоря, что преемником Тибулла был Проперций, за которым следовал уже сам Овидий. Время жизни Проперция предположительно можно установить между 49 и 15 г. до н. э.
Родиной Проперция была Умбрия, как он говорит об этом сам в своих элегиях (I, 22, 9; IV, 1, 64 и 121, 124).

Энний пусть речи свои колючим венком украшает,
Мне же ты листьев плюша, Вакх, своего передай,
Чтобы надменно горда из-за книг моих
Умбрия стала, Умбрия, где родился римский ее Каллимах [1].
(VI, 1, 61-64)

Несколько городов в древности оспаривали честь считаться местом рождения знаменитого элегика. Но на основании стихов самого Проперция (IV, 1, 125), правда, восстановленных по конъектуре, а также по письмам Плиния Младшего (VI, 15 и IX, 22, 1-2), где говорится о поэте Пассенне как о соотечественнике и родственнике Проперция, можно считать родным городом Проперция Асизий.
Родители Проперция были небогаты и имели небольшой земельный надел, которого они лишились в 41 г. при наделении ветеранов землей. Отец поэта умер, когда Проперций был еще ребенком, а матери он, пови-димому, лишился в возрасте 20-22 лет, В элегиях Проперция есть упоминание о том, что один из его родственников принимал участие в гражданской войне на стороне противников Августа (I, 21), и этим исчерпываются все наши сведения о родных Проперция.
В начале 20-х годов до н. э. Проперций появляется в Риме, и хотя он не был богат, вероятно, кое-какие средства у него оставались, так как в стихах поэта мы нигде не находим указаний на то, чтобы он стремился занять какую-либо государственную должность и тем самым добывать средства к жизни. Материальная обеспеченность дала ему возможность всецело отдаться литературе и, сохраняя независимое положение, вращаться в кругу золотой молодежи.
Пропорцию принадлежит видное место в римской литературе. Он был связан с кружком Мецената, в который он был принят после выхода в свет первой книги своих элегий и где, несомненно, должен был встречаться со всеми наиболее известными писателями. В числе его друзей были Тулл, по-видимому, племянник Волкация Тулла, консула 33 г. до н. э., Басс, автор ямбов, о котором упоминают Персий (VI, 1) и Овидий ("Скорбные элегии", IV, 10, 47), Понтик, известный эпический поэт, и трагик Линцей. Сам Проперций в своих элегиях восторженно отзывался о Вергилии в книге I (11, 34) и, говоря о готовящейся "Энеиде", уверял, что эта поэма будет выше самой "Илиады" (II, 34, 66). О его общении с Тибуллом, Горацием и Овидием никаких упоминаний нет. Овидий восторгался "пламенным" Проперцием и прилагал к нему эпитеты "нежный", "ласковый, льстивый". Гораций, наоборот, весьма иронически говорит о "римском Каллимахе" в своих посланиях (II, 2, 91). По всей вероятности, между Проперцием и Горацием, которые были представителями различных литературных направлений, хотя они оба и принадлежали к кружку Мецената, большой дружбы не было.
Привлекая в свой кружок молодого и талантливого поэта, Меценат, виднейший сподвижник Августа, стремился приблизить Проперция к темам, связанным с современностью. Он хотел, чтобы поэт оставил аполитичную любовную тематику и перешел бы к созданию эпических произведений, направленных на прославление Августа и его деяний. В начале своей литературной деятельности Проперций явно противился указаниям Мецената, несмотря на признательность своему покровителю, которого он считал "истинной славой своей жизни и смерти" (II, 1, 73-74). Проперций неоднократно уклонялся от навязываемой ему официальной тематики, выставляя главным мотивом своего отказа то, что его слабые силы не позволяют ему браться за столь высокие эпические темы.
Тем не менее, анализируя содержание элегий Проперция, можно видеть, как поэт постепенно оставляет чисто лирическую тематику и, не создавая больших эпических произведений (не свойственных ему по характеру его дарования), начиная с III книги своих стихов, переходит к иным темам, значительно более удовлетворявшим официальные круги.
Такую же эволюцию можно проследить и в отношении Проперция к самому Августу. Если в своей I книге Проперций допустил прямой выпад против принцепса, упоминая с глубоким сочувствием о своем родственнике, погибшем в гражданской войне против Августа (I, 21), то уже во II книге поэт даже льстит Августу, отождествляя его с богом Юпитером. А 6-я элегия IV книги представляет собой сплошной панегирик Августу по случаю его победы при Акции.


[1] Цитаты из Проперция даются в переводах А. А. Фета («Элегия Секста Проперция». Изд. 2. СПб., 1889).

2. ЭЛЕГИИ ПРОПЕРЦИЯ

От Проперция до нас дошли четыре книги стихов, написанных элегическим размером в период между 28 и 16 гг. до н. э.
Первая книга обращена к другу Проперция Туллу; она состоит из 22 элегий и написана не позже 28 г. до н. э. Эта книга, самая лирическая из всех книг поэта, почти целиком посвящена его возлюбленной Цинтии.
Здесь и в следующих двух книгах Процерций рассказывает о том, как после кратковременного увлечения служанкой Лицинной (III, 16, 6 и 43) он встретился с красивой и богато одаренной Цинтией. Она отличалась хорошим образованием (Проперций часто применяет к ней эпитет docta I, 7, 11), умела прекрасно декламировать, писала стихи, пела и танцевала (I, 2, 27; 3, 12; II, 3, 17; III, 20, 7). Кто была Цинтия - точно не известно. Установлено на основании свидетельства Апулея ("Апология", 10), что это имя служило псевдонимом некоей Гостии. Так как поэт в своих элегиях неоднократно упоминал о ее славном предке, то некоторые исследователи предполагают, что она была родственницей (внучкой) поэта Гостия. Однако считать, что она принадлежала к знатному роду или была римской матроной, нет оснований. Вернее всего она была одной из тех вольноотпущенниц, о которых Овидий так красноречиво повествует в своей знаменитой поэме "Искусство любви", поучая, как они должны себя держать и какими качествами должны обладать, чтобы пользоваться успехом у римской светской молодежи. В пользу этих соображений говорит и то, что Проперций, несмотря на свои пылкие чувства к Цинтии, не хотел жениться на ней, да, вероятно, и не мог, учитывая строгости августовского законодательства о браке и семье. Мы знаем лишь, что в 7-й элегии II книги поэт вместе с Цинтией радуется непринятию проекта закона о браке (lex Julia de marltandis ordinibus), по которому он должен был бы жениться на женщине, более подходившей для него по общественному положению, чем любимая им Цинтия. О ней известно также, что она была старше Проперция, обладала ревнивым характером и умерла еще при жизни поэта.
Связь Проперция с Цинтией, длившаяся беспрерывно около трех лет, затем вновь возобновившаяся после годового разрыва, продолжалась в общей сложности пять лет (III, 16, 1; III, 25, 3).
Любовь к Цинтии целиком захватила поэта. Цинтии посвящались все его стихи, лишь ей одной поэт отдал свое сердце."Цинтия была началом, Цинция будет и концом" (I, 12, 20), "Буду ее я живой, буду и мертвый ее" (II, 15, 36), - говорит поэт в своих элегиях. Проперцию пришлось пережить и немало горьких минут и тяжелых переживаний из-за легкомыслия и непостоянства красавицы. Окруженная поклонниками, любившая роскошь, она доставляла бедному поэту много поводов к ревности. То она собиралась уехать в Иллирию с богатым претором (I, 8) и лишь настойчивые мольбы поэта удержали ее от этого путешествия, то она уезжала на модный "курорт" в Байи, и это было для Проперция новым поводом для упреков в измене (I, 11). Цинтия была ревнива, а Проперций, по-видимому, давал ей основания для ревности, хотя везде постоянно уверял ее в своей вечной и неизменной любви. Он беспокоился о ней во время ее болезни и бурно радовался ее выздоровлению. Проперцию были свойственны сильные переживания: он не признавал спокойной любви и считал ревность неизбежной спутницей настоящего большого чувства.
Одной из лучших элегий I книги можно считать 3-ю элегию, где поэт описывает свое возвращение к Цинтии после веселой пирушки. Придя домой и застав Цпптию спящей, Проперций любуется ею и, не рискуя будить ее, пытается осторожно поцеловать. Поэт сравнивает свою возлюбленную с героинями мифологических сказаний Андромедой и Ариадной и в восторженных выражениях восхищается ее красотой.
Кроме элегий, прямо относящихся к Цинтии или связанных с ней косвенным образом, встречаются элегии, написанные на сюжеты, общие всем элегическим поэтам. Например, в элегии 16 дверь дома, где живет модная красавица, жалуется на то, что ей надоели бесконечные визиты шумных поклонников, проникающих в дом к ее госпоже. Это является переделкой одного из излюбленных в элегии мотивов - обращения влюбленного к жестокой двери, не пускающей его к любимой, несмотря на все его мольбы. Такая своеобразная серенада (paraclausithyron) встречается и в греческой поэзии, и у многих римских авторов - у Плавта ("Куркулион", 147 сл.), Горация ("Оды", III, 10), Овидия ("Любовные элегии", I, 16), Тибулла (I, 2, 7-14) и др. К таким же "общим местам" элегической поэзии у Проперция можно отнести его жалобы на Цинтию, отвергнувшую его любовь, или те строки элегии, где несчастный влюбленный пишет на коре деревьев заветное имя (элегия 18), или рассуждения о том, что ради любви следует отказаться от войны и славы (элегия 6), и ряд подобных мест.
В I книгу входит также несколько стихотворений, написанных к друзьям. В элегии к поэту Понтику Проперций доказывает преимущество элегической поэзии перед другими видами литературы и, ссылаясь на свой собственный пример, рассказывает, что только его поэзия сумела отклонить Цинтию от поездки в Иллирию с богатым претором. В элегии, обращенной к Галлу, пытавшемуся отбить у него Цинтию, Проперций, не высказывая большого негодования по этому поводу, предупреждает своего друга, что любовь к Цинтии доставит ему много огорчений и страданий.
Две последних элегии I книги интересны и по содержанию и по внешней форме. Одна из них - эпитафия, посвященная Галлу, родственнику Проперция, погибшему в Перусинской войне на стороне противников Августа. Другая, написанная в форме краткой эпиграммы, адресована Туллу. В ней Проперций рассказывает о месте своего рождения на земле, смежной с умбрийскими нивами.

Кто я, откуда мой род и где мои Тулл и пенаты,
Ради ты дружбы меня все вопрошаешь о том.
Если знаешь могилы Перусии ты, погребенной
Родины, во времена злые Италии всей...
Тут соседняя с пей на низменных Умбрия нивах
Породила меня, сильная туком, земля.
(Элегия, 22)

Первая книга стихов, посвященная Цинтии, доставила славу и поэту и вдохновившей его подруге, что видно из дошедшей до нас эпиграммы Марциала (XIV, 189).
Вторая книга, написанная между 28 и 25 гг. до н. э., состоит из 34 элегий, в основном также связанных с Цинтией.
По мере развития связи с Цинцией переживания Проперция становятся все более разнообразными и сложными. Легкомысленное поведение Цинтии, ославившей себя на весь Рим, заставляет глубоко страдать Проперция и, упрекая свою любовницу в действительных и предполагаемых изменах, поэт грозит отомстить ей за ее поведение. В его элегиях появляется тема женской безнравственности, поэт скорбит о падении нравов. Эта тема, не новая в элегической поэзии, вполне соответствовала политике Августа, который для укрепления нравственности своих испорченных современников предпринял весьма радикальные меры, а именно в 18 г. до н. э. издал закон против роскоши, проект закона против безбрачия и др.
Несмотря на то, что Проперций скорбит о падении нравов, он сам в элегии 7 радуется отмене указа, налагающего запрет на внебрачные связи. Он рассказывает, как они вместе с Цинтией горько плакали, боясь, что их могут разлучить и заставить Проперция жениться на другой женщине.
В большинстве элегий II книги (11, 13, 15, 17, 18, 19, 24 и др.) изображение личных переживаний поэта связывается с мифологическими сюжетами или с теми или иными героями древности. Иногда Проперций включает в свои стихи и мотивы общеэлегического характера. Так, например, когда опять появляется иллирийский претор, поэт разражается упреками по поводу корыстолюбия женщин. Здесь на совершенно конкретном примере Проперций развивает одну из любимых тем элегии - о женской развращенности и жадности и о том, что каждый может купить любовь за деньги. Надо сказать, однако, что Проперций сам не очень строг в отношении морали, и советует Цинтии обобрать глупого влюбленного соперника, а затем отправить его одного в Иллирию. Из элегий, посвященных божеству любви, интересна 29 элегия, в которой Проперций рассказывает, как толпа Амуров ночью поймала его и отвела к ожидавшей его Цинтии.
В первой и заключительной элегиях II книги Проперций упорно отстаивает свою склонность к элегической поэзии, заявляя, что у него нет таланта эпического поэта, предоставляя Вергилию и другим воспевать победы Цезаря и иные возвышенные темы. Поэтами, достойными подражания, он считает знаменитых александрийцев - Филета и Каллимаха и советует своему другу Линцею подражать именно им, если он хочет иметь успех у женщин.
Но несмотря на подобного рода рассуждения, Проперций начинает склоняться к иной тематике, прямо заявляя в элегии 10 о том, что уже иная муза учит его петь.
Элегия 10 по своему характеру больше похожа на торжественную оду. Проперций пытается перейти к более высоким сюжетам и, обращаясь к Августу, восхваляет его военные подвиги. Смиренно признаваясь в своем бессилии достойно воспеть столь великого героя, Проперций подчеркивает свое искреннее желание стать певцом деяний Августа.
Третья книга, законченная около 22 г., содержит 25 стихотворений; она включает в себя уже новые темы и носит иной характер, чем две первые книги. Правда, в отдельных элегиях еще встречаются упоминания о Цинтии, и поэт все еще продолжает отстаивать свою приверженность к элегической поэзии, но лирическое содержание явно отходит на второй план, уступая место мифологическим сюжетам.
Первая элегия начинается с обращения к теням Филета и Каллимаха, которым Проперций стремится подражать. Здесь, как и в следующей элегии, высказывается мысль, подобная той, которая была изложена в "Памятнике" Горация, что Проперций первый познакомил италийских слушателей с греческой поэзией и что слава его благодаря элегической музе никогда не угаснет. О том же говорится и в 9-й элегии, посвященной Меценату. Проперций вновь здесь заявляет, что "его челноку не подходят большие паруса" и что "непосильная тяжесть сюжета сможет его раздавить".
В III книге есть несколько элегий, связанных с жизнью Рима, отдельные лестные упоминания о могуществе Августа (элегия 11) и прославление битвы при Акции, написанное в явно александрийском духе с множеством примеров из мифологии. В этой же книге мы находим образцы так называемого "эпикедейона" (элегий, написанных по случаю смерти каких-либо лиц): в элегии 7 Проперций утешает мать молодого Пета, погибшего во время путешествия на торговом судне, и развивает мысль о людской корысти, ведущей к гибели. Эта элегия проникнута более теплым чувством, чем эпикедейон на смерть Марцелла, племянника Августа, имеющий явно официальный характер (III, 18).
Как новый сюжет в элегической поэзии следует отметить элегию 12 - о молодой римлянке Галле и о ее любви к мужу Постуму, отправляющемуся на войну. Элегия, восхваляющая супружескую любовь, была необычной для римских элегиков и до некоторой степени может рассматриваться как отклик на проводимую Августом реформу нравов.
Роман с Цинтией пришел к концу. Разочаровавшись в любимой женщине, поэт стремится уехать в Афины, где предполагает заняться изучением философии и литературы.
Книга заканчивается прощанием с Цинтией и пожеланием неверной красавице тяжелой и одинокой старости.
Последняя, IV книга, написанная не раньше 16 г. до н. э., состоит из одиннадцати элегий. На неоднократные призывы Мецената Проперций отозвался в этой книге не настоящим эпосом, а так называемыми этиологическими элегиями. Здесь уже ясно разделяются как бы две основные линии в содержании элегий: одна - это "ученые" элегии, где Проперций стремится осуществить свои мечты стать "римским Каллимахом", другая - элегии, где он по-прежнему разрабатывает любовные сюжеты. Элегии с эротическим содержанием, хотя и отступают на второй план, удаются Проперцию значительно лучше, чем "ученые". Элегия 1, самая большая из всех элегий Проперция, посвящена истории Рима, в ней рассматриваются легенды, связанные с происхождением Рима, с его храмами, памятниками и местными праздниками. Поэт заявляет, что свой слабый талант он отдает на служение родине.
Написанные в духе эпической поэзии элегии 2 и 4 рассказывают об этрусском происхождении бога Вертумна и о весталке Тарпее, предавшей Рим из-за любви к сабинскому царю. В элегии 9 повествуется о борьбе Геркулеса с великаном Каком, угнавшим священных быков Юпитера. Здесь же объясняется происхождение римского Forum Boarium (Коровьего рынка) с его священным жертвенником - Ara maxima - в честь Геркулеса. Элегия 10 стремится выяснить "причины" основания одного из древнейших храмов Рима и объясняет происхождение имени Юпитера Феретрия, которому победители посвящали доспехи, снятые с убитого на войне неприятельского полководца [1]. Такими героями-победителями были прославленные римские герои Ромул, Авл Косс и Марцелл. Как уже указывалось, в элегии 6 в восторженных выражениях восхваляется победа Августа при Акции. Проперций не скупится на хвалебные эпитеты, приравнивает Августа к богам и одновременно рассказывает о празднестве открытия нового храма в честь Аполлона, руководившего сражением и помогавшего Августу.
Новая элегическая тема, затронутая Проперцием в элегии о Галле и Постуме, - тема супружеской любви и преданности - более подробно развита в двух элегиях IV книги - в 3-й и в последней из всех его элегий - 11-й. В 3-й элегии дается психологически верный образ любящей и нежной жены Аретусы. Наиболее высокую оценку супружеская любовь получает в духе официальной идеологии в 11-й, траурной элегии, посвященной Корнелии, дочери Скрибонии, падчерице Августа, бывшей замужем за цензором Павлом Лепидом. Корнелия после своей смерти, выступая в загробном суде, произносит речь и трогательно просит овдовевшего мужа заботиться об осиротевших детях, а им внушает относиться с любовью к мачехе, которая сможет занять ее место. Это одна из самых поэтических элегий; она называлась позднейшими исследователями "царицей элегии" [2] и пользовалась большим вниманием в последующие времена.
Две элегии, относящиеся к Цинтии, даны поэтом в виде воспоминаний; одна из них дана как пародия на стиль ученых "причин" (этиологий). В ней раскрывается "причина" одной ссоры, происшедшей у поэта с Цинтией, когда случайно, вернувшись не во время домой, Цинтия застала его кутящим в обществе легкомысленных женщин и сурово расправилась с изменившим ей возлюбленным (элегия 8). В другой элегии поэт рассказывает, что он во сне видел умершую Цинтию, пенявшую ему за измены при ее жизни, за отсутствие на ее похоронах и за невнимание к пей (элегия 7). Эта элегия, хотя и не лишена мифологической учености, полна бытовых деталей и искренней грусти поэта по умершей, некогда горячо любимой подруге.


[1] Тит Ливий в «Римской истории» (I, 10) рассказывает, что Ромул, сняв доспехи с убитого вражеского вождя, вступил в Капитолий и положил их у дуба, чтимого пастухами. Принесши дары, он назначил место для храма Юпитера и дал богу новое прозвище — Юпитер Феретрийский (Податель добычи, Несущий добычу).
[2] М. М. Покровский. История римской литературы, стр. 238.

3. СТИЛЬ ЭЛЕГИЙ ПРОПЕРЦИЯ

Из римских элегиков Проперций стоит ближе всех к александрийской поэзии. Об этом прежде всего свидетельствует желание самого Проперция стать "римским Каллимахом", а также многочисленные упоминания и ссылки в его элегиях на двух крупнейших александрийских поэтов - Каллимаха и Филета. Процерций, например, прямо советует своему другу Линцею подражать Каллимаху и Филету, превзошедшим муз. Сравнение Проперция с Каллимахом мы находим у Овидия в его "Посланиях" (IV, 6, 32) и в насмешливом отзыве Горация о "римском Каллимахе":

Разве не так же с ума сладкогласные сходят поэты?
Песни слагаю вот я, он элегии: дива достойны
Наши творенья чеканкой всех муз девяти...
Мненье его - я Алкеем ушел, а мое так - он кем же?
Кем, если не Каллимахом? Потребуют большего если,
Станет Мимнермом тотчас, величаясь желанным прозваньем...
(Гораций, "Послания", II, 2, 90-92, 99-101)

В большинстве своих элегий Проперций приводит много мифов, часто малоизвестных, иногда рассказывая их подробно, а иногда ограничиваясь лишь краткими упоминаниями о героях мифической древности. Разнообразные подробности, обилие образов и сюжетов, иносказательная передача событий, а также желание выразить свою мысль как можно более витиевато часто делают элегии Проперция трудными для понимания, тем более что искренность переживаний и большая впечатлительность поэта побуждают его в одной и той же элегии выражать чувства, иногда весьма противоречивые.
Проперций, типичный представитель "ученой" поэзии, явился основоположником римской этиологической элегии. Несмотря на подражание александрийским образцам, он создал и элегии с оригинальным и вполне национальным содержанием. В IV книге Проперций с воодушевлением


Глава XXIII ОВИДИЙ

Автор: 
Беркова Е.А.

1. БИОГРАФИЯ ОВИДИЯ

Публий Овидий Назон (P. Ovidius Naso) родился в городе Сульмоне, в Италии, в 43 г. до н. э. Год рождения поэта устанавливается на основании его автобиографической элегии ("Скорбные элегии", IV, 10), которая знакомит нас с основными фактами жизни Овидия. Развитие литературного таланта поэта совпадает со второй половиной правления Августа, со временем так называемого "золотого века" римской литературы. В 8 г. н. э. Овидий по указу Августа был сослан на берег Черного моря в город Томы (ныне Констанца), где он скончался около 18 г. н. э.
От Овидия до нас дошли следующие произведения: "Любовные элегии" (Amores) в трех книгах; "Героиды" (Heroides) -сборник любовных писем мифологических героинь к своим мужьям и возлюбленным; дидактическая поэма "Искусство (или "Наука") любви" (Ars amatoria) в трех книгах; дополняющий ее отрывок из поэмы "Косметические средства" (Medicamina faciei); небольшая дидактическая поэма "Средства от любви" (Remedia amoris); "Календарь", или "Фасты" (Fasti) - этиологическая поэма в шести книгах; "Превращения", или "Метаморфозы" (Metamorphoses) - мифологический эпос в 15 книгах; пять книг "Скорбных элегий" (Tristia) ; четыре книги "Понтийских посланий" (Epistulae ex Ponto); отрывок из поэмы о рыболовстве (Halieutica) и поэма "Ибис" (Ibis).
Овидием была написана также не дошедшая до нас трагедия "Медея", получившая высокую оценку у античных критиков (Квинтилиан, X, 1, 93).
Сведения о жизни Овидия довольны скудны. Основным источником знакомства с жизнью Овидия, с его творчеством и с его общественно-политическими взглядами являются его собственные произведения, а также весьма немногочисленные высказывания о нем античных авторов.
Овидий принадлежал к старинному всадническому роду и вместе со своим старшим братом получил хорошее образование. Приехав в Рим из провинциального города и готовясь к государственной карьере, Овидий, подобно большинству молодых состоятельных римлян, начал заниматься ораторским искусством у известных ораторов своего времени - Порция Латрона и др.
Ораторское искусство эпохи Августа по существу утратило свое значение для римского общества. Прежде, во времена Республики ораторское красноречие было тесно связано с политической деятельностью. Крупные политические деятели выступали в сенате, на суде и в народных собраниях в целях пропаганды своих партийных и политических взглядов. Теперь выступления ораторов происходили главным образом или на судебных процессах или в риторских школах, и по существу эти школы в эпоху принципата служили средством отвлечения молодежи от опасных политических и социальных проблем. Здесь молодые люди занимались изучением философии, истории, права, много внимания уделяли занятиям мифологией, учились искусству речи, подбирая материал на заранее заданную им тему. Но эти занятия, далекие от реальных интересов общества, были чисто риторическими упражнениями, не связывались с текущей политической жизнью и касались либо исторических тем, либо вымышленных судебных процессов. От ритора Сенеки до нас дошел сборник риторических тем, так называемых "свазорий" (увещаний) и "контроверсий" (спорных судебных казусов), дающих нам представление о том, чем занимались в риторских школах времен принципата. Среди этих контроверсий дошла и та (II, 2, 8-12), обработкой которой был занят и Овидий. Тема этой контроверсип была такова: "Муж и жена дали друг другу клятву, что если с одним из них что-нибудь случится, то другой должен лишить себя жизни. Муж отправился путешествовать и, желая испытать жену, прислал ей весть о своей смерти, та выбросилась из окна, но была спасена. Ее отец потребовал от нее развода с мужем, а когда она ответила отказом, он не пожелал принимать ее в свой дом".
Выступая в школе при обсуждении подобных тем, Овидий с юных лет приучался пользоваться риторическими приемами, блестящими афоризмами, остроумными сравнениями. Влияние риторической школы оказалось чрезвычайно сильным и отразилось в большей или меньшей степени на всей поэзии Овидия, главным образом, в его более ранних произведениях.
Старший брат Овидия умер рано, и наш поэт для завершения своего образования, как это было принято в то время, посетил Грецию, был в Афинах и совместно с поэтом Помпеем Макром совершил путешествие в Малую Азию и Сицилию. Вероятно, семья Овидия располагала достаточными средствами, чтобы дать ему воспитание, которое получали обычно лишь богатые молодые люди, но прямых данных об источниках его доходов у нас не имеется. Занятия поэзией в то время также не приносили определенных средств, и большинству поэтов приходилось ставить себя в материальную зависимость от того или иного могущественного покровителя, вроде Мецената, Мессалы и др. В произведениях Овидия мы нигде не находим указания на подобного рода взаимоотношения, что также дает основание думать, что Овидий был человеком материально обеспеченным.
Свое литературное призвание Овидий почувствовал и осознал очень рано. В автобиографической элегии ("Скорбные элегии", IV, 10) он подробно и с большим остроумием рассказывает о своих первых поэтических опытах. Несмотря на возражения отца, не одобрявшего склонности сына к литературе и считавшего подобного рода занятия пустым делом, Овидий с самых юных лет всецело отдался поэзии. Сделав попытку обратиться к общественной деятельности, Овидий недолгое время занимал некоторые второстепенные должности. Такая деятельность была ему не по вкусу, и он весьма пренебрежительно отзывался о "многословных законах", о "болтливом судье" и еще более резко об адвокатах, продающих свой язык на форуме ("Любовные элегии", I, 15, 5-6).

Мне же с дней детства служить небожителям больше хотелось.
Тайно меня за собой муза упорно влекла.
Часто твердил мне отец: "За пустое ты дело берешься;
Даже Гомер по себе много ль оставил богатств?"
Тронутый речью отца и забросивши муз с Геликоном,
Стал было я сочинять, вовсе чуждаясь стиха.
Сами, однако, собой слова мои строились в стопы:
То, что я прозой писал, в стих выливалось само.
("Скорбные элегии", IV 10, 19-26; перевод И. Аралова)

Вращаясь в высшем светском обществе и в литературных кругах Рима, Овидий был одним из наиболее популярных поэтов своего времени. Он успешно пробовал свои силы в различных литературных жанрах: его трагедия "Медея", не дошедшая до нас, как мы уже упоминали, получила одобрение критиков, его поэмы "Метаморфозы" и "Фасты" показали в полном блеске его талант, но наибольшим успехом пользовались произведения Овидия, посвященные любовной тематике.
Блестящая литературная карьера Овидия была внезапно прервана: личным приказом Августа он был в 8 г. н. э. выслан из Рима. Подлинная причина ссылки неизвестна. Сам Овидий указывал на два момента, которые сыграли решающую роль в перемене его судьбы: на свою поэму "Искусство любви", вольность содержания которой была ему поставлена в упрек, и на какой-то свой проступок, который он не называл, боясь, по-видимому, вызвать еще больший гнев Августа. Видимо, в этом проступке и заключалась истинная причина ссылки, так как поэма "Искусство любви" была написана почти за восемь лет до этого события ("Скорбные элегии", И, 77-78, 545 и др.).
Ни античные исследователи, ни сам поэт, неоднократно упоминавший о какой-то допущенной им неосторожности, нигде прямо не говорят об истинной причине изгнания. Исследователи этого вопроса высказывали самые разнообразные гипотезы: большинство из них предполагали, что ссылка Овидия находилась в какой-то связи с делом внучки Августа - Юлии Младшей, отличавшейся крайней распущенностью и высланной из Рима в 8 г. н. э. за нарушение одного из основных законов августовского времени. Другие ученые полагали, что ссылка Овидия была связана с деятельностью придворной группы, возглавлявшейся третьей женой Августа - Ливией, стремившейся расчистить путь к наследованию для своего сына. Эта группа находилась в явной оппозиции к кругу Юлии, к которому принадлежал и Овидий.
Из слов самого Овидия мы знаем, что он был женат трижды. В первый брак он вступил в ранней молодости, но не ужился с женой; после развода он женился вторично, но также неудачно. Его третья жена происходила из рода Фабиев и имела связи при дворе Августа. Ей Овидий писал из ссылки в надежде, что она поможет ему; но Август оставался непреклонен.
Литературную деятельность Овидия можно разделить на три этапа: к первому относятся "Любовные элегии", "Героиды", "Искусство любви", "Косметические средства", "Средства от любви" и трагедия "Медея". Второй период характеризуется созданием поэм учено-мифологического содержания - "Метаморфоз" и "Фастов". Третий период связан с произведениями, написанными в ссылке,- "Скорбными элегиями", "Понтийскими посланиями", поэмой-памфлетом "Ибис" и отрывком из поэмы "Галиевтика".


2. ПЕРВЫЙ ПЕРИОД ТВОРЧЕСТВА ОВИДИЯ

Первые произведения, написанные еще в юношеском возрасте, с которыми Овидий и выступил в свет,- его "Любовные элегии" (Amores), составлявшие сначала пять книг, но потом сокращенные самим поэтом до трех.
В своих элегиях Овидий неоднократно упоминает о прекрасной Корин-не, воспевая ее красоту и посвящая ей большинство своих любовных стихотворений. Сказать, кто скрывался под псевдонимом Коринны и существовала ли она вообще, не представляется возможным, так как о ней до нас не дошло ничего, кроме упоминания в одной из эпиграмм Марциала: "Да и Назон был одной только Корпнне знаком" (V, 10, 9). Сам Овидий везде и всюду говорит о Корпнне, как о вполне реальной женщине; тем не менее многие исследователи считают, что Овидий, следуя обычаю, принятому александрийскими поэтами, "создал" Коринну, чтобы сгруппировать свои любовные стихи вокруг центрального женского образа.
Для биографии Овидия этот вопрос не имеет большого значения, так как женщина под псевдонимом Коринны не играла в жизни Овидия такой большой роли, как, например, Цпнтия у Проперция или Лесбия у Катулла. Овидий, выводя Коринну в своих стихах, придал ей черты типичной элегической героини, и все элегии, посвященные ей, полны "общих мест" эротической поэзии, обработанных Овидием в духе риторических школ.
В сборник "Любовных элегий" входит 49 стихотворений, написанных элегическим дистихом. В элегиях, связанных с Коринной, поэт рассказывает не только о своих личных переживаниях, но изображает вообще самые разнообразные проявления любовных чувств.
В начале каждой из трех книг сборника помещены элегии, являющиеся как бы введениями к остальным: в них мы находим темы, типичные для произведений этого жанра ·- о славе, доставляемой женщине любовью поэта, о власти Амура, о невозможности для поэта создавать произведения, не связанные с любовной тематикой, о "жестокой двери", не позволяющей влюбленному проникнуть к красавице, жалобы на корыстолюбие женщин и т. п. Лишь две элегии как бы выпадают из этого общего тона: элегия на смерть поэта Тибулла, где поэт искренне выражает свою печаль по поводу безвременной кончины своего талантливого собрата (III, 9) и элегия в честь праздника Юноны (III, 13), носящая характер исторической справки о происхождении этого праздника и служащая прототипом Овидиевых "Фастов".
Свои взгляды на значение любовной поэзии Овидий излагает в элегии 1 книги III, где в поэтической форме изображает богинь трагедии и элегии, оспаривающих друг у друга свое на него право. Богиня элегии, несмотря на свою хромоту (намек на то, что в элегическом дистихе одна строка короче другой), склоняет поэта на свою сторону, приобретая в лице Овидия верного ученика. Овидий отстаивает любовную поэзию и перечисляет имена поэтов, уделявших свое внимание почти исключительно любовной тематике. Среди них он называет как римских поэтов - Галла и Тибулла, так и александрийцев - Каллимаха, Менандра и др. (I, 15). Квинтилиан, отмечая склонность Овидия к эротике, называет его lascivus (распущенным) по сравнению с другими элегиками (X, 1, 93).
Природный талант, изумительная легкость и изящество языка, наблюдательность и юмор - все это доставляло стихам Овидия большую популярность. Блестящие способности Овидия сразу обратили на него внимание и поэтов, и широкой публики. Пышный расцвет любовной поэзии в римской литературе обычно связывается как раз с именем Овидия, творчество которого и явилось заключительным этапом в развитии римской любовной элегии. С точки зрения содержания его любовных элегий для нас интересны не столько интимные переживания поэта, сколько яркие, живые картины быта и нравов современного ему римского высшего общества.
В римской поэзии были широко распространены сравнения любви с войной, рабством, охотой, и т. п., ставшие уже известным литературным шаблоном - "общим местом" любовной поэзии. Так, война и любовь рассматриваются как нечто родственное: в элегиях встречаются термины, связанные с военным бытом, с походной боевой жизнью и т. п. Наряду с традиционными высказываниями на эту тему Овидий в поэзии выражает и свое личное отношение к военной службе, отзываясь о ней весьма неодобрительно. Он говорит, что у него не было интереса к "пыльным военным трудам", и это пренебрежение к военной деятельности отражало не только его личные взгляды, но настроения большей части римской аристократической молодежи.
Критикует он и политику Августа, связанную с возведением во всадническое достоинство простых солдат, разбогатевших на войне. Овидий с гордостью подчеркивает, что он сам происходит из старинного всаднического сословия, а не от тех выскочек, которые по прихоти принценса получили золотое кольцо, отличительный признак всаднического сословия. Поэт откровенно говорит о своем отношении к этому вопросу, шутливо упрекая неверную красавицу за то, что она отдала предпочтение выскочке-солдату ("Любовные элегии", III, 8, 15-18).
Высказывая критические замечания о суде и судебных порядках, как уже упоминалось, Овидий в своей поэзии пародирует и сами судебные речи. Смех в поэзии Овидия занимает большое место; поэт в своих шутках не щадит ни богов, ни людей, ни даже самого себя.
Эта склонность Овидия к смеху и к пародированию ясно проявляется и в его отношении к религии. Поэзия Овидия и поэзия всех его современников тесно связана своими корнями с мифологией и полна сцен из жизни богов и героев древности. Но у Овидия нет того почтительного отношения к богам, какое было у большинства старинных поэтов или у его современника Вергилия. Овидий считал, что боги, так же как и мифы о них, выдуманы для устрашения необразованной глупой толпы ("Любовные элегии", III, 3, 23; "Искусство любви", I, 637-640). Подобного рода мысли излагаются и в "Скорбных элегиях" (VI, 287 сл.), но нигде, может быть, так ярко не выявился атеизм Овидия, как в элегии на смерть Тибулла, где он прямо заявляет, что не верит в существование богов:

Или же "бог" - лишь названье одно, недостойное страха,
И возбуждает оно глупую веру людей?
("Любовные элегии", III, 3, 23сл.)

Коль наилучших уносит злой рок,-да простится мне дерзость,-
Я усомниться готов в существованье богов.
Праведным будь,-умрешь, хоть и праведен; храмы святые
Чти, а свирепая смерть стащит в могилу тебя.
Вверься прекрасным стихам... но славный Тибулл бездыханен, \
Пепел останков его тесная урна вместит.
(Там же, III, 9, 36 сл. Переводы С. Б. Шервинского)

Слова Тита Ливия о том, что "страх перед богами есть самое действительное средство, чтобы сдерживать грубую и дикую толпу" (1,19,4), дают основание думать, что образованные римляне, подобно Ливию или тому же Овидию, считали религию скорее средством для обуздания черни, чем предметом, достойным внимания просвещенных римлян.
В виде богов Овидий показывает своих современников со всеми их слабостями и недостатками и относится к этим богам с большой иронией, "Отца богов и людей" Юпитера Овидий упоминает в своих элегиях главным образом в связи с его многочисленными любовными похождениями. Ложные клятвы, произнесенные богами, превратились в одно из "общих мест" поэзии, и Овидий смеется над тем, что сам Юпитер постоянно обманывает Юнону.
Также непочтительно отзывается Овидий о богине хлеба Церере, весьма уважавшейся римлянами, и о "Доброй богине" (Bona dea), одной из самых почитаемых богинь, и о грозном боге войны Марсе, представленном нежным любовником Венеры. Герои мифологической древности Ахилл, Гектор и другие обрисованы у Овидия также далеко не в героических тонах. В то время как прежде дела богов и героев были предметом восхищения и подражания, у Овидия поступки их служат обычно только иллюстрацией к каким-либо пикантным рассказам.
Скептически относится Овидий и к "славному прошлому" Рима, и к его патриархальным нравам, столь пропагандируемым самим Августом. Тема "золотого века" человечества, являющаяся по существу одним из "общих мест" для всех поэтов античной древности, излагается Овидием весьма своеобразно. Легендарный "золотой век", когда человек жил в тесном единении с природой, когда не было ни войн, ни стремления людей к наживе, расценивается Овидием как время дикости и грубости нравов. Он счастлив, что живет не в те грубые времена, когда его соотечественники не знали хлеба и дубы снабжали их желудями. "Золотой век", как иронически заявляет поэт,- это современная ему действительность; за золото· можно купить все и всех: суд, всадническое достоинство, любовь. Все· построено на наживе, все взвешивается на вес золота. Даже сам Юпитер, поняв силу денег в глазах человечества, превратился в золотой дождь, чтобы пленить Данаю.
"Героиды", или "Послания", как их называет Овидий в своем "Искусстве любви" (III, 345), написаны, по-видимому, в промежуток между первой и второй редакцией "Любовных элегий". Эти "Послания" представляют собой письма мифических героинь, покинутых своими мужьями или возлюбленными. Первые 14 писем принадлежат наиболее известным героиням древности - Пенелопе, Медее, Федре, Ариадне и др. Пятнадцатое письмо от имени поэтессы Сапфо считается не принадлежащим Овидию, равно как и шесть писем, написанных Парисом Елене, Леандром Геро, Аконтием Кидиппе и ответы на них. Эти "Послания" были одобрительно встречены римской публикой, о чем свидетельствует тот факт, что приятель Овидия Сабин написал шесть ответных писем Овидиевым героиням. Вполне возможно, что письмо Сапфо и шесть последних писем, стоящие по своему мастерству значительно ниже первых четырнадцати, были составлены кем-либо из подражателей Овидия.
Введение любовных писем в поэзию было приемом не новым в античной литературе. Уже у Эврипида влюбленная Федра шлет письмо Ипполиту, письмо мы находим и в комедии Плавта "Псевдол", и у александрийских поэтов, иногда писавших свои элегии в виде писем ("Палатинская антология", V, 8 и др.). Приемом "письма" пользуются Катулл и Проперций, которому Овидий во многом подражает. Хотя жанр фиктивного "письма" и встречался раньше в античной литературе, тем не менее никто, кроме Овидия, не раскрыл с таким блеском свой талант в данной области и не проявил свое умение с таким мастерством и разнообразием обработать одну и ту же тему, с каким это выполнено в "Героидах". Его героини, находясь в более или менее одинаковых условиях - в разлуке с любимым человеком, излагают свои чувства в соответствии со своими индивидуальными особенностями и свойствами характера. Перед нами проходят женские типы, очерченные с большим искусством, с тонким юмором, свойственным Овидию, и с глубоким знанием женской психологии.
"Героиды" тесно связаны с "Любовными элегиями". Риторические приемы в разработке одинаковых тем и обилие "общих мест" указывают на то, что Овидий изменил лишь форму своего изложения, передавая в любовно-мифологической элегии субъективные настроения мифологических героинь, обращавшихся с "письмом" к своим возлюбленным. Тут заметно большое влияние риторских школ на Овидия. Еще Сенека Старший отмечал ("Контроверсии", II, 10), что Овидий любил "свазории"-речи, произносимые от имени какого-либо исторического деятеля, героя или вымышленного лица (libentius dicebat suasorias); и в "Героидах" мы находим блестящее применение этого свойства таланта Овидия. Каждое письмо рисует индивидуальный образ героини: здесь верная Пенелопа, посылающая письмо к неизвестно где скитающемуся Одиссею, Ариадна, покинутая коварным Тезеем и горько плачущая на берегу пустынного острова, Лаодамия, оторванная от своего мужа в самом начале их совместной жизни, и рядом с ними ревнивая Медея.
Но героини Овидия мало похожи на мифологических героинь. Это - настоящие современные ему римлянки.
В "Любовных элегиях" и в "Героидах" Овидий дает ряд практических советов, как лучше покорить сердце женщины. Ту же цель он ставит и в своей поэме "Искусство любви", написанной по образцу дидактических поэм, широко распространенных в то время. Идея создания такой поэмы могла быть до известной степени заимствована у александрийских поэтов. В эллинистическую эпоху было принято писать в поэтической форме по самым разнообразным вопросам из области ботаники, медицины и других наук: Арат описывал звездное небо и небесные явления, Никандр рассказывал о средствах против укуса змей и т. п.
Руководствуясь многочисленными произведениями подобного рода, Овидий создал свою пародийно-шутливую поэму "Искусство любви". Называя себя "наставником любви" (praeceptor amoris - "Искусство любви", II, 161 и 497), Овидий рассказывает, как богиня Венера приказала ему, певцу любви, "научить" людей искусству любить" (III, 43).
Пародийность этого произведения заключалась в сочетании крайне легкомысленного содержания с дидактическим тоном. Подкрепляя теоретические высказывания примерами как из своей собственной жизни, так и из жизни мифологических героев, Овидий в "Искусстве любви" изложил свои мысли, руководствуясь правилами, помещенными в основных риторических руководствах того времени.
Поэма состоит из трех книг: в книге I рассказывается, где можно найти предмет своей любви и как снискать его расположение. В книге II говорится, каким образом легче удержать любовь красавицы, а в книге III даются советы и указания женщинам, как приобрести любовь мужчин. Советы даются в шутливой форме, и вся поэма полна рассуждений и примеров из мифологии, часто весьма непристойного свойства.
Эта поэма, доставившая Овидию большую популярность сыграла впоследствии печальную роль в его судьбе. Хотя она, видимо, была лишь предлогом для его ссылки, ее появление в свет, безусловно, вызвало неудовольствие Августа. Если в более ранних элегиях Овидий позволял себе только намеками критиковать политику принцепса, то в поэме "Искусство любви" он открыто смеялся над попытками Августа возвратить своих сограждан к "добрым нравам" старинной Римской республики, к тем временам, когда высоко стояла власть отца семейства, свято чтился брак и женщины отличались скромностью. При Августе были изданы законы, карающие за нарушение супружеской верности, законы против роскоши и проект закона против безбрачия. Эти законы были чрезвычайно строги: прелюбодеяние считалось уголовным преступлением наравне с государственной изменой и подделкой монеты. Так же сурово, как и супружеская измена, каралось и сводничество (lenocinium), вообще всякие любовные связи со свободными римлянками. Подробно разработанное на этот счет законодательство устанавливало строгий порядок привлечения виновных к ответственности.
И в это время Овидий в своей поэме позволял себе прямые насмешки над браком и законными мужьями. Строгая ответственность, возложенная на главу семьи по закону Августа о lenocinium дает Овидию повод насмешливо советовать слишком строгому мужу быть снисходительней к его неверной жене, принимать ее богатых поклонников и не замечать ее измены. Овидий неодобрительно отзывается о роли доносчиков в подобных случаях и, пользуясь примерами из мифологии, шутя укоряет бога Солнца за его поведение в любовном эпизоде Марса и Венеры ("Одиссея", VIII, 268-365). Смеясь над строгими законами, Овидий доказывает, что в похищении Елены Парисом виноваты Менелай и сама Венера, сыгравшая в этом деле роль сводни.
Разложение нравов вызывало опасение со стороны наиболее благонамеренных граждан еще в конце Республики. Крупнейшие писатели своего времени Саллюстий (Письма к Цезарю, II, 5, 6) и Цицерон ("Об обязанностях", I, 7, 23; I, 8, 25) пытались давать советы для исправления общественного зла, но не достигли никаких результатов.
В обществе появился новый тип легкомысленной римлянки: римская матрона уступила свое место женщинам полусвета, вольноотпущенницам и чужеземкам, преимущественно гречанкам. Эти женщины вели широкий образ жизни, ставя основной целью своего существования развлечения и удовольствия.
Место добродетельных Лукреций и римских Пенелоп заняли ветренные женщины, похожие на Клодию Катулла, Орестиллу, жену Каталины, или Семпронию, изображенную у Саллюстия. Развод, бывший, по словам Авла Геллия ("Аттические ночи", IV, 3), чем-то неслыханным в первые пять веков существования Рима, сделался теперь общим явлением. Многочисленные случаи разводов и скандалов в римском высшем обществе, а также высылка обеих Юлий, дочери и внучки Августа, за безнравственный образ жизни, могут дать представление об общем состоянии тогдашних нравов. Все подпали под развращающую власть золота - и благородные матроны и куртизанки. Когда-то, вспоминает Овидий, ценились искренние чувства, теперь важно лишь одно, чтобы претендент на сердце красавицы был богат. Совершенно неважно, молод он или стар, красив или безобразен, знатный римлянин или бывший раб, недавно отпущенный на волю,- важны лишь средства, которыми он обладает, та роскошь, которую он может предоставить своей избраннице ("Любовные элегии". III, 8). Между легкомысленными женщинами и ищущими развлечений мужчинами появляется посредница (lena) - персонаж, безусловно реально существовавший в римской жизни.
Овидий изображает также интересный тип светского римского франта. Это - фатоватые молодые люди, одетые в широкие тоги, с завитыми волосами, заботящиеся о своей прическе не меньше женщин, применяющие косметику, с холеными ногтями и -множеством колец на руках. Такого типа молодые люди делали из ухаживаний за женщинами своего рода спорт. По-видимому, подобные случаи были нередки в Риме, так как Овидий в своей поэме специально предупреждал женщин против такого рода авантюристов с блестящей наружностью (III, 433-454).
Много внимания уделяет Овидий развлечениям своих современников, рассказывает о посещении театров, цирков и других общественных мест.
Картина цирка дает нам ясное представление о вкусах римлян, об их увлечениях гладиаторскими боями и т. п. Бытовые картины, нарисованные Овидием, ярко характеризуют римскую жизнь, таково, например, изображение пирушки у какого-нибудь представителя веселящегося светского общества. На званый обед собираются гости, главным образом молодые люди со своими подругами. Украшенные венками, они располагаются за столами, и начинается пиршество. Под влиянием вина разгораются страсти, назначаются свидания, разыгрываются сцены ревности, иногда переходящие в драку (I, 565-594).
Во избежание подобных сцен, Овидий дает практические советы молодым людям, как надо вести себя за столом.
В поэме Овидия излагается как бы программа воспитания и образования римской женщины: она должна уметь петь, играть, танцевать и быть, знакомой с литературой, хотя бы в области эротической поэзии. В число авторов, которых должны знать читательницы, входит и сам Овидий, считавший свои произведения важными и значительными для современного общества. Здесь же поэт дает ряд правил поведения: он поучает как следует смеяться, когда и как плакать, какая должна быть походка и т. д. (III, 281-352).
Написанная по образцу дидактических поэм и обработанная по всем правилам риторики, остроумная и блестящая поэма "Искусство любви" - один из интереснейших памятников для изучения римского общества эпохи принципата: благодаря живым сценам и описаниям она ярко изображает нравы, вкусы и характеры этого времени.
В таком же шутливо-дидактическом тоне написана поэма "Средства против любви". Она тесно примыкает по своему содержанию к "Искусству любви" и служит, по-видимому, как бы ответом на возмущение некоторых строгих блюстителей нравственности откровенным легкомыслием первой поэмы.
От поэмы "Косметические средства", составленной, вероятно, на основании какого-нибудь руководства по косметике, сохранилось всего лишь начало - только 100 стихов. По-видимому, цель (c)той поэмы - помочь римлянкам приукрасить себя, согласно требованиям моды.
Впоследствии, находясь в ссылке, Овидий неоднократно заверял, что поэма "Искусство любви" и его любовные элегии имели в виду не благородных римских матрон, а вольноотпущенниц и женщин легкого поведения. Но отдельные замечания Овидия о светских дамах, а также затронутые им вопросы образования и воспитания современной женщины дают основание полагать, что его наставления были в равной мере пригодны и для римлянок высшего общества.
Составление любовных элегий и "дидактических" поэм, отнюдь не нравоучительного свойства, связано с первым, самым ранним периодом творчества Овидия. В этих произведениях, касающихся главным образом любовных переживаний, поэт сочетает традиции александрийской поэзии с чисто римской риторической обработкой.


3. "ФАСТЫ" И "МЕТАМОРФОЗЫ"

Во второй период творчества Овидия в его поэзии любовное содержание уступает место иной, более серьезной тематике. Он составляет поэтический римский календарь - "Фасты" и сочиняет своеобразную мифологическую поэму "Метаморфозы".
Основой "Фастов" служили астрономические исследования, связанные с наблюдением над звездным небом, антикварные сведения и календарные даты. Овидии пытался рассказать о происхождении различных праздников и дать объяснение обрядам, большинство которых было уже непонятно многим римлянам. Особое внимание уделял он знаменательным датам, связанные с родом Юлиев или имеющим отношение к императорскому дому. В этой работе Овидий впервые делает попытку перестроить свою тематику в духе официальной идеологии и показать, что вся римская политическая и религиозная история была тесно связана со священной особой Августа. Если бы "Фасты" вышли в свет до разразившейся над поэтом катастрофы, то весьма возможно, что этот труд, посвященный Августу, снискал бы Овидию благосклонность принцепса.
По форме своей "Фасты" не отличаются от прежних произведений Овидия: они также написаны элегическим дистихом. По замыслу Овидия, "Фасты" должны были состоять из 12 книг - по числу месяцев, но полностью осуществить этот план до ссылки Овидию не удалось; а на новом месте поэт не смог приступить к работе над ними: вдали от Рима было трудно продолжать эту работу, требовавшую дополнительного знакомства с целым рядом трудов, связанных с мифологией и историей Рима, а часто и бесед со знатоками. До нас дошло шесть первых книг - от января до июня включительно. Эти шесть книг подверглись дополнительной переработке уже в Томах; посвящение Августу, намеченное в первоначальной редакции, было заменено после смерти Августа посвящением Германику. Возлагая обманчивые надежды на Германика как будущего наследника и рассчитывая на облегчение своей печальной участи, Овидий начал переделывать свое произведение, но кончить работу не успел; только I книга "Фастов" дошла до нас в переработанном виде. В ней находим упоминания и о таких событиях, которые произошли уже после изгнания Овидия из Рима: например, о триумфе Тиберия над Паннонией (10 г. н. э.) или о триумфе Германика над германцами (17 г. н. э.). Начиная со II книги встречаются опять упоминания об Августе; вероятно, смерть помешала Овидию окончательно обработать свой труд и "Фасты" были изданы уже после смерти поэта его друзьями.
"Фасты", являющиеся важным источником для изучения римских культовых древностей, представляют собой работу компилятивного характера. Для создания подобного труда надо было посвятить несколько лет жизни сбору специальных материалов и, вероятнее всего, Овидий пользовался имевшимися у него под руками уже готовыми трудами. Так, подобная работа была у антиквара, специалиста по древностям, Варрона, был известен труд ученого грамматика Веррия Флакка, составителя официального календаря. За образец для своих "Фастов" (как и при описании праздника Юноны в Фалерии в "Любовных элегиях") Овидии мог взять поэму Каллимаха "Начала", или "Причины" ( Αίτια ), а также этиологические элегии Проперция, связанные с истолкованием названий священных мест.
Сухое изложение римского календаря Овидий оживляет, вводя в свой рассказ богов и муз, дающих то или иное истолкование различным обрядам. Овидий часто упоминает и о мифических персонажах, хорошо известных читателям по более ранним его произведениям. Таковы, например, рассказы об Анне, сестре Дидоны, бежавшей из Карфагена после смерти Дидоны, или о любви Марса к Рее Сильвии и т. п.
Несмотря на тематику, отстоящую далеко от современности, "Фасты" знакомят читателя и с повседневной римской жизнью. Кроме описания торжественных праздников и упоминаний о старинных обычаях, наряду с богами и героями встречаются и современные Овидию люди. Хотя в "Фасты" и вставляются порой сценки эротического характера, например, о Приапе и нимфе Лотиде, во всей поэме в целом уже звучат иные мотивы: о могуществе Рима, о его славном прошлом и о величии Августа.
В "Фастах" Овидий также прибегает к риторическим приемам. Следы риторической декламации ясно видны в оплакивании Карментой изгнанного из Аркадии сына или в признании добродетельной Лукреции. Но здесь влияние риторических школ уже не проявляется так открыто, как в его "Героидах" или в поэме "Искусство любви".
Одновременно с "Фастами" Овидий работал над созданием "Метаморфоз" ("Превращений"), где он в поэтической форме излагал греко-римскую мифологию. В основу и "Фастов" и "Метаморфоз" были положены мифы, обработанные Овидием, но цель этих трудов была различна: в "Фастах" поэт стремился угодить Августу с его политикой восстановления старинных нравов и обычаев, а в "Метаморфозах" Овидий желал доставить читателям легкое и занимательное чтение - пересказ увлекательных эпизодов из греческой мифологии. Эта поэма была начата еще в Риме· и также не была окончательно отделана. Перед своим отъездом, как он сам рассказывает, Овидий в отчаянии бросил в огонь свои "Метаморфозы", но списки с них были на руках у многих лиц ("Скорбные элегии",. I, 7, 13-28), и таким образом эта поэма сохранилась до нашего времени. Написанная гексаметром, в отличие от других произведений Овидия, она состояла из 15 книг, включающих в себя около двухсот эпизодов. Поэма начиналась с создания вселенной, с превращения хаоса в видимый мир· и должна была через ряд других "превращений" довести читателей до исторического времени и закончиться превращением убитого Юлия Цезаря в новую звезду, а Августа в новое божество.
Материал, использованный Овидием для его поэмы, был чрезвычайно-велик, и расположить мифы по хронологическому принципу, как это было задумано автором, оказалось невозможным. Связь между сказаниями в-поэме в большинстве случаев была чисто внешней, но иногда мифы располагались по циклам (поход Аргонавтов, мифы, связанные с Гераклом,. Энеем и др.), иногда объединялись по сходству сюжетов. Различные предания часто передавались как рассказ одного из действующих лиц или для введения их применялся какой-либо иной прием. Так, описание пути Медеи при ее полете связывалось с рассказами о различных мифических событиях и персонажах ("Метаморфозы", VII, 350 сл.). Краткие упоминания об отдельных мифах обычно связывались с той или иной местностью - прием чрезвычайно характерный для последователя александрийцев.
Еще в древности критики обращали внимание на поверхностную связь между отдельными мифами, и многие порицали Овидия за искусственность его приемов. Однако нанизывая одно событие на другое и применяя к греческим мифам чисто римскую риторическую обработку, Овидий проявил богатую изобретательность.
"Метаморфозы" - один из самых замечательных памятников античной литературы, произведение, единственное в своем роде - как по своему сюжету, так и по мастерству, является шедевром творчества Овидия.
Основной темой поэмы были мифы о превращении богов, второстепенных божеств и людей в животных, в растения, камни и созвездия - тема стоявшая в тесной связи с религиозными верованиями и представлениями первобытных людей. Боги, карающие людей за их проступки, превращая их в животных или вообще лишая их человеческого облика, и боги дарующие бессмертие тому или иному человеку, превращая его в созвездие,- вот основные герои "Метаморфоз".
Идея создания поэмы, связанной с превращениями, не была новой Превращения изображались и в греческой литературе. Овидий имел предшественников как среди писателей классической Греции, так и среди александрийских ученых. Элементы превращений встречаются уже у Гомера и Гесиода[1], и поэты придают им поучительный характер. У Эврипида в "Вакханках" упоминается о превращениях богов, влюбленных в смертных женщин, но у него эта тема трактовалась иначе, чем у поэтов эллинистической эпохи, и не носила оттенка непочтительности к богам. В рассказах Каллимаха о чудесных превращениях, в "Метаморфозах" Парфения из Никеи, в поэме "Изменения" Никандра Колофонского Овидий мог отыскать образцы для своих "Метаморфоз". Этой темы касались и римские писатели - Гельвий Цинна, друг Катулла, создал эпиллий "Смирна" о противоестественной любви Смирны к ее отцу Киниру и о последовавшем превращении ее в дерево (та же тема разработана в "Метаморфозах" Овидия, X, 298, где героиня называется Миррой); молодому Вергилию приписывалась поэма "Кирида" о превращении мегарской царевны Скиллы в морскую чайку; друг Овидия поэт Эмилий Макр также интересовался "превращениями".
Из огромного числа мифов, которыми располагал Овидий, он в своих "Метаморфозах" старался дать читателю, хорошо знакомому с мифологией, лишь наиболее интересные и редкие мифы, освещая их со свойственным ему мастерством и оригинальностью.
Как и в более ранних произведениях Овидия, в "Метаморфозах" господствуют любовные сюжеты; разница тут только в форме изложения. Оттенки чувств передаются не в лирическом монологе, как в "Героидах", а в форме эпического повествования о самом событии. Любовные похождения богов всех рангов и положений, начиная с самого Юпитера и Аполлона и кончая мелкими лесными и речными божествами, а также истории, связанные с знаменитыми героями древности, составляют содержание большинства "Метаморфоз" Овидия.
В "Метаморфозах" Овидий предстал перед читателями как мастер эпического рассказа: он не просто излагал отдельные мифы, как это делали и другие авторы, но талантливо объединял их единым поэтическим замыслом. У Овидия увлекательно изложенные истории в каждом отдельном случае сохраняют своеобразный характер, тогда как в дошедших Д° нас "Метаморфозах" Антонина Либерала [2] приводится лишь сухой перечень мифов и басен, не объединенных никакой общей идеей. Даже сходные между собой превращения героев, как, например, превращение в деревья (Гелиад - в мифе о Фаэтоне, III 346 сл., Дафны в лавр - 1,548 сл., или Дриопы в речной лотос - IX, 350 сл.) у Овидия изображаются по-разному: живой ум и пылкое воображение поэта создают рассказы, прелести и изящества.
Черпая свою тематику из различных источников, Овидии обрабатывал мифологические сюжеты с исключительным блеском и чрезвычайно увлекательно. В "Метаморфозах" отразились всевозможные поэтические жанры героический эпос - битва кентавров и лапифов (XII, 211 сл.); эпиллий о похищении Прозерпины (V, 385 сл.); идиллия - трогательный рассказ о Филемоне и Бавкиде (VIII, 611 сл.); описание попыток· меченного циклопа Полифема добиться взаимности Галатеи (XIII, 789 сл.) или жалобы Итиса у порога возлюбленной (XIV, 718 сл.) близки к любовной элегии; словесное состязание Аякса и Одиссея представляет собой типичный драматический агон; применяется ранее широко использованная в "Героидах" форма любовного письма (IX, 530 сл.); встречаются гимн Вакху (IV, 17 сл.), панегирик Ясону (VII, 43 сл.) и наконец две эпиграммы в виде надгробных надписей - одна Фаэтону (II, 237 сл.), другая Каэте (XIV, 443 сл.).
Отдельные сюжеты "Метаморфоз" были широко использованы также в античном изобразительном искусстве (например, в скульптуре), и описания, встречающиеся в "Метаморфозах" Овидия могли быть навеяны памятниками искусства, вывезенными из Греции и находившимися в то время в Риме. Такие картины, как описание дворца Солнца или тканей, созданных Минервой и Ариадной, а также повествование о борьбе кентавров с лапифами и ряд других носят явные следы влияния греческого изобразительного искусства, и эта связь с ним у Овидия чувствуется в "Метаморфозах" сильнее, чем в каком-либо другом его произведении.
Не имея возможности подробно останавливаться на разборе всех мифов, изложенных в "Метаморфозах", богатство и разнообразие которых чрезвычайно велико, ограничимся рассмотрением лишь некоторых из них, представляющих интерес для характеристики взглядов Овидия.
Начав с краткого обращения ко всем божествам, поэт сообщает читателям, что он ставит перед собой цель - создать поэму о превращениях, начиная от сотворения вселенной из первобытного Хаоса, и довести ее до современных ему дней. Нарисовав картину первых дней мироздания и кратко рассказав о появлении человека на земле, Овидий изображает жизнь первых людей в поэтических красках. Если в своих более ранних произведениях Овидий рассматривал "золотой век" жизни человечества как грубую и дикую жизнь первобытных людей, то здесь он Уже не высказывает подобных мыслей, а, придерживаясь традиционных взглядов римских элегиков, изображает ранний период существования человечества в идиллических тонах.

Вечно стояла весна; приятный прохладным дыханьем
Ласково нежил зефир цветы, не знавшие сева.
Более того: урожай без распашки земля приносила;
Не отдыхая, поля золотились в тяжелых колосьях.
Реки текли молока, струились и нектара реки,
Капал и мед золотой, сочась из зеленого дуба [3].
(I, 107-112)

На смену "золотому веку" пришли "серебряный", затем "медный" и наконец, "железный" век, современный Овидию. С каждым веком жизнь становилась все суровее и тяжелее, а люди все более и более отходили от добродетели и благочестия. Если в золотом веке царили мир и спокойствие,

Не было страха тогда, ни кар, и слов не читали
Грозных "на бронзе: толпа умолявшая неустрашалась
Уст судьи своего,- без судей были вое безопасны,-
(II, 91-93)

то теперь, во времена Овидия,

...Стыд убежал, и правда и верность
И на их место тотчас появились обманы, коварство;
Казни, насилье пришло и проклятая страсть к обладанью...
Вышла на свет и война, что и златом крушит и железом,
В окровавленной руке потрясая со звоном оружье.
Ныне живут грабежом; в хозяине гость не уверен,
В зяте - тесть, редка приязнь меж братьями даже.
Муж жену погубить готов, она же - супруга.
Страшные мачехи,- те аконит подбавляют смертельный;
Ранее времени сын о годах гадает отцовских.
(I, 129-131, 142-148)

Картина, нарисованная Овидием под влиянием последних событий гражданской войны, далеко не соответствовала представлениям тех римлян, взгляды которых отображал Вергилий в своей знаменитой IV эклоге,, в недалеком будущем ожидая прихода "золотого века", наступление которого он связывал с правлением Августа ( "Энеида", VI, 791). Овидий остроумно использовал миф о "золотом веке", отдавая дань принятой поэтической традиции, чтобы противопоставить чистоту жизни первобытных людей современному падению нравов.
Интересен миф о Фаэтоне, сыне Солнца. Юный Фаэтон проникает во дворец Солнца, чтобы удостовериться в своем божественном происхождении. Описание дворца чрезвычайно красочно, сам дворец изображается как подлинное произведение искусства. Принятый ласково Фебом, Фаэтон попросил у отца разрешения воспользоваться его колесницей с крылатыми конями и вместо Солнца совершить его обычный дневной путь по небу. Феб предупреждает мальчика об опасностях, которые его ожидают во время пути и умоляет отказаться от необдуманной просьбы. Но Фаэтон продолжает настаивать, и Феб неохотно соглашается. Юный возница не смог справиться в колесницей, он отпустил вожжи, и огненные кони, не сдерживаемые твердой рукой, мчались по небу без дороги и едва не сожгли землю и все живое. Видя, какой опасности подвергается мир, Юпитер метнул в несчастного Фаэтона свою губительную молнию, и тот погиб, упав мертвым вдали от отчизны.
Заслуживает внимания эпитафия на могиле Фаэтона, похороненного наядами, являющаяся типичной надгробной надписью по форме и интересная по своему содержанию:

Здесь погребен Фаэтон, колесницы отцовской возница;
Пусть ее не сдержал, но дерзнув на великое, пал он.
(II, 327-328)

В этом мифе Овидий подчеркивает смелость человека, его дерзания, стремление уподобиться богам. Правда, здесь, как и в большинстве других мифов, эта попытка кончается гибелью смертного: боги не дозволяют людям безнаказанно проникать в тайны мироздания.
В мифе о Дедале и Икаре (VIII, 185) проводится по существу та же мысль. Особенно ярко проявляется ревнивое отношение богов к славе людей и к их талантам в таких мифах, как состязание муз с Пиэридами (V, 300-340, 660-678) или Паллады с меонийской девушкой Арахной (VI, 1-145). В мифе о состязании Аполлона с Марсием (VI, 383-400) разгневанный бог содрал кожу с живого Марсия, осмелившегося состязаться с ним в игре на флейте. Боги не выносят никакой критики их талантов. Овидий с юмором рассказывает о том, как царь Мидас не согласился признать первенство Аполлона, играющего на кифаре, и предпочел ему Пана с его простой свирелью. Обиженный Аполлон наказал Мидаса, наградив его ослиными ушами (XI, 175 сл.).
Боги карали людей не только за явно выраженное к ним неуважение" как, например, в мифах о гордой Ниобе или о жестоких ликийских крестьянах, прогнавших с насмешками жаждущую богиню Латону, но не прощали им даже малейших провинностей. В мифе об Актеоне, внуке Кадма, нечаянно увидевшем купающуюся Диану, оскорбленная богиня превратила юношу в оленя, и он был растерзан своими же собаками. В другом мифе прекрасная Дриопа была превращена в дерево за то, что она, срывая цветы лотоса на священном озере, по незнанию оскорбила нимфу Лотиду и т. д.
Особенную жестокость проявляла Юнона по отношению к своим соперницам. В мифе о красавице Каллисто ревнивая Юнона превратила ее в страшную медведицу, впоследствии перенесенную вместе с сыном Аркад ом на небо в виде созвездий Большой Медведицы и Волопаса. Об этом же говорится в мифе об Ио, которую в виде белоснежной телки Юпитер вынужден был подарить своей ревнивой супруге во избежание подозрений.
С большим мастерством и чрезвычайно увлекательно разработаны Овидием мифы, хорошо известные его современникам: о Европе, похищенной Юпитером, принявшим вид быка, о дочери Цереры, юной Прозерпине, увезенной мрачным богом Плутоном в царство мертвых, и о том, как долго искала ее богиня Церера. Излагаются мифы о Персее, освободившем от морского чудовища прекрасную Андромеду, о волшебнице Медее, помогающей Аргонавтам добыть золотое руно, и многие другие.
В "Метаморфозах" рассказывается и о многих других, менее известных превращениях. Таков миф о Пигмалионе, знаменитом скульпторе, создавшем статую прекрасной женщины и воспылавшем любовью к своему произведению. Богиня Венера, благосклонно внимавшая мольбам влюбленного художника, оживила прекрасную статую и отдала ее в жены Пигмалиону. Забавен миф о нимфе Эхо, старавшейся своей болтовней отвлечь Юнону от поисков Юпитера, изменявшего ей в это время с нимфами. Юнона, разгадав хитрость Эхо, наказала ее, лишив возможности самостоятельно говорить, и позволила ей лишь повторять последние из услышанных слов.
Встречаются у Овидия мифы, рассказывающие и о превращениях любящих супругов, и о печальной судьбе юных влюбленных. Таков, например, поэтический миф о Пираме и Фисбе, античных Ромео и Джульетте. Пирам по роковому недоразумению счел свою возлюбленную растерзанной свирепой львицей и в отчаянии лишил себя жизни. Фисба, явившаяся невольной виновницей его смерти, не желая пережить любимого, пронзила себя мечом. Кровь Фисбы, брызнувшая из раны, окрасила в темный цвет белоснежные плоды шелковичного дерева, и они сохранили навсегда эту кровавую окраску.
Трогателен идиллический рассказ о старых супругах - Филемоне в Бавкиде, скромно проживших весь век в благочестии и оказавших радушный прием двум богам, просившим у них под видом людей приюта на ночь. Нечестивые соседи Филемона и Бавкиды, прогнавшие усталых путников, были жестоко наказаны богами: все селение было залито водой, а скромная хижина стариков превращена небожителями во дворец. Выполняя желание благочестивой четы, боги позволили им умереть одновременно, превратив их после смерти в деревья, растущие из одного корня.
В последних книгах "Метамофоз" Овидий переходит к тематике, связанной с основанием Рима и с его историей. Изложив ряд мифов, относящихся к Троянской войне, Овидий рассказывает о легендарном предке римлян - благочестивом Энее, спасшемся из горящей Трои. Описание скитаний Энея, его обращение к Сибилле, посещение им царства мертвых, чтобы повидать умершего отца, война с Турном, а также отдельные эпизоды,, вроде превращения троянских кораблей в нимф или рассказ грека Ахеменида, врага троянцев, спасенного благодаря великодушию Энея,- все это указывает на большое сходство этой части "Метаморфоз" с "Энеидой" Вергилия.
"Метаморфозы" заканчиваются описанием современных Овидию событии, смертью Цезаря и превращением его волею богов в блестящую звезду.·
В "Метаморфозах" поэт занимает позицию человека, осуждающего ряд пороков, справедливо наказанных богами: гордость Ниобы, себялюбие Нарцисса, непочтительность к богам Пенфея. Таким образом, Овидий здесь начинает выступать в роли проповедника идей, прежде ему не свойственных и которых он раньше совершенно не затрагивал. Мало того, пытаясь сделать свой труд как бы научно обоснованным и отдавая дань модному в-его время увлечению философией, Овидий в начале и в конце "Метаморфоз" излагает учение Пифагора о "метемпсихозе" (переселении душ).
Бели с "Метаморфозами" Овидия сравнить поэму Лукреция, дающую в высокохудожественной форме научное представление о философии Эпикура, то при знакомстве с основами неопифагорейства, изложенными у Овидия, невольно бросается в глаза крайне поверхностное изложение основных философских проблем этой школы.
Овидий пытался не столько передать взгляды неопифагорейцев, сколько приспособить это учение к теоретическому подкреплению своей идеи создания "Метаморфоз". Не заботясь об исторической правдоподобности, Овидий относит жизнь Пифагора к временам легендарного законодателя Нумы, что казалось анахронизмом уже во времена Овидия. Эта легендарная традиция была отвергнута римскими учеными, но Овидию для его целей казалось наиболее удобным использовать именно эту версию. Он сознательно предпочел сохранить неверный вариант о времени жизни Пифагора и изобразить его не только философом, но и прорицателем величия Рима и могущества Августа (XV, 431-452). В изложении основ учения Пифагора о метемпсихозе мы находим у Овидия отголоски учения стоиков и неопифагорейцев, с которым Овидий был знаком, подобно большинству образованных римлян своего времени. В Риме было много приверженцев неопифагорейства, возродившегося особенно в последние годы Республики, и Овидий мог познакомиться с ним как путем самостоятельного изучения трудов философов, так и через различных популяризаторов этого учения.
Благодаря своему блестящему таланту Овидий сумел с большим мастерством и разнообразием изложить огромное количество мифов, часто весьма сходных по своей тематике, и в занимательной форме познакомить читателей с богатым наследием античной мифологии. Живое и остроумное изложение самых невероятных превращений, тонкий психологический анализ действующих лиц, богатство красок, исключительная легкость и поэтичность языка - все это делает "Метаморфозы" одним из наиболее увлекательных и интересных памятников античной литературы. Мифы, блестяще изложенные Овидием, служили как для его современников, так и для отдаленных потомков источником вдохновения во всех областях литературы и искусства.
В этот период своего творчества Овидий находился под сильным· влиянием александрийской литературы, чем отчасти объясняется самый выбор темы - составление национального календаря "Фастов", а также и идея создания "Метаморфоз". Вместе с тем Овидий широко применял сюжеты, разработанные в античной трагедии, представлявшей богатый материал для риторической обработки. Трагедия и риторика во времена Овидия были тесно связаны друг с другом; жанр высокой трагедии с ее сильными страстями давал широкий простор для риторических выступлений, вкладываемых в уста действующих лиц. Особенно близок был Овидий к драмам Эврипида, этого предтечи александрийцев, вводившего в свои трагедии влюбленных героев с их новой для античного мира психологией. Овидий перенес школьные "свазории" с уроков риторики и в свою поэзию, в частности в "Метаморфозы". Большая часть речей в "Метаморфозах" - патетические монологи, посвященные описанию различных страстей: гордость Ниобы, гнев Юпитера, скорбь и борьба противоположных чувств у матери Мелеагра и т. д. Встречаются и типично ораторские речи, например, в споре Аякса с Улиссом об оружии Ахилла. Последняя тема была одной из наиболее любимых в риторике, и ритору Антифонту даже приписывались две работы по риторике под названием "Аякс и Улисс" (Диоген Лаэртский, V, 1, 2 и 9).
Внешняя мифологическая форма, заимствованная из александрийских образцов, не могла скрыть того, что Овидий, изображал по существу современных ему людей, рисуя нравы своих сограждан в типично римской бытовой обстановке. Встречается часто ряд упоминаний, связанных непосредственно с римской действительностью, например сравнение льющейся крови с римским водопроводом, мало уместное в печальном рассказе о смерти Пирама ("Метаморфозы", IV, 121-124); при изложении мифа о превращении Дафны в лавр упоминается о венках римских триумфаторов или говорится об использовании для украшений римлянок янтаря, получившегося якобы из слез сестер погибшего Фаэтона и т.д.
Идея посвящения "Фастов" и "Метаморфоз" Августу говорит уже об изменении отношения Овидия к принцепсу и о желании его доказать свою преданность августовскому режиму. В I книге "Метаморфоз", рассказывая о гневе отца богов Юпитера на первых людей за их жестокий и свирепый нрав, Овидий сравнивает Августа с Юпитером. Далее, он проводит аналогию между поведением "нечестивой шайки, стремившейся залить в неистовстве римское имя кровью Цезаря", и преступлением кровожадного Ликаона против верховного божества. Здесь под "нечестивой шайкой" Овидий имеет в виду сторонников республики и прямо заявляет о своих верноподданических чувствах к Августу.
Так, в заключительных словах поэмы Овидий восхваляет Августа, который, выполняя возложенную на него самими богами миссию, покорит все народы, укрепит мир и даст справедливые законы. Сам Цезарь, ставший после смерти своей божеством, с радостью смотрит на своего сына и

Большим его признает и, что им побежден, веселится.
И хоть деянья своя не велит он превыше отцовских
Ставить, но слава вольна, никаким не подвластна законам
Предпочитает его и в этом ему не послушна.
(.XV, 861-864)


[1] Гомер, «Одиссея» (книга I — Афина принимает вид Ментора; книга XI - Посейдон является в виде Энипея; книга XIII — Посейдон превращает в утес корабль феакийцев); Гесиод, «Труды и дни», 600—800 (рождение Пандоры).
[2] Об Антонине Либерале точных данных нет. Предполагают, что он был отпущенником императора Антонина Пия и жил около 150 г. н. э. В своих прозаических «Метаморфозах», написанных сухим языком, Антонин Либерал кратко тает произведения александрийских поэтов.
[3] Цитаты из «Метаморфоз» даются в переводе С Шервинского (Овидий. Метаморфозы. М.— Л., Academia, 1937).

4. ПРОИЗВЕДЕНИЯ ОВИДИЯ, НАПИСАННЫЕ В ССЫЛКЕ

Катастрофа, постигшая Овидия, прервала его работу над окончательной отделкой "Фастов" и "Метаморфоз". К произведениям последнего периода жизни Овидия, тесно связанным с его пребыванием в ссылке, относятся "Скорбные элегии", или "Тристии", "Понтийские послания", отрывок из трактата о рыбной ловле "Галиевтика" и большой памфлет "Ибис".
"Скорбные элегии" Овидия состоят из пяти книг. В первой описываются впечатления поэта по пути из Рима до места изгнания. Вторая книга, написанная уже на месте ссылки, была обращена к Августу и к широкой публике. В этой книге Овидий всячески старался оправдать свою .прежнюю литературную деятельность в надежде, по-видимому, на замену ссылки в Томы более близким местом изгнания. В трех последних книгах "Тристий", написанных в 10, 11 и 12 гг. н. э. и полных жалоб на трудности жизни в Томах, Овидий прославляет жену и верных друзей, не забывших бедного изгнанника, просит их о заступничестве перед Августом.
В этих элегиях мы сталкиваемся с изображением настоящих глубоких переживаний Овидия, с проявлением его подлинных чувств. Некоторые элегии полны искреннего лиризма, как, например, описание последней ночи, проведенной в Риме, трогательные жалобы поэта, его отчаяние при мысли о том. что он должен покинуть все, что ему дорого, прощание с женой и близкими друзьями.
Всю глубину своего несчастия Овидий полностью осознал несколько позже. Во время переезда к месту ссылки путешествие, хотя и утомительное, отчасти отвлекало его от грустных мыслей; оказавшись в Томах, поэт в полном отчаянии умолял жену и друзей, оставшихся ему верными, просить Августа о смягчении его участи. Томы, основанные несколько веков тому назад греческими колонистами, представляли мало привлекательное место для жизни избалованного светского римлянина. После блестящего Рима Овидий оказался в маленьком городке-крепости, на самой отдаленной окраине римских владений. Население, образовавшееся от смешения греков и местных племен - гетов и сарматов, не знало латинского языка, так что на первых порах для высланного поэта даже общение с жителями было очень трудным. Нравы были дики и суровы. Окруженные воинственными соседями-кочевниками, жители Том часто подвергались нападениям кочующих орд и при защите должны были полагаться лишь на свои собственные силы. Все мужское население в таких случаях бралось за оружие, и Овидий рассказывал, как ему, мирному поэту, на старости лет приходилось с оружием в руках защищать свою жизнь. Если прибавить к этому суровый для жителя Италии климат, долгую и снежную зиму, отсутствие привычной южной растительности и полное одиночество, то для нас станут понятны бесконечные жалобы высланного Овидия ("Скорбные элегии", I, 10).
Беспрестанно и в "Скорбных элегиях" и в "Понтийских посланиях" Овидий твердил о том, что причиной его изгнания была какая-то неосмотрительность, глупость (simplicitas) и что ошибка, невольно допущенная им, жестоко оскорбила лично самого Августа: "Ты сам отомстил, как и должно быть, за твою личную обиду" ("Скорбные элегии", II, 134). Малодушный поэт, проклиная себя за совершенный им проступок, льстит Августу, Ливии и всему императорскому дому, униженно молит о прощении или хотя бы о перемене места ссылки и даже лицемерно твердит о том, что Август был к нему слишком снисходителен, не лишив его ни жизни, ни римского гражданства, ни конфисковав его имущества. Но все его мольбы оказались тщетны, ни Август, ни его преемник Тиберий не вернули в Рим опального поэта.
Для понимания психологии Овидия большое значение имеет II книга "Скорбных элегий", написанная зимой 9/10 г. н. э. В ней Овидий упоминает о посвящении принцепсу своих "Метаморфоз" и "Фастов" и выражает сожаление, что он раньше не брался за эпические темы для восхваления Августа (II, 315 сл.). Раскаиваясь в создании поэмы "Искусство любви", послужившей якобы причиной его изгнания, Овидий пытается доказать, что Август слишком строго отнесся к нему за его пристрастие к любовной тематике. Он ссылается на то, что великие греческие трагики, а также и римские предшественники и современники Овидия, в том числе и Вергилий, столь ценимый Августом, восхваляли и воспевали любовь. Почему же, спрашивает Овидий, поэзия других не вызвала неодобрения, и никто из поэтов не потерпел никакого наказания за свои произведения? Овидий указывает, что и в театрах и в цирке показываются совершенно открыто любовные сцены, мало подходящие для благородных римских женщин. Большинство мифов полно рассказов о похождениях богов и героев и носит предосудительный характер, а тем не менее в поэзии и в произведениях искусства все эти сюжеты разрабатываются совершенно беспрепятственно. Овидий не понимал того, что Август (сам писавший вольные стихи) был задет не столько легкомыслием его поэзии, сколько определенными высказываниями Овидия, враждебными проводимой Августом политике. Овидий в своих звучных стихах высмеивал благие намерения всесильного принцепса поднять нравственность испорченных современников и вернуть их к идиллическим "добрым нравам". Заключительные строки II книги "Скорбных элегий", о том, что "его поэзия никого не оскорбляла", говорят о политической близорукости Овидия, не понимавшего, какого врага он нажил в лице Августа своими стихами.
Книги III, IV и V "Скорбных элегий", адресованные жене и друзьям, кроме постоянных жалоб на судьбу и просьб Августу о помиловании, содержат интересные картины жизни Овидия в изгнании. Много внимания уделяет он суровой природе: в 10-й элегии книги III говорится о холодном климате, об изумительном для римлянина зрелище - замерзшем море и о глубоком снеге, лежащем кругом. Овидий описывает также внешность и одежду варваров-гетов, их нравы, язык и обычаи, неоднократно упоминает о нападениях соседей-кочевников.
Для знакомства с биографией Овидия важна его элегия автобиографического характера (IV, 10), где поэт рассказывает о своей счастливой юности, о занятиях поэзией, о своей семье, о смерти родителей и о печальной жизни в изгнании.
Отчаяние и безнадежность охватывают Овидия;, он по-прежнему просит хлопотать за него, он уже сам начинает понимать безнадежность свои просьб.
В "Скорбных элегиях" и в "Понтийских посланиях" особенно заметным делается употребление приемов, заимствованных из александрийской поэзии, сравнений, взятых из мифологии, вроде упоминаний о Леандре и Геро при виде замерзшего моря или мифа об Аконтии в связи с отсутствием плодов в Томах и пр. Будучи не в состоянии совсем отойти от влияния александрийцев, Овидий, время от времени возвращается к этиологической тематике. Так, в элегии 9 книги III он дает объяснение названию "Томы", связав его с мифом о бегстве Медеи, и говорит, что именно в Томах она разрубила на части своего брата Абсирта, чтобы задержать отправленную за ней погоню (Овидий связывает название города "Томы" с греческим словом τομή - разрез). Применяется и другой прием, характерный для александрийцев: в речь старого гета вставляется рассказ об Ифигении, перенесенной в Тавриду, где она вспоследствии встретилась со своим братом ("Понтийские послания", III, 2).
Сохраняются риторические приемы, столь неуместные при изменившейся тематике, но они не играют уже такой роли, как в предшествующие периоды творчества Овидия. Несмотря на бесчисленно повторяемые жалобы на судьбу и беспредельную лесть Августу, "Скорбные элегии" производят на современного читателя неотразимое впечатление. Они проникнуты чувством одиночества и тоски по любимому Риму, особенно сильным во время болезни Овидия. Поэт предается грустным воспоминаниям, проводя праздничные дни вдали от родины; он беспрестанно думает о Риме, о жене, о близких.
Удар, поразивший Овидия, выявил его истинных друзей. Многие из них, как и следовало ожидать, покинули поэта, впавшего в немилость, но некоторые остались ему верны и старались содействовать, правда, безрезультатно, облегчению его участи. Если в "Скорбных элегиях" Овидий, обращаясь к друзьям, избегает называть их по имени, чтобы не навлечь на них гнев Августа, то в "Понтийских посланиях" он обращается к ним уже совершенно открыто; эти письма носят более личный характер, чем "Скорбные элегии", хотя тоже предназначены для широкой публики. Адресаты писем делятся на две группы: к первой относятся личные друзья Овидия, а ко которой - его покровители и лица, занимающие высокое положение (Секст Помпей, Аврелий Котта, вассал Августа фракийский царь Котий, Германии и др.). Количество адресатов доходит до 20 человек; больше всего писем адресовано Фабию Максиму, родственнику Овидия по жене (6 писем) и Сексту Помпею (4 письма). Большинству корреспондентов, в том числе и жене Овидия,- написано одно-два письма. Некоторые письма, например, Германику (II, 1), Максиму Котте (II, 8) и другим, полны самой неприкрытой лести по адресу Августа и всей его семьи.
Как в "Скорбных элегиях" так и в "Понтийских посланиях" много описаний природы и быта гетов, но тон элегий Овидия становится несколько спокойнее. Поэт постепенно привыкает к обстановке, приобретает уважение своих новых сограждан и овладевает языком гетов настолько, что на гетском языке восхваляет Августа и его семью ("Понтийскйе послания", IV, 14). Эти произведения Овидия на гетском языке не сохранились.
Девять книг "Скорбных элегий" и "Понтийских посланий" имеют между собой много общего. Сам Овидий называет их "печальными стихотворениями" и признается, что он ничего не может извлечь из своей груди, кроме грустных стихов. Содержание "Понтийских посланий" касается главным образом описания новой обстановки жизни поэта.
Поэтическое мастерство Овидия в "Скорбных элегиях" и "Понтийских посланиях" снижается, его стих делается слабее, появляются монотонность и однообразие в изложении. Талант Овидия, пышно расцветший в его "Искусстве любви" и в "Метаморфозах", не мог развиваться в столь тяжелой и непривычной для него обстановке. На упреки друзей, что он начал хуже писать, Овидий жалуется, что в такой глуши и в таких условиях он не только разучится писать, но даже говорить по-латыни. Но тем не менее в произведениях этого периода мы находим много прекрасных элегий, которые благодаря их искренности приобретают в наших глазах несравненно большую ценность, чем изображение надуманных чувств в его блестящих, но холодных любовных элегиях.
И в "Скорбных элегиях", и в "Понтийских посланиях" наряду с обращениями и просьбами к близким, встречаются отдельные стихотворения, полные упреков, направленных против врагов и неверных друзей. В этот период времени Овидием была написана поэма "Ибис", являющаяся явным подражанием поэме Каллимаха "Ибис", написанной знаменитым александрийским поэтом против его ученика Аполлония Родосского. "Ибис" Каллимаха до нас не дошел, но на основании слов самого Овидия, что он взял его за образец, можно судить, какого рода было это произведение.
Кто скрывался у Овидия под именем "Ибис", установить не представляется возможным, так как в этой небольшой поэме почти совершенно отсутствуют намеки на индивидуальность критикуемого. Имеется лишь беглое упоминание о том, что он когда-то был в дружеских отношениях с Овидием. Поэма "Ибис", написанная в духе александрийской учености и лишенная поэтических достоинств, мало интересна для нас; в ней проклятия и пожелания всяческих бед самому Ибису и членам его семьи перемешаны с примерами из истории и мифологии. Можно лишь предположить, что под псевдонимом Ибиса скрывался тот неверный друг, о котором Овидий упоминает и в "Скорбных элегиях" (V, 8 и IV, 9) ив "Понтийских посланиях" (IV, 16 и 3) и который пытался завладеть имуществом Овидия, преследуя своими происками его жену.
Столь же мало дает для характеристики творчества Овидия и отрывок из поэмы "Галиевтика", представляющей не что иное, как сухое перечисление сортов и пород рыб, которые водятся в Черном море. От поэмы написанной гексаметром, сохранилось всего 134 стиха. Это сочинение мало похоже на прежние блестящие стихи знаменитого элегика но свидетельство Плиния Старшего ("Естественная история", XXXII, 11 и 152) прямо указывает на принадлежность его Овидию.
Сохранились далеко не все произведения Овидия; но на основании свидетельств древних писателей и слов самого Овидия можно составить некоторое представление и о тех, какие до нас дошли.
В первый период деятельности Овидия им была написана трагедия "Медея", которую высоко ценил не только Квинтилиан, но и Тацит ("Диалог об ораторах", 12, 25), сравнивая ее с трагедией "Фиест" Вария.
K этому же периоду относится создание незаконченной поэмы "Гигантомахия", о которой рассказывает сам Овидий в своих любовных элегиях (II, 1, 11 сл.), говоря, что он решил рассказать о сражениях сторуких гигантов с богами и о том, как Юпитер поразил дерзких гигантов своей молнией. Квинтилиан говорит о том, что Овидий из поэмы Макра составил тетрастих против плохих поэтов, вероятно, нечто вроде эпиграммы-пародии (VI, 3, 96). В "Понтийских посланиях" Овидий упоминает о создании им эпиталамы в честь Фабия Максима.
До высылки Овидием была написана элегия на смерть Мессалы ("Понтийские послания", I, 6, 20) и "Явления" (Phaenomena) Щ поэма о созвездиях, из которой Лактанций приводит несколько строк, и на которую ссылается Проб в своих комментариях к "Георгикам" Вергилия.
Ко времени ссылки относятся произведение о триумфе Тиберия "(16 января 13 г. н. э.- "Понтийские послания", IV, 9), панегирик на смерть Августа и "Похвальное слово императорской семье" на гетском языке ("Понтийские послания", IV, 13, 19), где поэт восхвалял Ливию и ее сына, умоляя их вернуть его из ссылки.


5. ПРОИЗВЕДЕНИЯ, ПРИПИСЫВАВШИЕСЯ ОВИДИЮ

До нас дошла элегия "Орешник" (Nux), написанная в александрийском стиле, с темой, заимствованной из "Палатинской антологии" (IX, 3). Орешник горько жалуется на свою судьбу: он заброшен всеми и никто не заботится о нем и не оберегает его. Все хотят лишь пользоваться его орехами и без всякого сожаления ломают его ветки и бросают в него камнями. Неуместный пафос этих жалоб придает им несколько комический характер, а чрезмерное употребление мифологических сравнений в сочетании с лестью императору-богу, водворившему мир на земле, производит впечатление большой искусственности. С точки зрения языка "Орешник" гораздо слабее произведений Овидия первых лет его творчества.
Другим произведением, приписываемым Овидию, считалось "Утешение .Ливии" (Consolatio ad Liviam), написанное на смерть ее сына Друза (9 г. до н. э.) , скончавшегося в Германии и перевезенного в Рим. Это "Утешение" содержит похвалы умершему и выражает соболезнования плачущей матери, ожидавшей триумфального возвращения своего сына. "Утешения эти полны общих рассуждений на тему о бренности всего земного и, написанные по правилам риторики, являются образцом школьного "эпикедейона" (надгробной речи), встречающегося у Тибулла, Проперция и других поэтов августовского времени.
Исследователи высказывают предположение, что "Утешение Ливии" написано гораздо позже смерти Друза, а некоторые даже считают его подделкой гуманистов.
Овидию приписывали также "Элегию о Меценате". По существу эта элегия состоит из двух частей, двух самостоятельных элегий. В одной говорится об умершем Меценате, а в другой умирающий Меценат сам говорит о своей преданности Августу. Эта элегия была написана, по-видимому, в 8 г. до н. э., вскоре после смерти Мецената, одним из его современников. На современность указывает упоминание о консуле Лоллии (20 г. до н. э.), по настоянию которого была написана эта элегия, а также о каком-то празднестве, где Август был одет Вакхом. В этом стихотворении говорится, что автор его написал печальную элегию о Друзе и, вероятно, он же и был автором "Утешения Ливии", тем более что между отдельными местами "Утешения" и "Элегии о Меценате" наблюдается большое сходство.
С художественной стороны эта вещь еще слабее, чем "Утешение Ливии". Весьма возможно, что автором обоих этих произведений был один из соратников Друза, кто-либо из многочисленных второстепенных писателей этого времени.


6. ЗНАЧЕНИЕ ПОЭЗИИ ОВИДИЯ

Творчество Овидия может быть понято лишь при изучении его в связи с исторической обстановкой и в сопоставлении с аналогичными явлениями в греческой литературе, в первую очередь с александрийской поэзией, влияние которой отразилось на всем творчестве поэта.
Поэзия Овидия тесно связана с общим состоянием нравов римского общества того времени и с реформами, проводимыми Августом для укрепления общественной нравственности и семьи.
Подобно сотням других молодых знатных римлян, Овидий, стоя в стороне от общественной жизни своего времени, не понимал политического и общественно-воспитательного значения литературы. Будучи, однако, истинным художником, он не мог не отразить в своем творчестве реально существующего мира, в то же время уверяя читателей, в первую очередь самого Августа, что материал для своих произведений он черпал не из жизни, а почти исключительно из своей фантазии. Эту мысль он постоянно развивал в своих произведениях, убеждая Августа не подходить слишком строго к его любовной поэзии.

Верь мне, что нравы мои от моих песнопений различны -
Жизнь безупречна вполне, муза игрива моя -
Лживы творенья мои, сочиненные большею частью,
И позволяли себе более, чем их творец.
("Скорбные элегии", II, 353-356)

Значительно позже, уже в последний период своей жизни, Овидий под влиянием суровой действительности отходит от своего прежнего понимания поэзии как игры и забавы ("Скорбные элегии", V, 1, 27-31). Изображая суровый быт и безотрадную природу своего нового местопребывания, он выдвигает новый мотив, мотив реализма в искусстве, приходя к сознанию, что не воображение, а сама жизнь дает содержание его поэзии.
Развитие творчества Овидия шло по линии преодоления александрийских образцов и создания новой, качественно отличной от александрийцев, литературы: это был путь от "Любовных элегий" к "Скорбным элегиям", к подлинно лирической поэзии. Творчество Овидия было тесно связано с определенной частью римского общества, ведшей праздную и роскошную жизнь, что и обусловило соответствующую тематику овидиевских произведений.
Эротическая литература, достигшая в ту эпоху в Риме большой высоты, получает как бы свое завершение в творчестве Овидия. Он, если можно так выразиться, является самым эротичным из всех эротических писателей своего времени.
Поэзия Овидия, особенно в первый период его творчества, явилась как бы своеобразной реакцией на проводимые Августом реформы и объективно оказалась оппозиционной по отношению к его политике. Вряд ли можно считать, как это утверждают некоторые ученые, будто Овидий систематически проводил критику постановлений Августа; однако он несомненно, отражал интересы и настроения определенных кругов, не возражавших против политики Августа вообще, но не желавших вмешательства принцепса в их личную жизнь.
Овидий не ставил перед собой никаких особенно глубоких проблем. Критика некоторых начинаний Августа не носит у него принципиального характера, а скорее является насмешкой над слишком высокими нравственными требованиями принцепса, тем более что роль блюстителя нравов мало подходила Августу и, несомненно вызывала много насмешек среди друзей Овидия.
Широка известность Овидия не могла не могла пройти мимо внимания Августа, а любовная тематика, столь мастерски разработанная поэтом не могла вызвать одобрения всесильного принцепса, пропагандировавшего уважение к религии и к добрым нравам предков. Август, лучше чем сам Овидий, понимал значение его поэзии и должен был относиться к поэту с неприязнью. Мы нигде не видим указаний, ни у самого Овидия, ни у кого-либо древних исследователей, на то, что Август стремился как-то использовать талант Овидия в своих интересах. Овидий или не вызывал доверия или просто был неприемлем для Августа: его лишь терпели, и первого видимого предлога было достаточно, чтобы принцепс разразился гневом.
Второй период творчества Овидия, время создания его "Фастов" и "Метаморфоз", как можно предполагать, был поворотным этапом в его литературной деятельности, переходом к официальной тематике, правда, трактуемой еще в типично овидиевской манере.
Можно видеть, как изменялось отношение Овидия к окружавшей его действительности. Начав с шутливой, а порой и злой критики августовского законодательства, Овидий постепенно начинает следовать основной линии политики принцепса, стремясь снискать милость и внимание Августа.
Поведение Овидия в ссылке, его безмерная лесть и униженные просьбы и мольбы о помиловании становятся более понятными, если их рассматривать не только как проявление его малодушия и слабохарактерности, но как результат определенной эволюции взглядов поэта по отношению к политике Августа, эволюции, происшедшей с Овидием в последние годы его пребывания в Риме.
Поэзия Овидия, связанная с творчеством его предшественников - как римских писателей, так и александрийцев, не могла отказаться от традиционных мотивов античной литературы, и поэтому мы часто находим ν него образы, сравнения и отдельные выражения, общие для многих античных писателей. Римскому поэту казалось совершенно естественным широко использовать поэтическое наследие всех своих предшественников. Это подражание лучшим образцам рассматривалось в древности как явление положительное, и об этом сами писатели прямо говорили в своих произведениях. Подобного рода высказывания встречаются у Вергилия, Горация, Проперция и др. (Вергилии, "Георгиги", III, 10 сл.; Гораций, "Послания", I, 19, 21 сл.; "Оды", III, 30, 13 сл.; Проперций, III, 1, 3 сл.)
Овидий и сам не отрицал связи своей поэзии с александрийцами, что можно видеть прежде всего в неоднократных упоминаниях и ссылках на виднейших александрийских поэтов Филета и Каллимаха, а также в склонности Овидия к этиологии, вполне соответствовавшей вкусам александрийских предшественников.
Сходство с александрийцами сказывалось также и в других чертах его творчества: в модернизации древности, в применении типично александрийских приемов обработки поэтического материала и в широком использовании "общих мест", любовной поэзии, подвергнутых им, однако, .своеобразной обработке. Такие приемы, как введение целого ряда малоизвестных мифов или подробнейшее перечисление различных деталей, не имеющих по существу никакого значения для полноты создаваемой картины, вроде перечисления 33 собак Актеона, многочисленных соперников Персея или множества географических имен,- все это также сближает Овидия не с образцами классической греческой литературы, а с александрийцами, с их нарочито подчеркнутой ученостью.
Овидий широко применял риторические приемы, блестяще усвоенные им еще со времен обучения в риторических школах. Он пользовался ими при обработке литературных сюжетов, перешедших к нему от его предшественников, а также богатого материала, взятого из повседневной римской жизни. Но эти приемы иногда вредно отражались на его поэзии, в результате чего создавались произведения, носящие характер декламации на заданную тему и лишенные непосредственности и лиризма, что особенно заметно в его любовных элегиях.
Овидий - типичный представитель своей эпохи. "Мы хвалим древних, а живем как люди своего времени",- говорил он в своих "Фастах". Идеалом мирового города для Овидия был Рим, но не Рим его предков, .а современный ему город утонченной культуры, блестящий мировой центр со всеми его достоинствами и пороками.
Из высказываний самого Овидия ("Средства от любви", 389-396) мы знаем, что хотя у него было много суровых критиков, слава его была настолько велика, что зависть "не терзала его зубами при жизни" ("Понтийские послания", III, 4, 67-74).
Поэзия Овидия пользовалась большой популярностью у его современников: "Героиды" декламировались на званых обедах, "Метаморфозы" переписывались во множестве экземпляров, инсценировки отдельных вещей Овидия ставились в театре даже во время его пребывания в ссылке ("Скорбные элегии", V, 7, 25-26). Риторические школы, дав многое своему блестящему ученику, сами многое заимствовали у Овидия: сентенции из овидиевских стихов были широко распространены в литературе и в обществе. Память об Овидии сохранялась среди образованной публики. Его бюсты и изображения, высеченные из камня, имелись в большом количестве в частных домах.
Античные исследователи, отдавая дань блестящему таланту Овидия, критиковали его за пристрастие к легкомысленным темам и за излишнюю откровенность его любовной тематики (Квинтилиан, VIII, 1, 88; X, 1, 93; VIII, 3, 47; Сенека, "Контроверсии", II, 2, 12).
Популярность Овидия не уменьшилась и в последующие эпохи. Огромным успехом он пользовался и в средние века и был наряду с Вергилием одним из наиболее известных поэтов античности. Поэзия Овидия как певца и наставника любви послужила основой для создания любовной поэзии средневековья, а такая любовная элегия (I, 3), как песнь, посвященная "Заре", сделалась несомненным прототипом для целого ряда песен типа провансальских "альб" или немецких Tagelieder. Любовная тематика Овидия чрезвычайно подходила ко вкусам и нравам средних веков с их восхвалением рыцарской любви.
В эпоху Возрождения большой известностью пользовались "Метаморфозы" Овидия, будучи одной из тех книг, дошедших от античности, которые, познакомив читателей с греческой и римской мифологией, оказали большое влияние на развитие отдельных западноевропейских литера! тур. Писатели и художники через Овидия восприняли увлекательные сказочные мотивы античных мифов и воплотили их в шедеврах литературы и искусства. "Метаморфозы" также послужили источником для создания балетных и оперных тем в XVII-XVIII вв.
Овидий занимает в римской литературе одно из первых мест благодаря своему замечательному поэтическому таланту и стиху, изумительному по легкости и музыкальности. Благодаря широкому применению украшающих эпитетов, тропов, сравнений, метафор, Овидий достигает большой выразительности и создает яркие образцы, столь характерные для его поэзии.
Знатоком и поклонником Овидия у нас был Пушкин. В своих "Цыганах", рассказывая легенду о поэте-изгнаннике Овидии, он обрисовал его привлекательными чертами. О "Скорбных элегиях" он писал, что эта книга "выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений Овидиевых (кроме "Превращений"). Героиды, элегии любовные и самая поэма Ars amandi, мнимая причина его изгнания, уступают "Элегиям понтийским". В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме! Какие трогательные жалобы!" [1].


[1] А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в десяти томах, т. 7 M —Л. 1949, стр. 424.

Глава XXIX МАЛЫЕ ПОЭТЫ ЭПОХИ АВГУСТА

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. ЛУЦИЙ ВАРИЙ РУФ

Три великих поэта, живших во время принципата Августа, затмили собой всех других поэтов этого времени. Литературное наследство, дошедшее до нас от этих последних, ничтожно; фрагменты из их произведений занимают меньше 20 страниц по изданию Тейбнера (Fragmenta poetarum Romanorum, 1886), и большинство этих фрагментов содержат не более двух-трех стихов. Единственным исключением является поэма Граттия.
Наибольшее внимание, по-видимому, привлекала к себе эпическая поэзия. Августу, несомненно, хотелось найти поэта, который достойным образом прославил бы его деятельность; из этого желания его вырос план "Энеиды", которая, однако, в процессе своего создания вышла не тем, чего ожидал Август.
Эпической поэмы о подвигах самого Августа и его полководцев ожидали не только от Вергилия. Из эпических поэтов того времени, по-видимому, наиболее известным был Луций Варий Руф (L. Varius Rufus), которого. восхваляет Гораций как мастера эпического стиха:

...Пламенный Варий
Равных не знает себе в эпопее.
("Сатиры", I, 10, 43-44)

Его же Гораций рекомендует и Агриппе как поэта, способного прославить его победы.

Пусть тебя, храбреца много победного
Варий славит...
("Оды" I, 6)

Действительно ли Варий был таким крупным поэтом, или Гораций просто хотел отвести от себя нежелательный заказ на эпическую поэму, сказать нельзя. Правда, и Вергилий в 9-й эклоге (ст. 35) дает тоже лестный отзыв о Варии, сетуя на то, что ему самому пока не удалось создать ничего, что было бы подобно стихам Вария. До нас дошли от Вария только четыре незначительных фрагмента из эпического стихотворения "О смерти"; их приводит Макробий, говоря о подражателях Вергилия (VI, 1, 39-40; VI, 2, 19-20). Судить о таланте Вария по ним нельзя; самый крупный из них (6 стихов) описывает охотничью собаку, бегущую по следу лани. Из другого стихотворения Вария, "Панегирика Августу", Гораций, по свидетельству схолиев, включил два стиха в свое первое послание.

Больше ль желает народ тебе счастья иль сам ты народу,
Пусть без решенья вопрос оставит Юпитер, хранящий
Град и тебя.
("Послания", 1, 16, 27-29)

Тацит и Квинтилиан отзываются с одобрением еще о трагедии Вария "Фиест", ставя ее наравне с "Медеей", юношеской драмой Овидия (Тацит, "Диалог об ораторах",12; Квинтилиан, X, 1, 98).
Главной заслугой Вария является издание "Энеиды" Вергилия. Он, по распоряжению Августа, не исполнил поручения Вергилия, данного им перед отъездом в Грецию, - сжечь "Энеиду", если поэту не удастся ее кончить; "Энеида" была издана в том виде, в каком осталась после смерти Вергилия, так как Август запретил что-либо в ней изменять. С Горацием Варий тоже был в дружеских отношениях; будучи старше Гора[ция...][1] с благодарностью вспоминает об этом, называя Вария, наряду с Вергилием и Туккой, душой, чище которой никогда не рождала земля ("Сатиры", I, 5, 40). Имеются сведения, но недостоверные, о том, что Варий был эпикурейцем; это, однако, вполне возможно, так как он был близок с Горацием.


[1] В печатном варианте здесь вставлена строка, не имеющая никакого отношения к тексту, которая является повтором одной из вышележащих строк.

2. АЛЬБИНОВАН ПЕДОН. РАБИРИЙ

Эпические поэты Альбинован Педон (Albinovanus Pedo) и Рабирий (Rabirius) пытались создать исторические поэмы на современные темы.
От поэмы первого дошел фрагмент в 22 стиха (в свазориях ритора Сенеки, I, 15), довольно ярко описывающий бурю на океане. По-видимому, эта поэма была посвящена походу Германика, так как у Тацита ("Анналы", II, 23) буря, застигшая Германика в океане, изображена почти буквально в тех же словах, что и у Педона; Тацит же упоминает, что в войске Германика служил начальником конницы Педон; возможно, что этот Педон и был поэтом, написавшим свои воспоминания о походе. Помимо этой эпической поэмы, он написал мифологический эпос о Тезее (Овидий, "Понтийские послания", IV, 10, 71). О его эпиграммах не раз упоминает Марциал.
От поэмы Рабирия, посвященной победе Августа над Антонием, сохранилось только пять отдельных стихов. Философ Сенека ("О благодеяниях", VI, 3, 1) приводит в качестве примера сарказма предсмертную горькую шутку побежденного Марка Антония, но излагает ее прозой: "У меня осталось только то, что я раздал".


3. КОРНЕЛИЙ СЕВЕР

Значительно интереснее тот фрагмент исторической поэмы, который дошел цо нас в свазориях Сенеки-отца (VI, 26) как цитата из поэмы Корнелия Севера (Cornelius Severus). Этот поэт, по-видимому, пользовался большим успехом в свое время. Овидий в "Понтийских посланиях" (IV, 16, 9) говорит, что он дал "Лацию царственную песнь" (quique dedil Latio carmen regale Severus; под словом regale Овидий понимает повесть о "римских царях"); в другом послании (IV, 2, 11) Овидий хвалит Севера за его "плодовитость". Но за эту же плодовитость Квинтилиан называет Севера "скорее версификатором, чем поэтом" (X, 1, 89). О числе произведений Корнелия Севера точных сведений нет. Квинтилиан упоминает его поэму о Сицилийской войне (между Октавианом и Секстом Помпеем), грамматик Валерий Проб упоминает о поэме "Римские дела" (Res Romanae), последняя, может быть и есть та самая поэма, о которой говорит Овидий, так как название "Res Romanae" обычно применялось к произведениям анналистического характера. Сицилийская война, вероятно, была темой другой поэмы; из нее, по-видимому, и взят фрагмент, сохраненный Сенекой. Фрагмент этот представляет собой "плач о Цицероне" и направлен против Марка Антония; враждебное отношение к Антонию само по себе не вызывает удивления, так как эта поэма (как и поэма Рабирия) могла быть написана уже после битвы при Акции. Патетически-восторженный тон, в котором Север восхваляет и оплакивает Цицерона, плохо согласуется с некоторым замалчиванием этого имени, господствовавшим при Августе. Об этом свидетельствует анекдот (Плутарх, "Цицерон", 49, 3) о том, как внук Августа испугался, когда дед застал его за чтением речей Цицерона; правда, Август вернул мальчику книгу, сказав, что "Цицерон был разумный человек и любил отечество", но все же напоминание о страшной гибели Цицерона, совершившейся, если не при участии Августа, то при попустительстве с его стороны, едва ли могло быть ему приятно. Фрагмент же из поэмы Севера является настоящим панегириком Цицерону, что свидетельствует о наличии сильной оппозиции среди республиканских кругов старого поколения. Приводим полностью этот фрагмент, хотя несколько риторический, но не лишенный подлинного чувства[1].

Головы многих мужей знаменитых положены были
В дни те на рострах, как будто живые; но взор привлекала
Только одна среди всех - Цицерона погибшего образ.
Подвиги консула вновь могучие в памяти встали,
Клятвы, раскрытые им, и козни страшных союзов,
Знатных злодеев позор: и вот - повторилася снова
Кара Цетега и вновь беззаконный пришел Катилина.
Слава, успех у толпы и долгие годы почета
Много ль тебе помогли, - и любовь к священным искусствам?
Гордость века один этот день уничтожил; в рыданьях
Смолкла в печали навек краса латинского слова.
Тот, кто единой защитой, кто всех угнетенных спасеньем
Некогда был, он -Рима глава, он -советник сената,
Форума слава и блеск, законов наших и права
Голос живой - он умолк, сражен жестоким оружьем.
Мукой истерзанный лик и седины с застывшею кровью,
Пролитой дерзко, и руки святые, свершившие столько
Славных деяний - все это попрал победитель надменный,
Воли богов не почтив, не боясь неверного рока.
Нет! Преступленья такого вовек не смоет Антоний!
Доли подобной не ведал никто - ни Персей эмафийский
В день пораженья, ни страшный Сифакс, ни Филипп двоедушный;
Так над Югуртой в триумфе никто не посмел издеваться.
Даже и сам Ганнибал, пав жертвой нашего гнева,
Тело свое к Стигийским теням унес невредимым.

По-видимому, в том же духе писал испанец поэт Секстилий Эна, единственный дошедший до нас стих которого сходен со стихом 11 фрагмента Севера.

Смерть Цицерона оплачем, безмолвие речи латинской.


[1] Перевод фрагментов и эпиграмм сделан М. Е. Грабарь–Паосек.

4. ЭМИЛИЙ МАКР. ГРАТТИЙ ФАЛИСК

Кроме исторических эпопей, во времена Августа было написано и несколько дидактических поэм. Об авторе поэм "Орнитогония" и "Целебные травы" Эмилии Макре (Aemilius Macer) мы знаем только из одного стиха Овидия и из кратких упоминаний позднейших грамматиков. От самих поэм, являвшихся, вероятно, подражанием греческим поэмам Никандра Колофонского, сохранилось всего около 15 отдельных стихов и полустихов.
Единственный крупный фрагмент (540 стихов) дошел до нас от поэмы Граттия Фалиска (Grattius Faliscus) "О псовой охоте" (Cynegetica). Она является одним из звеньев той цепи, которая тянется от прозаической "псовой охоты" Ксенофонта к греческим поэмам Оппиана (II в. н. э.). Дошедший до нас фрагмент говорит собственно не о самой охоте, а о ее средствах и подготовке к ней: автор описывает различные виды сетей, силков и капканов, потом переходит сперва к воспитанию охотничьих собак, чему уделяет особое внимание (ст. 140-495), далее к выбору коня, подходящего для охоты, а не для состязаний или войны. Поэма настолько изобилует техническими подробностями, что для специалиста-охотника может представить такой же интерес, как трактат Ксенофонта. Поэтические достоинства ее, напротив, очень незначительны. Известный интерес представляет только начало поэмы, которое мы и приводим:

Дар воспеваю ботов, искусство охоты веселой,
Твой, Диана, удел. В давно минувшую пору
Люди надеялись лишь на оружье свое да на храбрость;
В диких трущобах блуждали бесцельно, искусства не зная.
После ж, о Разум, вослед за тобою они поспешили,
Вняв указаньям твоим, иною, лучшей дорогой.
С этой поры осветилась их жизнь, водворился порядок.
Стали искусства они открывать, одно из другого;
Грубая сила с тех пор уступила разуму место.
Того порой начертал сам бог границы искусствам,
Каждому дал свой предел; с тех пор преследует каждый
Цель неуклонно свою и усердьем ее достигает.
Люди издревле, всегда трепеща в борьбе со зверями,
Жизнь проводили свою: ты, Диана, помощницей первой
Стать захотела для них и мир от бедствий избавить.
После же вместе с тобой и спутников рой появился,
Племя богов и богинь; те, кто в рощах, в лесах обитает,
Те, что укрылись во влаге ручьев, наяды и фавны,
Матерь Идейская, львов усмирившая, Пан меналийский,
С ними Сильван, покровитель деревьев, свободно растущих.
Как под оплотом таким нашу жизнь от зверей кровожадных
Нам уберечь удается, я в песне скажу - и веселье
Даст моя песня, и мощь, прославляя искусство охоты.

Содержание этого отрывка интересно тем, что первобытное существование людей изображено не в обычных для эпоса сказочных тонах безмятежного "золотого века", а примыкает к поэме Лукреция (V, 925 сл.).
Человеческий род не деградирует, а прогрессирует - эта мысль, подготовленная и эпикуреизмом, и стоицизмом, прочно утверждается в образованном обществе именно во времена правления Августа. Правда, в широких кругах населения одновременно усиливается ожидание будущего блаженного века; представление о "золотом веке" переходит из области философии в область эсхатологических и религиозных чаяний [1]. Присутствие безусловно рационалистической мысли даже в таком незначительном литературном произведении, как поэма Граттия, весьма показательно.
Местами в поэме Граттия можно заметить подражание "Георгикам" Вергилия. Однако при малом таланте автора, это подражание производит иногда впечатление пародирования. Так, знаменитому стиху Вергилия, в котором подразумевается Лукреций

Felix, qui potuit rerum cognoscere causas
("Георгики", II, 490)

у Граттия соответствует:

O felix, tantis quem primum industria rebus
Prodidit aucloreml
("О псовой охоте", 95)

Так как в стихе Граттия речь идет об изобретении капкана, то такие возвышенные выражения кажутся несколько комическими. Также представляется забавным, когда Граттий, сказав о том, что щенят не следует перекармливать, сейчас же переходит к патетической тираде о гибельном влиянии роскоши на людей (ст. 310-325), используя ходячее "общее место" риторов того времени.


[1] Н. А. Машкин. Эсхатология и мессианизм в последний период Римской республики. «Изв. АН СССР, серия ист. и филос.», т. III, № 5, 1946.

5. ДОМИЦИЙ МАРС, ВАЛГИЙ РУФ И ДРУГИЕ ПОЭТЫ

Из поэтов, культивировавших наряду с крупными также и малые литературные формы, нам известны Домиций Марс и Валгий Руф.
Домиций Марс (Domitius Marsus) многократно упоминается Марциалом как автор эпиграмм (II, 71, 77; V, 5 и др.). До нас дошли полностью только две его эпиграммы: одна из них касается того поэта Бавия, над которым подшучивал и Вергилий ("Буколики", III, 90); она приведена в комментарии к "Буколикам" Вергилия, там же дано и название сборника эпиграмм Домиция Марса, из которого она взята, - "Цикута", вполне подходящее для едких эпиграмм.

Бавий с братом родным сообща всем именьем владели,
Так, как бывает всегда в семьях, где братья дружны -
Домом, деньгами, землей; даже сны у них общие были,
Ты бы сказал, что одна в них обитала душа.
Брат один был женат; но жене одного не хватило -
Хочет обоих в мужья; тут-то и ладу конец,
Ненависть, злоба и гнев сменили минувшую дружбу.
Царство отныне пришлось двум поделить господам.

Другой эпиграммой открывается жизнеописание Тибулла.

В край Елисейских полей тебя, молодого Тибулла,
Вместе с Вергилием смерть злобной рукой увела.
Чтобы отныне никто не оплакивал страсти любовной
Или походы вождей мощным не славил стихом.

Своим современникам Домиций Марс был известен и как автор большой эпической поэмы об амазонках - о ней с неодобрением упоминает Марциал (IV, 29). От Марциала же (VII, 29) известно, что Домиций писал и элегии и читал их Меценату; имя его возлюбленной - Меланида, упоминаемое Марциалом, очевидно, псевдоним - перевод латинского эпитета fusca ("смуглая"; в эпиграмме противопоставлен Вергилий, воспевавший "белокожего" - Candidus - Алексида, Марсу с его Меланидой).
Можно очень пожалеть об утрате прозаического сочинения Домиция Марса, о котором с похвалой отзывается Квинтилиан (VI, 3, 102); оно называлось "Об изяществе" (De urbanitate), в частности об изящном способе выражения; оно было бы ценнейшим руководством для изучения литературного стиля данного времени.
Поэтом π прозаиком был также Валгий Руф (C. Valgius Rufus), которому Гораций советует ("Оды", II, 9) оставить сочинение элегий на смерть любимого юноши Миста и заняться поэмой о подвигах Августа.

Уйми же слезы, брось свои жалобы!
Не лучше ль спеть про новые Августа
Трофеи славные...
(Перевод А. П. Семенова-Тян-Шанского)

Судя но этим словам, Валгий был поэтом-элегиком. Наряду с этим он был и ученым: Квинтилиан упоминает не раз о его переводе риторики Аполлодора, Геллий и Харисий ссылаются на его грамматические изыскания, Плиний Старший - на его сочинение по медицине.
Перечисленные поэты являются немногими из поэтов августовского времени, о которых мы можем составить себе хотя бы некоторое представление. О том, что они не были единственными в свое время, свидетельствует тот длинный перечень поэтов, который дает Овидий в "Понтийских посланиях" (IV, 16). Он перечисляет около 30 имен, почти всюду приводя также и названия произведений; эпические поэмы являются, безусловно, преобладающим жанром: например, Кар написал "Гераклеиду", Ларг - поэму об Антеноре, Камерин - о взятии Трои и т. д. Овидий вспоминает и о тех, кто писал imparibus numeris, т. е. об элегиках, о подражателе Каллимаха Прокуле, о поклоннике Пиндара Руфе; он заканчивает уверением, что упомянул далеко не всех поэтов своей эпохи - и уже известных, и еще не опубликованных.
Остается сказать несколько слов о шуточных стихотворениях и эпиграммах, которых в это время ходило, по-видимому, немало по рукам. Так, например, из пародии на Вергилиевы сельские стихотворения дошли стихи

Голым паши ты и сей - лихорадку от холода схватишь.

или

Титир, есть плащ у тебя - зачем покрываешься буком?

Второй стих пародирует выражение под "покровом бука" ("Буколики", I, 1), которое, очевидно, казалось искусственным и смешным.
От предшествующей Августу эпохи диктатуры Цезаря дошли шуточные песенки Цезаревых солдат.

Горожане, жен заприте: лысый бабник к вам идет!
Деньги в Галлии растратил, здесь их снова понабрал.

или

Галлов Цезарь вел в триумфе, галлов в курию привел;
Снял он с галлов шаровары, в тогу с пурпуром одел.

От времени Августа дошла подобная эпиграмма на него, но она написана не трохаическими септенариями, а дистихами.

Только лишь те господа разоделись, как Маллий увидел
Шесть олимпийских богов, шесть олимпийских богинь.
Цезарь насмешки чинит нечестиво над трапезой Феба,
Шумно средь новых богов пир и гулянка идет.
Этой порой от земли ушли светила святые,
Даже Юпитер - и тот с трона златого сбежал.

Эта эпиграмма намекает на тайные пирушки Августа, где он играл роль Аполлона (Светоний, "Август", 70). От самого Августа дошла такая эпиграмма:

Так как Антоний с Глафирой сошелся, то Фульвия хочет.
Чтобы сошелся с ней я; вот наказание мне!
Мне - чтобы с ней сойтись! А что же мне делать придется,
Если другой позовет? Что же мне делать тогда?
"Или сойдемся", кричит, "иль сразимся!" "Нет, даже и жизни
Честь мне дороже моя. К бою пусть трубы зовут!

Кроме того, до нас дошел сборник, состоящий из 80 стихотворений, носящий название "Priapea" (в честь бога плодородия Приана). Время составления его точно не известно, но считается общепризнанным, что большинство входящих в него стихотворений относится именно ко времени Августа.


Глава XXX ТИТ ЛИВИЙ

Автор: 
Соболевский С.И.

1. БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ

Тит Ливий (T. Livius) родился в 59 г. до н. э. в городе Patavium (теперь Падуя) в Северной Италии и умер в 17 г. н. э., прожив, таким образом, 76 лет. Эти сведения засвидетельствованы Иеронимом и некоторыми другими источниками. Об обстоятельствах его жизни мы знаем очень мало.
Как остроумно заметил Тэн, "историк Рима не имеет истории"[1]. Можно думать, что он происходил из состоятельной семьи; на это указывает полученное им хорошее образование, а также и то, что он имел возможность жить в Риме, посвятив себя всецело занятиям литературой. В то время как прежние историки были в той или иной степени государственными деятелями, Ливий был кабинетным ученым, литератором в теперешнем смысле этого слова.
Когда и с какой целью он переехал в Рим, неизвестно; но, как видно из его сочинения, он жил в Риме уже в 27 г. до н. э. Вероятно, благодаря своему образованию он обратил на себя внимание императора Августа, который и сам занимался историей и всячески покровительствовал талантам своего века (Светоний, "Август", 89, 3). Отношения их были настолько близкими, что Тацит обозначает их словом "дружба" ("Анналы", IV, 34, 3). Дружба эта продолжалась, по-видимому, до смерти Августа: Ливий посоветовал Клавдию (внуку императрицы Ливии, будущему императору) заниматься историей (Светоний, "Клавдий", 41, 1); Клавдий родился в 10 г. до н. э., и такой разговор вряд ли мог происходить раньше 5 г. н. э.
После смерти Августа (14 г. п. э.) Ливий, может быть, переселился в родной город, так как есть известие, что умер он там.


[1] И. Тэн. Тит Ливий. Перевод А. Иванова и Е. Щепкина. М., 1885, стр. 1.

2. ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ТИТА ЛИВИЯ И ЕГО "ИСТОРИЯ"

Как уже сказано, Ливий получил хорошее образование: он писал диалоги популярно-философского содержания и сочинения чисто философские. По словам Сенеки (письмо 100, 9), диалоги Ливия "можно причислить столько же к философии, сколько к истории"; исходя из этого, полагают, что эти диалоги были похожи на "Логисторики" Варрона. О высоком риторическом образовании Ливия мы можем и сами судить на основании его "Истории" (особенно - речей в "Истории"), а кроме того, и на основании свидетельств авторов. Так, Сенека в этом письме относит его к числу "самых красноречивых" и ставит наряду с Цицероном и Асинием Поллионом. Сохранились у авторов некоторые замечания самого Ливия по поводу риторики. Так, ритор Сенека говорит ("Контроверсии", IX, 1, 14), что Ливий критиковал одну фразу Саллюстия, однако, по мнению Сенеки, несправедливо. По словам того же Сенеки ("Контроверсии", IX, 2, 26), Ливий считал сумасшедшими ораторов, любящих устарелые слова и темноту речи. Квинтилиан (VIII, 2, 18) также указывает, что Ливий упоминал (вероятно, с неодобрением) об одном учителе, который советовал ученикам "затемнять" речь.
Не известно также, где и в какие годы своей жизни писал Ливий эти сочинения; но во всяком случае его и в зрелом возрасте интересовали риторические вопросы: Квинтилиан (X, 1, 39) упоминает о письме его к сыну, где он советует ему "читать Демосфена и Цицерона и авторов, наиболее похожих на Демосфена и Цицерона". Вероятно, это же письмо имеет в виду Квинтилиан в другом месте (II, 5, 20), где он, говоря о выборе авторов для изучения в школе, ссылается на это наставление Ливия.
Эти сочинения Ливия не дошли до нас. Главным сочинением, доставившим Ливию бессмертную славу, была его "История римского народа". Эта история дошла до нас, хотя и в очень неполном виде.
Этот огромный труд состоял из 142 книг; но до нас дошло только 35 книг, т. е. едва одна четверть всего сочинения. "История" начинается с мифических времен (с прибытия Энея в Италию) и кончается смертью Друза (9 г. до н. э.). Так как это событие не было особенно важным, то можно предположить, что автор не имел в виду окончить свой труд на нем, а хотел довести его до смерти Августа, и что какие-нибудь обстоятельства помешали ему сделать это [1].
Итак, до нас дошло только 35 книг: книги I-X и XXI-XLV, притом книги XLI и XLIII сохранились не в полном виде. Но все-таки у нас есть некоторые сведения и об утраченных книгах:
1. Фрагмент рукописи из книги XCI, обнаруженный на палимпсесте одной рукописи в 1772 г., содержит, рассказ о войне с Серторием.
2. Фрагменты у разных авторов. Буквально выписанных текстов очень мало. Наиболее интересны два фрагмента из книги CXX, приведенные ритором Сенекой ("Свазории", VI, 17 и 22 в издании Мадвига под № 49, в издании Вейссенборна под № 50). Большая часть цитат из Ливия приводится авторами без сохранения точного текста.
3. Систематические извлечения. Вследствие большого размера "Истории" Ливия, из нее рано стали делать извлечения для разных целей. Уже Марциал ("Эпиграммы", XIV, 190) говорит о каком-то "сокращенном" издании "Истории", находившемся в его библиотеке, но неясно, было ли это извлечение, или что-нибудь другое. У нас есть несколько извлечений.
а) Периохи (periochae). В них излагается краткое содержание каждой книги в отдельности. Самые большие из них (к книгам XLVIII и XLIX) превышают две печатных страницы; остальные - размером около полстраницы; есть даже такие (к книгам CXXXV и CXXXVIII), в которых только две строки; к книгам CXXXVI и CXXXVII периохи вовсе не сохранились. Содержание изложено в них очень поверхностно: в некоторых это даже не изложение, а скорее только оглавление. Когда, кем и для какой цели составлены периохи, неизвестно. Несмотря на краткость, периохи все-таки служат единственным источником сведений о содержании каждой книги в общих чертах.
б) Кроме того, содержание потерянных книг мы узнаем отчасти из сочинений историков, пользовавшихся "Историей" Ливия.
Таково сочинение Юлия Обсеквента (Iulius Obsequens) "О чудесных явлениях" (Prodigiorum liber). В нем содержится описание "продигий" 190-12 гг. до н. э., заимствованное из Ливия.
в) Хроника Кассиодора (Cassiodorus - V-VI вв.), в которой находится список консулов до 31 г. н. э., заимствованный из Ливия.
г) Папирус, найденный при раскопках в 1903 г. в Оксиринхе, содержащий в неполном виде очерк римской истории, составленный по Ливию. В нем находятся извлечения из книг XLVIII-LV за 150-137 гг. до н. э. Автор неизвестен; очерк составлен в III или в начале IV в. н. э.
И другие историки пользовались сочинением Ливия, например, Флор, Граний, Лициниан, Евтропий, Фест, Орозий.
Сличение всех этих сочинений между собой и с "Историей" самого Ливия показало, что в них есть и общие отступления от Ливия и даже общие ошибки. Так как они не зависели друг от друга, то это повело к предположению, что между ними, с одной стороны, и Ливием, с другой, было какое-то сочинение, так что они заимствовали не из самого Ливия, но из этого промежуточного сочинения. Таким сочинением, как предполагают, было не дошедшее до нас извлечение из "Истории" Ливия, называемое теперь "Эпитома" (Epitome).
Но, конечно, все это никоим образом не вознаграждает нас за утраченные книги самого Ливия. В XVII в. филолог И. Фрейнсгейм (Freinsheim) на основании всевозможных источников изложил на латинском языке в стиле Ливия утраченные книги. Это - полезное сочинение, так как он собрал весь материал, который мог служить для восстановления содержания этих книг. Эти "Дополнения" (Supplementa) помещены в некоторых старинных изданиях Ливия.
Как ни странно, но нам не известно в точности заглавие труда Ливия. Сам он называет его "Annales" (XLIII, 13, 2), Плиний Старший - "Historiae" (Предисловие, § 16). В рукописях сочинения Ливия, а также в периохах и в цитатах грамматиков оно называется "Книги от основания города" (Ab urbe condita libri). Это заглавие принято и в большей части современных печатных изданий, однако не во всех; так, очень солидное издание Мадвига-Уссинга озаглавлено "T. Livii Historianim Ronianorum libri qui supersunt". Мадвиг ссылается на то, что в рукописях совсем нет заглавия ко всему сочинению, а только в конце каждой книги делается обычная приписка: "книга [например, третья] Т. Ливия от основания города окончена" (T. Livii ab urbe condita liber [например, terliuis] explicit). Из таких приписок к отдельным книгам, - говорит Мадвиг, - нельзя выводить заключение, что сам Ливий озаглавил свое сочинение "Libri ab urbe condita".
Огромное сочинение Ливия разделено на "декады" - "десятки". Это в значительной степени способствовало тому, что оно дошло до нас в таком неполном виде: оно переписывалось по декадам; одни декады сохранились, другие пропали. Так, до нас дошли следующие декады: первая (I-X), третья (XXI-XXX), четвертая (XXX-XL), половина пятой (XLI-XLV). Однако трудно утверждать, что это деление идет от самого автора. Первоначально Ливий вел счет по отдельным книгам: в X книге (гл. 31, 10) он говорит, что рассказ о самнитских войнах занимает уже IV книги (он разумеет книги VII, VIII, IX, X). В начале VI книги (гл. 1, 1) он заявляет, что повествование о предшествующих событиях заняло пять книг и т. п. Есть какие-то намеки на декады и полудекады, заключающиеся в том, что в некоторых книгах, следующих за декадами и полудекадами, автор помещает особые введения (в книгах VI, XVI, XXI, XXXI). Но в то же время в книгах X и XXXV не видно резкого отделения каким-либо важным событием от следующих за ними книг. Во всяком случае, начиная с книги CIX, Ливий совершенно не проводил деления на декады. В конце древних веков деление на декады при переписке практиковалось. Самое раннее упоминание об этом делении находится в письме папы Геласия (492 г.).
План истории Ливия можно представить в таком виде. Книги I-V - царское время и Республика, кончая нашествием галлов в 390 г. до н. э. Книги VI-XV - до подчинения Италии в 265 г. до н. э. Книги XVI - XX - до начала второй Пунической войны в 219 г. до н. э. Книги XXI - XXX - вторая Пуническая война, кончая 201 г. до п. э. Книги XXXI - XLV - до конца третьей Македонской войны в 167 г. до н. э. Книги XLVI-ХС - до смерти Суллы в 78 г. до н. э. Книги XCI-CXX - до проскрипций 43 г. до н. э. Книги CXXI-CXLI - до смерти Друза в 9 г. до н. э. Как уже сказано, сохранились следующие книги: книги I-X - с прибытия Энея в Италию до третьей Самнитской войны в 293 г. до н. э. Книги XXI-XLV - от начала второй Пунической войны в 218 г. до н. э. до триумфа Л. Эмилия Павла по окончании третьей Македонской войны в 167 г. до н. э. В книгах XLI-XLV много пропусков. От некоторых книг дошли до нас лишь отдельные фрагменты.
История Ливия по плану своему похожа на сочинения анналистов - как в том отношении, что он описывает события в летописном порядке, по годам, так и в том, что история древнейших времен изложена сравнительно коротко и становится подробнее по мере приближения ко времени автора. Книги I-XXX обнимают 550 лет; книги XXXI-LXVIII - 100 лет; книги LXIX-CVIII - 50 лет; книги CIX-CXLII - 42 года.
Утрата трех четвертей сочинения Ливия в высшей степени чувствительна для науки - тем более, что утрачены книги, заключавшие в себе новейшую, наиболее достоверную и подробную историю римского народа и изображение эпохи, современной автору [2]. Не раз возникали слухи о возможности найти утраченные книги или даже об их существовании где-нибудь; но все эти слухи оказывались ложными. И, по-видимому, нет надежды найти их, потому что уже в средние века были известны только те книги, которые есть у нас теперь. Когда именно исчезли эти книги, неизвестно; в VI в. они еще существовали, но после уже нет упоминания о них.
Каковы причины гибели этих книг? Главной причиной был большой размер, а отсюда и большая дороговизна всего сочинения. Поэтому переписывали и продавали его по частям. Иногда несколько книг, содержавших известный отдел истории, составляли том. Упоминаются, например, "восемь книг гражданской войны" (CIX-CXVI). К неблагоприятным обстоятельствам, вызвавшим утрату книг, можно отнести такие распоряжение императора Калигулы (37-41 гг. н. э.), который приказал удалить "Историю" Ливия почти из всех общественных библиотек, находя его "многословным и небрежным в истории" (Светоний, "Калигула", 34). Есть известие, что папа Григорий I (VI в.) велел сжечь все книги Ливия, какие имелись, потому что в них "много рассказов об идольском суеверии" (de superstitione idolorum) -вероятно, разумеются многочисленные сообщения Ливия о сверхъестественных явлениях (prodigia). Но все-таки главной причиной гибели этих книг был огромный размер сочинения и, вероятно, существование упомянутой эпитомы, которая давала возможность скорее и легче ознакомиться с содержанием "Истории".
Время составления Ливием "Истории" можно определить с достаточной вероятностью на основании некоторых фактов и высказываний самого автора. В книге I, 19, 3 Ливий говорит: "Два раза после царствования Нумы храм Януса был заперт: в первый раз после первой Пунической войны, во второй раз... после Актийской войны, когда император Цезарь Август водворил мир на суше и море". Ливий имеет в виду здесь закрытие храма Януса в 29 г. до н. э.; следовательно, эти строки написаны после 29 г. Но храм был закрыт Августом еще раз в 25 г.; если бы Ливий писал это после 25 г., то он упомянул бы и об этом закрытии. Кроме того, Ливий называет императора Августом и здесь, и в других местах, а этот титул был дан ему в 27 г. (как сказано в периохе книги CXXXIV). Стало быть, это написано после 27 г. Таким образом, Ливий начал работать над своим сочинением между 27 и 25 г. до н. э., когда ему было 33-34 года. На это же время указывают и слова в книге IV, 20, 7, где автор называет Августа "основателем и реставратором всех наших храмов", а это Август сам ставил себе в заслугу (Monumentum Ancyranum, IV, 17), и Дион Кассий сообщает об этом при описании событий 28 г. до н. э. (LIII, 2, 4). На составление начала "Истории" в первые годы принципата указывает также свежая память о гражданских войнах, о вредных последствиях которых он упоминает иногда без надобности. Так, например, в книге IV, 9, 3 он говорит о соперничестве партий, "которые служили и будут служить для большинства народов источником гибели их в большей мере, чем внешние войны, чем голод, эпидемии и все другие общественные бедствия". В предисловии в книге I также высказана подобная мысль: "Читатели спешат ознакомиться с новейшим, ближайшим к нам временем, когда силы чересчур могучего народа стали истреблять сами себя" (Предисловие, 6).
Есть возможность заключить и о времени составления некоторых других книг. Над третьей декадой Ливий работал в 24-14 гг. до н. э., как можно думать на основании слов в книге XXVIII, 12, 12: "Испания была первою провинцией, по крайней мере на материке, куда вступили римляне, но покорена она была после всех, в наш только век, под личным предводительством и главным начальством Августа Цезаря"; тут разумеется, несомненно, победа Агриппы над кантабрами в 19 г. до н. э., за которую Агриппа получил триумф. Книга LIX написана после 18 г., так как в ней упоминается закон об обязательном браке сословий (de maritandis ordinibus), изданный Августом в этом году. Книги, в которых говорилось о Помпее (т. е. XCI и сл.), написаны еще при жизни Августа, судя по сообщению Тацита ("Анналы" IV, 34, 3), где Кремуций Корд говорит: "Тит Ливий... превознес Гнея Помпея такими похвалами, что Август называл его помпеянцем, и это не повредило их дружбе". В надписи периохи книги CXXI сказано, что она, "как говорят, издана после смерти Августа".
Таким образом, можно с достаточной степенью вероятности предполагать, что Ливий работал над своим сочинением лет сорок, т. е. почти всю свою жизнь, начиная с 33-34 лет. Подтверждением этому может служить заявление самого Ливия в одной из не дошедших до нас книг, приведенное Плинием Старшим (Предисловие, 16), что "он уже достаточно приобрел себе славы и мог бы покончить, если бы мятежный дух его не находил пищи в труде". Такое заявление, конечно, могло быть высказано лишь после многих лет работы.
Свое сочинение Ливий, надо думать, издавал по частям. Об этом свидетельствуют дошедшие до нас известия о некоторых фактах и собственные заявления автора. Таковы, например, следующие известия. Из сообщения Тацита видно, что Август знал сочинение Ливия; впрочем, этот факт большого значения не имеет, так как автор мог читать императору по дружбе и неизданные части сочинения. Более доказателен рассказ Плиния Младшего ("Письма", II, 3, 8) о том, что к Ливию приезжал с края света, из города Гадеса (теперь Кадикс в Испании), какой-то любитель литературы с единственной целью взглянуть на него. Это предполагает большую известность его, которую он мог приобрести только благодаря широкому распространению его "Истории".
Если эти рассказы могут внушать некоторое сомнение относительно их достоверности, то несомненными доказательствами надо считать заявления самого автора в предисловиях к некоторым книгам, откуда видно, что предшествующие книги уже были многим известны. Можно думать, что он издавал "Историю" по частям, составляющим какое-нибудь одно целое, например историю второй Пунической войны (XXI-XXX): в предисловии к книге XXI он говорит: "Нижеследующую часть моего труда я могу начать теми же словами, которые многие писатели предпосылали целым сочинениям: я приступаю к описанию самой замечательной из войн всех времен - войны карфагенян под начальством Ганнибала с римским народом".
Если Ливий посвятил большую часть жизни работе над "Историей", то, конечно, его должна была воодушевлять какая-нибудь важная идея. В предисловии к своему труду он сам указывает цель, которою он руководился; цель эта была патриотическая: он искал в прошлом поучения для современников. "Вот что, - говорит он, - особенно спасительно и плодотворно в знании истории: здесь мы видим поучительные указания всякого рода на примерах, представленные в ярких, внушительных событиях; отсюда мы можем заимствовать образцы подражания для себя и для государства; здесь можем видеть, что безнравственное в предприятии бывает безнравственно в итоге, чтобы этого избегать" (Предисловие, 10).
Но кроме этой патриотической цели, у Ливия была и личная причина погрузиться в историю древнего Рима: в древности он искал утешения от окружающих его зол настоящего. "Я желал бы, - говорит он, - найти награду за свой труд в том, чтобы хотя на некоторое время, пока я всей мыслью буду воспроизводить те древние события, мне отрешиться от вида тех зол, которые в течение стольких лет видело наше поколение; тут я не буду испытывать тревоги, которая, если и не может отклонить ум писателя от истины, все же может беспокоить его, т. е. когда историку приходится говорить о событиях и людях недавнего прошлого, которые сами или родственники которых еще живы" (Предисловие, 5).
Ливий искал успокоения в величавых событиях и светлых личностях древнейшей римской истории (по крайней мере, как их изображало предание) [3]. Для этого он приглашает читателя "обратить внимание на изображение жизни и характеров и на то, какие лица и каким образом действуя в мирное и военное время создали и распространили политическое могущество"; приглашает читателя "следить мыслью, как затем, при расшатывавшемся мало-помалу гражданском строе, нравственность сначала как бы опускалась, потом стала клониться к упадку и, наконец, начала стремительно рушиться, пока дело не дошло до современного состояния, когда граждане уже не в силах были выносить ни своих пороков, ни средств к их исправлению" (Предисловие, 9).
При таком настроении автора цель его "Истории" была не чисто научная, в современном смысле этого слова. Цель его была скорее религиозно-нравоучительная. Но поучения состояли не в отвлеченных соображениях и основанных на них правилах, но в живых образах выдающихся деятелей, в изображении их нравственных качеств и тех следствий, какие из этих качеств проистекали. Отсюда у Ливия особенная любовь к изображению характеров, как заметил это уже ритор Сенека: "Каждый раз, - говорит он, - как историки расскажут о смерти какого-либо великого мужа, они представляют обыкновенно краткий очерк всей его жизни и как бы произносят в похвалу ему надгробное слово. Так раза два поступил Фукидид, так в отношении очень немногих лиц делал Саллюстий; но щедрее на это был для всех великих мужей Т. Ливий; последующие историки делали это гораздо более расточительно" ("Свазории", IV, 21).


[1] Тэн предполагает, что эволюция Августа в сторону деспотизма «сделала Ливия, к концу его истории, более осторожным и заставила его остановиться на смерти Друза» (указ. соч., стр. 16). Этой же переменой Августа Тэн объясняет удаление Ливия из Рима на родину (стр. 11). Но это мнение другими историками литературы не разделяется.
[2] Историк Гиббон говорил, что он отдал бы сочинения многих древних писателей за ту часть «Истории» Ливия, которая охватывала 60–летний период 91–31 гг. до н. э. — время гражданских войн, до принципата Августа.
[3] Однако Плиний Старший ставит ему в упрек это настроение, говоря, что «следовало бы писать историю для славы победоносного римского народа, а не для своей славы, и что больше заслуги в том, чтобы упорно работать из любви к произведению, а не для личного удовольствия и делать это для народа римского, а не для себя» («Естественная история», Предисловие, 16).

3. РЕЛИГИОЗНЫЙ ХАРАКТЕР "ИСТОРИИ"

Религиозному равнодушию современников Ливий противопоставляет твердую веру древних римлян в то, что боги принимают непосредственное участие в человеческих делах, что они помогают благочестивым и хорошим людям, а на дурных гневаются, и хотя сами с неба не сходят и сами не карают виновных, но даруют людям ум и случай для наказания их или же настолько ослепляют нечестивых, что они сами себе готовят гибель. Вот несколько примеров.
"Так как в "человеческих делах", - говорит вождь самнитов Понтий, - больше всего имеет значения то, совершают ли их люди при милостивом или при враждебном отношении к ним богов, то будьте уверены, что прежние войны вы вели скорее против богов, чем против людей, а ту, которая предстоит, вы будете вести под предводительством самих богов" (IX, 1,11).
"Поднимается глухой ропот, что есть же, наконец, боги, которые обращают внимание на человеческие дела, что, хоть и поздно, но все-таки тяжкая кара постигнет гордость и жестокость" (III, 56, 7).
"Паника достигла страшных размеров, когда разлитие Тибра затопило цирк и прервало представление на самой средине, как будто боги уже отвратились от людей и пренебрегали их умилостивлениями" (VII, 3, 2).
"Я не мешаю им возвратиться в государство, вызвавшее гнев всех богов, воля которых подвергается осмеянию" (IX, 11, 10).
"Боги сами никогда не налагают рук на виновных; достаточно, если они предоставляют обиженным в виде оружия благоприятный случай для отмщения" (V, 11, 16).
"Вы хорошо делаете, что выражаете негодование: боги не допустят этого. Но ради меня они никогда не сойдут с неба; пусть они дадут вам дух сопротивления, как давали мне в военное и мирное время" (VI, 18, 9).
"Справедливо, что с нарушившими договоры полководцем и народом начали и решили войну сами боги, не прибегая к помощи человека, а мы, будучи оскорблены первыми после богов, только довершили начатую и решенную ими войну" (XXI, 40, 11).
"Все проклинали царя и его детей. Этим проклятиям скоро вняли все боги и обратили жестокость царя на его собственное потомство" (X, 5, 1).
"При Клавдии ничего не было сделано человеческим разумом: бессмертные боги отняли ум и у ваших и у вражеских полководцев" (IX, 9, 10).
Особенное покровительство боги оказывают римскому народу. Обоготворенный Ромул говорит Прокулу Юлию: "Иди и возвести римлянам, что небожители хотят, чтобы мой Рим был главою вселенной; поэтому пусть они занимаются военным делом, и пусть сами знают и так передадут потомкам, что никакие человеческие силы не в состоянии противиться римскому оружию" (I, 16, 7). "Казалось, даже божеская сила вступилась за римский народ: так легко дело приняло другой оборот, и враги были отражены от лагеря" (X, 36, 12). "Да не попустит Юпитер того, чтобы город, основанный при совершении гаданий по воле богов на вечные времена, по продолжительности был равен этому бренному, смертному телу!" (XXVIII, 28, 11).
Пренебрежение к богам со стороны римлян, как полагает Тит Ливий, было причиною многих великих бедствий римского народа. "В настоящую годину, - говорит Камилл, - вмешательство божества столь очевидно содействовало успеху римского дела, что, по моему мнению, этим самым люди лишены всякого права на небрежное отношение к культу богов. По-смотрите на ряд удач и неудач за эти последние годы и вы увидите, что все кончалось удачно тогда, когда вы следовали указаниям богов, и неудачно тогда, когда мы ими пренебрегали... А что сказать мне о нынешнем, небывалом бедствии нашего города [разумеется нашествие галлов на Рим]? Разве оно случилось раньше того, как пренебрегли небесным голосом, предупреждавшим о приближении галлов?" (V, 51, 4-5, 7). Этой же темы касается Аппий Клавдий в своей речи: "Что сказать мне о презрении к религиозным верованиям и о нарушении авспиций? Кто не знает, что при авспициях основан этот город, что на войне и в мире, дома и на поле брани все делается при авспициях? Пусть они теперь издеваются над религией, что-де в самом деле значит, если куры не станут есть, если они позже выйдут из клетки, если птица закричит, предвещая беду? Это - пустяки, но отцы наши, не пренебрегая этими пустяками, сделали наше государство величайшим" (VI, 41, 4, 7-8). Тот же мотив звучит в речи. Фабия Максима: "Выбранный диктатором, он созвал сенат и, начав с богов, объяснил сенаторам, что консул Г. Фламиний погрешил не столько вследствие безрассудства и незнания дела [разумеется поражение римлян в битве при Тразименском озере], сколько вследствие пренебрежения священными обрядами и гаданиями, что у самих богов следует спросить совета, какие должны быть искупительные жертвы для умилостивления их гнева" (XXII, 9, 7).
При такой религиозной окраске "Истории" понятно, почему Ливий столь обстоятельно заносит в нее сообщения о необычайных явлениях природы - "продигиях" - как выражениях воли божества. Об этом он сам говорит так: "Я знаю, что вследствие того же пренебрежительного отношения, вследствие которого теперь вообще думают, что боги не дают никаких предзнаменований, никакие чудесные явления не сообщаются обществу и не заносятся в летописи. Между тем, при описании древних событий, я не знаю, каким образом и у меня образ мыслей становится древним и какое-то чувство благоговения препятствует мне считать не стоящим занесения в мою летопись того, что те мудрейшие мужи признавали заслуживающим внимания государства" (XLIII, 13, 1-2).
Вот несколько примеров приводимых Ливием продигий: "Из Анагнии сообщили в этом году о двух чудесах: на небе был виден факел, и корова говорила; ее содержат на общественный счет. В Минтурнах также в эти дни небо казалось пылающим. В Реате шел каменный дождь. В Кумах в кремле статуя Аполлона три дня и три ночи плакала. В Риме двое храмовых сторожей донесли, один - что в храме Фортуны несколько человек видели змею с гребнем, другой - что в храме Первородной Фортуны было два различных чуда: на дворе выросла пальма, и среди бела дня шел кровавый дождь" (XLIII, 13, 3-5).
Первое впечатление современного человека при чтении рассказов о подобных чудесах такое, что Ливий сам был суеверен, и это мнение о нем было высказано в литературе; но трудно считать его правильным. Хотя он часто говорит о богах и своим соотечественникам рекомендует благочестие, едва ли он сам верил во все эти чудеса. Ливий был человек философски образованный и понимал нелепость народных представлений о богах. В нескольких местах он даже высказал, хотя и несколько туманно, свое мнение об этом предмете. Рассказывая о совещаниях царя Нумы с нимфой Эгерией, Ливий замечает: "Нума, опасаясь, как бы народ, сдерживаемый до сих пор боязнью перед врагом и военной дисциплиной, освободившись от внешних опасностей, не впал среди мира в распущенность, решил прежде всего внушить страх перед богами, - средство самое действительное по отношению к непросвещенной и грубой в то время толпе. Но так как, не выдумав чуда, нельзя было вложить этот страх в сердца людей, он делал вид, что у него бывают по ночам свидания с богиней Эгерией; по ее-де совету он учреждает наиболее приятные богам священнодействия и ставит для каждого бога особых жрецов" (I, 19, 4-5).
В приведенной цитате из книги XLIII Ливий также говорит, что у него при описании древних событий образ мыслей "становится" (fieri) древним, а не говорит, что он "есть" древний. Едва ли можно предположить со стороны Ливия и намеренное притворство, будто он верит тому, чему на самом деле не верил. Всего естественнее предположить, что он, действительно, верил в богов, но его вера отличалась от верований народных масс. Вера в возможность того, что боги разными чудесными явлениями указывают людям свою волю, была и у стоиков; возможно, что Ливий в этом отношении следовал их учению. Факты, которые легко объяснялись естественным путем, Ливий вовсе не считал предзнаменованиями. Так, по поводу чуда в Кумах, где будто бы в храме Юпитера мыши изгрызли золото, Ливий замечает: "Вот до какой степени пустое суеверие припутывает богов даже к самым мелким случаям" (XXVII, 23, 2). Он сам сознает недостоверность некоторых сообщений о чудесах и говорит, что "чем более верили в чудеса простые, набожные люди, тем большее число их и сообщалось" (XXIV, 10, 6). В этом же месте Ливий приводит и пример таких вздорных слухов: "В самом Риме некоторые уверяли, что непосредственно за роем пчел, который они видели на форуме, явление по своей редкости замечательное, они видят вооруженные легионы на Яникуле, так что они стали призывать граждан к оружию, между тем как бывшие в то время на Яникуле утверждали, что, кроме обычных работников, никто там не появлялся" (XXIV, 10, 11-12).
Может быть и Ливий пришел к убеждению, что для блага государства необходимо возрождение народной веры, к которому стремились Август и Гораций ("Оды", III, 6, 1-4). В религиозном элементе Ливий видит одно из главных свойств римского характера. В очень многих речах действующих лиц есть религиозные мотивы; в главных героях наиболее восхваляется религиозность.
Наконец, можно указать еще на одну причину тщательного приведения Ливнем сообщений о продигиях: с 249 г. до н. э. понтификам было поручено записывать продигии, так что они уже являлись своего рода историческими фактами и свидетельствовали о народном настроении: из более раннего времени (в первой декаде) и у Ливия их сравнительно мало.
Вместе с упоминанием богов Ливий употребляет и другие выражения для обозначения сверхъестественной силы: fatum или fata "рок", fors или fortuna "судьба", necessitas "необходимость", numen "воля". Отношения этих сверхъестественных сил к богам и между собою неясны у Ливия, но, по-видимому, они выше даже самих богов, судя по некоторым выражениям, например: "Покоримся необходимости, которую не могут победить даже боги" (IX, 4, 16). "Если при Каннах мы были разбиты не вследствие гнева богов и не по воле рока, законы которого созидают непреложный порядок вещей, но по вине, то чья же это была вина?" (XXV, 6, 6). "Однако он [Сервий] человеческими мероприятиями [человеческим разумом] не сломил необходимость рока" (I, 42, 2). Наряду с богами и даже наравне с ними стоит fortuna: "Войско винило не судьбу или кого-нибудь из богов, но этих вождей" (V, 11, 14).
Таким образом, Ливий является до некоторой степени фаталистом, но не вполне: у человека все-таки есть свободная воля, и он несет ответственность за свои действия: боги карают его за преступные деяния.


4. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЗГЛЯДЫ, ВЫРАЖЕННЫЕ В "ИСТОРИИ"

Ливий - друг свободы, враг насилия, тираннии, от кого бы они ни исходили, -от отдельного ли лица или от целого класса. Хотя он понимал заслуги Августа, однако держался убеждения, что находиться под властью царя значит быть в рабстве; Гораций Коклес говорит этрускам: "Рабы гордых царей, не знающие своей свободы, вы пришли воевать с чужою свободой" (II, 10, 8). "Самое слово "царь", - сказал Сципион, - в других местах велико, в Риме невыносимо" (XXVII, 19, 4). Сенаторы, посланные в 506 г. до н. э. к Порсенне, ходатайствовавшему о возвращении Тарквиния в Рим на царство, должны были ответить следующее: "У римского народа не монархия, а свобода. Так решили римляне: скорее врагам отворить ворота, чем царям; таково желание всех, чтобы конец свободы в городе был и концом самому городу" (II, 15, 3).
Таким образом, идеалом Ливия была Римская республика в эпоху ее процветания: во времена Республики развились все высокие качества римского характера; боги даровали великим мужам Рима блестящие успехи и возвели самое государство до высшей степени могущества. "Свобода воодушевляет сердца храбрых мужей" (XXVIII, 19, 14).
Однако Ливия пленяет свобода не в смысле господства толпы; царскую власть в самые первые времена Рима он считает необходимой: "Ведь что было бы, - говорит он, - если бы среди того сброда пастухов и пришельцев, бежавших из своих родных стран, под охраною неприкосновенного храма добившихся свободы или по крайней мере безнаказанности, сброда, не сдерживаемого страхом пред царем, начались волнения, вызванные трибунскими бурями, и граждане, живя в чужом городе, начали бы враждовать с патрициями, прежде чем успели бы сблизить их между собою жены, дети и привязанность к самой земле, к которой люди привыкают лишь в течение долгого времени?" (II, 1, 4-5). Народную массу Ливий считает изменчивой, непостоянной. "Так изменчиво настроение толпы", - замечает он по поводу перемены отношения народа к Валерию Попликоле (II, 7, 5). "Такова природа толпы: она или рабски служит или надменно властвует, а свободу, занимающую середину между рабством и тираннией, она не умеет ни умеренно получить, ни умеренно пользоваться ею" (XXIV, 25, 8).
Истинную свободу Ливий видел в повиновении законам и обычаям предков, в предпочтении государственного интереса личному и в ежегодной смене государственных властей; вторую книгу "Истории" он начинает словами: "Теперь я стану повествовать о подвигах народа римского уже свободного, совершенных в мирное и военное время, о ежегодно сменяющихся магистратах и господстве законов, более могущественном, чем господство людей" (II, 1, 1).
"Ваши заслуги по отношению ко мне и моим предкам таковы, что я ставлю государственные интересы выше родственных отношений", - говорит Квинт Фабий (XXIV, 8, 11).
Положение, противоположное такой свободе, он изображает в ироническом обращении Аппия Клавдия к плебеям и народным трибунам: "Вот до какой степени вы привыкли с одобрением внимать всему, что говорит народный трибун, хотя бы то клонилось к измене отечеству и к разрушению государства, и, увлекаясь сладостью его власти, позволяете укрываться под ее защитой каким угодно преступлениям... Свобода в Риме именно и заключается в неуважении к сенату, властям, законам, обычаям предков, установлениям отцов, военной дисциплине" (V, 6, 15-17).
Хотя у Ливия незаметно никакой своей политической системы, но вполне ясно проглядывает его отрицательное отношение к плебеям и народным трибунам. Причина этого заключается отчасти в том, что о плебеях древнего Рима у Ливия составилось представление по их положению в его время - как о черни, подонках населения (см. приведенную выше цитату - XXIV, 25, 8). Это представление о плебеях он переносит и на древнее время. Между тем, первоначально плебеи были только новые граждане, переселившиеся в Рим вследствие внутренних усобиц из соседних городов. Конечно, и между ними было немало людей бездомных и неимущих, однако были и люди очень зажиточные. Таков был, например, Атт Кларе (Attus Clausus), переселившийся в Рим из Сабинской земли, который впоследствии стал называться Аппий Клавдий (Тит Ливий, II, 16) и сделался родоначальником знаменитого рода Клавдиев. Клаве прибыл в Рим в сопровождении 500 клиентов, и род его составил особую трибу - "Клавдиеву".
Вследствие такого неправильного взгляда на древних плебеев и их защитников, народных трибунов, у Ливия вполне естественно сложилось представление о том, что оптиматы - носители законности, патриотизма и всяких гражданских добродетелей и что сенат как представитель оптиматов поддерживал Республику в величайших опасностях и был единственной и твердой опорой свободы. По этой же причине Ливий восхвалял Помпея и ого сторонников как приверженцев партии оитиматов и даже Брута и Кассия, защищавших свободу против Антония и самого Октавиана, называл "замечательными людьми" (insignes viros). Это место "Истории" не сохранилось; нам оно известно из рассказа Тацита о том, что историк Кремуций Корд, обвиненный при Тиберии в государственном преступлении, ссылался в свое оправдание на пример Ливия, который "превознес Гнея Помпея такими похвалами, что Август называл его помпеянцем, и это не повредило их дружбе, а Кассия и Брута нигде не называют разбойниками и отцеубийцами, как их теперь называют, но часто замечательными людьми" ("Анналы", IV, 34, 3).
Как уже сказано, цель Ливия не была чисто научная; его не занимало исследование истинности или ложности предания, раскрытие причин и следствий событий, времени и порядка их совершения. Поэтому и не может казаться странным, что он не обращался к первоисточникам для проверки фактов, а пользовался трудами своих предшественников, сравнивая показания их между собой и выбирая версию, наиболее правдоподобную по его личным соображениям.


5. ИСТОЧНИКИ ЛИВИЯ

По вопросу о том, какими источниками и как пользовался Ливий при составлении своего труда, существует довольно обширная литература, но тем не менее вопрос этот далеко не решен и, наверное, не может быть решен с полной достоверностью, ввиду того что сочинения анналистов не дошли до нас. Само собою разумеется, что вопросы об источниках не сохранившихся частей "Истории" нельзя и возбуждать; можно высказать некоторые гипотезы лишь по поводу источников сохранившихся частей.
Ливий сам ссылается во многих местах на свои источники: так он указывает в первой декаде анналистов Фабия Пиктора, Кальпурния Пизона, Клавдия Квадригария, Валерия Анциата, Лициния Макра, Элия Туберона, Цинция Алимента; но вполне возможно, что он пользовался и другими, хотя и не указывает их. Более ясен вопрос об источниках 3, 4 и 5-й декад: тут можно с уверенностью сказать, что Ливий в большой степени пользовался историей Полибия, даже переводил прямо некоторые места из нее; однако и для этой части Полибий был не единственным источником. В общем можно сказать, что Ливий отдавал предпочтение более новым писателям перед древнейшими анналистами. Едва ли можно ставить это ему в упрек: вероятно, значительная часть материала из сочинений древнейших анналистов вошла в состав сочинений более новых историков. Как мы предпочитаем новое исследование какого-нибудь вопроса старому, так поступал и Ливий. Даже Катоновы "Начала" использованы Ливием только в 4-й декаде, где речь идет о деятельности самого Катона.
Еще труднее вопрос о том, как пользовался Ливий своими источниками. Предполагают, что при изложении событий какого-либо периода он имел под руками очень небольшое число сочинений, а к другим сочинениям обращался лишь в отдельных случаях, например при противоречат между основными источниками. О том, что Ливий пользовался не всей исторической литературой прежнего времени, видно иногда из его собственных показаний. Приведя, например, свидетельство Валерия Анциата (XXXII, 6, 8), он противопоставляет ему другую версию описываемого события: "Другие греческие и римские историки, по крайней мере, те, летописи которых я читал, рассказывают...". Можно думать, что и в других местах, где он ссылается на свидетельства "всех", надо при этом слове подразумевать то же ограничение - "которых я читал".
По-видимому, он даже не составил себе предварительно вполне определенного представления о достоинстве каждого из предшествующих историков; иногда он лишь в процессе самой работы убеждается в недостоверности кого-либо из них (см., например, отзывы Ливия о Валерии Анциате).
Встречая противоречивые показания в своих источниках, Ливий нет задумывается долго над ними, а разрешает их или, так сказать, большинством голосов или по личному доверию к кому-либо одному из повествователей, или, наконец, потому, что на основании своих соображений находит более вероятной ту или другую версию. Иногда он прямо заявляет, что не может разрешить противоречия вследствие древности события. "Раз дело касается столь древних событий, - говорит Ливий, - я буду считать достаточным признавать за истину то, что похоже на истину" (V, 21, 8).
"У меня по было бы недостатка в старании, - говорит он в другом месте, - если бы какой-нибудь путь вел меня к истине при исследовании; но теперь приходится основываться на предании, когда древность делает невозможной несомненную достоверность" (VII, 6, 6).


6. ЛИВИЙ КАК ИСТОРИК

Так как Ливий собирал материал эклектически из сочинений своих предшественников, то естественно, что в его сочинении есть много недостатков. Иногда у него бывают повторения, иногда даже противоречия; порой он забывает сказать о чем-нибудь, а потом говорит об этом как об известном уже из предыдущего рассказа. Таким образом, в общем у него найдется много недостоверного. Но за это нельзя его строго судить, потому что его главной целью было дать изящное и интересное изложение исторического материала, уже собранного его предшественниками, который вместе с тем должен был быть и поучительным в нравственном отношении и служить для возвеличения отечества и для укрепления патриотизма, Таков был взгляд на историю и у его современников, поэтому автору прощались исторические неточности, ошибки, даже намеренные искажения исторической истины. Таким образом, на Ливия следует смотреть более как на литератора, чем как на историка.
Для роли историка в собственном смысле у Ливия не было достаточной подготовки: он представляет собою замечательный пример римлянина, который в своем деловом, по преимуществу, отечестве не брался ни за какое практическое дело, не занимал никакой ни военной, ни гражданской должности: он, по-видимому, даже мало путешествовал для осмотра исторических местностей.
Ученые нового времени обнаружили у Ливия большое количество недостатков реального свойства. У него нет ясного представления об описываемых местностях; военные операции, особенно сражения, он описывает неточно; о государственном строе древнего Рима он судит по современному ему строю; у него есть хронологические ошибки.
Эти недостатки вполне искупаются большими достоинствами его труда - не только в литературном, но и в историческом отношении. Ливии стремился быть правдивым и беспристрастным; его недостатки в этом отношении происходят не от злой воли, но или по неведению или вследствие добрых намерений. Он сам говорит, что "не хочет черпать из ненадежных источников, к чему слишком склонны историки", (XXII, 7, 4), и что у него "не было бы недостатка в старании, если бы какой-нибудь путь вел к истине при исследовании" (VII, 6, 6). Насколько можно судить по его сочинению, правдивость была у него в характере; не видно у него стремления к лести, которое было так распространено в его время. Поэтому можно думать, что и в изложении событий он не имел намерения искажать их по личным соображениям. Он часто порицает Валерия Апциата за его недобросовестность: не желая ничего выдумывать в древнейшей истории Рима, он предпочитает те версии, которые в его время считались как бы установленными.
Как уже было сказано, он в своих политических убеждениях был довольно объективен: хотя его симпатии на стороне онтиматов, он неоднократно указывает на их жадность, надменность, жестокость, а, с другой стороны, не замалчивает хороших качеств плебеев и несчастий, которые они терпели от патрициев. Так, он упоминает о том, что патриции владели государственными землями незаконно (IV, 51, 5; IV, 53, 6), что (в 377 г.) "со дня на день увеличивалось насилие патрициев и бедственное положение плебеев" (VI, 34, 1). "Где теперь можно было бы найти даже у одного человека такую скромность, справедливость и величие духа, какие были тогда у целого народа?" (IV, 6, 12). Очень ярко Ливий выражает свое мнение о высоких нравственных качествах всего римского народа в древнее время в следующем рассказе. В 211 г. происходили выборы новых консулов. Первая подавала голос центурия "младших" Вентурийской трибы. Она выбрала в консулы Тита Манлия Торквата и (отсутствовавшего) Тита Отацилия. Обыкновенно остальные центурии соглашались с выбором первой, подававшей голос, так что и в данном случае было несомненно, что будут всеми выбраны упомянутые лица. Манлия уже поздравляла собравшаяся толпа; но он, подойдя к председательствовавшему консулу, попросил предоставить ему слово и заявил, что отказывается от предложенной ему должности по случаю болезни глаз и что поэтому центурия "младших" должна вновь произвести голосование. Центурия не соглашалась на это, но Манлий настаивал. Тогда центурия "младших" попросила председателя разрешения переговорить с центурией "старших". Те посоветовали выбрать других лиц. Младшие послушались, выбрали других; остальные центурии согласились с их выбором. По этому поводу Ливий торжественно замечает: "Пусть теперь издеваются над поклонниками древности! Если бы образовалось какое-нибудь государство мудрецов, которое философы скорее рисуют в воображении, чем знают в действительности, то по моему, по крайней мере, мнению, в нем не могли бы оказаться ни первенствующие лица, пропихнутые большим достоинством и менее жаждущие власти, ни народ с более высокой нравственностью. Что же касается центурии младших, хотевшей спросить совета у старших, кому вручить власть голосованием, то этому с трудом можно поверить в наш век, когда авторитет даже родителей у детей ничтожен и слаб" (XXVI, 1, 22, 14-15).
О правдивости Ливия можно заключить и по его гражданскому мужеству, выражавшемуся в восхвалении республиканцев и в очень неопределенном отношении к Цезарю, что при тогдашнем государственном строе было далеко небезопасно; никакой лести с его стороны по отношению к Августу незаметно.
Тем не менее в "Истории" есть немало случаев явного искажения истины. Ливий иногда замалчивает или старается представить в смягченном виде некоторые дурные действия римлян. Римляне по отношению к другим государствам оказываются у него правы, за немногими исключениями. Они ведут войны вследствие нарушений договоров противниками или других несправедливостей с их стороны: поэтому война, которую ведут римляне, всегда бывает "справедливая" (iustum), "чистая" (purum), "не нарушающая божеских и человеческих прав" (pium) ; естественно, что такая война должна быть победоносной. Враги Рима, наоборот, оказываются обычно вероломными, несправедливыми и т. п.; их действия выставляются в неверном освещении; их заслуги умаляются. Однако такое нарушение объективности нельзя ставить в вину Ливию лично; таков был общий принцип древних историков: историк должен восхвалять свое отечество[1].
Все-таки нельзя утверждать, что Ливий в этом отношении намеренно искажал факты: восхваление римлян и уничтожение врагов он заимствовал отчасти из своих источников, в том числе из Полибия. Кроме того, он и у противников Рима нередко признает хорошие качества, не скрывает правоты их дела, и они в своих речах выражают горькие для римлян истины. Мало того, даже злейшему врагу римлян, Ганнибалу, он отдает должное. Вот характеристика Ганнибала: "Никогда еще душа одного и того же человека не была столь равномерно приспособлена к обеим столь разнородным обязанностям, - повелеванию и повиновению; трудно было поэтому различить, кто им более дорожил - полководец [Газдрубал] ли, или войско. Никого Газдрубал не назначал охотнее начальником отряда, которому поручалось дело, требующее отваги и стойкости; но и воины ни под чьим начальством не были более самоуверены и более храбры. Насколько он был смел, бросаясь в опасность, настолько же был осмотрителен в самой опасности. Не было такого труда, при котором он уставал бы телом или падал духом. И зной и холод он переносил с равным терпением; ел и пил столько, сколько требовала природа, а не удовольствие; распределял время для бодрствования и сна, не обращая внимания на день и ночь. Он уделял покою те часы, которые у него оставались свободными от работы; притом он не нуждался в мягкой постели и в тишине, чтобы легче заснуть. Часто видали, как он, завернувшись в военный плащ, спал на земле среди воинов, стоявших на карауле или в аванпостах. Одеждой он нисколько не отличался от ровесников; только но вооружению и по коню можно было его узнать. Как в коннице, так и в пехоте он далеко оставлял за собою остальных; первым устремлялся в бой, последним уходил по окончании сражения. Но в одинаковой мере с этими высокими достоинствами обладал он и ужасными пороками. Его жестокость доходила до бесчеловечности; его вероломство превосходило "пуническое" вероломство. Он не знал ни правды, ни добродетели, не боялся богов, не соблюдал клятвы, не уважал святыни. Будучи одарен этими хорошими и дурными качествами, он в течение своей трехлетней службы под начальством Газдрубала с величайшим рвением исполнял все, наблюдал за всем, что только могло развить в нем задатки великою полководца" (XXI, 4).


[1] Дионисий Галикарнасский ставит в упрек Фукидиду, что он в своей истории Пелопоннесской войны представляет согражданам зрелище печальное и унизительное, а Геродот очаровывает эллинов, описывая их торжество над варварами (История греческой литературы, т. II, изд. АН СССР, стр. 98). Иначе судит Полибий: «Я готов извинить, если историк превозносит свое отечество, лишь бы уверения его не противоречили действительности… Если же мы станем писать неправду преднамеренно, будет ли то из любви к отечеству, по дружбе, или из лести, то чем мы будет отличаться от людей, которые пишут историю ради прибытка?» (Полибий, XVI 14, 6–8).

7. ЯЗЫК И СЛОГ ЛИВИЯ

Как уже сказано выше, Ливий, вероятно, получил хорошее риторическое образование. Об этом у нас имеются некоторые свидетельства древних, да и сами мы можем составить представление о его красноречии на основании "Истории", особенно на основании речей в "Истории". В этом нет ничего удивительного: как говорит Цицерон, "история есть произведение в высшей степени ораторское" ("О законах", I, 2, 5). Близко к этому (и во всяком случае совершенно несогласно с нашим представлением об истории) определение Квинтилиана (X, 1, 31): "История очень близка к поэзии и некоторым образом есть стихотворение без стихотворного размена" (т. е. стихотворение в прозе). Правда, другие отзывы Цицерона отличаются от только что приведенных: он требует от истории полной правдивости и беспристрастия: "В истории, - говорит он, - должно соблюдать одни законы, в поэзии - другие, потому, что в истории все имеет целью истину, в поэзии - по большей части наслаждение. Впрочем и у Геродота, отца истории, и у Феопомпа вымыслов бесчисленное множество" ("О законах", I, 1, 5). "Кто не знает, - говорит Цицерон в другом месте, - что первый закон истории - не сметь говорить никакой лжи; затем - иметь смелость говорить всю правду; не должно быть подозрения ни в угодничестве, ни во вражде" ("Об ораторе", II, 15, 62). Но эти достоинства в глазах Цицерона и, вероятно, его современников были лишь элементарными требованиями: "По мнению наших, - говорит Катул у Цицерона, - разумея под этим более старое поколение римлян, - историку нет надобности быть оратором, достаточно не быть лживым; а по мнению греков историк должен быть величайшим оратором" ("Об ораторе", II, 12, 51).
Таким образом, правдивость и беспристрастие для современников Цицерона, а затем и Ливия были лишь элементарными (а потому и низшими) качествами истории, которые подразумевались сами собою. Требованием же, которое предъявлялось публикой к хорошему историческому труду (а потому и высшим), было требование изящества формы: история должна быть художественным произведением, написанный по правилам •теории речи. На этом основании можно с достаточной степенью вероятности предположить, что при конфликте между двумя этими требованиями у автора был большой соблазн предоставить победу изяществу формы над. правдивостью и беспристрастием.
У Ливия уже древние отмечали изящество формы. Квинтилиан говорит (X, 1, 101): "Пусть не прогневается Геродот, что ему равен Т. Ливий, в повествовании отличающийся удивительной приятностью и чрезвычайно ясною чистотою, а в речах красноречивый более, чем возможно выразить словами; до такой степени все, что говорится в них, соответствует и предметам и лицам; по крайней мере, страсти, особенно более мягкие, если говорить самым умеренным образом, никто из историков не умел лучше изобразить".
Подобные же отзывы есть у Тацита, Сенеки, Плиния. "Никто не превзошел Ливия в красоте повествования", - замечает Карамзин в предисловии к "Истории государства российского". Квинтилиан упоминает еще об одном свойстве речи Ливия, которое он называет lactea ubertas (Χ, .1, 32), буквально: "молочное обилие", и противополагает это свойство "краткости" (brevitas) Саллюстия. Что именно он хочет обозначить этим выражением, неизвестно; видно только, что это - свойство хорошее. Но тот же Квинтилиан (VIII, 3, 53) цитирует одну фразу Ливия (фрагмент из неизвестной книги), как пример излишнего "многословия", "длинноты" речи - macrologia. "Послы, не добившись мира, ушли обратно домой, откуда пришли" [1]. Вероятно, lactea ubertas есть полнота речи, занимающая средину между краткостью или сухостью и многословием. И действительно, слог Ливия в общем "плавный, красноречивый", как называет его Карамзин.
Оба элемента, указанные выше как свойственные истории, - риторический и поэтический, - присущи и слогу Ливия. В риторическом отношении Ливий приближается к Цицерону и пользуется, например, его указаниями о том, что "история есть произведение в высшей степени ораторское", или тем, которое Цицерон дает в сочинении "Оратор": "В истории рассказ ведется украшенно; часто описывается местность или сражение; вставляются даже речи и увещания, но в них требуется речь плавная, текучая, а не стремительная, энергичная" (как в судебных речах; 20, 66). В другом месте того же трактата Цицерон, говоря о судебных речах, находит, что в них рассказы должны излагаться почти "обыденным слогом", а не "историческим" (colidiano sermone, 36, 124); отсюда видно, что для исторического рассказа требуется слог более высокий. Все это мы и находим в "Истории" Ливия.
Как у Цицерона, так и у Ливия речь по большей части периодическая, но построение периодов у Ливия более тяжелое, чем у Цицерона; по выражению Нордена, цицероновские периоды предназначены для слушания, ливиевские - для чтения [2].
Риторических фигур у Ливия сравнительно мало; чаще всего употребляется анафора; встречается также параллелизм частей фразы, например такой: malo, te sapiens hostis metuat, quam stulti cives laudent ("я предпочитаю, чтоб тебя умный враг боялся, чем чтобы глупые сограждане хвалили"; XXII, 39, 20). Но зато, в отличие от Цицерона, Ливий (как и Саллюстий) часто намеренно нарушает симметрию, употребляя в одной части фразы один грамматический оборот, в другой в аналогичном смысле другой оборот, например так: в одной части причастие согласованное, в другой ablativus absolutus, или для выражения цели в одной части герундий с предлогом ad, в другой - предложение с ut: equitum partem ad populandiim... dimisit et ut palantes exciperent ("часть конницы он разослал для опустошения [страны] и для того, чтобы ловить рассеявшихся [врагов]"; XXIII, 26, 7).
Поэтическим элементом в "Истории" надо считать те дополнения, изменения, пояснения и т. п., которые историку по надобности приходится делать, чтобы получить связный рассказ из отрывочного по большей части, особенно древнего, предания. В "Предисловии" (§6) Ливий сам заявляет, что "события, предшествовавшие основанию Рима, более изукрашены поэтическими вымыслами, чем опираются на несомненные исторические памятники". Также в начале VI книги (1, 1-3) он говорит, что события, изложенные в первых пяти книгах, "затемняет отдаленная древность", тем более что в те времена мало была развита и редко применялась письменность и что большая часть письменных памятников погибла при пожаре Рима во время нашествия галлов. Однако это не помешало Ливию излагать историю этого древнейшего периода с такими подробностями и такими живыми красками, как будто он сам был очевидцем этих событий; ясно, что эти подробности, эти картины являются обычно плодом его поэтического творчества.
Совершенно естественно, что и язык в таком поэтическом повествовании должен быть близок к языку поэзии. Поэтому и Квинтилиан говорит: "История очень близка к поэзии... и потому, чтобы не наводить скуку, она пользуется и словами не вполне обыкновенными, и фигурами речи вольными" (X, 1, 31). Подобное мнение о применении в истории стиля более высокого высказывают и другие: Дионисий Галикарнасский ("О характере Фукидида", § 51), Лукиан ("Как должно писать историю", §44 и сл.), Плиний Младший ("Письма", Y, 8, 9).
Исследования ученых нового времени обнаружили у Ливия довольно много слов и выражений, не встречающихся в дошедшей до нас прозе классического периода, но обычные в поэзии, например cupido (I, 23, 7) вместо прозаического cupiditas; haec ubi dicta dedit (XXII, 50, 10) вместо ubi haec dixit. Встречаются также слова, известные нам только из архаической латыни, или слова, совсем не известные, или слова известные, но с другим значением, и т. п. Однако ввиду того, что из литературы, предшествующей Ливию, дошло до нас очень мало, нельзя с уверенностью сказать, что такие слова и выражения были чужды языку классического периода или что слова, считающиеся нами поэтическими, не употреблялись в языке повседневной жизни.
С большей достоверностью можем мы судить о синтаксисе Ливия. Историю отдельного слова проследить невозможно; оно случайно могло не быть употреблено в дошедших до нас текстах. Но если синтаксический оборот, употребляемый Ливием, нигде не встречается в литературе более ранней, то это едва ли может быть случайностью, и с большой степенью вероятности можно предположить, что это - новое явление в языке. Это не значит, конечно, что Ливий сочинил такой оборот, но значит, что он вошел в употребление в языке его времени. Некоторые конструкции считаются "эллинизмами", т. е. возникшими под влиянием греческого языка. Это вполне возможно; но все-таки доказать это с полной очевидностью нельзя: оборот, свойственный греческому языку, мог существовать самостоятельно и в латинском.
Особенности языка Ливия были замечены еще современником его, Асипием Поллионом, который находил у него patavinitas, как говорит Квинтилиан (I, 5, 56 и VIII, 1, 3). Квинтилиан не объясняет, что значит это слово; ученые нового времени также не могут выяснить его значение. Слово это происходит от слова Patavium, названия города, в котором родился Ливий. Буквально оно значит "свойство", или "особенность", жителей города Патавия, но какую именно особенность в языке Ливия разумел Асиний Поллион, так и остается неизвестным. Вероятно, это - какие-нибудь провинциализмы, чуждые языку жителей Рима.
Из-за особенностей языка Ливия, отступления его речи от классического языка Цицерона и Цезаря филологам пришлось решать вопрос, можно ли считать Ливия автором классического периода. Это было очень важно в педагогической практике в то время, когда писали по-латыни или переводили с родного языка на латинский. Так как основным правилом было писать латинским языком классической прозы, то возникал практический вопрос, можно ли пользоваться словами, фразеологией, синтаксическими оборотами, употребляемыми Ливием, но не встречающимися у Цицерона и Цезаря. Вопрос этот по большей части решался отрицательно; допускалось пользоваться языком Ливия только в том случае, когда у Цицерона и Цезаря нет материала, пригодного для выражения требующейся мысли, и когда ливиевский материал мог считаться не противоречащим духу классического языка.
Такой взгляд на язык Ливия ведет уже к мысли об "упадке" латинского языка со времени Ливия. Это мнение едва ли можно считать правильным. Если в позднем латинском языке употребляется, например, при dico "говорю" придаточное предложение с quod "что" вместо классической конструкции accusativus cum infinitivo, можно ли видеть в этом явлении "упадок" языка? Ни одна из этих конструкций не лучше и не хуже другой: просто это - дальнейшее развитие языка, который все время движется и меняется. Вернее сказать, что Ливий (и Саллюстий) по языку является представителем переходной эпохи между "золотым" и "серебряным" периодами римской литературы.
Повествование Ливия иногда бывает монотонно; это заметил еще Карамзин в предисловии к "Истории государства Российского": "Ливий, плавный, красноречивый, иногда целые книги наполняет известиями о сшибках и разбоях, которые едва ли важнее половецких набегов". Вследствие риторического характера его повествования у него рассказы бывают иногда похожи один на другой: "Сколько раз в первых десяти книгах, - говорит Тэн- видим мы как бы одну и ту же битву! Всадники дают поводья своим коням и бросаются с такой стремительностью, что прорывают неприятельскую линию; пехотинцы проникают в эту брешь; все захвачено в плен или перебито, и войско возвращается в Рим, обремененное добычей" [3].
Встречаются у Ливия и "общие места": плачущие дети, жены, которые с воплями отчаяния бросаются к своим мужьям и сыновьям, поверженные храмы богов, оскверненные могилы предков и т. п. (например: V, 40; I, 29; III, 52).
Но благодаря тому же ораторскому таланту, у Ливия есть много блестящих описаний: таково, например, в XXI книге величественное описание перехода Ганнибала с войском через Альпы, описание осады Сагунта, переправы через Рону, перехода через Апеннины и др. К сожалению, как уже сказано, в описании битв он не всегда остается на той же высоте: не будучи знатоком военного дела, он не был в состоянии дать верную и вместе с тем наглядную картину сражений. Из других книг 3-й декады можно указать на следующие блестящие описания: битва под Нолой (XXIII, 41 - 46), смерть консула Марцелла (XXVII, 25-28), Ганнибал в Африке· (XXX, 19-26; 28-31), сражение при Заме (XXX, 32-38).
Столь же хорошее впечатление производили речи у Ливия на Карамзина: "Древние имели право вымышлять речи согласно с характером людей, с обстоятельствами: право неоцененное для истинных дарований, и Ливий, пользуясь им, обогатил свои книги силою ума, красноречия, мудрых наставлений". Неодобрительно отзывается о речах у Ливия (однако с другой точки зрения) историк Трог Помпей у Юстина (XXXVIII, 3, 11) за то, что "Ливий, как и Саллюстий, приводит речи в прямой форме, а не в косвенной; через это они выходят за пределы истории" (т. е., по-видимому, вводят в историю драматический элемент).
Вот примеры наиболее замечательных речей: речь Камилла - против переселения римлян в Вейи (V, 51-54); речи Сципиона и Ганнибала перед сражением при Тицине (XXI, 40-41 и 43-44); речи Ганнибала и Сципиона перед сражением при Заме (XXX, 30 и 31); речи Катона и Л. Валерия за и против Оппиева закона (XXXIV, 2-4 и 5-7).
Ливий уже при жизни своей пользовался славой. Его влияние на современников было огромно: он был, по-видимому, наряду с Вергилием самым популярным писателем (император Калигула приказал изъять его сочинения, как и сочинения Вергилия, изо всех общественных библиотек - Светоний, "Калигула", 34). Некто Меттий Помпусиан составил сборник речей царей и полководцев из Ливия (Светоний, "Домициан", 10). В историографии Ливий считался авторитетом первого ранга; из него черпали материал позднейшие писатели. Так, поэты Лукан и Силий Италик заимствуют материал для своих исторических поэм главным образом из Ливия; то же делают Валерий Максим и Фронтин для своих сборников исторических примеров. Даже греческие историки пользуются Ливием. Язык Ливия также служил предметом подражания для позднейших авторов, например для Квинта Курция.
Как уже сказано, ввиду слишком большого размера "Истории" Ливия, из нее рано стали делать извлечения для разных целей, и подлинное сочинение Ливия отходит на задний план, оставляя свое место извлечениям. Одно из таких извлечений, как предполагают, служило источником для составителей периох и для позднейших историков - Юлия Обсеквента, Кассиодора, Евтропия, Орозия и др. Но все-таки и подлинное сочинение существовало еще в IV-VI столетиях. Грамматик Присциан (VI в.) еще приводит цитаты из него. Но после этого сочинение Ливия исчезает с горизонта; только в XII в. оно снова появляется; Данте в XIV в. упоминает о нем. Однако к этому времени были известны уже только те книги, которыми мы располагаем теперь. Остальные исчезли в какое-то время после VI в., но когда именно, неизвестно.


[1] Legati, non impetrata pace, retro domum, unde venerant, abierunt.
[2] Ch. Norden. Die antike Kunstprosa. Bd. I. Leipzig, 1909, S. 236.
[3] И. Тэн. Указ. соч., стр. 277.

Глава XXXI ВТОРОСТЕПЕННЫЕ ПРОЗАИКИ ЭПОХИ АВГУСТА

Автор: 
Соболевский С.И.
Автор: 
Петровский Ф.

1. ГАЙ АСИНИЙ ПОЛЛИОН

Последний крупный историк республиканского времени Корнелий Непот умер в начале принципата императора Августа. Ближайшими к нему по времени историками, писавшими на латинском языке, были Гай Асиний Поллион и Тит Ливий. Это были первые историки императорского периода. По рождению и образованию своему они принадлежали еще к республиканскому времени, но литературная деятельность их относится к императорскому периоду.
Гай Асиний Поллион (C. Asinius Pollio) родился в 76 г. до н. э. и умер в 5 г. н. э. Он был приверженцем Цезаря, участвовал в сражениях при Фарсале (48 г.), в войнах Африканской и Испанской. После смерти Цезаря он примкнул к Антонию. Когда Антоний, Октавиан и Лепид заключили триумвират (43 г.), Асиний получил провинцию Транспадапскую Галлию, где заведовал распределением между ветеранами земельных участков, отобранных у местных жителей; он восстановил права Вергилия на владение отнятой у него отцовской усадьбой. В Перусинской войне (41-40 г.) между Антонием и Октавианом Асиний участия не принимал, был посредником примирения между ними (40 г.) и получил консульство на этот год.
В следующем году (39 г.) по поручению Антония он усмирил в Далматии племя парфинов и был удостоен триумфа. После этого он отказался от политической карьеры, но не примкнул к Октавиану и посвятил вторую половину жизни искусству и литературной деятельности.
Он писал трагедии и эротические стихотворения, был литературным критиком и знаменитым судебным оратором. В области историографии он известен сочинением о гражданских войнах, которое цитируется авторами под заглавием "Historiae". Это сочинение не дошло до нас; сохранилось лишь восемь отрывков у разных авторов. На основании упоминаемых авторами событий можно заключить, что это сочинение обнимало историю 17 лет, начиная со времени первого триумвирата (60 г.) и кончая смертью Цезаря (44 г.). В лексиконе Свиды сказано, что в этом сочинении было 17 книг; если это правда, то не лишено вероятия предположение, что в каждой книге описывались события одного года. Гораций в оде, обращенной к Асинию Поллиону (II, 1), называет предпринятый им литературный труд "делом опасного риска" (periculosae plenum opus aleae). Такая характеристика вполне подходит к историческому сочинению о гражданских войнах, в котором упоминания о недавних еще событиях, нежелательные для некоторых лиц, могли доставить автору неприятности. В какое время Асиний Поллион работал над этим сочинением, неизвестно; судя по некоторым выражениям в упомянутой оде Горация, можно предполагать, что это было около 30 или 29 г. По выбору темы это сочинение не отличалось от трудов предшествующих историков: некоторые из них, как было сказано выше, тоже писали монографии о каком-нибудь специальном отделе истории прошедшего или современного автору периода. Например, Целий Антипатр описывает войну с Ганнибалом, Саллюстий - войну с Югуртой и заговор Катилины; так и Асиний Поллион описывал гражданские войны, очевидцем и участником которых он сам был.
Это сочинение послужило источником для последующих историков: оно было известно Плинию Старшему, ритору Сенеке, Светонию, Тациту, Валерию Максиму; им пользовался Аппиан в своей "Истории гражданских войн" и Плутарх в биографии Цезаря.
Мы не можем судить о сочинении Асиния Поллиона, так как до нас дошел только один сравнительно крупный фрагмент, содержащий характеристику Цицерона (фр. 5 из "Свазорий" ритора Сенеки, VI, 14). О стиле Асиния Поллиона в его философских сочинениях Сенека (письма, 100, 9) отзывается очень хорошо, называя его "очень красноречивым" и ставя его на второе место после Цицерона; но Квинтилиан о его речах дает малоблагоприятный отзыв (Χ, I, 113): по его мнению, "Поллион так далек ют блеска и приятности Цицерона, что он может показаться жившим на век раньше Цицерона". Судя по этому отзыву, можно думать, что у него было стремление к архаизации, которое заметно и у предшественников его, например у Саллюстия.


2. ПОМПЕЙ ТРОГ

Младшим современником Тита Ливия был Помпей Трог (Pompeius Trogus), автор большого исторического сочинения, которое может быть названо "Всемирной историей".
Точные даты его биографии неизвестны, равно как и обстоятельства его жизни. Известно нам лишь то, что он сам сообщил о своих предках в нескольких строках своего сочинения, дошедших до нас в эпитоме Юстина (XLIII, 5, 11). Предки его вели свое происхождение от галльского племени воконциев, живших в южной Галлии; дед его во время войны с Серторием (80-72 г. до н. э.) получил от Гнея Помпея права римского гражданства (вероятно, поэтому и получил имя Помпей). Из двух его сыновей один, дядя автора, участвовал в войне с Митридатом (74-64 г. до н. э.) под начальством того же Помпея; другой, отец автора, служил под начальством Гая Цезаря и заведовал письмами и посольствами, а также и перстнем (т. е. печатью). Отец, вероятно, и есть тот Гней Помпей, который вспоминается в "Записках о Галльской войне" (V, 36) как переводчик, посланный легатом Цезаря к Амбиоригу; это вполне возможно, если предки нашего историка были по происхождению галлами.
Сам автор известен нам только как писатель, и притом писатель разносторонний: грамматик Харисий упоминает сочинение Трога "О животных", из которого Плиний в "Естественной истории" (XI, 52, 275) приводит довольной длинный отрывок, касающийся физиогномики, причем Плиний называет Трога одним "из самых серьезных" авторов. Цитирует он его и в других местах, между прочим и по поводу растений. Но приведенные Плинием фрагменты показывают, что сочинение или сочинения Трога по естествознанию были не оригинальные, а переведенные из Аристотеля и Феофраста.
Главным произведением Трога было историческое сочинение, носившее заглавие "Филиппова история" (Historiae Philippicae) в 44 книгах. Оно не дошло до нас в своем подлинном, полном виде, а известно лишь в сокращении, сделанном Юстином; сохранились еще подробные оглавления каждой книги, похожие на периохи Ливия. На основании этих обоих источников можно составить вполне ясное представление о плане сочинения Трога. Основная тема его - история Македонской монархии, начиная с царствования Филиппа I, и государств, возникших из нее после смерти Александра. Эта история и занимает огромную часть всего сочинения, а именно 36 книг. На основании этой главной части всему сочинению Трог дал заглавие "Филиппова история". План сочинения построен очень искусно: подобно Геродоту, автор ведет рассказ эпизодически, излагая историю стран и народов, входивших в соприкосновение с Македонией и государствами диадохов, вплоть до вхождения самой Македонии и этих стран в состав Римской державы. Первые шесть книг служат введением к главной части: в них излагается история древних восточных государств - Ассирии, Мидии, Персии. История Персии дает автору повод перейти к скифам и к грекам. От греков он переходит к македонянам: излагается история Македонской монархии и возникших из нее государств диадохов (VII-XL). Так как после падения Македонии у римлян остался только один сильный враг на востоке - Парфянское царство, то автор посвящает две книги (XLI-XLII) истории этого царства - до рассказа о возвращении парфянами Августу в 20 г. до н. э. римлян, взятых в плен из войск Красса и Аптония, и римских знамен. Это - последнее по времени событие, упомянутое в истории Трога.
Казалось, согласно методу автора, ему следовало бы перейти теперь к изложению римской истории, по он дает лишь краткий очерк древнейшей истории латинов и римлян до царствования Тарквиния Приска включительно в книге XLIII, а затем оставляет римлян и обращается в последней, XLIV книге, к Галлии и Испании, заканчивая свое сочинение победой Августа над испанцами.
Таков план сочинения Трога в самых общих чертах. В эту схему, однако, при всяком удобном случае вплетаются, в виде эпизодов, рассказы об отдельных народах и местностях, составляющие отличительную черту сочинения. Обыкновенно для вставки эпизода выбирается то место, где соответствующий город или народ впервые выступает в общей истории в более или менее значительной роли, причем излагается и первоначальная история его.
Как видно из обзора содержания этого сочинения, автор не ставил себе задачей изложение истории Рима, а, напротив, хотел ознакомить читателей с историей чуждых стран и народов, хотя события римской истории и упоминаются попутно, например в связи с войнами римлян с Пирром, Ганнибалом, этолийцами, ахейцами, Антиохом, Персеем, Митридатом. Можно предположить, что Трог не писал систематической римской истории ввиду того, что она была изложена Ливием, и имел намерение как бы дополнить ее историей подвластных римлянам и соседних с ними народов.
В сочинении Трога есть много географических и этнографических экскурсов, много отвлеченных размышлений - о переменчивости счастья, о божеском возмездии за преступления, о предзнаменованиях, об ухудшении нравов в настоящее время. Так, рассказывая, как Ксеркс после поражения в Греции переправился в Азию на рыбачьем челноке, автор прибавляет: "Событие, достойное удивления вследствие изменчивости обстоятельств! Видеть укрывающимся на маленьком суденышке того, кого немного раньше едва вмещало все море, видеть лишенным рабской услуги того, войска которого по своей многочисленности были тяжелы для земли!" (II, 13, 10).


3. ИСТОЧНИКИ ТРОГА

Естественно, что в науке был поставлен вопрос об источниках Трога. Было замечено в его труде влияние греческих историков - Феопомпа, Эфора, Тимея, Полибия, Посидония и др.; это согласуется и со ссылкой Юстина в его сокращении на "много источников" (multi auctores; XLII, 3, 7; XL1V, 3, 1). На большое число греческих источников Трога указывает Юстин и в предисловии к своему труду: "Муж древнего красноречия Трог Помпей написал на латинском языке историю Греции и всего мира, для того чтобы как нашу историю можно читать по-гречески, так и греческую можно было читать на нашем языке; он предпринял дело, требующее большого мужества и большого труда. Если большинству авторов, описывающих деяния отдельных царей и народов, их сочинение кажется делом тяжелого труда, то неужели нам не должно казаться, что Помпей приступил ко всему миру [к составлению всемирной истории] с Геркулесовой смелостью? Ведь в его книгах содержатся деяния всех веков, царей, племен и народов. И то, что греческие историки, как было удобно каждому, разделили между собою поодиночке... все это Помпей соединил в одно целое, разделив хронологически и расположив по порядку событий" (Предисловие, 1-3).
В 1872 г. Гутшмид (Kl. Sehr. 5) высказал предположение, что история Трога есть просто компиляция, составленная на основании лишь одного греческого сочинения, а именно сочинения Тимагена "О царях". Эта гипотеза теперь принята и в руководствах по истории римской литературы, иногда с некоторыми ограничениями, например, с тем ограничением, что сочинение Тимагена было лишь главным источником Трога, но что Трог пользовался сочинениями и других греческих историков.
Гипотеза эта основана (как формулирует ее Шанц и др.) на следующих соображениях. Если Трог в сочинениях по естественным наукам был не самостоятельным исследователем, а лишь переводчиком Аристотеля и Феофраста, то нельзя предполагать, что он был самостоятельным писателем и в области истории. Кроме того, в сочинении Трога заметны следы недружелюбного отношения к Риму: на первый план выдвинута Македония, Рим является лишь преемником ее, да к тому же победу Рима над Македонией автор приписывает лишь "римскому счастью" (XXX, 4, 16); история Рима почти совсем опущена, за исключением небольшого отрывка, обработанного по греческим авторам; парфяне выставлены как равноправная с римлянами сила, делящая с ними власть над миром (XLI, 1, 1); наконец, речам этолийцев (XXVÎII, 2) и Митридата (XXXVIII, 4), полным вражды к римлянам, не приводится никакого дружественного Риму противовеса. Все это показывает, что Трог построение сочинения нашел в своем оригинале, что его заслуга состоит главным образом в латинской обработке оригинала, что Трог-историк вполне равен Трогу-зоологу.
Гипотеза эта, действительно, довольно заманчива: трудно представить себе, чтобы Трог не знал работы своего почти современника Тимагена. Тимаген, по словам Свиды, был родом из Александрии, в 55 г. до н. э. был взят в плен и привезен в Рим, где занимался преподаванием. За свою откровенность и дерзость он был изгнан из школы и после этого жил в поместье. Из сочинений Сенеки и других мы узнаем некоторые подробности о Тимагене: он был зол на язык, говорил какие-то дерзости об Августе и его доме; Август часто его уговаривал быть умереннее на язык, но тот не унимался, и Август отказал ему от дома. После этого Тимаген до самой старости жил у Асиния Поллиона; читал ему свою историю, а книги, о деяниях Августа, бросил в огонь (Сенека, "О гневе", III, 23, 4-8). Об остроумии Тимагена упоминает и Гораций ("Послания", 1, 19, 15-16). Квинтилиан хвалит его за то, что он "возобновил с новой славой прервавшуюся историческую деятельность" (X, 1, 75) [1]. Пользовались им Квинт Курций, Страбон, Иосиф Флавий, Плутарх и Аммиан Марцеллин, который отзывается о нем как о "греке и по тщательности и по языку, собравшем из множества сочинений то, что долго было неизвестно" (XV, 9, 2).
Однако изложенная гипотеза едва ли соответствует действительности. Приводимые для нее основания неубедительны. Если Трог в зоологии и ботанике не был самостоятельным исследователем, то из этого еще не следует, что он не мог быть самостоятельным историком. Цитируемый у Плиния отрывок касается даже не зоологии в собственном смысле, а "физиогномики" (определения духовных свойств человека по его внешним чертам) : что удивительного, если для такой редкой "науки" Трог обратился к авторитету Аристотеля? К тому же, хотя Трог, упоминаемый у Плиния, отождествляется всеми учеными с историком Помпеем Трогом, все же с полной уверенностью ручаться за это нельзя. Недружелюбное отношение к Риму могло быть и у римлянина Трога, тем более что он был по происхождению галлом; во всяком случае, если он даже заимствовал его у Тимагена или у какого-либо другого греческого писателя, стало быть, он и сам разделял его. Что история Рима почти совсем опущена, это легко объясняется указанным выше соображением - тем, что Трог не хотел писать о том, о чем уже писал Ливий, а имел целью дать историю других стран.
А между тем никто из упоминающих историю Трога, не говорит о Тимагене как его источнике; напротив, Юстин указывает на "много источников", говорит также о том, что "для учившихся по-гречески его [Юстина] работа послужит напоминанием [истории], а для неучившихся - источником знаний" (Предисловие, 4). Из этого видно, что Юстии не имел никаких сведений о заимствовании Трогом всего материала у Тимагена. Квинтилиан, упоминая Тимагена (X, 1, 75), не прибавил того, что его история переведена или обработана Трогом для римлян. Юстин указывает, что Трог не одобрял приведение прямых речей у Ливия и Саллюстия (XXXVIII, 3, 11); едва ли Тимаген стал бы полемизировать с латинскими историками. Наблюдения над языком Трога (конечно, в сокращении Юстина) показали влияние на него языка Вергилия и Саллюстия, а также вообще значительную стилистическую отделку, что едва ли было бы возможно при переводе или близком подражании оригиналу на другом языке. Наконец (что, пожалуй, важнее всего), от Тимагена дошло до пас ничтожное количество фрагментов, и по ним совершенно нельзя судить об отношении Трога к Тимагену. Заглавие сочинения Тимагена "О царях", которое будто бы служило оригиналом Трогу, очень мало подходит к истории Трога. Если бы Трог рабски следовал Тимагену, то он, вероятно, дал бы и своему сочинению это заглавие, а между тем сокращение Юстина озаглавлено: "Trogi Pompei historiarum Philippicarum epitoma". Заглавие "Филиппова история" носила история Феопомпа; из этого скорее можно заключить, что Трог пользовался главным образом сочинением Феопомпа и перенес его заглавие на свое сочинение.
Ввиду всего сказанного есть более оснований заключить, что сочинение Трога оригинально, что хотя он и пользовался греческими историками (в том числе, вероятно, и Тимагеном), но обрабатывал заимствованный из них материал самостоятельно, заботясь даже о красоте изложения. План сочинения принадлежит также ему.


[1] Квинтилиан имеет в виду перерыв исторической деятельности после Клитарха, современника Александра Македонского.

4. ПОЛИТИЧЕСКИЕ И СОЦИАЛЬНЫЕ ВЗГЛЯДЫ ТРОГА

*[1]
В сочинении Трога ясно видна его политическая концепция, которой, вероятно, и следует объяснять его недружелюбное отношение к Риму. По всему его сочинению красной нитью проходит ярко выраженная ненависть к государствам и властителям, стремящимся к мировому господству. Ход истории представляется автору в таком виде.
В начале своего исторического развития народы не имели законов. Власть принадлежала царям. Это доправовое состояние представлено в "Истории" Трога на примере некоторых племен, особенно на примере скифов. Однако такое первоначальное "естественное" состояние, которое пережили та другие народы, сменилось иным: периодом установления imperium, господством произвола и захватнических стремлений. Вместо умеренности первых людей в государстве выступают царская власть и произвол. Первым из основателей таких imperia Трог называет ассирийского царя Нина. Завоеватели рисуются у Трога резкими, а иногда крайне отрицательными чертами. Ксеркс, первый в бегстве, последний в сражении, высокомерный при отсутствии опасности, сам считает себя как бы владыкою природы.
Македонское государство является, по-видимому, в глазах Трога величайшей из мировых держав. Древнейшая история Македонии - основание македонского царства и деятельность его первых правителей - рисуется в благоприятных чертах. Но со времени Филиппа II характер изложения и отношение автора резко меняются: вся история его царствования выдержана в резко отрицательных тонах. Филипп в изображении Трога отличается коварством, постоянно прибегает к обманам, действует совершенно беспощадно, как разбойник и преступник. Нет никакого права, установленного людьми или богами, которое он оставил бы неоскверненным. Разрушение городов, продажа в рабство женщин и детей, разграбление храмов, прямое пиратство - вот его политика. Даже на суд, о котором его просят, он идет как на войну (VIII, 3, 15). Главный мотив его - захват добычи. Филипп прибегает к убийствам, обманывает своих союзников; он жесток; он действует под влиянием низменных побуждений. Греция при нем - жалкое зрелище; в ней даже громко плакать нельзя из опасения кары тиранна. Беспощадно он расправляется с вождями греков. Дружбу Филипп ценит лишь с утилитарной точки зрения. Другая характерная черта его -лицемерие; он умеет, ненавидя, принимать вид благожелательности. В таких чертах представляется личность основателя Македонской державы, который заложил, по выражению автора, основы ее мирового могущества (orbis imperii fundamenta; IX, 8, 21).
Власть переходит к Александру. В основном тон автора остается тем же, хотя менее резок. Личность Александра с моральной точки зрения рисуется в общем отрицательными чертами. Возвышение Македонии несет порабощение другим народам, а сами завоеватели рисуются в значительной мере свирепыми тираннами: двоедушие, жестокость, высокомерие, жажда роскоши и жадность к деньгам - таковы основные черты их морального облика. Таким образом, отношения Трога к возникновению величайшей мировой державы и способам ее создания и сплочения - отрицательно.
При таком неприязненном отношении к прежним мировым державам Помпей Трог, как надо ожидать, должен был относиться отрицательно и к современной ему мировой державе - к Римской империи.
Место, которое занимает Рим в рамках всемирной истории Трога, очень своеобразно. Разрозненные упоминания о нем встречаются уже в первых частях его сочинения; они становятся все чаще при изложении событий начала II в. до н. э. В книге XLIII автор ставит себе задачей обрисовать только начатки Римской империи. Дальнейшая история Рима охарактеризована буквально одной фразой: "подчинив соседние народы оружием, римляне сначала домогаются власти над Италией и вскоре над миром" (XLIII, 3, 2). Таким образом, история римского imperium как самостоятельный сюжет отдельных книг не дается вовсе. Рим выступает лишь постольку, поскольку его история соприкасается с историей эллинистических государств. Сочинение Помпея Трога есть всемирная история до установления мирового владычества последней державы - Рима.
О своем отношении к Риму автор, по понятным причинам, высказывается скупо и осторожно. Однако оно выражено достаточно ясно, особенно в трех речах, которые произносят этолийцы, Митридат и Деметрий.
В этих речах выражены следующие основные моменты в системе антиримских взглядов Трога: а) идея несправедливости римлян, только и думающих о войне и завоеваниях; б) мысль о возможности поражения Рима: римляне терпели поражения в прошлом и могут быть побеждены; в) характеристика происхождения и нравов народа как скопища бродяг с волчьими сердцами, с жаждой крови, власти и богатства. Сравнительно немногие упоминания о доблести и сдержанности римлян теряются среди этих выпадов.
Все это очень далеко от обычной концепции римской военной истории у античных авторов, где говорится о том, что войны римлян были "справедливыми" (bella iusta) и что римский народ, защищая союзников, овладел всеми землями (Цицерон, "О государстве").
Сторонники той гипотезы, что история Трога есть компиляция сочинения Тимагена, в доказательство ее ссылаются на возвеличение автором парфян как равноправной с римлянами силы. Однако и это мнение едва ли правильно: автор и к парфянам относится неблагоприятно. Правители Парфии охарактеризованы приблизительно теми же чертами, что и правители Македонии IV в. Парфяне - изгнанники скифов, самого темного происхождения. Они находились когда-то в порабощении у македонян, и только счастливая судьба сделала их властелинами над прежними владыками. Парфяне - племя надменное, склонное к мятежам и обманам, дерзкое. Их правители жестоки, убивают родственников. Замечания Трога о разделении власти над миром с римлянами недостаточно, чтобы говорить об пропарфянской тенденции его, тем более, что в конце книги XLII он изображает унижение Парфии римлянами.
В доказательство антиримского настроения Трога приводят его мнение о том, что победу римлянам в борьбе с македонцами даровала судьба. Но почти такое же мнение высказывает Трог и о парфянах: судьба возвела их на вершину власти (XLI, 6, 1 сл.).
Сочинение Трога не ограничивается политической и военной историей: в нем собран и огромный материал по истории культуры всего средиземноморского мира. Он постоянно говорит в эпизодах о происхождении (origo) и обычаях народов - большей частью по известной схеме: природа страны, название народа и его происхождение, история царей мифических и ранних исторических эпох, история основания города или государства, элементы культуры (пища, питье, одежды, образ жизни, военное дело), политические учреждения, особенности социальных отношений (например, рабов и свободных) и др. Но это не просто картины из жизни древнейших эпох или народов; здесь - противопоставление двух миров: тех отношений, которые существовали до завоеваний и возникновения обширных держав, и тех, которые характеризуют эту позднейшую стадию развития; здесь - изображение первоначальных патриархальных нравов, не раз противополагаемых позднейшему господству роскоши и жажды наживы.
Особенно подробно и ярко дано изображение жизни скифов (II, 2). Это - самый древний народ, сохраняющий старинные обычаи. У них отсутствуют межи, отделяющие участки отдельных лиц, нет частного землевладения. Они не занимаются земледелием, не имеют постоянных жилищ. Главное их занятие - скотоводство; они ведут кочевую жизнь. Пищей им служит молоко и мед; одеваются они в шкуры животных. Этому примитивному экономическому быту соответствует состояние общества и его нравов, которые автор характеризует самым положительным образом. От природы, а не от воздействия законов они живут по справедливости. Порядок их жизни - результат их природных наклонностей. Они презирают золото и серебро. Самым ужасным преступлением у них считается воровство. У них нет стремления овладеть чужим, жажды богатств. Для этого состояния общества характерны такие моральные признаки, как воздержание, умеренность, отсутствие стремления захватить чужое. Перед нами картина "золотого века" в отношении общественной морали. Автор замечает, что, если бы подобное состояние было теперь, то прекратились бы войны, и люди умирали бы естественной смертью.
В общей исторической концепции Трога origines занимают важное место. Они характеризуют целую стадию в развитии человеческого общества, которая сменяется повой эпохой образования обширных держав.
В древности были две различные концепции развития человеческого общества. Согласно одной, период счастья и добродетели был в раннюю эпоху, и все последующее представляло лишь отдельные этапы на пути к упадку, характеризующемся гибелью старинной доблести, господством низменных страстей, взаимной борьбой противоположных интересов. Согласно другому пониманию, "золотой век" предстоит лишь в будущем: через горькие испытания, через кровь и страдания человечество придет к счастью. Наступит царство мира, покоя, любви и справедливости в человеческих отношениях, когда изменится не только жизнь человеческого общества, по лик самой земли, когда, по выражению великого римского поэта, исчезнут змеи и ядовитые растения, когда omnis feret omnia tellus ("всё все земли доставят"; Вергилий, "Эклога" 4, 39). У Трога мы находим образец первой концепции, распространенной на весь доступный ему исторический материал. Нигде не видно, чтобы автор рассматривал период консолидации великой Римской державы при Августе как наступление нового века в отношениях между людьми, как эпоху возрождения.


[1] Для этого параграфа использована статья К. К. Зельина «Основные черты исторической концепции Помпея Трога» (см. «Вестник древней истории», 1948, № 4, стр. 208–222). В ряде случаев оставлены без перемены формулировки автора, которые редакция не сочла нужным пересказывать «своими словами».

5. ОТНОШЕНИЕ СОВРЕМЕННИКОВ И СЛЕДУЮЩИХ ПОКОЛЕНИИ К СОЧИНЕНИЮ ТРОГА. ЮСТИН

О сочинении Трога в последующей литературе долгое время нет упоминаний. Но это не значит, что его не читали. Напротив, влияние его заметно у многих историков, которые, не называя его, пользуются его материалом. Такое влияние видно у писателей I в. н. э. Валерия Максима, Веллея Патеркула, Квинта Курция, Фронтина. Впервые упоминает Трога (и притом наряду с Юстином) Иероним, писатель IV в. Историк Вописк (в биографии императора Проба, гл. 2) называет его наряду с историками Саллюстием, Ливием, Тацитом. У грамматиков Сервия, Юния Филларгирия, Присциана также есть упоминания о нем. Даже в VI в. о нем знает Иорнанд. Но впоследствии о полном сочинении Трога уже нет известий; его место заняло сокращение Юстина, составленное раньше этого времени, и оно, как уже отмечалось, вероятно, и было главной причиной забвения полного сочинения Трога. До нас дошли только "Прологи", содержащие перечень событий, изложенных в каждой книге истории Трога.
Кто был Юстин и когда он жил, неизвестно: одни предполагают, что он жил во II в., во времена Антонинов; другие относят его к III в. Неизвестно даже в точности его полное имя; только в одной рукописи он назван M. Junianius Justinus. В предисловии к своему сочинению "Сокращение Филипповой истории Трога Помпея" (Trogi Pompei historiarum Philippicarum epitoma) Юстин сообщает несколько слов о методе своей работы. "Из сорока четырех томов [столько издал Трог Помпей] я в свободное время, когда мы находились в Риме, сделал извлечение всего наиболее заслуживающего познания и, опустив то, что не представляло удовольствия для познания и не являлось необходимым в качестве примера, сделал, так сказать, маленький букет цветов" (Предисловие, 4). Из этого видно только, что Юстин не был уроженцем Рима и что при выборе материала из сочинения Трога он руководствовался лишь своим личным вкусом: он брал лишь то, что ему казалось или интересным для чтения, или полезным для подражания. Как произвольно был сделан этот выбор, можно до некоторой степени судить даже по внешним признакам. Так, вся книга XL в Тейбнеровском стереотипном издании Юстина составляет менее одной печатной страницы, а книга II - более 15 страниц; остальные книги занимают в среднем почти по 5 страниц каждая, тогда как, например, первые книги Ливия занимают в среднем почти по 60 страниц каждая. Вероятно, и книги Трога были приблизительно такого же размера.
Как показывает сравнение текста Юстина с прологами Трога, Юстин пропускал целые отделы, в историческом отношении важные; отдельные рассказы излагал иногда подробно, иногда слишком кратко. Судя по этому, работа Юстина дает лишь бледный образ произведения Трога. Только одно место из истории Трога он передает (как сам говорит) в полном виде, а именно речь Митридата (XXXVIII, 4-8, 1).
Однако можно предполагать, что текст Юстина довольно близок к тексту Трога даже в стилистическом отношении, т. е. что Юстин сокращал текст Трога по большей части его же словами, очень мало изменяя или добавляя от себя.
В общем язык Юстина прост, и поэтому отрывки из его истории часто берутся составителями учебных хрестоматий. Есть, однако, как и следует ожидать, отступления от классической латыни в лексическом и в грамматическом отношении, которые можно приписать как Юстину, так и самому Трогу. Таковы, например, слова: aduno "соединяю", impossibilis "невозможный", restauro "возобновляю"; частое употребление причастий отложительных глаголов в пассивном значении: aggressus "подвергшийся нападению" (VII, 6, 5), consolatus "утешенный" (XXII, 6, 4); употребление творительного падежа причастий среднего рода в смысле "творительного самостоятельного": cognito "когда было узнано" (II, 5, 13), причем при cognito поставлено предложение с quod; spero имеет при себе предложение с ut (V, 3, 3) и т. д.
В стиле Юстина виден и риторический элемент, хотя в гораздо меньшей степени, чем, например, у Флора; из риторических фигур всего заметнее антитезы. Рассказывая, например, о восстановлении Афин Кононом в 393 г., Юстин говорит: "Такова была судьба Афин, что город, раньшо сожженный персами, восстанавливался их руками, и, теперь разрушенный спартанцами, восстанавливался на счет добычи, полученной от спартанцев, и по капризу судьбы теперь у них [у афинян] были союзниками те, которые тогда были врагами, а врагами оказались теперь те, с которыми тогда они были соединены теснейшими узами" (VI, 5, 10-11). "Кассандр пошел в Грецию, неся войну многим городам. Устрашенные их разрушением, словно соседним пожаром, спартанцы свой город, который они всегда прежде защищали оружием, а не стенами, теперь, вопреки ответам оракулов и древней славе предков, не надеясь на оружие, замкнули стенами. Настолько они стали не похожи на предков, что теперь не считали себя в безопасности, если не будут скрыты за стенами, тогда как прежде в течение многих веков стеною для города была доблесть граждан!" (XIV, 5, 5-7).
"Как известие обо всем этом [о поражении афинян при Эгоспотамах в 405 г.] пришло в Афины, все, оставив дома, бегали в страхе по городу, расспрашивали друг друга, искали того, кто принес это известие. Детей не удерживает дома их неразумие, старцев - дряхлость, женщин - слабость пола; до такой степени сознание столь великого несчастия проникло к каждому возрасту. Потом все сходятся на площади и там проводят всю ночь, сетуя на судьбу отечества. Одни оплакивают братьев, сыновей, родителей, другие - родных, иные - друзей, которые им дороже родных, и с личными несчастиями смешивают сетования об отечестве. Теперь, рассуждают они, погибнут они сами, теперь само отечество погибнет; участь уцелевших горше участи погибших. Каждый представляет себе воочию осаду, голод, надменного победителя - врага; каждый думает уже о разрушении города и пожарах, пленении всех и бедственном рабстве; гораздо более счастливым считают прежнее разрушение города, которое оценивалось только как разрушение зданий, тогда как сыновья и родители остались невредимыми. А теперь у них не остается ни флота, на котором они могли бы, как прежде, бежать, ни войска, доблестью которого они могли бы спастись и выстроить стены более прекрасные" (V, 7, 4-12).
Уже из приведенных отрывков видно, что в истории Юстина есть много красивых в литературном отношении мест; что здесь принадлежит Трогу и что Юстину, конечно, мы определить не можем. Таковы еще, например, описания убийства Клита Александром (XII, 6), триумфального возвращения Алкивиада в Афины (V, 4, 6-18), сравнение Филиппа с Александром (IX, 8), прощание умирающего Агафокла с женой и детьми (XXIII, 2, 6-13). Если в кратком извлечении Юстина сохранилось так много красот, то можно представить себе, как много было их в подлиннике. Можно предположить, что сочинение Помпея Трога по красоте изложения не уступало, или, по крайней мере, мало уступало произведению Тита Ливия: недаром Юстин называет Трога "мужем древнего красноречия" (vir priscae eloquentiae). Утрата его сочинения, по размеру не уступавшего дошедшей до нас части истории Ливия, невознаградима для истории римской литературы.


6. ДРУГИЕ ИСТОРИКИ АВГУСТОВА ВЕКА

Среди историков Августова века, от сочинений которых дошли до нас только фрагменты, были Луций Аррунций (L. Arruntius), консул 22 г. до н. э., написавший "Историю Пунических войн" в стиле еще более архаическом, чем стиль Саллюстия, и Фенестелла (Fenestella), сочинение которого "Летопись" (Annales) составляло более 20 книг.
На поприще истории и главным образом географии трудился друг и сподвижник императора Августа, Марк Випсаний Агриппа (M. Vipsanius Agrippa), ставший в 21 г. до н. э. его зятем. Он родился в 63 г., был консулом в 37, 28 и 27 гг., умер в 12 г. до н. э.
Нам известны, но только по упоминанию, его сочинения "О своей жизни" и "О водопроводах в Риме", от которых ничего не сохранилось.
Больше сведений дошло о его географических работах. Он собрал материал для карты всей Римской империи, но смерть помешала ему начертить ее. Август приказал довести до конца начатую им работу: карта была сделана на основании собранных Агриппой материалов и помещена в особом портике, построенном для этой цели на Марсовом поле. Как велико было научное достоинство этой карты и откуда черпал Агриппа свои сведения, мы не знаем. Но для последующей географической литературы она имела большое значение и служила типом для карт более позднего времени, между прочим, даже для дошедшей до нас "Пейтингеровской карты" (tabula Peutingerana, ок. XIII в.). В ссылках на Агриппу в географической части "Естественной истории" Плиния и у других авторов приводятся почти только числовые данные о длине, ширине, пространстве стран и морей и т. п. Есть, впрочем, и одна этнографическая заметка у Плиния (III, 1, 8), где он говорит, что, по мнению Агриппы, все побережье Бетики (теперешней южной Испании) имело население карфагенского происхождения. На основании этой заметки можно предположить, что Агриппа был автором какого-то географического сочинения.
Сам император Август, по словам Светония ("Август", 85), написал "нечто о своей жизни, что он изложил в 13 книгах". Он же был автором так называемого "Анкирского памятника" (Monumentum Ancyranum). После смерти Августа, как рассказывает Светоний ("Август", 101), весталки представили завещание его, положенное к ним на хранение, вместе с тремя также запечатанными свитками; все это было вскрыто в сенате и прочтено. В одном из трех свитков содержались распоряжения Августа относительно его похорон; в другом - перечень его деяний, который, согласно его желанию, должен был быть вырезан на медных досках, а эти доски поставлены перед мавзолеем Августа на Марсовом поле; третий свиток содержал статистический обзор всей империи - сколько где имеется войска под знаменами, сколько денег в государственном казначействе, в императорской казне и сколько остается недоимок.
Медные доски со списком деяний Августа не найдены до сих пор, несмотря на неоднократные раскопки на месте мавзолея. Но были найдены три копии этого памятника: одна на месте древнего города Анкиры (теперь Анкара) на стене храма, причем наряду с латинским текстом помещен и греческий перевод; другая, которая сохранила лишь отдельные куски греческого текста, была найдена в писидийском города Аполлонии, третья - в Антиохии. Текст этого памятника несколько раз издавался; из старых изданий лучшее - второе издание Моммзена 1883 г. с обширными комментариями; новейшее (и лучшее по тексту) - издание Гаже, вышедшее в 1925 г.
Подлинный текст был озаглавлен таким образом: "[Перечень] деяний божественного Августа, при помощи которых он подчинил весь мир власти римского народа, и тех затрат, какие произвел он в пользу государства и народа римского" (Res gestae divi Augusti quibus orbem terrarum imperio populi Romani subiecit et empensarum in rem publicam populumque Romanum fecit eqs.).
Этот памятник заключает в себе 35 глав. Начинается он следующими словами: "Девятнадцати лет от роду я по своей инициативе и на свой счет собрал войско, при помощи которого освободил республику, находившуюся под гнетом господства партии заговорщиков". И далее изложение ведется от первого лица. Содержание памятника можно разделить на три части: в первой части (гл. 1 -14) Август говорит о своем вступлении на политическую арену, о гражданских войнах, о гражданских полномочиях и своей гражданской деятельности, о религиозных и особо торжественных почестях, которые он получил; во второй части (гл. 15-24) он перечисляет расходы, которые делал для государства и граждан: денежные подарки, постройки, увеселения для народа; в третьей части (гл. 25-35) он описывает свою внешнеполитическую деятельность во время войны и мира и говорит о признании его заслуг в области внешней и внутренней политики сенатом и народом, что выразилось в даровании ему титулов "Август" и "отец отечества".
Время составления этого документа Августом в точности не известно. Он говорит в главе 35, что "когда он писал это, ему шел 76-й год", т. е. это был 13-14 гг. н. э. В главе 8 упоминается третий ценз, произведенный за 100 дней до смерти Августа (Светоний, "Август", 97), т. е. 11 мая 14 г. н. э. Таким образом, в окончательной форме этот документ относится к 14 г. н. э., т. е. к последним месяцам жизни Августа; но он мог быть задуман и даже набросан в черновом виде задолго до этого времени.
В науке остается не решенным вопрос о литературном характере этого памятника. Некоторые исследователи относят его к типу надгробных надписей; другие считают его политическим завещанием, отчетом в израсходованных суммах и т. д. Некоторые исследователи находят, что это - такой литературный памятник, прототип которого нельзя отыскать в иных произведениях. Быть может, правильнее всех определяет характер памятника Н. А. Машкин, полагая, что прототипом его были те "манифесты" (elogia), какие составлялись триумфаторами и консулами[1]; триумфатор обозначал свои деяния в списке, который выставлялся на форуме.
Язык "Деяний божественного Августа" очень прост и соответствует той характеристике стиля Августа, которую дает Светоний: он стремился к ясности речи, избегая "мерзости темных слов" (reconditorum verborum foetor; "Август", 86).
Наряду с историками в собственном смысле, занимавшимися политической историей своей родины или других стран, в век Августа были и ученые, интересовавшиеся историей культуры, происхождением обычаев, религиозных обрядов,, значением технических терминов, устарелых слов и т. п., продолжая таким образом направление, начатое Марком Теренцием Варроном.
Это направление заметно у историка Фенестеллы. Большая часть фрагментов его "Летописи" состоит из заметок антикварного характера, например: о том, что год с самого начала делился на двенадцать месяцев (а не на десять; фр. 3); о производстве слова quaestor (фр. 4); о том, что цари обладали правом провокации к народу (фр. 6); о том, что маслины не было ни в Италии, ни в Испании, ни в Африке в царствование Тарквиния Древнего (фр. 7); о том, что праздник Сатурналий справлялся в течение лишь одного дня, а именно 19 декабря (фр. 11); о том, что бой слонов с быками в римском цирке впервые происходил в 655 г. от основания Рима (99 г. до. н. э.; фр. 13); о том, что сенаторы долгое время не носили золотых колец, а носили железные (фр. 12) ; о том, что Теренций не мог быть пленным, потому что родился и умер в промежуток между концом второй Пунической войны и началом третьей (фр. 9).


[1] Н. А. Машкин. Принципат Августа, стр. 311–328.

7. ВЕРРИЙ ФЛАКК. ФЕСТ. ПАВЕЛ ДИАКОН

Но главным представителем антикварного направления был Веррий Флакк (Verrius Flaccus). Это был знаменитый преподаватель Августова века, по социальному положению вольноотпущенник, как и большая часть ученых людей того времени, умерший в старости, уже при Тиберии. Август пригласил его в воспитатели своих внуков: Гая (20 г. до н. э. - 4 г. н. э.) и Луция (17 г. до н. э. - 2 г. н. э.). Веррий со всей своей школой переехал в императорский дворец, но не мог уже принимать новых учеников; за это он был вознагражден большим гонораром - 100 000 сестерциев в год.
Веррий был не только знаменитым преподавателем, но и выдающимся ученым - филологом и антикварием. Его сочинения были многочисленны и разносторонне:
По истории: "Книги дел, достойных памяти" (Rerum memoria dignarum libri); "Книги этрусских дел" (Etruscarum [rerum] libri, т. е. "История этрусков");
По религиозным древностям: "Сатурн" (Saturnus);
По грамматике: "О темных словах Катона" (De obscuris Catonis); "Об орфографии" (De orthographia); "Письма" (Epistulae); "О значении слов" (De verborum signaficatu).
Все эти сочинения, кроме последнего, не дошли до нас; мы знаем только заглавия их и небольшое число мелких отрывков. Дошли до нас еще остатки "Календаря" ("Fasti Praenestini), вырезанного на мраморной плите, которые были найдены в 1771 г. у города Пренесте. На основании некоторых признаков предполагают, что автором "Календаря" был Веррий и что у него было целое сочинение на эту тему; однако веских доказательств в пользу этой гипотезы не представлено.
Сочинение "О значении слов" также не сохранилось в своем подлинном виде; но до нас дошли два извлечения из него - Секста Помпея Феста и Павла Диакона. Это был огромный лексикон: буква Ρ занимала в нем не менее 5 книг, буква A - не менее 4. Из этого сочинения было сделано впоследствии извлечение Секстом Помпеем Фестом (S. Pompeius Festus). Время жизни Феста неизвестно: он жил после Марциала, так как его он цитирует, но, судя по одной цитате у грамматика Харисия, он жил раньше Порфириона (комментатора Горация), время жизни которого относят, хотя тоже приблизительно, к IV в. н. э. Всего вероятнее, он жил в конце II в. н. э.
Извлечение Феста - тоже очень большое: оно состояло из 20 книг. О своем методе сокращения подлинника Фест сам говорит (стр. 242 L): "Его [Веррия] мнение опровергать ни в этом месте, ни в других многих нет никакой надобности, так как я имею намерение пропускать из такого множества его книг слова уже вымершие и погребенные и, как он сам часто признает, не имеющие употребления и авторитета, а остальные слова свести как можно· короче в весьма небольшое число книг. Что же касается того, в чем я с ним не согласен, об этом будет написано ясно и кратко в тех книгах моих, которые носят заглавие: "Книги древних слов с примерами". Но, как кажется, последнего намерения Фест не исполнил. В некоторых местах своего труда он все-таки полемизирует с Веррием, даже иногда злобно: "Это не более относится к значению слов, чем очень многое другое, как уже бывшее раньше, так и то, о чем будет говориться дальше" (стр. 496, 11 L). "Эту непоследовательность нашего Веррия я привожу не без стыда" (стр. 438, 25 L). "Так говорит Веррий: это мне кажется неправильным" (стр. 236, 8 L), - "Говорит Веррий: нелепо, как мне кажется" (стр. 472, 5 L). "Как по-старушечьи это сказано, всякому очевидно" (стр. 478, 21 L).
Извлечение Феста сохранилось лишь в одной рукописи XI в. (Farnesianus), хранящейся теперь в Неаполе. Первоначально она состояла из 16 кватернионов (тетрадей), по 16 страниц в каждом, в два столбца на странице. Рукопись эта привезена была из Иллирии в Рим ранее 1477 г., но уже в неполном виде, именно только кватернионы VIII-XVI (начиная с средины буквы М), причем крайние столбцы все были сильно повреждены огнем. Из этих 9 кватернионов уже давно потеряны 3, именно: VIII, Χ, XVI. Но еще в XV в. с рукописи были сняты копии тогдашними учеными (Помпонием Летом, Ангелом Полицианом); эти копии и служат заменой потерянных частей рукописи.
В VIII в. из полной рукописи лексикона Феста было сделано новое извлечение. Составителем его был монах Павел Диакон (Paulus Diaconus), умерший около 800 г. В предисловии к своему труду он обращается к Карлу Великому с такими словами: "Секст Помпей растянул свой труд до 20 огромных томов. Из этой громады все излишнее и менее необходимое я пропускал, кое-что темное излагал яснее своими словами, некоторые статьи оставлял так, как они были, и это сокращение представляю для чтения вашему величеству". Как сильно сократил Павел словарь Феста, можно судить по сравнению его работы с оригиналом в издании Мюллера, где оба текста напечатаны параллельно: часто текст Феста вдвое и более превышает текст Павла, например на стр. 379-383 L. Так, Павел совсем пропустил довольно длинную статью Феста о слове sororium (стр. 380 L) исторического характера, а из статьи Феста о названии города Рима, занимающей в издании Линдсея две с половиной страницы, у Павла получилась заметка в две с половиной строки (стр. 326-330 L). От себя Павел делает лишь незначительные добавления, например, Фест объясняет слово secus, а Павел добавляет еще объяснение сочетания haud secus (стр. 379 L).
Извлечение Павла дошло до нас в полном виде и для первой половины лексикона является единственным источником наших сведений о труде Феста; только с буквы M, именно со слова manare, начинается часть лексикона самого Феста, сохранившаяся в единственной рукописи (codex Farnesianus). Поэтому с этого слова до конца в наших печатных изданиях помещаются оба текста - и Феста и Павла. В тексте Феста есть много пропусков вследствие порчи рукописи.
Лексикон Феста вместе и толковый и реальный. Как толковый словарь, он содержит объяснения отдельных слов или целых выражений, по большей части вышедших из употребления ко времени Веррия и потому ставших непонятными; нередко дается этимология их, в то время, вероятно, считавшаяся научной, но нам кажущаяся иногда смешной; например, nepos "внук" производится от слова post "после", "потому что внук рожден у отца после, чем сын" (стр. 163 Л.).
Как реальный словарь, лексикон Феста дает объяснения разных древних обычаев, обрядов, предметов, например: что такое "осадный венок" (obsidionalis corona), и какая разница между ним и "гражданским венком" (civica corona; стр. 208 Л.); что такое stata sacrificia (стр. 466 Л.); stultorum feriae (буквально: "праздник глупых", стр. 304 и 418 Л.) и т. д.
Статьи такого антикварного содержания, по-видимому, Фест считал неуместными как не соответствующие заглавию труда "О значении слов"· "Это не более относится к значению слов, чем очень многое другое..."
В общем, труд Веррия "О значении слов", несмотря на огромные сокращения и потери, которым он подвергся, все-таки и в настоящее время служит нам незаменимым источником сведений, касающихся языка и быта римлян.


8. ГИГИН

К числу историков антикварного направления принадлежит также Гай Юлий Гигин (C. Julius Hyginus). О жизни его почти ничего не известно. Как видно из заметки Светония ("О грамматиках", 20), Гигин был вольноотпущенник Августа, испанец, хотя некоторые считали его александрийцем, привезенным в детстве в Рим Цезарем после взятия Александрии (47 г. до н. э.). Его учителем был грамматик Корнелий Александр, прозванный за свою ученость "Полигистором" и даже "Историей". Гигин заведовал государственной библиотекой, основанной Августом в 28 г. до н. э. на Палатине. Он был другом Овидия и историка Клодия Лицина (консула 4 г. и. э.), который говорит, что Гигин умер довольно бедным. Время его жизни определяется приблизительно с 64 г. до н. э. по 17 г. н. э.
Сочинения Гигина были разнообразны; так, упоминаются следующие сочинения.
Исторические и антикварные сочинения: "О жизни и делах знаменитых мужей", или "О славных мужах" (De vita rebusque inlustrium virorum, или De viris claris); "Примеры" (Exempla); "О троянских семействах" (De familiis Troianis) ; "О местоположении италийских городов" (De situ urbium Italicarum); "О богах пенатах" (De dis penatibus); "Об особенностях богов" (De proprietatibus deorum).
Филологические сочинения: "Комментарий к Вергилию" и "Книги о Вергилии"; "Комментарий к [не известному нам] стихотворению Гельвия Цинны", имевшему темой путешествие Асиния Поллиона в Грецию.
Сочинения по сельскому хозяйству: "О земледелии" (De agricultura); "О пчелах" (De apibus).
Все эти сочинения не дошли до нас, а известны нам только по заглавиям и мелким отрывкам, цитируемым разными писателями: Авлом Геллием, Макробием, Колумеллой и др.; но на основании этого скудного материала нельзя составить о них никакого представления.


9. ГИГИН МЛАДШИЙ

С именем Гигина дошло до нас два сочинения: руководство по астрономии и руководство но мифологии. Но в науке уже давно было высказано предположение, что эти сочинения принадлежат не упомянутому выше Гаю Юлию Гигину, а какому-то другому Гигину, и это мнение принято теперь всеми специалистами. Автором этих двух сочинений было одно и то же лицо. Это видно из того, что в "Астрономии" (II, 20) автор, упомянув миф о золотом руне, говорит, что подробнее об этом он скажет в другом месте; и действительно, этот миф изложен в 3-й "басне" "Мифологии". В другом месте "Астрономии" (II, 12) он ссылается на книгу I своего сочинения "Генеалогии", как написанную раньше. Из этих ссылок можно заключить, что автору "Астрономии" принадлежала не только "Мифология", но еще и третье сочинение "Генеалогии" и что они были написаны в такой хронологической последовательности: "Генеалогии", "Астрономия", "Мифология". Так как в дошедшей до нас "Мифологии" имеются и генеалогии разных мифических личностей, то можно заключить с достаточной степенью вероятности, что "Генеалогии" в извлечении были впоследствии включены в состав "Мифологии".
Точное заглавие астрономического сочинения неизвестно; в рукописях оно или совсем не имеет заглавия, или озаглавлено различно: "Об астрономии", "О светилах" и т. п. В печатных изданиях оно называется "Poëtica -astronomica", но это не значит, что оно написано стихами, а лишь то, что автор в учение о светилах прибавляет мифы, которыми поэты объясняли происхождение этих светил. Сочинение не имеет конца: по-видимому, еще в той рукописи, которая служила источником всех дошедших до нас рукописей, конец был отрован.
В начале сочинения есть введение, обращенное к (не известному) Марку Фабию; в этом введении автор излагает план своего труда. Сочинение заключает в себе основные понятия астрономии, определение астрономических терминов, например, что такое mundus "мир", sphaera "шар", centrum "центр", axis "ось", polus "полюс" и т. д. (I книга); затем - мифы, касающиеся светил, например о "Большой Медведице" (по Гесиоду и др., II книга); далее-сведения о числе и положении звезд, составляющих созвездия (III книга). Автор пользовался всего более сочинением "Помещения среди звезд" (Καταστερισμοί) Эратосфена, но также и другими авторами: Аратом, Каллимахом, Цицероновыми Aratea. Для нас наиболее важна II книга по большому количеству приводимых там мифов.
Мифологическое сочинение Гигина теперь носит заглавие "Fabulae" - "басни", "сказания", "мифы", но оно дано ему первым издателем его Мициллом (Micyllus) в XVI в., а в рукописи (единственной) никакого заглавия не было.
В сочинении этом можно различить три части: извлечение из "Генеалогий", "Сборник мифических сказаний", "Указатель".
В "Генеалогиях" очень кратко и сухо даются родословные богов и героев в таком роде: "От Юпитера и Юноны - Марс", "От Юпитера и Цереры - Прозерпина". В "Сказаниях" излагаются мифы разных циклов. В "Указателе" под разным рубриками перечисляются мифические лица, подходящие под данную рубрику: например, под рубрикой "Кто были самые красивые" приводится целый ряд имен: Ясион, Парис, Нирей и т. д., под рубрикой "Кто какие города основал" указываются Юпитер, Минерва, Аполлон, Кадм и т. д.; еще рубрики: "Кто был растерзан собаками", "Кто погиб от вепря", "Семь мудрецов", "Семь чудес света" и т. д. Вообще, это - какая-то странная смесь, по-видимому, не основанная ни на каком принципе. Всего скорее предположить, что "Указатель", как и сама "Мифология", есть своего рода учебное пособие: если, например, пишущему какое-нибудь сочинение понадобится имя красавца или основателя города, он найдет в "Указателе" список таких лиц, а в "Мифологии" найдет более подробные сведения о них.
В каком отношении находится "Указатель" к тем двум частям, определить едва ли возможно.
"Мифология" важна тем, что рассказы, входящие в нее, заимствованы главным образом из греческих эпических произведений и трагедий, по большей части не сохранившихся до нашего времени. Так, рассказ IV даже носит заглавие "Ино Эврипида", рассказ VIII - "Тот же рассказ Эврипида, который пишет Энний".
Были даже попытки восстановить содержание некоторых трагедий на основании рассказа Гигина.
О стиле своем сам автор заявляет, что он "приводит рассказы, которые принесут читателю или пользу для знания, или приятность для наслаждения" (в конце предисловия ко II книге "Астрономии"). Теперешние читатели едва ли согласятся с этой самооценкой автора; но все-таки можно сказать, что стиль его - довольно простой, без риторических прикрас; язык, конечно, - далеко не классический.
На основании некоторых соображений можно заключить, что этот Гигин (которого можно назвать "Младшим") жил во второй половине II в. н. э.


10. ВИТРУВИЙ

В числе литературных памятников, относящихся ко времени I в. до н. э. - I в. н. э., сохранился трактат римского архитектора Витрувия - "Десять книг об архитектуре" (De architectura libri Χ).
О жизни и личности Витрувия у нас очень мало сведений, которые в основном сводятся к тем немногочисленным заметкам, какие имеются в его трактате. Что касается имени этого архитектора, то достоверно известно только его родовое имя (nomen) - Витрувий (Vitruvius), которое сохранилось и в списках его сочинения и у античных авторов. Семейное имя (cognomen) Витрувия - Поллион (Pollio) встречается в античных памятниках дважды: в краткой выдержке из его трактата, составленной во II в н. э. Марком Цетием Фавентином, и предположительно в. надписи I в. н. э., найденной в Мизене и гласящей (по возможному дополнению ее утраченных частей) - [V]itruvio [Poll]ioni arch[itecto] (CIL. 10, 3393). Личное имя (praenomen) Витрувия с достоверностью установить нельзя. "Архитектор вольноотпущенник Луция Луций Витрувий Кердон" (L. Vitruvius L. I. Gerdo architectus), упоминаемый в надписи на веронской арке (GIL. 5, 3464), вряд ли может быть отождествлен с автором трактата об архитектуре. Имя Марк (Marcus), принятое в старых изданиях Витрувиева сочинения, - только домысел первых итальянских издателей эпохи Возрождения; а так как в тексте Фавентина имя "Поллион" может относиться не к Витрувию, а к другому какому-то автору (как предполагает Шуази [1]), то вполне достоверным именем автора "Десяти книг об архитектуре" следует считать только имя Витрувий.
Как можно предполагать на основании слов Витрувия (VI, вст. 4), он был сыном архитектора и получил благодаря заботам родителей, готовивших его к занятию зодчеством, всестороннее образование. Он, по всей вероятности, служил в войсках Юлия Цезаря и занимался починкой военных машин (I, Предисловие, 1). Возможно, что Витрувий сопровождал Цезаря во время его походов (II, 9, 15; VIII, 3, 25) и таким образом мог побывать в Галлии, в Испании и в Греции. По свидетельству Фронтина ("О римских водопроводах", 25), стратега и инженера конца I в. н. э. Витрувием был установлен модуль для калибров свинцовых водопроводных труб (ср. VIII, 6, 4). А так как Фронтин в своем сообщении упоминает имя Агриппы, ближайшего сотрудника Августа в деле дорожного и водного строительства, то можно заключить, что Витрувий продолжал служить при Августе в качестве гражданского инженера. Кроме того, Витрувий, как он сам об этом говорит (V, 1, 6-10) [2], построил базилику в Юлиевой колонии Фана (colonia Julia Fanestris, нынешнее Фано на берегу Адриатического моря). Весьма вероятно, что это был единственный значительный заказ, который ему удалось получить, потому что ни о каких других своих крупных постройках Витрувий не упоминает. Вообще, он видимо, занимал очень скромное место в архитектурной жизни своего времени и чувствовал себя обойденным неудачником, приписывая это своей невзрачной наружности (II, Предисловие, 4) и отсутствию той алчности и наглости, какими, как он говорит, отличались другие зодчие (VI, Предисловие, 5). Пользуясь поддержкой сестры Августа Октавии (ум. в 11 г. до н. э.), Витрувий добился пенсии и под старость занялся сочинением трактата, который он посвятил Августу (I. вст.).
Эти автобиографические данные позволяют утверждать, что Витрувий жил в середине I в. до н. э. и что "император" и "цезарь", к которому он обращается, - не кто иной, как Октавиан Август (I, вст. 1). К этому присоединяется ряд косвенных доказательств, не допускающих более поздней датировки жизни Витрувия, датировки в пределах нашей эры: Фронтин (40-103 гг. н. э. и Плиний Старший (23-79 гг. н. э.) [3] уже ссылаются на Витрувия как на авторитет; Витрувий говорит о Везувии как о потухшем вулкане (II, 6, 2), т. е. он не пережил извержения 79 г. н. э.; он упоминает всего один каменный театр в Риме (III, 3, 2), а именно театр Помпея, тогда как в 13 г. до н. э. их было уже три; он ничего не говорит ни об общественных термах, ни об амфитеатрах в Риме, сообщая, что гладиаторские игры происходили на площадях (V, 1, 1); наконец, и это самое важное, Витрувий мало говорит о кладке из обожженого кирпича и о сводах и вовсе не описывает кирпично-бетонной сводчатой техники, получившей такое широкое распространение в императорскую эпоху, начиная уже с I в. н. э. Поэтому следует считать несостоятельными гипотезы всех тех, кто относил Витрувия к эпохе Флавиев [4], к IV в. [5] и к средним векам [6] или, что уже является чистой фантастикой, к эпохе Возрождения [7].
Установление более точных хронологических границ написания трактата Витрувия в пределах второй половины I в. до н. э. крайне затруднительно, так как не может основываться на сколько-нибудь определенных данных. Нет у нас таких данных и для установления годов рождения и смерти Витрувия.
"Десять книг об архитектуре" представляют собой энциклопедию технических наук. Архитектура, в понимании Витрувия (I, 3, 1), включает в себя три основные области: архитектуру в узком смысле этого слова, т. е. строительную технику и строительное искусство (I-VIII), гномонику, т. е. изготовление приборов для измерения времени (IX), и механику, т. е. изготовление грузоподъемных и водоподъемных машин и осадных метательных орудий (X). Охватывая весь круг знаний, необходимых для строителя и инженера, трактат Витрувия - не просто сборник рецептов и не только практическое руководство, но и определенная система теоретических научных знаний. Согласно определению самого автора (I, 1), практика основывается на теории, опыт проверяется и руководится наукой. Наука же на основании устанавливаемых ею законов природы объясняет, почему надо строить так, а не иначе, показывает, как надо строить, и расценивает уже построенное. Отсюда вытекает требование всестороннего образования для архитектора, и Витрувий не только перечисляет те науки, которые должен знать архитектор, но и действительно обосновывает все области строительства соответствующими научными теориями, излагая их подчас весьма пространно. Витрувий требует от архитектора знакомства и с гигиеной, метеорологией и климатологией (I, 4, 6; VI, 1, 4), и с геологией, минералогией и ботаникой (II), и с почвоведением (VIII), и с акустикой и музыкальной теорией (V, 3-5; VI), и с прикладной астрономией (IX), и с механикой (X), и, наконец, с архитектурной эстетикой, которую Витрувий вначале определяет чисто абстрактными категориями (главным образом "благообразием" - decor - I, 2,), а затем в ряде случаев выводит из законов построения человеческого тела (например, III, 1), из законов физиологической оптики (III. 3, 10; 4, 5; 5, 10; 5, 13; 4, 4; 6, 2; 3, 5) и из чисто конструктивных принципов (IV, 2). В основе научных теорий Витрувия лежат две натурфилософские концепции: учение о четырех стихиях и представление об универсальном объективном значении числовых закономерностей и пропорциональных отношений, которые, согласно воззрениям Витрувия, можно обнаружить в строении человека и вселенной и без которых нельзя построить ни красивого здания, ни точно работающей машины; так, например, принцип модульности применяется и в теории ордеров и в конструкции баллисты. Кроме того, интересно отметить, что Витрувий прибегает и к историческому объяснению фактов, с нашей точки зрения довольно наивному; он набрасывает картину происхождения архитектуры (II, 1), прослеживает генезис и историю архитектурных ордеров (IV, 1) и отдельных мотивов (I, 1, 5-6) и выводит основные элементы ордера из форм деревянного зодчества (IV, 2), не говоря уже о целом ряде исторических анекдотов, которые он вводит в качестве иллюстраций для назидания.
Такова проблематика трактата. Создавая свою энциклопедию, Витрувий чувствует себя пионером в этом деле и нисколько не закрывает глаз на те трудности, какие ему приходится преодолевать. Он должен прежде всего собрать и объединить литературу своих предшественников, представляющую собой разрозненные и несистематические отрывки, посвященные отдельным вопросам (IV, Предисловие). Затем он должен найти такую форму изложения, чтобы она была понятной всякому, даже неспециалисту; для этого необходимо иметь строгий план, необходимо уметь выражаться кратко и ясно и выработать единую и точную терминологию (V, Предисловие). Витрувий считает недопустимым присваивать чужое мнение; поэтому он добросовестно и подробно перечисляет все свои источники (Предисловие). К сожалению, ни одно из упоминаемых им специальных сочинений до нас не дошло, и поэтому очень трудно установить, как и в какой мере они им использованы. Подавляющее большинство приводимых Витрувием авторов - греческие мастера эллинистического периода. Яснее других обрисовывается фигура Гермогена, архитектора II века до н. э., строителя храма Артемиды в Магнесии и храма Диониса в Теосе. Из известных нам латинских авторов Витрувий ссылается (VII, Предисловие, 14) на не дошедшее до нас сочинение Варрона "О девяти науках" (Discipliriamm libri IX), последняя книга которого была посвящена архитектуре. Помимо литературных источников, Витрувий очень часто· иллюстрирует свое изложение ссылками на памятники. Однако надо признать, что эти ссылки носят настолько общий и неопределенный характер, что трудно установить, видел ли Витрувий эти памятники, за исключением римских построек, или он ссылается на них с чужих слов. Зато· как только речь заходит о строительной технике, сразу же чувствуется, что Витрувий говорит как специалист. Язык его становится точным и конкретным, ибо автор уже не излагает тот или иной литературный источник, а сообщает определенную рецептуру, как плод многолетнего практического опыта. Наоборот, когда Витрувий покидает почву своего ремесла, когда он излагает более отвлеченные предметы или когда он пускается в красноречие, сразу же обнаруживается его писательская неопытность и его недостаточная осведомленность в области книжной науки (см., например, II, 2 и VIII, вст. 1, где оказалась весьма сомнительная осведомленность в учении философов; I, 2 с очень туманными эстетическими определениями).
Итак, Витрувий далеко не владеет той полнотой всестороннего знания, которой он требует от архитектора. Однако это нисколько не умаляет огромного принципиального значения его замысла, столь характерного для античности, и столь поучительного для нас понимания архитектуры как научного синтеза искусства и техники. И там, где Витрувий дает практические указания относительно постройки зданий, он прекрасно умеет совмещать с практикой и теорию. В этом отношении чрезвычайно интересна глава 4 книги IV, где Витрувий указывает, что при расчетах толщины колонн надо учитывать законы физиологической оптики. Исключительно важно также указание Витрувия о правилах соразмерности в главе 6 книги V. Это место из его трактата настолько интересно, что стоит привести его целиком:
"Однако невозможно, чтобы указанные правила соразмерности отвечали всем условиям и потребностям во всех театрах, но архитектор обязан принять во внимание, в каких пропорциях надо следовать этой соразмерности и какие следует видоизменять в соответствии с природным местоположением или с величиною сооружения. Ибо есть вещи, которые непременно должны быть как в самом маленьком, так и в большом театре одной и той же величины в связи с их назначением; таковы ступени, круговые проходы, барьеры, входы, подъемы, помосты, почетные кресла и другое, в чем по необходимости приходится отступать от соразмерности для избежания неудобств при пользовании. И точно так же, если при постройке не хватит какого-нибудь материала, вроде мрамора, дерева и чего-нибудь еще из заготовок, то вполне допустимо делать небольшие сокращения или добавления, лишь бы это было сделано не слишком нелепо, но со смыслом. Это возможно, если архитектор имеет практический опыт и, кроме того, не лишен живого ума и изобретательности".
Чтобы объяснить основные черты намеченной здесь характеристики Витрувия, необходимо сделать попытку определить место, занимаемое им в истории античной культуры. Грандиозное строительство, развернувшееся при Августе, должно было подчеркнуть мощь римского владычества; и строительство это должно было развернуться в первую очередь в Риме. Кроме того, Рим должен был вместить огромные массы скопившегося в нем населения, требовавшего "хлеба и зрелищ". Наряду с этим необходим был целый ряд мер по благоустройству города, по проведению водопроводов и дорог, а также по рационализации жилищного строительства, где в это время шла бешеная спекуляция, многоэтажные квартирные дома строились наспех и служили очагами постоянных пожаров (Светоний, "Август", 28- 30). Эта программа требовала, с одной стороны, достаточно высокого уровня практических и теоретических технических знаний, с другой - создания нового, своего, римского архитектурного стиля. Однако Рим не имел своей технической литературы на латинском языке, а сочинения александрийских механиков были доступны только узким специалистам, главным образом приезжим грекам. Точно так же обстояло дело и с архитектурой, которая должна была занять ведущую роль в культуре императорского Рима. Конечно, Рим в эпоху Республики имел и собственные, так сказать, национальные архитектурные традиции как в области техники, так и в области планировки жилья и храма, но стилистически римская архитектура в это время была не более, как вариантом эллинистической. Греческие мастера строили в Риме, а римские - в Греции[8]. Однако подлинно римская архитектура, отвечавшая грандиозным задачам нового общественного строительства, возникла лишь в императорскую эпоху. Но сочинений по архитектуре, отвечавших задачам нового римского строительства и написанных на латинском языке, не было. И вот Витрувий учел потребность в архитектурном учебнике, который подвел бы итог строительной теории и практике эллинизма и тех успехов, каких достигли римские архитекторы.
Но трактат Витрувия об архитектуре отнюдь не руководство только для специалистов. Более того: это сочинение предназначено скорее для заказчиков, поручающих архитекторам постройку зданий; и лишь потому, что Витрувий сам был специалистом-архитектором, он дал в своем трактате большое количество практических и теоретических указаний, которые оказались полезными и для архитекторов - как римских, так и принадлежащих к позднейшим эпохам вплоть до нашего времепи. Обращаясь к Августу (1, Предисловие, 3), он так определяет задачу своего труда:
"...Я предпринял написать для тебя это сочинение, так как вижу, что ты возвел и поныне возводишь здания и намерен и впредь заботиться о передаче потомству общественных и частных строений, соответствующих величию твоих деяний. Я составил точные правила, дабы на основании их ты мог самостоятельно судить о качестве как ранее исполненных работ, так и о том, каковы должны быть будущие, ибо в этих книгах я разъяснил все законы архитектуры".
Не менее интересно то, что говорит Витрувий во вступлении к книге VI (§6):
"Когда же я вижу, что наука такой важности бросается на произвол неучей и невежд и таких, кто не имеет никакого понятия не только об архитектуре, но даже и о се практике, я не могу не одобрять тех домохозяев, которые, строя для себя сами и полагаясь и надеясь на свою грамотность, рассуждают так: если приходится доверяться невеждам, то уж гораздо лучше самим, по собственной воле, чем по воле другого истратить известное количество денег.
Итак, никто не принимается у себя дома ни за какое другое мастерство, - ни за сапожное, ни за сукновальное, ни за какое-нибудь еще из более легких, - кроме как за архитектуру, из-за того, что выдающие себя за архитекторов называются так не по действительному знанию этого мастерства, а обманным образом. По этой причине я и задумал написать руководство по архитектуре с тщательным изложением ее правил, полагая, что такое приношение не будет неугодно никому из живущих на свете".
Несмотря на то, что во многом, в особенности в части техники сводов, трактат Витрувия должен был скоро устареть, мы знаем, что и в последующие века он сохраняет свое значение: во II в. краткую выдержку из него составляет Марк Цетий Фавентин; а в IV в. Палладий в строительной части своего сочинения по сельскому хозяйству целиком примыкает к Витрувию. Самое сохранение "Десяти книг по архитектуре", дошедших до нашего времени, несомненно свидетельствует о большой популярности сочинения Витрувия.
Дальнейшая судьба Витрувия - замечательное явление в истории европейской культуры. Это один из тех редких случаев, когда литературная традиция, более того - отдельная книга, надолго определила характер и направление развития целой области человеческого творчества. Не забыт был Витрувий и в средние века, но, так сказать, заново открыт был Витрувий в эпоху Возрождения. "Ордера" Витрувия явились исходной точкой для всей архитектурной эстетики Возрождения.
Даже и в наши дни, при всех огромных усовершенствованиях строительной техники, трактат Витрувия не утратил своего значения, и многие из его положений и принципов продолжают жить в современном зодчестве.


[1] Aug. Choisy. Vitruve, III. Paris, 1909, p. 259.
[2] Попытка Крона (Vitruvius Lipsiae, ed F. Krohn, 1912, praef.) заподозрить подлинность этого места, а тем самым и практическую деятельность Витрувия как архитектора, мало убедительна (см. Sackur, Vitruv und die Poliorketiker. Berlin, 1925, 154–155).
[3] См. указатели Плиния к книгам XVI, XXXV и XXXVI.
[4] Ньютон — Vitruvius, translated by W. Newton. London, 1771–1791; Мортэ — Mortet. «Rev. arch.», 1902(41), 39; 1904(3), 222, 382.
[5] Уссинг — Ussing. Observations on Vitruvius. London, 1898.
[6] Шульц — Dr. L. F. Schultz. Untersuchungen über das Zeitalter des römischen Kriegsbaumeisters M. Vitruvius Pollio, 1856.
[7] Н. Морозов. Христос, IV. Л. 1928–1930, 622–626, 652–654.
[8] Как, например, Коссутий, строитель храма Зевса в Афинах, о котором говорит Витрувий (VII, Предисловие, 15).

Глава XXXII ОРАТОРСКОЕ ИСКУССТВО ПРИ АВГУСТЕ

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.
Автор: 
Гаспаров М.Л.

1. РИТОРИЧЕСКИЕ ШКОЛЫ И ОРАТОРЫ ВРЕМЕНИ АВГУСТА

Установление монархии в Риме нанесло тяжелый удар римскому красноречию. "Непрерывное спокойствие, продолжительное бездействие народа, постоянная тишина в сенате и всего более строгие порядки правителя умиротворили и самое красноречие, как и все остальное" (Тацит, "Разговор об ораторах", 38). Что касается "изящной" литературы, то это "умиротворение" повлияло в известной мере положительным образом. Напротив, на развитие ораторского искусства политический переворот, безусловно, оказал отрицательное влияние, сильно сузив область его применения. Даже во время краткой диктатуры Юлия Цезаря выяснилось, что дорога для политического красноречия, наиболее ответственной и важной формы красноречия вообще, почти закрыта: самому Цицерону пришлось испытать это на себе. Выступать с речью на форуме перед сотнями слушателей или произносить ее перед Цезарем и его ближайшими друзьями - далеко не одно и то же; и в своих трех речах, относящихся к годам диктатуры (за Лигария, за Марцелла, за царя Дейотара), Цицерон даже решался указать на то, что "его давят стены того закрытого помещения, в котором ему приходится говорить" и что слишком малый круг слушателей парализует его красноречие. После прихода Октавиана к власти, с постепенным усилением его единоличного господства, комиции и сенат, являвшиеся при республиканском строе основным полем деятельности ораторов, перестали играть реальную политическую роль. Однако судьба комиций и сената была все же различна: комиции перестали созываться уже при Августе, сенат же продолжал существовать, и если в нем нельзя было действовать, то тем более нужно было говорить, хотя и совершенно иначе, чем это было во времена Республики.
В свое время Аристотель, "отец" риторики как теории красноречия, разделил все ораторское искусство на три рода: совещательное (genus deliberativum), т. е. собственно политическое красноречие, владение которым было необходимо для выступлений перед большими собраниями, полномочными принимать решения относительно государственных дел; судебное красноречие (genus indiciale), владеть которым и в греческом, и в римском суде должен был не только обвинитель и защитник, но и сам обвиняемый, что и привело к сочинению речей от лица обвиняемого (см., например, речи Лисия) : торжественное красноречие (genus demonstrativum), применявшееся в разного рода торжественных речах (приветственных, хвалебных, надгробных), а также в риторических "фокусах", имевших целью только показать искусство в подборе доказательств и в блеске выражений (например, "Похвала Елены" Горгия, "Бусирид" Исократа и т. п.).
Это разделение ораторского искусства на роды сохраняется всеми позднейшими теоретиками-риторами; мы встречаем его впоследствии у Квинтилиана ("О воспитании оратора", II, 21, 23), который обосновывает этим разделением свой тезис о том, что оратор должен знать все и уметь говорить обо всем: "ведь нет ничего, что не вошло бы в один из этих родов" (там же). Однако даже по тем примерам, которые Квинтилиан приводит для доказательства своего положения, видно, насколько сузилось поле деятельности оратора: о политическом "совещательном" красноречии он не упоминает совсем, а говорит только о чисто деловых или судебных вопросах.
Нельзя, однако, полагать, что с установлением единовластия императоров "совещательный" род красноречия окончательно погиб; его пережитки сохранились в особой форме речей - "увещаний" правителю, которые иногда преподносились ему в той речи, которую произносил кто-нибудь из видных членов сената при принятии данным лицом верховной власти. Сквозь похвалы и лесть, присущие такого рода речам, настойчиво звучат "добрые" советы, к которым следовало бы прислушаться правителю, и обрисовывается образ "идеального" владыки, милостивого, справедливого и - что главное - уважающего мнение своих приближенных, а не только свое собственное. Легко догадаться, из каких кругов идет эта тенденция: остатки когда-то мощной римской аристократии, которая была лишена реальных политических прав, но не забывала о том времени, когда ими обладала, пытаются внушить единовластным правителям мысль о необходимости считаться с "лучшими" людьми.
Политическое красноречие в конце концов вылилось в такую форму "увещевательного" панегирика, но это произошло лишь около столетия спустя. Пышным цветом расцвел другой род ораторского искусства - торжественное красноречие. Множество образованных римлян, принимавших прежде активное участие в общественной жизни и деливших свое время между сенатом, форумом и военными походами, оказались, так сказать, не у дел. Тот otium cum dignitate (отдых в достойных формах), который казался Цицерону, хотя и приятным проведением времени, но не вполне соответствовавшим призванию римского гражданина, стал при принципате и Империи постоянным и необходимым образом жизни для огромного числа людей; уже Асиний Поллион, участвовавший в молодости во всех бурях гражданских войн и заслуживший славу полководца, провел вторую половину жизни как собиратель книг, литератор и первый организатор закрытых ораторских выступлений - "рецитаций" или "декламаций", на которых охотно и с успехом выступал и сам. Поллион примыкал к аттикистам и следовал старым республиканским образцам: речь его была изысканно сухой, напряженной, отрывистой: "Он был так далек от блеска и приятности Цицерона, что, казалось, был столетием старше его" (Квинтилиан, X, 1, 113). В декламациях выступал, как его соперник, и Валерий Мессала; он продолжал традицию Цицерона и даже превосходил свой образец в чистоте, мягкости и легкости языка, но ему не доставало силы выражения (Сенека, "Контроверсии", II, 4, 8). Упражнения в искусстве речи и наслаждение искусной речью сделались любимым занятием тек образованных римлян, которые предпочитали такой вид "культурного" отдыха пирушкам и кутежам. Именно в этом культивировании красоты речи как таковой скрывалась большая опасность для ораторского искусства, все более отрывавшегося от своей реальной основы: выступавшие в "декламациях" не должны были в чем-либо действительно убеждать своих слушателей; даже если они избирали темой своего выступления судебное дело, они не могли обвинить или оправдать, спасти или погубить кого-либо - потому что этого "кого-либо" не было на свете; оратор обвинял или защищал вымышленное лицо или выступал от его имени, причем его целью было только показать свою ловкость в подборе доказательств, свое остроумие и свое владение всеми богатыми возможностями литературной латинской речи.
Наиболее реальную пользу продолжало приносить существовавшее во все времена и у всех народов судебное красноречие. Правда, громкие процессы, носившие скорее политический, чем юридический характер и привлекавшие к себе толпы заинтересованных слушателей, горячо сочувствовавших той или другой стороне (как процессы Верреса, Милоиа, Мурены или Ватиния), уже при Августе и тем более при позднейших императорах стали невозможны; дела, имевшие какое-бы то ни было политическое значение, решались самим принцепсом и его ближайшими советниками. Август еще умел выбирать их из людей, действительно способных участвовать в делах правления (как Меценат и Агриппа), преемники же его стали подпадать под влияние временщиков и фаворитов, которых они и приближали к себе, и ссылали, и казнили по своему усмотрению.
Напротив, организация суда по частным гражданским и уголовным делам при принципате и Империи стала более упорядоченной, чем была во времена Республики. Суды "центумвиров" функционировали регулярно, над систематизацией законодательства работали специалисты-юристы, и ведение судебного дела, даже по мелким частным вопросам имущественного, земельного и наследственного права, стало ответственной задачей; насколько серьезно должны были относиться к своим обязанностям и судьи, и ораторы, видно, например, из писем Плиния Младшего, который искренно беспокоился о своих подопечных, руководствуясь при этом не только своими личными симпатиями, а разбирая дело по существу.
К такого рода деятельности, безусловно, надо было готовиться, и готовиться основательно; поэтому было бы неверно полагать, как это обычно принято в пособиях по истории литературы, что в риторических школах занимались исключительно пустословием: подготовка десятков и сотен людей, которым вручалось решение юридических вопросов на всем огромном пространстве, подлежавшем юрисдикции Рима, являлась ответственной и серьезной задачей, и именно ее выполняли так часто осмеиваемые и порицаемые учителя риторики, заставлявшие своих учеников упражняться в воображаемых судебных процессах.
Школьное образование в Риме было трехстепенным. Низшей ступенью была школа литератора, средней - школа грамматика, высшей - школа ритора. У литератора дети учились читать, писать и считать. У грамматика подростки изучали классических писателей; чтение сопровождалось комментарием филологическим, историческим и моралистическим. У ритора молодые люди овладевали красноречием, которое должно было стать основной формой практического применения усвоенных знаний.
Одним из упражнений в красноречии, применявшихся в риторских школах, и были декламации.
Само понятие "декламаций" как систематических выступлений в закрытых кружках и этот термин, по свидетельству ритора Сенеки Старшего, появились в его время, т. е. при принципате и Империи: "Цицерон, - говорит Сенека, - произносил (declamabat) совсем не такие речи, какие мы теперь называем контроверсиями, и не такие, какие произносились до него и назывались "положениями" (thesis). Тот вид упражнений, которым пользуемся мы, настолько новый, что даже имя его является новым; мы называем их "контроверсиями", Цицерон называл "делами" (causae)... Название "контроверсии" появилось гораздо позднее, да и о "декламациях" мы ничего не найдем ни у одного древнего автора до Цицерона и Кальва... последний говорит: "декламировать - значит, неплохо говорить в домашней обстановке"; значит, одно он считает домашним упражнением, другое - настоящим делом. И название появилось недавно, да и само это занятие только недавно вошло в моду (celebrari coepit); мне легко проследить, так сказать, с колыбели это явление, родившееся позже, чем я сам" (Сенека, "Контроверсии", ввод, к кн. I, 12). Именно в эпоху Августа это слово становится термином, обозначающим речь на вымышленную тему. Было два вида декламаций: более легкие - свазории и более трудные - контроверсии. Свазориями назывались увещевательные речи, обращенные к какому-либо мифологическому или историческому герою: например, к Агамемнону, колеблющемуся принести в жертву Ифигению, или к Цицерону, размышляющему, не попросить ли ему Антония о пощаде. Контроверсиями назывались речи по поводу какого-либо сложного судебного казуса, в применении к которому противоречили друг другу два закона, или закон и нравственное чувство, или два противоположных чувства.
Техника декламаций была топко разработана. Основной задачей ритора было выделить и осветить лежащую в основе контроверсии противоположность закона и долга, ius и aequitas, an liceat и an debeat. Это носило название "разделения" (divisio); часть речи, посвященная требованиям закона, называлась quaestio, часть речи, посвященная требованиям справедливости, - tractatio. Тема контроверсии содержала лишь сухой перечень фактов; обстоятельства и психологические мотивировки ритор должен был сочинить сам в интересах защищаемой им стороны; это называлось "расцветкой" речи (colores). К этому присоединялись отступления: описания и "общие места". Содержание определяло стиль: в основе стилистики декламаций лежала антитеза, она украшалась параллелизмами и заострялась сжатыми броскими изречениями (sententiae).
Бесспорно, декламации были отличной школой оратора и адвоката. Ни один из античных критиков не оспаривает педагогического значения декламаций и не допускает возможности отказаться от них. Зато они в один голос требуют, чтобы темы декламаций были как можно ближе к повседневной ораторской практике, чтобы школа была подготовкой к жизни. Это требование и было нарушено риторикой эпохи Империи.
Теоретическое совершенство риторики росло, практическое значение красноречия падало. Декламация переставала быть средством подготовки и становилась самоцелью. Ее дальнейшее развитие определялось не запросами жизни, а потребностью исчерпать все свои выразительные возможности. "Кто сочиняет декламацию, тот старается не убедить, а понравиться" (Сенека, "Контроверсии", IX, вв. 1). Скромные классные упражнения превратились в пышные публичные выступления, схожие с рецитациями поэтов. Вместо того чтобы брать темы контроверсий из жизни, их стали выдумывать; к выдуманным темам стали применять выдуманные статьи закона. Чем замысловатее и парадоксальнее была тема, тем больше был ее успех.
Сенека незадолго до смерти составил сборник наиболее удачных отрывков из декламаций, слышанных им за свою долгую жизнь, под заглавием "Изречения, разделения и расцветки ораторов и риторов". (Oratoruni et rhetorum sententiae divisiones colores). Вот образцы нескольких контроверсий из этого сборника.

Контроверсия III, 9.
Больной потребовал, чтобы раб дал ему яду. Тот отказался. Умирающий завещал наследникам распять раба. Раб ищет защиты у трибунов. Ритор, выступающий против раба, восклицает: "Вся сила завещаний погибла, если рабы не выполняют волю живых, трибуны - волю мертвых. Неужели не господин рабу, а раб господину определяет смерть?" Ритор, защищающий раба, возражает: "Безумен был приказавший убить раба: не безумен ли тот, кто и себя хотел убить? Если считать смерть наказанием, зачем се просить? если благом, зачем ею грозить?"

Контроверсия VIII, 2.
Элейцы пригласили из Афин Фидия, чтобы он им изваял Зевса Олимпийского, обязавшись заплатить сто талантов, если Фидий не вернется в Афины.
Когда Фидий закончил работу, его обвинили в краже золота и, отрубив ему руки как святотатцу, отпустили в Афины. Афиняне требуют сто талантов: "Мы послали вам того, кто мог творить ботов, вы нам - того, кто даже молиться им не может". Элейцы оправдываются: "Чтить богов важнее, чем украшать".

Контроверсия II, 7.
Муж путешествует; его жену склоняет к прелюбодеянию иноземный купец; она его отвергает. Купец умер и оставил ей все свое состояние, написав в завещании: "нашел ее целомудренной". Муж, вернувшись, обвиняет жену в прелюбодеянии: "Он называет ее целомудренной, я - развратной; кому вы больше поверите, земляку или чужеземцу, мужу или любовнику? До чего дошла безнравственность нашего времени: чужой человек свидетельствует за жену перед мужем". Но защитник жены мог эффектно возразить: "Она прекрасна? в этом виновата природа. Одинока? виноват муж. Ее соблазняли? виноват соблазнявший. Она его отвергла? видим ее целомудрие. Получила наследство? видим ее счастье. Приняла его? видим ее разум".

Контроверсия III, 7.
По закону слепой получает из казны тысячу денариев. Несколько юношей, промотав свое добро, с общего согласия бросили жребий: тот, чье имя выпало, был ослеплен и потребовал из казны тысячу денариев. Это - повод для громких сетований на испорченность нравов: "Проев имущество, проедают себя"; "Государство дает эти деньги только тем, кто рад бы их не брать"; "Можно кормить того, кто кормится из-за ослепления, но не того, кто ослепляется из-за кормления".

К деятельности риторов и к самому методу обучения молодых людей путем декламаций далеко не все ораторы относились положительно. Недовольство той искусственной атмосферой, в которой культивировалось красноречие, проявлялось в резкой форме у тех ораторов, которые и по политическим убеждениям принадлежали к оппозиции. Серьезно относясь к судебной деятельности, они считали подготовку к ней на воображаемых темах не только бесполезной, но даже вредной.
Виднейшими ораторами оппозиции были Тит Лабиен (T. Labienus) и Кассий Север (Cassius Severus). Лабиен, сын или внук известного полководца, сохранил его "помпеянский дух". Он жил в нищете, слыл безнравственнейшим человеком, его боялись и ненавидели; за яростные нападки на политических противников он был прозван бешеным (Rabienus). "Но, обвиняя его во всех пороках как человека, нельзя было не воздать многое его дарованию, - пишет Сенека. - Он достиг славы скорее по признанию, чем по желанию современников" ("Контроверсии", X, вв. 4-5). Не имея достаточной свободы на форуме, он выступил как историк; однажды, читая публично свою историю, он пропустил большой кусок, заявив: "пропущенное прочтут после моей смерти" (там же, 8). В 12 г. н. э. по сенатскому постановлению сочинения Лабиена были публично сожжены; после этого оратор демонстративно покончил самоубийством, приказав замуровать себя в родовом склепе (там же, 7). Когда жгли книги Лабиена, Кассий сказал: "Теперь надо сжечь и меня, потому что я их знаю наизусть" (там же, X, вв. 8). Вскоре после этого за сочинение каких-то памфлетов Кассий был сослан на Крит. Тиберий в 24 г. отправил его в еще более глухое место, на эгейский остров Сериф; там он и умер в нищете после двадцатипятилетней ссылки.
Крайне отрицательно оценивал декламации и Кассий Север. Сенека приводит его резко критические высказывания: на вопрос Сенеки, почему декламации Кассия не соответствуют его славе как судебного оратора, речь которого была "мощной, художественной, полной глубоких изречений" ("Контроверсии", введ. к кн. III, 2), Кассий разразился гневной тирадой против декламаций вообще, а особенно против славившегося в то время декламатора Цестия. "Я привык, - говорит Кассий, - смотреть не на слушателя, а на судью; я привык отвечать не себе самому, а противнику; я избегаю говорить пустое и противоречивое; а что в школьных упражнениях не пусто, когда само занятие ими-пустейшее дело! Я тебе выскажу мое отношение к этому: когда я говорю на форуме, я делаю дело; когда я декламирую... мне кажется, что я действую во сне. Сама задача различна: одно дело бороться, другое - порхать (ventilare). Всегда так и считали: школа - игра, форум - арена... Приведи-ка этих декламаторов в сенат или на форум... как тело, приученное к закрытому помещению и к тени, не может находиться под открытым небом и не переносит ни дождя, ни солнца, так и они, переменив место, теряются - они ведь привыкли быть красноречивыми только по своему собственному мнению. В этих ребяческих упражнениях даже нельзя распознать, кто действительно оратор; можно ли узнать кормчего, если его пустить в рыбный садок?" (там же, § 13). Далее Кассий вышучивает Цестия, который критиковал речь Цицерона в защиту Милона, но настолько растерялся от насмешливой выходки Кассия[1], что не мог продолжать своей речи и по-требовал, чтобы Кассий вышел из зала. Свою инвективу Кассий заканчивает словами: "Если бы я хотел сравняться с такими людьми, то мне надо было бы обладать не большим талантом, а меньшим здравым смыслом" (там же, § 18).
Кассий Север славился силой и убедительностью своей речи. "Никто более его не властвовал над настроениями слушателей", - пишет Сенека (там же, III, вв. 2). Экспромтом он говорил лучше, чем подготовившись, раздраженный лучше, чем спокойный. "Огромное дарование, удивительная едкость, необычайное изящество; но руководится он скорее настроением, чем рассудком" (Квинтилиан, X, 1, 116); "ведет не битву, а драку" (Тацит, "Разговор об ораторах", 26).
Того же мнения о декламациях, по словам Сенеки, придерживался другой судебный оратор, Вотиен Монтан (Votienus Montanus): "Тот, кто подготовляет декламацию, - говорил он, - пишет не для того, чтобы победить, а чтобы понравиться... Он хочет стяжать успех для себя, а не для дела... Своих противников декламаторы всегда изображают дураками и отвечают им что хотят и когда хотят... Когда они приходят на форум и каждый их жест не сопровождается аплодисментами, они либо вовсе замолкают, либо путаются" ("Контроверсии", введ. к кн. IX, 3). Рассказав о том, как известный декламатор Латрон Порций настолько растерялся при ведении под открытым небом одного процесса в Испании, что потребовал перенесения суда в закрытое здание (in basilicam), где обстановка напоминала ему школу, Моитап высказывает жестокое суждение о полезности декламаций вообще: при обучении всем искусствам и ремеслам, говорит он, в школах стараются давать учащимся более трудные задачи, чем тем, которые могут представиться им в действительности. В школьных же декламациях дело обстоит наоборот (там же, § 4).
Своеобразной фигурой был Албуций Сил (Albucius Silus), приехавший в Рим из северной Италии около 23 г. до н. э. "Честнейший человек, неспособный ни совершить, ни вытерпеть несправедливость", - характеризует его Сенека ("Контроверсии", VII, вв., 7). Он был автором теоретической работы по риторике, его речи всегда были тщательно подготовлены, его сентенции, простые и сильные, одобрял такой строгий критик, как Асиний Поллион (там же, 2). Но несмотря на это, Албуций больше всего боялся прослыть педантом (scholasticus; там же, 4). Из-за этого он не открыл своей школы, избегал публичных выступлений и декламировал только в узком кругу друзей. Из-за этого он не заботился о соразмерной композиции своих речей, перегружая их риторическими фигурами, часто пускался в отвлеченные философские рассуждения или, наоборот, нарочно говорил о предметах, считавшихся низменными. Из-за этого же он не сумел выработать собственной манеры речи, подражал то одному, то другому ритору, и на старости лет говорил хуже, чем в молодости. Все это делало его удобной мишенью для насмешек. Вдобавок, он не умел скрывать своих республиканских симпатий и публично называл Брута "творцом и защитником свободы" (Светоний, "О риторах", 6). Албуцию пришлось покинуть форум, а потом и Рим. Старый и больной, вернувшись в родной город, он в публичной речи перед согражданами обосновал причины, побуждавшие его умереть, и затем покончил самоубийством, уморив себя голодом.
Лабиеи и Кассий Север - последние фигуры в ряду оппозиционных ораторов века Августа. Однако и они, несмотря на их отвращение к чистой декламации, уже далеко отошли от ораторов времен Республики. О Лабиене Сенека говорил: "Цвет его красноречия был древний, мощь - новая, отделка - промежуточная между нашим веком и прошлым, так что каждая сторона могла присваивать его себе" (там же, X, вв. 5). А когда в эпоху Империи окончательно определились черты нового периода в истории римского красноречия, первым и лучшим представителем нового красноречия был признан Кассий Север. В "Разговоре об ораторах" Тацита (гл. 19) Апр говорит: "Почитатели древних обычно ставят его пределом древности и заканчивают древность на Кассии Севере, заявляя, что он первый отклонился от прямой дороги древнего красноречия; я же утверждаю, что не по слабости таланта и не по недостатку знаний обратился он к новому роду красноречия, но разумно и сознательно: он знал... что вместе с условиями времени и переменой вкуса необходимо изменяется образ и красота речи".
Успех нового красноречия был результатом деятельности целой плеяды риторов декламаторов, выступавших в годы принципата Августа. От их декламаций сохранились лишь мелкие отрывки в названной книге Сенеки. Тот же Сенека дает характеристики некоторых из них.
Среди декламаторов наибольшей славой пользовался Порций Латрон (Porcius Latro), уроженец Испании, друг Сенеки. Его авторитет был так велик, что он мог не доказывать, а показывать достоинства того или иного оборота: ученики подражали ему без объяснений. На его декламациях бывал сам Август ("Контроверсии", II, 4). Страстный и увлекающийся, то занимаясь до изнеможения, то бросаясь в развлечения, он рано подорвал свое крепкое здоровье; его ученики пили тмин, чтобы подражать его лихорадочной бледности (Плиний Старший, XX, 160); измученный болезнью, он покончил самоубийством в 3 г. до н. э. Латрон избегал излишеств нового красноречия, в слоге стремился к ясности, в расцветках - к правдоподобию; но старому, практическому красноречию он был совершенно чужд.
Другой знаменитостью был Ареллий Фуск (Arellius Fuscus), грек из Малой Азии, декламировавший охотнее по-гречески, чем по-латыни. Его любимым упражнением были описания и рассуждения; молодежь им восторгалась, но Сенека в старости относится к нему довольно сурово ("Свазории", 2, 10 и 23). Фуск особенно любил свазории (там же, 4, 5), а в контроверсиях бегло и сухо касался существа дела и распространялся там, где можно было сделать описательное отступление ("Контроверсии", II, вв. 1). На таких описаниях он выработал свой пышный, запутанный, изыскано-плавный слог: "Блестящая речь, но скорее распущенная, чем легкая", - отзывается о нем Сенека (там же).
Ритор Цестий Пий (Cestius Pius), соперничавший славою с Латроном и подвергшийся насмешкам Кассия Севера, был известен как человек самонадеянный, язвительный и циничный. Он откровенно заявлял: "Многое я говорю не потому, что это нравится мне, а потому, что это понравится слушателям" ("Контроверсии", IX, 6, 12). Действительно, его эффектные речи пользовались громким успехом, хотя, будучи по происхождению смирнским греком, он порой затруднялся в выборе латинских выражений (там же, VII, 1, 27). Его едкие остроты о других ораторах передавались из уст в уста (там же, VII, вв. 8, 9; 7, 19; I, 2, 11). Особенно нравилось школьной молодежи его демонстративное презрение к Цицерону, на некоторые речи которого он даже сочинил опровержения. "Мальчики и юноши вызубривают декламации Цестия, а из речей Цицерона читают только те, на которые возражал Цестий", - жаловались поклонники Цицерона (там же, ΙIΙ, вв. 15). Однажды Кассий Север привлек его к суду за оскорбление имени Цицерона и этим так смутил Цестия, что знаменитый ритор не смог защищаться сам и взял адвоката; Кассий обещал взять жалобу назад, если Цестий публично признает, что Цицерон красноречивее его, но Цестий отказался (там же, 17).
Легкостью и живостью речи славился Квинт Гатерий (Q. Haterius), впоследствии - один из самых усердных льстецов императора Тиберия (Тацит, "Анналы", I, 13). "Стремительность его речи была так велика, что становилась пороком; поэтому отлично сказал божественный Август: "Нашего Гатерия надо обуздывать", - сообщает Сенека (Контроверсии. V, вв. 6). Гатерий не заботился о риторической отделке речей и полагался на вдохновение; не умея соблюдать меру в своих порывах, он водил с собой вольноотпущенника, который во время декламации подавал ему знаки (там же, 8). "Прилежание и труд других ораторов живут в потомстве, но звучность и плавность Гатерия угасла вместе с ним", - говорит Тацит ("Анналы", IV, 61).
Это были декламаторы старшего поколения века Августа. Под их влиянием выросло бесчисленное множество младших риторов, чьими стараниями новое красноречие стало неотъемлемой частью римской культуры. Учеником Ареллия Фуска был Папирий Фабиан (Papirius Fabianus), который стал философом школы Секстиев, но не мог забыть риторической манеры своего учителя (Контроверсии, II, вв.). Из школы Порция "Патрона вышел поэт Арброний Силон (Arbronius Silo), сын которого сочинял театральные либретто (Свазории, 2, 19). Овидий был внимательным слушателем как Ареллия, так и Латрона, и сам считался замечательным декламатором, особенно по части свазорий (Контроверсии, II, 2, 8,8-12). Под сильным влиянием Овидия находился Алфий Флав (Alfius Flavus), ученик Цестия, еще подростком декламировавший с таким успехом, что сам Цестий не решался выступать вслед за ним (там же, I, 1, 22; III, 7). У Цестия было много подражателей, но к их риторике он относился свысока и одного из них, Аргентария (Argentarius), называл своей "обезьяной" (там же, IX, 3, 12). Наиболее видным ритором этого поколения был Юний Галлион (Junius Gallio) также друг Овидия, посвятившего ему одно из понтийских посланий (IV, 11); Сенека, связанный с Галлионом семейными узами, ставил его даже выше Латрона ("Контроверсии", X, вв. 13).
Одновременно с практикой развивалась и теория. Школьное красноречие было, в основном, азианским; об эпигонах аттикизма Сенека упоминает лишь мимоходом (там же, X, 5, 21). Но внутри этого направления продолжалась борьба между приверженцами аналогистов и приверженцами аномалистов. Аналогисты исходили из практики судебных речей и требовали от речи строгой последовательности и равномерности частей; аномалисты исходили из практики политических речей и допускали отступления от схемы ради выразительности. Теоретиком аналогистов был знаменитый греческий ритор Аполлодор Пергамский (Apollodorus Pergamenus), учитель Августа; его сочинение перевел на латинский язык поэт Валгий Руф (Квинтилиан, 111, 1, 18). Вождем аномалистов был Феодор Гадарский, учивший на Родосе, где его слушал Тиберий (там же, 1, 17); в Риме его последователем был ритор Гермагор, которым восторгался Албуций. Отголоски борьбы "аполлодоровцев" и "феодоровцев" слышатся еще у Квинтилиана.
Подводя итоги деятельности риторических школ, нельзя не заметить, что эта система образования имела и свои хорошие, и свои дурные стороны.
Риторические школы в течение многих веков служили хранилищем и рассадником культуры, унаследованной от прошлого; благодаря им ростки этой культуры пробивались и охранялись во всех римских провинциях от Понта до Иберии. Через эти школы проходили все лица, желавшие получить образование, так как иной формы образования, кроме этих своеобразных гуманитарно-литературных "факультетов", в то время вообще не существовало; но в этих же школах выработалась та односторонняя форма узко гуманитарного образования, которая закрыла широкие перспективы, открывавшиеся перед специальными науками в эллинистическом мире; именно в этих школах развился культ не только слова, но и пустословия, и именно их наследницей в средние века явилась та система образования, которая получила впоследствии название "схоластики" (scholastica), встречающееся уже у Сенеки-отца, хотя и в другом смысле.
Засилие декламаторской риторики не могло не вызвать реакции. А так как связь упадка красноречия с упадком политической свободы была для всех очевидна, протест против беспочвенной риторики слился с протестом против режима Августа в целом.
Какова была политическая позиция риторских школ? Риторы-профессионалы в большинстве своем были чужды политике; они были невысокого происхождения, часто - провинциалы, и не могли бы ждать никаких выгод от республиканского строя. Иное дело - их ученики. Риторическое образование было уделом юношей из знати или из зажиточных семей, тянувшихся к знати. Они приносили в риторскую школу отголоски недовольства режимом Августа, которое все шире распространялось в сенаторских кругах. Школы становились чем-то вроде клубов фрондирующей молодежи; риторы, не желая лишаться учеников, не препятствовали этому. Традиционные темы декламаций - тиранноубийство, падение нравов, участь Катона и Цицерона - давали возможность для намеков на политическую современность.
Однако это юношеское фрондерство было крайне поверхностным и обычно выветривалось при первом соприкосновении с действительностью. Лишь немногие воспитанники риторских школ сохранили оппозиционный дух на всю жизнь.
Если сравнить судьбы ораторского искусства во времена Республики и в эпоху принципата и Империи, то становится ясным, что оно, несомненно, утратило свое важное общественное значение. Сами ораторы отдавали себе в этом отчет и всегда не только с уважением, но даже с преклонением и восторгом говорили о своих республиканских предшественниках. Это преклонение выражается часто в преувеличенных формах: Сенека, а впоследствии Квинтилиан и оба Плиния благоговеют перед Цицероном, перед Катонами и Сципионами. И этим своим благоговением они ясно показывают, к какому политическому направлению они принадлежат: все они - приверженцы консервативных аристократически-республиканских группировок, примыкающих к униженному и недовольному сенату. При единовластных правителях, тяжесть руки которых ложилась в первую очередь именно на город Рим и на тех, кто когда-то был первым в этом городе, воспоминания о временах Республики приобрели необыкновенную привлекательность. Забыты были все жестокости, несправедливости, безобразные процессы о хищениях, подкупах и растратах, войны, проигранные из-за нечестности или неумелости полководцев, беспощадные кровопролитные схватки на улицах Рима, гражданские смуты - все было забыто, осталась только память об отсутствии единоличного самовластного правителя. Чем дальше уходила в прошлое действительная Римская республика с ее жестоким господством избранной верхушки, тем больше создавался вокруг нее ореол "свободного" государства, тем более что ее поклонники и идеологи, в особенности Цицерон, в свое время не скупились на слова libertas, iustitia, boni cives, amor rei publicae и т. п. Эта иллюзия, создавшая из Цезаря тиранна-угнетателя, а из Помпея и Брута бескорыстных мучеников за свободу, перешла в вековую традицию, закрепилась в трагедиях Шекспира и Шиллера и была окончательно рассеяна только в наше время исследованиями советских историков, увидевших в истории Рима жесточайшую классовую борьбу, а в отдельных вождях не героев или страдальцев, а то, чем они были в действительности, - одаренных, честолюбивых и расчетливых руководителей тех или иных политических группировок.


[1] Услышав, как Цестий восхвалял себя и говорил: «Если бы я был пантомимом то был бы Бафиллом, если бы конем, то Мелиссием» (тогдашние победители на играх), — Кассий громко крикнул: «А если бы ты был клоакой, то был бы клоака максима» (огромная сточная труба в Риме для нечистот).

2. СЕНЕКА СТАРШИЙ

а) Биография
Луций Анней Сенека (L. Annaeus Seneca), называемый обыкновенно Сепека-отец (Сенека Старший) или Сенека-ритор, в отличие от своего сына, Сенеки-философа, воспитателя Нерона, был родом из Испании, но получил свое образование в Риме. Биографические сведения о нем довольно скудны; он родился, по-видимому, не позже 59-58 гг. до н. э., что следует из его собственного сообщения о том, что не его возраст, а безумие гражданских войн, бушевавших в то время повсюду, удерживало его в те годы в провинции и помешало ему слышать "живой голос Цицерона" ("Контроверсии", введ. к. кн. I, 11); так как последние выступления Цицерона относятся к 44-43 гг., то, очевидно, Сенека в это время был уже юношей или подростком, способным интересоваться ораторскими выступлениями. Прожил он более 90 лет; в своем сочинении "Свазории" он упоминает о смерти последнего представителя рода Скавров, умершего, по свидетельству Тацита, в 34 г. н. э. До 41 г., первой ссылки своего сына-философа, Сенека-отец не дожил.
Учителем его в ораторском искусстве был некий ритор Марулл, "человек довольно-таки сухой, говоривший совсем некрасиво, но не в шаблонном стиле" (non vulgato genere; там же, §22); в его школе Сенека познакомился со всеми видными ораторами своего времени, слушая старших и учась вместе с младшими. В дальнейшем Сенека провел большую часть своей жизни на родине, но время от времени посещал Рим; это видно из его слов, что некоторых ораторов он слыхал и юными, и в расцвете их сил, и на закате.
Сыновья Сенеки получили, как и отец, риторическое образование в Риме и остались там на всю жизнь; сын его, Луций Анней, стал известным философом; сын его Мела был отцом поэта Лукана.

б) Сочинения Сенеки
До нас дошли два сочинения Сенеки Старшего: "Контроверсии" (Controversiae; буквально "споры, противоречия"), и "Свазории" (Suasoriae; буквально "убеждающие речи"). "Контроверсии" состоят из 10 книг, из которых каждая заключает в себе от 6 до 10 тем с их обсуждением; сами темы иногда повторяются, но по поводу их приводятся каждый раз различные высказывания разных лиц. По-видимому, не все 10 книг дошли до нас в полном виде; в IV в. н. э. из них было сделано извлечение (эпитома), и некоторые книги сохранились именно в этой сокращенной форме.
Другое сочинение Сенеки - "Свазории" - в настоящем виде заключает в себе только семь речей, причем начало первой речи утеряно. В рукописях и изданиях "Свазории" помещены перед "Контроверсиями", но написаны после них, на что указывает сам автор, говоря по поводу одного вопроса в "Контроверсиях", что ответит на него в другой книге, в "Свазориях", которую он еще напишет.
Оба свои сочинения Сенека написал по просьбе своих сыновей, которые просили отца познакомить их с прежним курсом обучения и дать характеристику всех ораторов, которых он знал лично. Сенека исполнил желание сыновей с такой полнотой и дал такое множество подробностей, что можно поверить его сообщению о том, будто он обладал необычайной памятью: она, по его словам, позволяла ему в молодости не только запоминать с одного раза список в 2000 имен, но и воспроизводить его от конца к началу; он оговаривается, что теперь, когда он уже постарел, в его памяти осталось свежим все, что он слышал в детстве и юности, но "то, что он поручал своей памяти в дальнейшие годы, она настолько растеряла и растратила, что даже если ему повторят одно и то же несколько раз, он каждый раз воспринимает это, как нечто новое", и заканчивает шуткой: "Будь по-вашему; пусть старик снова идет в школу" ("Контроверсии", введ. к кн. I, 3-4). Действительно, даже если Сенека пользовался какими-нибудь старыми школьными записями, можно только удивиться тому неисчерпаемому разнообразию деталей, которыми изобилует это своеобразное произведение, одновременно и утомительное, и увлекательное.
Самому Сенеке его работа к концу надоела: во введении к последней, X книге он пишет сыновьям, по-видимому, в ответ на их извинения за то, что они его утруждают: "Что вы меня слрппком обременяете, - не в этом. дело; спрашивайте, что хотите, но позвольте мне вернуться от этих юношеских упражнений к моей стариковской жизни. Скажу вам, мне само это дело уже приелось. Сперва я охотно взялся за пего, как бы вновь воскрешая лучшую часть моей жизни; а сейчас мне уже совестно, что я так долго занимаюсь пустяками. В этом особенность таких школьных упражнений: если ими заниматься слегка, они доставляют удовольствие, в большем же количестве и слишком подробно изучаемые, они надоедают" ("Контроверсии", введ. к кн. X, 1).

в) Политические воззрения Сенеки
О своих политических воззрениях Сенека не говорит нигде открыто, но по целому ряду косвенных признаков (из отзывов о римских деятелях, из советов сыновьям) можно видеть, что он был критически настроен по отношению к принципату и принадлежал к той, довольно пассивной оппозиции, которая долго продолжала существовать в Риме еще и после Августа и Тиберия.
О самом Августе Сенека упоминает редко; однако и он, как это было принято в то время, восхищается снисходительностью и мягкостью Августа, но делает это в связи с упоминаниями об оппозиционных настроениях нобилитета. Рассказав, как оратор Порций Латрон, декламируя перед Августом, Меценатом и Агриппой, упомянул о низком происхождении своего вымышленного героя и о его выдвижении в знать, Сенека прибавляет: "Ведь Агриппа был не из родовой знати, а был сделан знатным... Но при божественном Августе была разрешена такая свобода мнений (tanta liberalitas), что находились люди, которые попрекали всемогущего Агриппу его незнатным происхождением..." ("Контроверсии", кн. II, 5, 13). Такой формы оппозиции Сенека не одобряет, считая ее бессмысленной: "Мне кажется достойным удивления божественный Август, при котором можно было позволять себе такие поступки, и я не могу сожалеть о тех, кто предпочитает скорее расстаться с головой, чем с красным словцом" (там же). Однако Латрона, которого, очевидно, постигла какая-то кара (какая, Сенека не говорит), Сенека все же жалеет: "Латрона можно особенно пожалеть потому, что он даже не мог извиняться в своей ошибке: нет более неприятного положения, чем то, когда самим извинением ты оскорбляешь еще больше" (там же).
Его хвалам милосердию Августа противоречат его же рассказы о мстительности Августа; особенно интересен рассказ о гибели оратора Лабиена, который не расстался с помпеянскими настроениями даже во время вполне установившегося мира (Pompeianos spiritus nondum in tanta pace posuisset; "Контроверсии", кн. X, вв. 4). Сенека возмущается карой, постигшей Лабиена, и пишет: "Против него был изобретен новый вид кары: его враги добились того, что были сожжены все его книги... Не стерпел такого оскорбления Лабиен и не захотел пережить плодов своего таланта, ио велел снести себя в семейный склеп и замуровать, очевидно, опасаясь, как бы в том огне, который пожрал его книги, не было отказано его телу[1], поэтому он не только убил себя сам, но и похоронил. Помню также, как, читая нам свое историческое сочинение, он опускал многое, - говорят-то, что я пропускаю, прочтут после моей смерти; как дерзки, должно быть, были те мысли, которых боялся даже Лабиен!" (там же, § 7). Кара, постигшая книги Лабиена, вызывает негодование Сенеки: "Новое и необычное дело - карать ученые труды! К счастию для людей, это жестокое наказание для талантов изобретено после Цицерона; что было бы, если бы трибунам вздумалось проскрибировать и плоды таланта Цицерона?.. Поднести факел к научным трудам, направить его на памятники учености - какое ужасное и ненасытное безумие! Слава богам, что эта кара талантов была введена в тот век, когда таланты стали исчезать!" Кто именно был тот враг Лабиена, который погубил его труды, Сенека не говорит, но та то судьба постигла и произведения этого врага, из чего Сенека делает вывод: "Боги бессмертные - отмстители медленные, но верные... и справедливейшим чередом тот, кто изобрел кару для другого, часто искупает это своей собственной" (там же, § 6). Может быть, этим врагом Лабиена был грек Тимаген, о котором Сенека рассказывает: "Из пленника он стал поваром, из повара - постельничим, из постельничего - счастливым любимцем Цезаря [Августа], но настолько мало был заинтересован в своем благополучии, что Цезарь, не раз рассерженный им, выгнал его из дома и сжег все книги, которые о нем говорили" ("Контроверсии", кн. X, 5, 22).
К современному ему обществу Сенека относится отрицательно, резко осуждает молодежь, в среде которой должны расти его сыновья: "Умы юношества коснеют в безделье, нет заботы ни о чем порядочном; сон, вялость или - что хуже - стремление к дурному владеют умами, все охвачены жаждой непристойных песен и плясок; нашим юношам свойственно завивать волосы... и изнеженностью тела спорить с женщинами" ("Контроверсии", введ. к кн. I, 8).
Слова Катона Старшего - "оратор - честный человек, умеющий говорить" (vir bonus dicendi peritus) - для Сенеки - слова не человека, а оракула: "Ибо что такое оракул? Это - воля богов, возвещенная устами человека; а какого же более возвышенного (sanctiorem) представителя могло для себя избрать божество, нежели М. Катона?" (там же, § 9). О государственной карьере Сенека выражается отрицательно и своего любимого младшего сына Мелу отговаривает от нее: "Ты одареннее твоих братьев и более склонен к прекрасным наукам (ingenium... bonarum artium capacsissimum)... твои два брата честолюбивы, они готовятся к форуму и к почестям, а при этом ведь следует бояться даже того, на что возлагаешь надежды... пусть два сына пускаются в плавание, тебя я удерживаю в гавани" ("Контроверсии", кн. II, вв. 4).
Если вспомнить, что именно в этой "гавани" получил свое образование ярый молодой помпеянец Лукан, то становится ясным, что и дед его, не будучи политическим деятелем, тем не менее сочувствовал сенатской оппозиции [2].

г) Композиция и содержание "Контроверсии" и "Свазорий"
Из 10 книг, на которые разделено сочинение Сенеки "Контроверсии", 7 (I-IV, VII, IX, X) снабжены введениями, представляющими собой наиболее интересную часть всего произведения. Помимо автобиографических сведений и интересных бытовых набросков, в них заключается ряд прекрасно написанных характеристик ораторов, современников Сенеки, - Асиния Поллиона (введ. в кн. IV), Гатерия (там же), Фабиана (введ. к кн. II), Монтана (введ. к кн. IX), Албуция (введ. к кн. VII), Скавра[3] и Лабиена (введ. к кн. X), ближайшего друга Сенеки Кассия Севера (введ. к кн. III), Порция Латрона (введ. к кн. I) и многих других, более мелких ораторов (введ. к кн. X). Сенека характеризует круг их интересов, их стиль, их манеру говорить, давая цельные живые портреты, свидетельствующие о наблюдательности и уме этого провинциального ритора. Порой Сенека включает беглые характеристики и в изложение самих ораторских выступлений, но каждый раз просит извинения за то, что отвлекся от основной темы; порой он скрашивает однообразие ораторских высказываний остроумными анекдотами.
Каждая "Контроверсия" построена следующим образом: сперва вкратце изложена тема - содержание "казуса", подлежащего обсуждению; далее идут высказывания отдельных ораторов (sententiae), говорящих якобы от имени заинтересованных спорящих лиц: приводит ли Сенека подлинные слова того или иного оратора или излагает содержание сказанного им, решить едва ли возможно; однако некоторая разница в языке и стиле высказываний заметна. Вторую часть составляют "подразделения" (divisiones), нередко интересные для историков права; Сенека излагает здесь, под какие юридические положения подходит данный случай, как можно построить судебный процесс (quaestio). Наконец, в третьей части, носящей своеобразное название colores (т. е. различные способы "освещения" или "расцветки" данного случая), ритор должен был особенно показать свое искусство и хитроумие, иногда доказывая недоказуемое. В "Свазориях" эта последняя часть отпадает, так как случаи, разбираемые в них, не носят судебного характера, да и "подразделения" не всегда служат толька юридическому обоснованию казуса, а приводят философские и психологические доводы в пользу различных возможных решений.
Темы, которым посвящены "Свазории" и "Контроверсии", можно разделить на несколько основпых групп:
1. Темы из греческой мифологии и из истории Греции, например: "Агамемнон обдумывает, следует ли принести в жертву Ифигению, повинуясь предсказаниям Калхаса" (Свазория 3); "Афиняне совещаются о том, не лучше ли убрать трофеи персидских войн, ввиду того, что Ксеркс грозит новой войной, если они этого не сделают" (Свазория 5); "Афинский художник Паррасий купил старика-пленника после разрушения Олинфа Филиппом Македонским, чтобы написать с него прикованного Прометея; он изранил и замучил его до смерти, а картину пожертвовал в храм Минервы [именно Минервы, а не Афины]; афиняне возбудили дело против художника за оскорбление богини, а тем самым и государства таким нечестивым даром" ("Контроверсии", X, кн. 5). Несколько свазорий посвящены Александру Македонскому. Однако эти темы, не имеющие непосредственной связи с современностью, немногочисленны.
2. Господствующее место занимают темы уголовного характера: убийство и грабеж, отравление, самоубийство, похищение детей и юношей пиратами и выкуп их из плена, лишение наследства, усыновление, назначение жрецов и жриц (в особенности именно избрание жриц, связанное с вопросом об их нравственности) - таковы темы, сменяющие одна другую в десяти книгах "Контроверсий". Некоторые из них могли бы послужить материалом для целой повести, например: "Отец лишил сына наследства и выгнал его; изгнанный сын стал жить с гетерой, которая родила ему сына; тяжело заболев, он пришел с женой и ребенком к отцу, поручил ему ребенка и умер; дед принял и усыновил внука, за что другой сын подал на него в суд, как на потерявшего рассудок" ("Контроверсии", кн. II, 4); "Юношу, захваченного пиратами, отец не захотел выкупать; его спасла дочь вождя пиратов и бежала с ним на его родину; отец хотел заставить его жениться на богатой сироте, сын отказался, желая остаться верным своей спасительнице; тогда отец лишил его наследства ("Контроверсии", кн. I, 6).
В трудах по истории литературы общепринятым является взгляд на подобные темы, как на исключительно фантастические, вымышленные, не имеющие никакой связи с реальной жизнью. Такой взгляд едва ли верен. Как мы знаем, риторические школы готовили не одних декламаторов, а и судей, и судебных ораторов; трудно предположить, чтобы система образования, существовавшая в течение нескольких веков, служила только пустой забаве. Вернее, что содержание казусов давала реальная жизнь, а в риторической школе они типизировались, и им придавалась литературная форма. Уголовными делами, постоянно встречающимися в числе тем и бесконечно варьируемыми, были переполнены все римские суды. Едва ли какая-либо контроверсия Сенеки превосходит по количеству ужасов и сложности положений те реальные процессы Росция Америйского, Клуенция и Целия, в которых в свое время выступал Цицерон; а исторические сочинения Саллюстия и Тацита рисуют характеры и ситуации много более страшные и яркие, чем казусы Сенеки. Мачеха-отравительница, скупой старик, похищенные дети - все эти образы вошли в литературу через Горация и Овидия, но почерпнуты, несомненно, из реальной жизни. Часто встречающаяся тема пиратства и выкупа из плена - тоже не чисто литературная фикция; в молодости Сенеки еще хорошо помнили то время, когда Помпей стяжал лавры в войне с пиратами, а Цицерон с горечью вспоминал об их дерзких набегах, доходивших до Остии. Вопросы наследственного права и усыновления, брачных и имущественных отношений разбирались в судах ежедневно. Наконец, вопрос о достойных кандидатах на жреческие должности никогда не терял значения, а ввиду забот Августа о возрождении "древней доблести" мог приобрести особую важность, так как окружающая жизнь не способствовала [4] возрождению доблести. Таким образом, материал для многих декламаций давала сама жизнь, литературную форму ему придавала школа.
3. Наиболее характерны для взглядов самого Сенеки, - а вероятно, и лиц его круга - темы, касающиеся исторических лиц, римских деятелей недавнего прошлого. Первое место среди них занимает Цицерон; ему по-священы две чрезвычайно интересные и яркие "Свазории" (6 и 7).
В них ставится вопрос, что должен был предпочесть Цицерон - примирение с Марком Антонием или смерть; все выступающие высказываются за добровольную смерть; Цицерон изображен в идеальных красках, и Сенека пользуется этим случаем, чтобы привести отрывки из поэм Корнелия Севера и Секстилия Эны, горячо восхваляющих Цицерона. В том же тоне выдержана вторая контроверсия VII книги; в ней обвиняется некий Попилий, которого Цицерон когда-то спас от обвинения в отцеубийстве и который по приказу Марка Антония заколол Цицерона и привез Антонию его голову и правую руку; в этом случае, как полагалось в контроверсии, некоторые выступавшие должны были оправдывать Попилия: "Не меня, а государство судите за испорченность, - говорил Попилий. - Мог ли я ослушаться того, кого не смело ослушаться государство?".
Упоминания о других римских деятелях иногда используются как примеры для моральных сентенций; например, имя Мария стало символом ненадежности человеческих судеб ("Контроверсии", I, 3, 5, VII, 2, 6).
Несомненно, имеет политическую подкладку разработка темы о тираннии, борьбе с ней и тиранноубийстве, которое всегда расценивается положительно, в какие бы различные ситуации оно ни вводилось. Для того времени, к которому относятся воспоминания Сенеки, вопрос о законности и о средствах тиранноубийства отнюдь не был теоретическим и фиктивным: смерть Цезаря, роль Брута и Кассия и проскрипции триумвиров были еще живы в памяти; да и в правление Августа был раскрыт не один заговор (особенно опасен был заговор Пизона), и вопросы о тайне и предательстве, о признаниях, вымогаемых путем пыток, а также общий вопрос о преимуществах того или иного государственного строя не могли не волновать умы. Именно они и нашли свое косвенное, но иногда даже довольно слабо замаскированное отражение в большом числе контроверсий.
Отголоски восстаний рабов слышны в некоторых контроверсиях, трактующих вопросы об отношениях между рабами и хозяевами, о пытках рабов и т. п. Встречаются даже сентенции совсем не древнеримского характера, напоминающие стоические тирады о равенстве людей: "Природа никого не сделала ни господином, ни рабом; только судьба дала впоследствии различным людям эти названия" ("Эксцерпты контроверсий", кн. VII, 6).
Известную ценность представляет сочинение Сенеки и для расширения наших сведений о малоизвестных писателях, из которых он приводит некоторые цитаты. Интересны также упоминания о том, как обсуждались в риторических школах отдельные стихи известных поэтов - Вергилия ("Свазории" 3, 5, "Контроверсии" VII, 5, 9, и много других мест) и Овидия, а также сведения о тщательной риторической выучке Овидия, так сильно отразившейся в его поэтических произведениях ("Контроверсии", II, 2, 2). Даже при беглом чтении сочинений Сенеки можно заметить, что они хранят в себе немало еще не использованного исторически ценного материала.


[1] Т. е. он опасался, что будет запрещено почетное сожжение его тела на костре.
[2] Его сын–философ дополняет эту характеристику, несколько критически отзываясь о нем: «Было бы лучше, если бы этот лучший из людей, отец мой, был менее предан заветам предков» («Утешение к Гельвии», 17, 3).
[3] Речи Скавра, как и «История» Лабиена, были сожжены.
[4] Особенно много забот уделялось нравственности весталок; от несколько более позднего времени, от правления Домициана, сохранилось известие о том, что весталку закопали живой в землю по подозрению в нарушении обета девственности (Письма Плиния Младшего, IV, 11, 6).

ТОМ II. ЛИТЕРАТУРА РАННЕЙ И ПОЗДНЕЙ ИМПЕРИИ

ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
МОСКВА 1962

В томе II "Истории римской литературы" рассматриваются произведения латинских писателей начиная с I в. н. э. и кончая V в. н. э., в конце которого наступает гибель Западной, Римской империи. Как и том I, книга иллюстрирована снимками с произведений античного искусства, хранящихся в Государственном Эрмитаже в Ленинграде


ЛИТЕРАТУРА РАННЕЙ ИМПЕРИИ


Глава I "СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК" РИМСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Автор: 
Гаспаров М.Л.

1 в. н. э.- время укрепления и оформления императорской власти в Риме. Из разросшейся городской общины, эксплуатирующей завоеванные заморские земли, Римское государство превращается в обширную державу, защищающую интересы рабовладельцев всего Средиземноморья. Провинции играют все более значительную роль в хозяйственной, политической и культурной жизни страны и начинают оттеснять Италию на второй план. Именно в эту пору в римской литературе появляются первые писатели-провинциалы: македонянин Федр и испанцы - Сенека, Лукан, Квинтилиан, Марциал.
Управление обширной средиземноморской империей требовало централизованной и сильной императорской власти. В этом направлении и действуют первые императоры - преемники Августа. Эта политика императоров неминуемо сталкивалась с сопротивлением сенатской аристократии.
Сенатская аристократия опиралась в основном на крупных италийских землевладельцев; она стремилась восстановить прежнюю систему эксплуатации провинций и господство сената в политической жизни, в ее среде был распространен культ древней республики и отрицательное отношение к основателям империи - Цезарю и Августу. В течение всего I века императоры вели борьбу с непрекращающимся проявлением недовольства со стороны сената. В истории этой борьбы можно различить два периода. Первый период совпадает со временем правления династии Юлиев-Клавдиев - императоров Тиберия (14-37 гг.), Калигулы (37-41 гг.), Клавдия (41-54 гг.) и Нерона (54-68 гг.); в этот период сенатская оппозиция еще питает надежды на восстановление республики. Второй период-это время правления Флавиев и первых Антонинов - Веспасиана (69-79 гг.), Тита (79-81 гг.), Домициана (81-96 гг.), Нервы (96-98 гг.) и Траяна (98-117 гг.); в этот период невозможность восстановления республики становится очевидной, и оппозиция ограничивается попытками заменить "неудобного" принцепса другим, более приемлемым. Первый период можно назвать периодом борьбы, второй - периодом вынужденного примирения.
Борьба между императорами и сенатом определяет и развитие литературы I века, в которой отчетливо различаются два направления - официальное и оппозиционное. (Лишь к концу I в. общая аполитизация литературы стирает рубеж между двумя направлениями: творчество Марциала, например, уже не может быть отнесено ни к одному из них.) Литература официального направления с самого начала проявляет признаки оскудения: ни Веллей, ни Кальпурний, ни Стаций не оставили ничего, достойного быть поставленным рядом с произведениями Лукана или Тацита. Все художественные ценности, созданные римской литературой в 1 в., принадлежат оппозиционному направлению.
Литературная оппозиция против империи зародилась еще при Августе (Лабиен). Теперь она усиливается, сплачивается и, что особенно важно, приобретает философскую опору - стоицизм. Стоиками были Сенека, Персий, Лукан, Цельс, Ювенал, Тацит. Философская основа стоицизма вовсе не была враждебна монархии - и Август, и Тиберий учились когда-то у стоиков; но уже при Августе, в учении философской школы Секстиев, а затем при его преемниках, в проповедях стоиков Аннея Кор-нута и Мусония Руфа, все сильнее и сильнее чувствуются оппозиционные настроения. Стоическое учение о самодовлеющей добродетели, которая составляет высшее благо и носитель которой может непоколебимо противостоять всем ударам судьбы, было прекрасным обоснованием того пассивного сопротивления, с каким сенатская аристократия относилась к императорской власти. Именно практический идеал жизненного поведения, а не теоретические догмы стоицизма привлекали оппозиционеров: больше, чем о Зеноне и Хрисиппе, они думали о Катоне. Чистота и последовательность теории их не заботила: в системе Сенеки находится место даже для эпикурейских идей. Стоицизм выступал не как замкнутая школа, а как представитель перед лицом императоров всей философии вообще. Императоры это понимали и отвечали указами об изгнании философов из Рима: такие указы были изданы в 71 г., в 89 г. и около 94 г.
В литературе стоическое движение сказалось в основном в двух областях: во-первых, в сатире и, во-вторых, в научной литературе.
Сатирический жанр при первых императорах достигает наивысшего расцвета. Одновременно развиваются и традиция стихотворной сатиры Луцилия - Горация, и традиция "менипповой сатиры" Варрона; Сенека разрабатывает политическую сатиру, Персий - философскую, Ювенал - риторическую. Под влиянием стоицизма изменяются художественные особенности сатиры. Философское обобщение вытесняет политическую злободневность - Ювенал выводит общечеловеческие типы под условными именами деятелей предшествующего царствования. Тематика сатиры суживается, сводясь к этическим проблемам. Под влиянием стоической диатрибы тон сатиры становится патетичнее и резче - горацианское добродушие забыто. Для истории литературы особенное значение представляет творчество двух сатирических писателей (правда, лишь косвенно связанных со стоической сатирой)- Петрония и Марциала. "Сатирикон" Петрония - первый дошедший до нас образецромана в европейской литературе; в поэзии Марциала эпиграмма впервые обретает последовательно сатирическое содержание, которое в дальнейшем становится определяющим признаком этого жанра.
Научная литература всегда пользовалась уважением стоиков: в естественных науках они видели раскрытие мировой гармонии всех явлений, в исторической науке - раскрытие роковой закономерности всех событий. I в. н. э. был временем создания крупнейших компилятивных трудов в римском естествознании: "Естественноисторических вопросов" Сенеки, энциклопедии Цельса и "Естественной истории" Плиния, а также временем высочайших достижений римской историографии - "Истории" и "Анналов" Тацита. Научные интересы захватывают и поэзию: в поэме Манилия раскрывается стоический взгляд на мироздание, в поэме Лукана - стоический взгляд па исторические судьбы римского народа.
Идейная борьба находила отражение в литературной борьбе. После эпохи Августа римская литература вступает в новый период развития. До сих пор она ориентировалась на греческие образцы; теперь почти все жанры греческой литературы были уже освоены Римом, и почти во всех них были созданы классические произведения, которые могли соперничать с греческими. Дух подражания и соперничества, двигавший римскую литературу, обращается теперь не на Гомера и Демосфена, а на Вергилия и Цицерона. Как некогда боролись направления эллинизаторское и национальное, так теперь борются направления новаторское и эпигонское: эпигоны повторяют уроки классиков, новаторы отталкиваются от них.

Первая половина I в. н. э.- время Юлиев-Клавдиев - это период решительного преобладания новаторских тенденций в литературе. Поэты эпохи Нерона бросают открытый вызов поэтам эпохи Августа. Так, "Фарсалия" Лукана задумана как прямая противоположность "Энеиде". "Энеида" оптимистична, "Фарсалия" пессимистична; Вергилий воспевает начало римского могущества, Лукан скорбит о его конце; Вергилий прославляет Августа, Лукан осуждает Цезаря; Вергилий обращается к мифологическим пророчествам, Лукан - к историческим фактам; в "Энеиде" действуют боги и герои, в "Фарсалии" - люди и судьба; композиция "Энеиды" основана на подчинении мелких сцен эпизодам большой сюжетной важности, композиция "Фарсалии" - на создании дробных сцен, связанных единством настроения; в слоге "Энеиды" чередуются напряженности и разрешения, слог "Фарсалии" напряжен непрерывно. Как эпос Лукана противостоит эпосу Вергилия, так проза Сенеки противостоит прозе Цицерона, сатира Персия - сатире Горация, и так же, по-видимому, трагедии Сенеки противостояли трагедиям Вария, а лирика Цезия Басса - лирике Горация.
Исходным пунктом этого новаторства был так называемый "новый стиль" в красноречии. Он сформировался в декламациях риторических школ времени Августа; Кассий Север и его сверстники вынесли его на форум. В "новом стиле" все подчинялось мгновенному эффекту: короткие фразы, насыщенные сентенциями, заостренные антитезами, изысканный лаконизм, игра поэтизмами и вульгаризмами в лексике; в блестящей россыпи удачных оборотов терялась забота о цельности и связности, правила искусства отвергались во имя гениального вдохновения. Черты этого "нового стиля" во многом определяли поэтику этой эпохи: не об одном Лукане Квинтилиан мог бы сказать, что он скорее оратор, чем поэт. К "новому стилю", в конечном счете, восходят и напряженный пафос Лукана, и статичная декламационность трагедий Сенеки, и вычурный до непонятности слог Персия, и аффектированная грубость и композиционная бессвязность Юненала, и сентенциозная острота концовок в эпиграммах Марциала. Недостатком "нового стиля" была его постоянно преувеличенная напряженность: ничем не разрежаемая, она становилась однообразной и скоро теряла привлекательность. Поэтому господство новаторского направления в литераторе было недолгим.
Во второй половине I в. н. э.- при Флавиях и первых Антонинах - новаторское направление уступает господство эпигонскому. Глашатаем нового классицизма выступает Квинтилиан, восторженный поклонник Цицерона и суровый критик "соблазнительной порочности" нового стиля; Асконий Педиан комментирует речи Цицерона и защищает Вергилия от его "порицателей"; Стаций и Валерий Флакк возрождают мифологический эпос, уснащая свои произведения вергилианскими образами и мотивами; Силий Италик чтит Вергилия как бога. (Впрочем, опыт поэтов нероновского времени не прошел даром: в новых эпических поэмах сквозь влияние Вергилия то и дело просвечивает влияние Лукана - броские описания, забота о настроении, дробность композиции.) Уроки Квинтилиана были усвоены и следующим литературным поколением: при Траяне Плиний Младший и в письмах, и в "Панегирике" старательно воспроизводит цицероновскую манеру, а современные ему стихотворцы наполняют книжные лавки мифологическими поэмами, над которыми издевается Ювенал. Бесплодие эпигонского направления постепенно становится очевидным: приближается литературный упадок II-III вв.
На пороге этого упадка стоят мощные фигуры Ювенала и Тацита. Ювенал - декламатор, Тацит - оратор; Ювенал безудержен, Тацит монументально спокоен; Ювеналом движет негодование, Тацит стремится писать "без гнева и пристрастия"; и все же между ними есть сходство. Оба они пишут о прошлом, думая о настоящем, обоим современность представляется трагедией, оба сознают безотрадность будущего и тщетность каких бы то ни было положительных идеалов. Их творчество подводит итог горькому опыту первого столетия империи.
I в. н. э. обычно носит название "серебряного века римской литературы" по аналогии с "золотым веком" Августа. Это название следует понимать лишь условно. Временем упадка эпоху Юлиев-Клавдиев и Флавиев считать нельзя. Это было время искания новых форм, соответствующих новым мыслям и чувствам, и поиски часто были удачны.


Глава II ПОЭЗИЯ ПРИ ПЕРВЫХ ИМПЕРАТОРАХ

Автор: 
Беркова Е.А.
Автор: 
Гаспаров М.Л.
Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. ГЕРМАНИК. МАНИЛИЙ.

К одним из наиболее ранних поэтических произведений эпохи Империи, сохранившимся до нашего времени, принадлежат две поэмы дидактического характера, написанные на одну и ту же тему. Эти поэмы, стоящие в известной связи с эллинистическими учеными трактатами, показывают состояние античной астрономии, подчеркивая тесную связь ее с астрологией, чрезвычайно широко распространенной в эпоху империи.
Одна из этих поэм принадлежит Манилию, а другая современнику его Германику, племяннику и приемному сыну императора Тиберия.
Германик (Nero Claudius Germanicus), являясь одним из самых знатных лиц государства, не посвящал себя специально литературной деятельности. Волею Августа навязанный Тиберию в качестве преемника, Германик начал служебную карьеру на военном поприще, проявил блестящие способности полководца, приобретя исключительную популярность как среди римских войск, так и гражданского населения. Его влияние было так велико, что после смерти Августа он мог бы при поддержке войск легко стать императором, но выполняя волю Августа, а может быть просто не желая принимать на себя тяжелую ответственность управления обширным государством, Германик не стал оспаривать у Тиберия права на верховную власть. Подозрительный и крайне ревниво относящийся к своей славе Тиберий явно не питал расположения к своему талантливому племяннику. Весьма возможно, что в их взаимоотношениях известную роль играл и любимец Тиберия - Сеян. Этот всесильный в то время временщик поддерживал в Тиберии недоверчивое и враждебное отношение к Германику. Под предлогом выполнения почетного и ответственного поручения Германик был отозван от своих войск из Германии в 17 г. н. э., награжден триумфом и отправлен с дипломатическим заданием на Восток. В княжествах Каппадокии и Коммагене, находящихся в вассальной зависимости от Рима, он уладил ряд спорных вопросов, посадил на армянский трон римского кандидата, наладил взаимоотношения с парфянами и отправился в Сирию, где вдруг неожиданно скончался. Эта внезапная смерть молодого человека в расцвете сил дала основание слухам о том, что Германик погиб насильственной смертью. Упорно говорили, что он был отравлен легатом Сирии Гнеем Пизоном и его женой Планциной при тайном попустительстве со стороны Тиберия, который явно завидовал своему племяннику и боялся его. Хотя Пизон и был предан суду по приказанию Тиберия, молва упорно приписывала самому императору весьма двусмысленную роль в этом загадочном деле. Как бы то ни было, причина смерти Германика осталась нераскрытой; прах его был перевезен в Рим, где и похоронен при огромном стечении народа.
От Германика до нас дошла лишь одна поэма из 729 стихов - "Звездное небо по Арату", написанная гекзаметром. То, что Германик в обстановке военных походов, при господствовавшем террористическом государственном режиме отдал дань увлечению поэзией, характерно для того времени: так поступали многие знатные и образованные римляне.
Германик отчасти перевел, отчасти переложил на латинский язык дидактическую поэму "Явления" (Phaenomena), принадлежащую знаменитому в свое время поэту и астроному Арату (270 г. до н. э.), описавшему звездное небо и небесные явления. Эти "Явления" пользовались большим успехом в древности и на латинский язык их переводил не только Германик, но и Цицерон, а также поэт IV в. н. э. Авиен.
Взяв за образец дидактическую поэму эллинистического ученого поэта Арата, Германик и стремился создать поэтическое произведение в типично эллинистическом духе. Придав своему труду характер научной поэмы, при разработке столь специального сюжета, как астрономические наблюдения, Гёрманик использовал последние достижения науки в этой области и работы известных тогда астрономов, особенно комментарий знаменитого Гиппарха, составленный в середине II в. до н. э.
Наблюдения над звездным небом Германик связывал с повседневной жизнью, с земледельческой практикой. Он давал советы и указания главным образом по сельскому хозяйству, на основании астрономических наблюдений, определяя, например, наиболее благоприятное время для посева, для сбора урожая и т. п. (ст. 155, 395, 575 и т. д.). Особое внимание уделялось также связи между положением отдельных звезд и созвездий и состоянием погоды, что было весьма важным для развития мореплавания. Из этой поэмы мы узнаем о представлениях древних о неподвижности земли, вокруг которой вращается небосвод, о знакомстве со знаками Зодиака и наряду с этим встречаем пересказ хорошо известных современникам Германика греческих и римских мифов, объясняющих расположение созвездий, издавна знакомых древним. Например, мы находим на небе почти всех героев мифа о Персее и Андромеде (созвездия Кассиопеи, Пегаса, Андромеды, Персея), венок Ариадны, подаренный ей Вакхом, чудесный корабль Арго и т. п.
Таким образом, поэма Германика представляет собой явление, весьма характерное для своего времени: в ней сочетается эллинистическая ученость и практические советы, полезные для рядового сельского хозяина.
Поэма начинается с традиционного обращения к императору Тиберию и восхваления его политики, направленной на укрепление мира, достигнутого Августом. Идея мира была одной из популярнейших идей того времени, когда рабовладельческое римское общество, до основания потрясенное внутренними волнениями и войнами, стремилось к покою. Именно эти настроения и отразились в поэме Германика, когда в первых семнадцати строках он восхвалял владыку мира, давшего возможность земледельцу спокойно обрабатывать свое поле, мореплавателю безопасно доверять корабль морской глади, а ученому заниматься наукой, исследовать звездное небо.
Но, также как большинство его современников, Германик прежде всего стремился проявить свою ученость, блеснуть ею перед читателями, а кроме того, подчеркнуть свое лояльное отношение к существующему режиму. Он умалчивал о социальных противоречиях, раздирающих римское общество, избегал затрагивать острые современные проблемы. Будучи придворным поэтом, Германик стремился увести читателей от неприглядной действительности в область "чистой поэзии", разрабатывая главным образом традиционные элегические мотивы. Значительно уступая своим предшественникам, знаменитым элегикам эпохи Августа - Овидию, Тибуллу и Проперцию - в поэтическом мастерстве, Германик отставал от них и в тематике. Разрабатывая поэтические сюжеты, элегики затрагивали и злободневные актуальные темы: в их творчестве находили отражение и внутренняя политика Августа, и жестокие гражданские войны недавнего прошлого. Так, например, при сопоставлении разработанного Овидием и Германиком традиционного элегического сюжета о трех веках человечества (золотом, серебряном и медном), у Овидия можно найти несомненное отражение современности: говоря о железном веке, поэт показал яркую картину внутренних усобиц и полного распада общественных и семейных устоев. У Германика все противоречия смягчены, лишь вскользь упоминается о раздорах "родственной крови", но избегая столь опасной темы, Германик переключает внимание читателей на времена золотого и серебряного века, рисуя традиционные поэтические картины. Медному веку посвящены три строки, а железному, т. е. современности - ни одной. Всего, что могло бы вызвать подозрение или неудовольствие всесильного императора, Германик старательно избегает. Такая же позиция занята Германиком и в отношении религии: несомненно разделяя атеистические взгляды большинства образованных римлян, он всячески подчеркивал свое благочестие.
Поэма Германика не отличается большими поэтическими достоинствами, она представляет для нас интерес как произведение, показывающее уровень тогдашней астрономической науки, характеризует ее автора, представителя верхушки римского общества, как типичного подражателя эллинистическим образцам, пытавшегося своей дидактической поэмой отвлечь внимание читателя от жгучих вопросов современности.
Аналогичную тему, связанную с описанием звездного неба, взял и другой эпический поэт того времени - Манилий (Manilius), автор астрологической поэмы "Астрономика" (Astronomicon libri). Греческая и римская мифология связывала отдельные звезды и созвездия с различными мифами и с давних времен служила источником вдохновения как для писателей, так и для художников. Звездное небо привлекало также внимание философов и астрономов, но лишь астрологи Востока стали связывать движение планет и расположение звезд и созвездий с судьбами людей. В эпоху эллинизма вера в астрологию широко распространилась сначала в Афинах, а позднее и в Риме. Множество всевозможных прорицателей, магов и звездочетов проникло в Рим, несмотря на официальное запрещение властей, и часто пользовалось покровительством знатных лиц, особенно женщин. Крупные государственные деятели также прибегали к их помощи: так, Цицерон ("О предвидении" II, 47, 99) упоминает о предсказаниях, сделанных Цезарю, Крассу и Помпею и оказавшихся неверными, Светоний передает о предсказании, связанном с рождением Августа, Лукан в "Фарсалии" упоминает о предсказании в связи с переходом Цезарем Рубикона.
Ставя перед собой задачу - соединить астрономию, хорошо знакомую и разработанную еще с древних времен, с астрологией, широко распространенной в императорском Риме, Манилий и создал свою астрологическую поэму. Эта поэма, состоявшая из пяти книг, была предназначена, как говорит и сам автор, не для толпы - "nec turbae carmina condam" (II, 134-135), но для избранных читателей - "аристократов духа и мысли", для высших кругов римского общества.
О жизни Манилия нам почти ничего не известно, даже имя его точно не установлено. Одни называют его Марком Манилием, другие дают ему имя Гая, некоторые исследователи называют его Манлием или Маллием. Наиболее достоверно имя Марк Манилий. Место рождения его также неизвестно. На основании языка поэмы, в котором встречаются провинциализмы, можно сделать вывод, что Манилий не был уроженец Рима, а, вероятнее всего, одним из многочисленных талантливых провинциалов, заполнявших в то время Рим; но все эти соображения по существу являются лишь гипотезами.
Некоторые исследователи даже высказывали предположение, что Манилий и Германик - одно и то же лицо. Для доказательства указывали на сходство содержания, а отчасти и языка поэм обоих авторов. Но сходство в содержании легко объясняется тем, что оба автора взяли за образец одну и ту же поэму Арата, разработав ее тематику под разными углами зрения. Работа Манилия построена на более широком материале, чем "Феномены" Арата и их латинские переводы Германика и Авиена, до известной степени она имеет философский характер, во многом отличаясь от придворной ученой поэмы Германика.
Несколько легче установить время жизни Манилия, вернее, время создания им своей поэмы. Из упоминаний в поэме таких исторических событий, как разгром римских легионов под предводительством Вара в Тевтобургском лесу (9 в. н. э.) или пожар театра Помпея в 22 г. н. э., можно сделать вывод, что она была написана или при Августе или во время правления Тиберия. В пользу последнего соображения говорит и то обстоятельство, что Тиберий сам покровительствовал астрологам; создание Манилием поэмы с подобной тематикой было весьма уместно именно в его правление.
Поэма Манилия по обычаю того времени начинается с посвящения и обращения к императору Тиберию, где Манилий в льстивых выражениях просит новое божество помочь ему с честью выполнить поставленную задачу - создать поэму с новым содержанием, идя по новому, не проторенному пути.
В дальнейшем метод изложения Манилия был следующий: сначала автор знакомил своих избранных читателей с общими положениями астрономии, затем подробно останавливался на изучении небесной сферы, применяя математические вычисления для определения положения созвездий, их появления и движения и, наконец, переходил к чистой астрологии, изучая влияние звезд как на судьбы вселенной, так и на жизнь отдельных людей.
В книге I, где Манилий кратко в популярной форме излагал содержание своей поэмы, знакомя читателей с астрономической наукой, он использовал главным образом поэму Арата, добавив к ней ряд новых данных, связанных с развитием современной ему астрономии. Астрологии в этой книге Манилий еще не касался.
Во II и III книгах Манилий подробно говорил уже о самой астрологии, т. е. о влиянии планет, созвездий и звезд на жизнь различных стран, государств и отдельных людей, пытаясь доказать, что существует связь между малейшими движениями тех или иных небесных светил и отдельными событиями в жизни каждого человека. Познакомив читателей с мнениями на этот счет различных египетских и халдейских астрологов, Манилий предложил собственный метод составления гороскопов с применением математических вычислений, сближаясь в этом смысле с идеалистическим учением пифагорейцев.
В IV и V книгах, развивая мысли о влиянии небесных светил на судьбы людей, Манилий с негодованием обрушивается на своих противников, т. е. на тех, кто, по его мнению, не понимает значения великой науки астрологии. В этих книгах встречается отдельные места, отличающиеся несомненными поэтическими достоинствами, например эпиллий с изложением мифа о Персее и Андромеде. Пятая книга производит впечатление не вполне законченной, что же касается книги VI, где Манилий предполагал рассказать о планетах и их свойствах, то она или совсем не была написана или целиком утрачена.
Основные проблемы мироздания, затронутые в работе, Манилий разрешал в духе стоической философии. Выступая с критикой различиях философских систем, полемизируя с Аристотелем и другими философами, Манилий подчеркивал строгую гармонию всех частей вселенной и существующий в ней порядок. Считая, что вселенная вызвана к жизни каким-то высшим разумом, тождественна этому разуму и им же управляется, Манилий признавал наличие бога, являющегося душой мира. Поэтому и все небесное явления подчинены определенной закономерности, мир вечен, как и сам бог. Человек, являюсь частью божества, стремится проникнуть в тайны природы и между ним и ею, в частности между человеком и звездами, существует тесная связь (IV, 88). Теории стоиков о судьбе и ее влиянии на человеческую жизнь, равно как и их учение о дивинации, находят глубокое отражение в работе Манилия.
Манилий стремился внушить читателям, что различные созвездия влияют на жизнь не только отдельных людей, но и целых государств, неизбежно предопределяя и политику данного государства. Так, Рим, основанный под влиянием созвездия Весов, самой судьбой предназначен быть властителем народов, уничтожать и возвышать их по своей воле. Созвездия обладают различными свойствами: так, созвездие Девы, управляющее островом Родосом, где долго жил Тиберий, создало из этого императора светоч мира для всего человечества, а созвездие Гиад оказывает явно дурное влияние на людей, родившихся в сфере их воздействия. Рожденные под Гиадами - это сторонники восстаний, стремящиеся к смутам (например поддерживавшие Гракхов). Таким образом, Манилий стремился доказать читателям, что все современные события - ожесточенная классовая борьба, разыгравшаяся в Римском государстве и кровопролитные гражданские войны, когда брат восставал на брата, а дети шли против отцов, все это лишь результат столкновений различных небесных светил. Внутренние противоречия, раздиравшие римское общество, Манилий пытался представить как не зависящие от воли и желания людей, перелагая всю ответственность за несовершенство существующего социального строя на отдельные планеты и созвездия.
Таким образом, можно заключить, что политические взгляды Манилия были такими же, как и у большинства его современников, принадлежавших к верхушке римского рабовладельческого общества. Находясь в весьма умеренной оппозиции к правящим императорам, но не к империи вообще, напоминая своим современникам о доблести предков и о минувших днях республики, Манилий и подобные ему были враждебно настроены по отношению к таким видным деятелям республики, как Гракхи, передовые идеи которых расценивались ими лишь как демагогический прием для подстрекательства народа к смуте. Астрологическая поэма Манилия отразила его политические взгляды, в ней подтверждались и обосновывались его верноподданнические чувства по отношению к империи.
Философская тематика поэмы Манилия дала основание некоторым исследователям сопоставлять это произведение с поэмой великого материалиста древности Лукреция. В поэме Манилия встречаются философские, полные вдохновения вступления, которые роднят его с Лукрецием, равно как и неоднократно высказываемые идеи о господстве в мире разума, не знающего никаких преград в стремлении познать истину (I, 483; II, 106; IV, 883, 920, 932 и др.). Но основная концепция Манилия, заключающаяся в том, что человек - это частица божества, проявляющего свою волю посредством воздействия планет, звезд и созвездий на жизнь человека, несомненно, является шагом назад по сравнению с материалистическим учением Лукреция. Открыто выступая против учения Эпикура и атомистической теории (I, 483), Манилий уводит читателей из реального мира в область фантазии и мистики. В разработке философской терминологии Манилий также далеко уступает Лукрецию. Когда Манилию не хватает необходимых слов из-за отсутствия в латинском языке соответствующих терминов, он применяет греческие выражения, оправдываясь в этом перед читателем (II, 693, 897; II, 4), Лукреций же ввел в латинский язык чрезвычайно ценную и блестяще разработанную лексику для передачи отвлеченных понятий.
Хотя Манилий обладал несомненным поэтическим талантом, стиль его, несмотря на красочность и выразительность отдельных образов, часто страдал от перегрузки метафорами, от излишней риторичности и искусственности. Язык его местами темен, что отчасти объясняется сложностью тематики поэмы, а также наводит на мысль о его провинциализме. На трудность тематики, отличавшейся от избитых сюжетов, распространенных тогда в эпической поэзии, вроде взятия Трои, борьбы Титанов с богами, преступления Медеи и т. п., указал и сам Манилий, рекомендуя себя как автора, предлагающего римскому читателю новую, неизбитую тему.
Трудно точно определить, какова была судьба поэмы Манилия. Известно лишь, что она была найдена среди работ, принадлежавших Юлию Фирмику Матерну, оставившему к ней комментарий или, вернее сказать, прозаический пересказ без указания, откуда он его взял. Лишь в X в. был обнаружен весьма плохо сохранившийся экземпляр рукописи Манилия, а до нас дошла, по-видимому, одна из снятых копий. Работа Манилия вероятно, не была опубликована, так как о ней нет упоминаний ни у современников, ни у Квинтилиана.


2. ФЕДР

Среди поэтов времени Тиберия - Клавдия, если не самый талантливый, то, бесспорно, самый интересный-баснописец-Федр (Phaedrus).
Современники и потомки молчат об этом поэте. Только Марциал (III, 20, 5), говоря о стихоплете Кании Руфе, иронически спрашивает: "Может быть, он подражает шуткам негодника-Федра?", да Авиан, баснописец IV в., перечисляя своих предшественников, упоминает: "Часть этих (т. е. Эзоповых) басен Федр растянул на пять книг". К этому можно добавить надгробную надпись неизвестного времени (CIL. VI, 20181), поставленную сыном и дочерью на могиле некоего Гая Юлия Федра; может быть, это был наш поэт или кто-нибудь из его потомков.
Поэтому сведения о Федре приходится извлекать главным образом из его собственных сочинений.
Пять книг басен Федра, о которых говорит Авиан, не дошли до нас полностью. Они известны лишь в двух сокращенных изводах. Первый извод представлен двумя рукописями IX-X вв.: "Пифеевской" (с которой французский гуманист П. Питу (Пифей) впервые издал басни Федра в 1596 г.) и "Реймсской" (сгоревшей в 1774 г., но известной по сводкам разночтений); он насчитывает 102 стихотворения, озаглавленные "Басни Федра, вольноотпущенника Августа", они разделены на пять книг. На то, что этот извод неполон, указывает наличие лакун, неравномерность объема отдельных книг (в книгах I, III и IV - от 19 до 31 басни, тогда как во II книге - только 8, а в V - только 10), некоторые неувязки в содержании (например, в прологе I книги Федр предупреждает, что в его баснях "не только звери, а и деревья речь ведут", но басни такого содержания в I книге нет). Второй извод представлен так называемой рукописью Перотти (итальянский гуманист XV в., первый комментатор Стация), известной в автографе и в списке начала XVI в.; здесь, вперемежку с баснями Авиана и стихами самого Перотти, выписано в беспорядке 64 басни Федра, в том числе 33 басни, известных по первому изводу, и 31 новая[1]. Уцелел также отрывок третьего извода ("Даниэлева" рукопись, XII в.), содержащий 8 басен, но среди них ни одной новой. Таким образом, нам известно всего 133 стихотворения Федра. Кроме того, сохранились прозаические парафразы басен Федра, выполненные на рубеже античности и средневековья; по ним можно составить представление о содержании не-сохранившихся басен Федра. Делались попытки реконструировать по ним первоначальный стихотворный текст басен, но они не дали надежных результатов.
Каждая из пяти книг имеет пролог, а II, III и IV книги - и эпилог. Кроме того, местами Федр вставляет между баснями рассуждения от первого лица (например IV, 7; IV, 22). Эти части федровского сборника представляют наибольший биографический интерес. Особенно важен пролог к III книге в котором, посвящая книгу некоему Евтиху, Федр пишет:

А я, рожденный на холмах Пиерии,
Где Мнемозина родила Юпитеру
Хор единоутробных девяти искусств,
Хоть и увидел свет почти в училище,
Хоть и чуждался низкого стяжания
И жизнью моей всегда похвал заслуживал,-
Я лишь с трудом нахожу себе признание...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь, откуда род явился басенный,
Скажу я кратко. Угнетенность рабская,
Не смевшая сказать того, что хочется,
Все чувства изливала в этих басенках,
Где были ей защитой смех и выдумки.
Я дальше этой тропки протоптал свой путь,
И приумножил замыслы наследные,
Коснувшись кое в чем и бедствий собственных.
Вот если не Сеян бы обвинял меня,
И показания давал, и суд творил,-
Быть может, я б и примирился с карою,
И не смягчал бы боль такими средствами[2].
(ст. 17-23, 34-44).

На основании этого пролога и некоторых других мест можно восстановить, хотя бы в самых общих чертах, биографию Федра.
Федр был уроженцем македонской области Пиерии (с некоторой натяжкой он считает своими земляками легендарных фракийских певцов Орфея и Лина-III, пр. 56-57). Его имя - греческое; точная латинская транскрипция этого имени неясна (Авиан пишет Phaedrus, надписи - Phaeder). Так как в эпилоге III книги (которая, как видно из пролога, издана после падения Сеяна в 31 г.) Федр уже говорит о том, как он, дряхлея, будет доживать остаток жизни: по-видимому, в это время ему было лет 50; поэтому дату его рождения можно отнести приблизительно к 15 г. до н. э. Он принадлежал к числу императорских рабов и был отпущен на волю Августом; в одной из басен (III, 10) он упоминает, что был свидетелем громкого судебного процесса, решенного самим Августом. Греческое происхождение Федра почти не оставило следов в его поэзии - вероятно, он еще в детстве попал в Рим и получил латинское образование (в III, эп. 34 он цитирует стих Энния, "запомнившийся с детства"). К грекам Федр относится пренебрежительно (А, 28, 2-4) и пишет свои басни для того, чтобы Рим и в этой области поэзии мог соперничать с Грецией (II, эп. 8-9).
Вероятно, уже при Тиберии Федр начинает сочинять басни и издает две первые книги. Затем его постигает гнев всесильного временщика Сеяна - причина "бедствий", о которых говорится в прологе к III книге,, а может быть - уже и в эпилоге ко II книге (ст. 18-19: "...я с твердым сердцем вынесу гонение, пока судьба не устыдится дел своих..."). Какое преступление вменялось Федру в вину, и какому он подвергся наказанию, мы не знаем. Стих III, пр. 40: "in calamitatem deligens quaedam meam" - может быть понят двояко: "кое-что я выбрал (в своих дополнениях к Эзопу) себе же на беду" или "кое-что я выбрал применительно к своей беде". Если принять первое толкование, то слова Федра следует отнести к каким-то басням первых двух книг, не понравившимся Сеяну (такими могли быть I, 2; I, 7; I, 15 и другие басни с явными политическими намеками); они-то и могли быть причиной несчастий баснописца. Если же принять второе толкование, то слова Федра следует отнести к каким-то басням III книги, содержащим намеки на эти несчастия(может быть, III, 2; III, 7; III, 12); в таком случае, причина бедствий Федра остается неизвестной. Во всяком случае, падение Сеяна не сразу избавило Федра от наказания, и в эпилоге III книги он еще просит Евтиха о заступничестве (ст. 22-23): "Нередко извинялось покаяние - а ведь прощать невинность справедливее..."
Опыт встречи с Сеяновым судом не прошел для Федра даром. Не уверенный в своей безопасности, он обращается теперь к покровительству влиятельных лиц и посвящает III книгу - Евтиху, IV - Партикулону,. V - Филету. Кто были эти люди (судя по именам - вольноотпущенники), мы не знаем; во всяком случае, Евтиха которого Федр изображает деловитым стяжателем (III, пр. 1-16), вряд ли можно отождествлять с известным возницей Калигулы (скорее можно отождествить его с носившим то же имя чиновником a comment is beneficiorum, известным из надписи CIL. VI, 32429). В то же время в последних трех книгах басен исчезают сколько-нибудь явные политические намеки. Сам Федр сознавал, что его новые басни слабее прежних: на это указывают первая басня III книги и последняя - V книги. В басне III, 1 пьяница-старуха, принюхавшись к запаху винных опивков в амфоре, говорит:

О, сладкий дух! коль таковы остаточки,
Каково же то, что здесь таилось некогда!

("Кто знает меня, поймет, к чему веду я речь",- добавляет поэт) В басне V,10 старый охотничий пес, не сумев справиться с кабаном, отвечает на попреки охотника:

Не дух тебя, а силы подвели мои:
Браня, чем стал, хвали, чем был я ранее.

("Филет, ты знаешь, почему пишу я так",- заключает поэт).
Из последней басни видно, что Федр дожил до преклонных лет. Точное время его смерти неизвестно. Так как одна из басен V книги (V, 7 - "Флейтист Принцепс") в эпоху Нерона должна была казаться явной насмешкой над сценическими увлечениями этого императора, следует предположить, что эта книга была издана до 54 г. (самое большее - до 59) или, напротив, уже после падения Нерона в 68 г.
Основным источником и образцом для басен Федра были греческие басни, по традиции приписываемые легендарному мудрецу Эзопу, фригийскому рабу, жившему якобы в VI в. до н. э. Канонического текста басен Эзопа не существовало: ходившие под его именем сборники басен различались и составом, и трактовкой сюжетных деталей, и изложением. До нас дошло три основных извода эзоповых басен; но ни один из них не тождествен с тем, которым пользовался Федр. Это видно из того, что Федр прямо приписывает Эзопу свою басню "Волк и лиса перед судом обезьяны" (I, 10), а в нашем тексте Эзопа такой басни нет. Поэтому всякое сравнение басен Федра с известными нам баснями Эзопа может быть только условным, а выводы из него - только вероятными.
В I книге Федра из 31 басни к Эзопу восходят 17; во II книге из 8 басен - 2; в III книге из 19 басен - одна; в IV книге из 22 басен - 11; в V книге из 10 басен - ни одной. На эти соотношения нельзя слишком полагаться (быть может, эксцерптатор намеренно выбирал из книг Федра не эзоповские басни как менее известные), но все же из них видно, что чем дальше, тем меньше зависит Федр от своего образца, тем оригинальнее и свободнее становится его творчество. Задержку в этой эволюции представляет собой лишь IV книга; вероятно, это вынужденная уступка тем критикам и завистникам, с которыми Федр в это время ведет полемику, проявляющуюся в авторских отступлениях (IV, 7; V, 22).
Тот же процесс постепенного освобождения от эзоповской традиции виден из собственных высказываний Федра. В прологе к I книге он еще признает себя только перелагателем Эзопа:

Эзоп для басен подобрал предмет, а я -
Отполировал стихами шестистопными...
(ст. 1-2)

В прологе ко II книге он уже заявляет о своих добавлениях к Эзопу:

Здесь важен смысл, а не имя сочинителя;
Но я и дух Эзопов сохранить хочу,
А если что и вставлю для того, чтоб слух
Порадовать речей разнообразием,-
Прими, читатель, это благожелательно...
(ст. 7-11)

А в эпилоге к той же книге он открыто выступает соперником Эзопа:

... Ему по праву уступая первенство,
Старался я, чтоб не был он единственным;
Не зависть это, а соревнование -
Ведь если труд мой Лацию понравится,
Он в большем сможет с Грецией соперничать.
(ст. 3-9)

Пролог к III книге, где Федр говорит о традиции Эзопа: "Я дальше этой тропки протоптал свой путь", уже приводился выше. В прологе к IV книге он повторяет то же:

Партикулон, ты знаешь эти басенки -
Скорей эзоповские, чем Эзоповы:
По немногим образцам я сделал многое,
Взяв старый склад, а содержанье новое...
(ст. 10 -13)

Но связи с Эзопом; он не порывает:

Дурны ли эти басни, хороши ль они -
Он изобрел, моя рука их выполнила.
(IV, 7, 7-8)

Наконец, в прологе к V книге он окончательно утверждает свою самостоятельность:

Эзопа имя если где и вставлю я,
Хотя ему давно отдал я должное,-
То это будет только ради важности,
Как нынешние делают художники,
Когда, чтобы дороже сбыть изделия,
Подписывают мраморы Праксителем,
Литье - Мироном, а картину - Зевксидом...
(ст. 1-7)

Таким образом, к Эзопу восходит лишь немногим больше четверти всех басен Фздра. Но и эти заимствованные басни в переложении Федра оказываются сильно видоизмененными. Вносимые Федром изменения сводятся в основном к сокращению образцов и к их переосмыслению.
Сокращению Федр подвергает главным образом начала и концовки басен. Так, в басне Эзопа о лисе и маске (27/47) [3] он отбрасывает начальное указание на место действия - дом актера или мастерскую лепщика (1,7); в басне о битве мышей с ласками (174/291) - завязку, где рассказывается о том, как мыши, разбитые ласками в битве, выбрали себе полководцев и с ними пошли на новую битву, сохраняя только развязку - рассказ о том, что после нового поражения мышей их полководцы в своих рогатых шлемах не могли спрятаться и погибли первыми (IV, 6). Басня о вороне и лисице у Эзопа (126/204) кончалась насмешливыми словами лисы: "все у тебя есть, ворона, ума только нету"; Федр снимает эту концовку (I, 13). Басня Эзопа о лисице, которая, чтобы выбраться из колодца, заманила туда козла, также кончалась насмешкой лисицы: "кабы у тебя было столько ума, сколько волос в бороде, не полез бы ты в колодец, не подумав, как вылезти" (9/45); Федр отказывается от этой концовки (IV, 9). Таким образом, содержание басни сводится к главному, а все детали фона и подробности действия устраняются: остается сухое сообщение о событии.
Переосмысление басен выражается главным образом в изменении морали. Обычно Федр вместо безличной констатации какого-нибудь зла вводит прямой выпад против его виновников. Так, басня о том, как человек облысел оттого, что старая любовница выщипывала ему черные волосы, а молодая - седые, имеет у Эзопа (31/56) мораль: "всякая крайность вредна", а у Федра (II, 2) - "женщины всегда обирают мужчин"; басня о львиной доле у Эзопа (154/260) имеет мораль: "надо учиться на несчастье ближнего", а у Федра (I, 5) - "сообщество с сильными ненадежно". Уже упоминавшаяся басня о лисе и козле у Эзопа имеет мораль: "прежде чем браться за дело, надо подумать, что из него вьщдет", а у Федра - "хитрый человек, чтобы спасти себя, губит других". При этом часто мораль перемещается из этического плана в социальный. Например, "Змея в кузнице" у Эзопа (95/146) имеет мораль: "у жадного не поживишься", у Федра (IV, 8) - "с сильнейшим не поборешься"; упоминавшаяся басня "Лиса и маска" у Эзопа направлена против тех, кто красив, да глуп, а у Федра - против тех, кто сановит, да глуп. Впрочем, есть и случаи смягчения социальной направленности: так, басня об осле и жрецах Кибелы у Эзопа (173/290) имеет мораль: "иной раб даже выйдя из рабства, не может порвать с рабским прошлым", а у Федра (IV, 1) - "от злой судьбы не уйдешь".
Иногда сокращение и переосмысление басни совмещаются, и тогда сходство между Федром и его образцом становится особенно отдаленным. Например, басня о лисе и орле у Эзопа (1/5) звучала так. Орел и лиса поклялись жить в дружбе, но орел нарушил клятву и сожрал лисьих детенышей. Лиса воззвала к богам, и орел был наказан: похитив обугленную жертву с алтаря, он заронил огонь к себе в гнездо, орлята выпали из вспыхнувшего гнезда, и лиса съела их на глазах у орла. Мораль: преступления против дружбы наказываются. Вот во что у Федра (I, 28) это превращается: орел похитил лисьих детенышей; но лиса зажгла от алтаря факел, обложила огнем дерево с орлиным гнездом, и орел был принужден вернуть ей лисят. Мораль: "пусть и высокий бережется низкого: ум отомстить сумеет изворотливый". Другой пример - басня об орле и черепахе. У Эзопа (259/419) черепаха сама просит орла научить ее летать и, упав из орлиных когтей на скалы, только платится за свое противное природе желание. У Федра (II, 6) орел хватает черепаху и швыряет ее на скалы нарочно, по коварному наущению вороны; мораль: "никто не безопасен против сильного - и если злые есть при нем советники - все сокрушат насилье и злонравие". В обоих случаях у Федра сюжет упрощается до грубой элементарности, а мораль приобретает отчетливую социальную остроту.
К эзоповским басням, в различной степени переработанным, Федр, как было сказано, добавляет много других, отчасти заимствованных из иных источников, отчасти сочиненных самостоятельно. Многие из них по строению довольно близко подходят к типу эзоповской басни: таковы "Коршун и голубки" (I, 31), "Два мула и грабители" (II, 7), "Пчелы и трутни перед судом осы" (III, 13), "Цикада и сова" (III, 16) и другие. Нередко эти басни представляют собой иллюстрацию какой-нибудь народной пословицы или литературной сентенции: так, басня V, 6 построена на поговорке "уголья вместо клада", басня А, 12 - на поговорке "как осел лиру слушает", а басня "Лягушки и драка быков" (I, 30) - на сентенции Горация "Как ни повздорят цари, а спины трещат у ахейцев" (Послания, I, 2, 14). Некоторые басни, сочиненные Федром, например "Лев состарившийся" (I, 21) имели блестящую судьбу и стали предметом многих подражаний.
Однако Федр не ограничивается точным воспроизведением типа эзоповской басни, а пытается экспериментировать, видоизменяя его. Он нарушает обычное равновесие между повествовательной частью басни и моралью; в результате получаются, с одной стороны, басни, где морализующая часть сильно разбухает, оттесняя повествование на второй план, и, с другой стороны, басни, где повествование разрастается и приобретает самостоятельную художественную ценность, а мораль остается лишь как традиционный привесок. Эти два типа басен отвечают двум типам источников, использованных Федром: с одной стороны, это моралистическая литература типа диатрибы, с другой стороны - новеллистические сборники типа "Милетских рассказов" Аристида и Сизенны. Как те, так и другие источники Федра не дошли до нас; поэтому различить в баснях элементы заимствованные и элементы, внесенные Федром, едва ли возможно.
Первичной формой тех басен, в которых мораль вытесняет повествование, являются такие произведения, как "Собака, сокровище и коршун" (I, 27), "Лиса и дракон" (IV, 21), "Осел и боров" (V, 4). Следуя своей тенденции к сокращение и упрощению сюжета, Федр сводит действие басни до минимума; зато мораль расширяется и приобретает необычную страстность, напоминающую о диатрибах уличных философов - стоиков и киников. Так, басня IV, 21, где лиса спрашивает дракона, сторожащего клад, пользуется ли он сам этим золотом, и получает отрицательный ответ, могла бы закончиться заключительной сентенцией лисы: "Кто так живет, тот, верно, прогневил богов" (ст. 15). Однако Федр продолжает уже от своего лица:

Готовясь отойти вослед за предками,
Зачем, слепец, терзаешь ты свой жалкий дух?
Наследника восторг тебе сулю, скупой,
Себе жалеющий хлеба, богу - ладана,
Тебе, кого и лирный звук на радует,
Кому и благозвучье флейты режет слух,
Кто стоном стонет над своей же трапезой,
Кто, по квадранту умножая имущество,
Томит богов своими грязными клятвами,
Кто на свое же скупится погребение,
Делиться не желая с Либитиною!

Точно так же басня V, 4, где хозяин, зарезав борова, отдал остатки его корма ослу, но осел сказал: "Охотно бы я за них принялся, кабы того, кто этим отъелся, не прирезали" - получает неожиданное продолжение:

Уроком этой басенки напуганный,
Опасностей богатств я избегал всегда.
Ты возразишь: "А воры благоденствуют".
Но сколько их попалось и на казнь пошло?
Сочти и найдешь: таких гораздо более.
Немногим дерзость в пользу, большинству - во вред.

Резкое выделение морали позволяет Федру создать особый тон басни, в которой центром тяжести является моралистический афоризм, вложенный в уста одного из действующих лиц, а предшествующие стихи кратко излагают повод к его произнесению. Такая форма называется хрией. Прозаические хрии широко использовались в моралистической литературе древности. Образцы их сохранились в гномологиях; некоторые из них близки моралям Федра. Иногда Федр вкладывает свои сентенции в уста условных басенных животных и людей. Так, в басне III, 8 "Сестра и брат" мораль произносит отец ("Каждый день смотритесь в зеркало: ты - чтоб не портить красоты злонравием, ты - чтоб лицо украсить добродетелью"), в басне III, 11 - евнух ("Позорно только то, что нами заслужено"), в басне III, 15 - ягненок ("Добро, а не родство творит родителей"), в басне А, 29-оса ("Смотри не на то, что было, а на то, что есть"). Но нередко Федр следуя народной философии, приписывает эти изречения историческим (или мнимо историческим) лицам. Так у него выступают Сократ (III, 9; А, 25) и сам Эзоп (III, 14; III, 19; А, 7, А, 10, А, 11, А, 18); интересно,что здесь постепенно внимание переключается с произносимой сентенции на личность произносящего, и нравственное содержание подчас уступает место простому остроумию (III, 3; III, 5; А, 15). Обилие сценок с участием Эзопа показывает, что Федр пользовался так называемой "народной книгой о мудром Эзопе" - беллетризованным жизнеописанием Эзопа,- поздние сокращения которой дошли до нас.
Мораль играет настолько важную роль в баснях этого типа, что повествовательная часть порой становится вовсе необязательной. В трех баснях (I, 25 "Собаки и крокодилы", А, 20 "Голодающий медведь", А, 28 "Бобр") Федр заменяет повествование естественно-историческим "этюдом", иллюстрирующим основной моральный тезис; последняя из этих басен была уже в сборнике Эзопа. В басне V, 8 повествование заменяется описанием статуи, аллегорически изображающей Время (точнее, Случай). Басня А, 5 содержит аллегорическое толкование мифов о загробных наказаниях, басня А, 3 - рассуждение о дарах природы человеку и животным, басня А, 6 - перечисление божеских заветов, нарушаемых людьми. Во всех этих произведениях повествовательный элемент почти исчезает: басня перестает быть басней, превращаясь в монолог на моральные темы, вроде диатрибы.
Противоположное направление в творчестве Федра представляют те басни, в которых повествование постепенно вытесняет мораль. В простейшей форме таких басен главным является чье-нибудь остроумное слово или поступок. Таковы "Осел, насмехающийся над вепрем" (I, 29), "Рожающая свинья и волк" (А, 17), а также уже упоминавшиеся "Эзоп и задира" (III, 5) и "Эзоп и хозяйка" (А, 15). Так, в последней из этих басен Эзоп правдиво высказывает хозяйке свое нелестное мнение о ее красоте, и за это его секут; немного спустя, когда у хозяйки пропало запястье, и она грозит рабам поркой, если они не скажут, кто украл, Эзоп говорит: "Ну, нет, грози другим, не проведешь меня: за правду-то как раз меня и высекли" (ст. 15-16). В этих баснях еще сохраняется обычная мораль. В следующем типе чисто повествовательных басен мораль исчезает, заменяясь этиологической концовкой; таковы три басни о Прометее, создателе людей (IV, 15; IV, 16 и А, 4) и басня о посольстве собак к Юпитеру (IV, 19). Все они (кроме А, 4) отличаются непристойностью содержания.
Наконец более десятка басен представляют собой более или менее пространные рассказы, представляющие самостоятельный художественный интерес и лишь по традиции снабженные маловыразительной моралью. Их источники разнообразны. Басня "Меркурий и две женщины" (А, 3) развивает распространенный сказочный сюжет о тотчас исполняемых нелепых людских желаниях. Басни "Эзоп - толкователь завещания" (IV, 5) и "Симонид, потерпевший кораблекрушение" (IV, 23), приближаются по типу к хрии. Другой рассказ о поэте Симониде (IV, 26), а также чувствительная повесть "Два жениха - богатый и бедный" (А, 14) восходят к ареталогиям - религиозным легендам о чудесах, творимых тем или иным богом (Диоскурами в IV, 26, Венерой в А, 14). Из каких-то греческих сборников заимствованы анекдоты о враче-шарлатане (I, 14 - "Сапожник-врач") и о том, как театральная публика не сумела отличить настоящего поросячьего визга от подделки под него (V, 5 - "Шут и мужик"). Таково же происхождение исторического анекдота о Деметрии Фалерском и Менандре (V, 1). Напротив, басни II, 5; III, 10; V, 7; А, 8 не имеют греческих образцов и почерпнуты из римской жизни. Басня "Цезарь и служитель" (II, 5), где действует император Тиберий, и "Флейтист Принцепс" (V, 7) - о музыканте, который принял на свой счет хвалы, возносимые принцепсу-императору,- излагают случаи, которые Федр мог видеть своими глазами; сложный судебный казус, описанный в III, 10, по словам Федра, случился на его памяти (но тут несомненно и влияние школьных тем кон-троверсий); рассказ А, 8 о Помпее и его воине обрабатывает тему солдатского анекдота. Вот для образца басня V, 7, принадлежащая к числу лучших произведений Федра.

Когда душа, пленясь случайной милостью,
В надменное впадает самомнение,
То все смеются легковерью глупому.
Один флейтист, носивший имя Принцепса
И в флейтной пляске вторивший Бафилловой,
Однажды па играх (на каких - не помню уж)
Свалился неожиданно с подъемника
И ногу сломал, хотя куда охотнее
Обеими бы флейтами пожертвовал.
Его на руках, стенающего жалобно,
Несут домой. Проходит много месяцев,
Пока леченье избавило от немощи.
Тем временем разборчивые зрители
Соскучились о том, кто звучной флейтою
Умел прибавить бодрости танцовщику.
Один из знати как раз готовил зрелища:
Узнав, что Принцепс вновь способен выступить,
Добился он деньгами и уговорами,
Чтоб тот на этих играх вышел к публике.
День наступил, разнесся по театру слух
О Принцепсе. Одни твердят, что умер он,
Другие - что вот-вот на сцену выступит.
Дан занавес. Под грохоты громовые
Заводят боги речь свою обычную,
А следом хор выходит с песней новою,
И вот слова, которые в ней пелися;
"Рим, возликуй о здравствующем принцепсе!"
Все рукоплещут, встав. А Принцепс, думая,
Что речь о нем, шлет поцелуи в публику.
Поняв дурацкую ошибку, всадники
Со смехом повторенья песни требуют.
Песнь повторяют. Принцепс так и стелется
По сцене. Всадники, издеваясь, хлопают.
Народ сначала думал, что старается
Он получить венок; узнав же истину,
Его, одетого в тунику белую,
И даже в белые башмаки с обмотками,
Гордящегося божескими почестями,
Со сцены в шею прогоняют тотчас же.

Любопытно, что в анекдотах такого рода Федр мало считается с исторической точностью (или хотя бы с традицией), так же как в баснях о животных он мало считается с натуралистической точностью. Эзопу он приписывает диогеново "Ищу человека" III, 19), Симониду-изречение Бианта "Все мое ношу с собой" (IV, 23), Сократу - мысль Фемистокла о редкости дружбы (III, 9). Барс у него наедается хлебом (III, 2), собака видит свое отражение в воде, по которой она плывет (I, 4), а травоядные корова, коза и овца охотятся вместе со львом на оленя (I, 5).
Таким образом, басни Федра представляют собой пеструю смесь разнородных элементов: к басням в собственном смысле слова присоединяются хрия, этиология, пародия, диатриба, ареталогия, заметки о нравах животных, исторические анекдоты. Чем позднее книга басен, тем богаче ее материал. В III книге преобладают притчи об Эзопе, в IV - этиологии, в V - анекдот и диатриба. К этому разнообразию Федр стремился сознательно (вспомним II, пр. 9-10: "а если что и вставлю для того, чтоб слух порадовать речей разнообразием..."); и можно даже предположить, что он имел прямое намерение возродить древний жанр "смеси", образцами которого были греческие диатрибы Мениппа и римские сатуры Энния.
Вся эта пестрота содержания объединяется общностью двойной установки, сформулированной поэтом в прологе к I книге:

Двойная польза от книжки: возбуждает смех
И учит жить разумными советами.
(ст. 3-4)

В этих двух стихах намечена и эмоциональная, и идейная установка произведений Федра.
В основе эмоциональной концепции Федра лежит комизм. Материал Федра - эзопова басня и народно-философская диатриба - далеко не всегда имел комический характер. Федр должен был сам подчеркивать в нем комические черты. В поздних баснях повествовательного типа он это делает удачно: когда он описывает, как Принцепс рассыпается в благодарности публике, или как воин Помпея разговаривает с полководцем, в этом есть подлинный комизм. Но там, где сознательная краткость исключает комизм слова, а характер материала исключает комизм действия, Федру плохо удается "возбуждать смех" читателя. Вероятно, в баснях I, 29; III, 3; IV, 16; IV, 19 публику могли смешить непристойности, III, 6; 11; V, 7; А, 6- каламбуры, в1,10; 1,18; А, 15 -логические парадоксы, в II, 2; V, 5; А, 2- комизм ситуаций. Но в большинстве случаев комизм Федра не выходит за пределы обычного в баснях несоответствия между замыслом действия и результатом (например, неудачная хитрость) или между видимостью и действительностью (например, разоблачение тщеславия).
В основе идейной концепции Федра лежит "народная философия" - вульгаризированные уличными проповедниками простейшие догмы стоицизма и кинизма. В критической части Федр полностью примыкает к диатрибе стоиков и киников. Он рисует мрачную картину мира, где сильные гнетут слабых (I, 1; I, 5; I, 30; I, 31; II, 6; А,24), коварство торжествует над простотой (I, 13; I, 19; II, 4; IV, 2; IV, 4), добродетель и талант пребывают в нищете (II, 1; II, 12; А,12, А,19), а ничтожество - в блеске и силе (I, 7; I, 21; II, 3; III, 5; III, 13; IV, 12), где не блюдутся заветы богов (А,6), где женщины жадны и похотливы (II, 2; А,9, А,13, А,27), рабы наглы и назойливы (III, 10; А,25,11,5), а хозяева жестоки (А,15, А,18), где нет ни благодарности (I, 8; IV, 20), ни дружбы (II, 9; V, 2), ни родительской любви (III, 15), и где злой рок сулит перемены только к худшему (I, 2; I, 15; IV, 1). Осуждая этот мир, Федр призывает людей не обманываться видимостью, а вникать в сущность (I, 12; I, 23; III, 4; III, И; IV, 24; IV, 17; V, 1; V, 5; А,8), для чего не ослеплять себя страстями (IV, 4), прежде всего алчностью (1,4; I, 27; IV, 21; А,1, А,5) и тщеславием (I, 3; 1,11; III, 6; IV, 6; IV, 25; V, 7). Но там, где Федр переходит от критической части к положительной программе, его расхождение со стоико-кинической философией становится явным. Идеалом этой философии была самодовлеющая добродетель, перед которой ничтожно всякое благо и бессильно всякое зло. У Федра нет ни малейших следов такой концепции: слово virtus у него никак не возвышается над бытовым его значением. А в одной из моралистических концовок (ошибкой переписчика она соединена с басней I, 13) Федр высказывает мысль, невозможную в устах философа-моралиста:

Отсюда видно, что всего важнее ум:
Сама добродетель уступает разуму.

Не добродетель, а ум - и при этом не высший разум стоиков, а простая житейская сноровка (не только sapientia, а и sollertia) является для Федра залогом счастья. Поэтому Федр вовсе не считает нужным отвергать все те жизненные блага, на которые обрушивались уличные философы. Он ценит свободу (III, 7), почитает ученость (IV, 23; IV, 26), признается в своей любви к славе (III, пр. 60-61; III, 9,3-4, IV, пр. 17-20, IV, эп. 5-6). Он живет скромно, не желая наживать врагов (II, 7; V, 4; А,28), но обидчикам грозит местью (I, 26; I, 28; III, 2; V, 3). Он нападает на выскочек, которые окружают себя чужим блеском (I, 3; I, 27; III, 18), но тем не менее, в принципе считает, что людей надо судить не по тому, чем они были, а по тому, чем стали (А,29). Он уважает полезный труд (III, 17; IV, 25) и даже - едва ли не впервые в античной литературе - высказывает мысль о том, что плоды трудов должны принадлежать тем, кто трудится (III, 13 "Пчелы и трутни перед судом осы"). Конечно, при этом Федр имеет в виду не рабов, а мелких хозяев ("хозяйский глаз в делах всего надежнее"- мораль басни II, 8): к рабам он относится с опаской (А,16, басня о котах-носильщиках, растерзавших зазевавшегося хозяина-петуха); Эзоп у него убеждает измученного раба, что лучше терпеть хозяйские жестокости, чем бежать от них (А,18). Однако несомненным является общий оттенок трудового плебейского практицизма, который приобретают у Федра моралистические спекуляции стоиков и киников.
Исчерпывается ли содержание басен Федра этими двумя элементами - грубоватым комизмом и нехитрой моралью? Не следует ли искать за ними иного, скрытого смысла, раскрывающегося в намеках и уподоблениях? Такой вопрос правомерен, но вряд ли разрешим. Высказывания самого Федра противоречивы: с одной стороны, он говорит о своих баснях: "не всяк доищется, что в дальнем уголке я скрыл заботливо" (IV, 2, 6-7; но это может просто означать, что глупого в баснях привлекает сюжет, а умного - мораль), с другой стороны, он заявляет: "хочу я не клеймить того иль этого, а самую жизнь и нрав людей показывать" (III, пр. 49-50; но это может просто быть условной отговоркой для отвода глаз). Попытки вскрыть "потаенный смысл" отдельных басен Федра делались не раз; толкования такого рода можно разделить на "политические" и "автобиографические". При политическом толковании, например в 1,2 ("Лягушки, просящие царя"), царь-чурбан уподобляется Тиберию, а царь-дракон Сеяну; в 1,6 свадьба Солнца представляется намеком на предполагавшийся брак Сеяна и Ливии (Тацит, "Анналы", IV, 39, 41); в IV, 17 ("Козьи бороды") предполагается отклик на возвышение императорских вольноотпущенников при Клавдии и т. п. При автобиографическом толковании, например, из III, 15 ("Собака и ягненок"), делается вывод, что Федр был подкинутым сыном гетеры, из А, 19 ("Скакун, проданный на мельницу"),-что Сеян наказал его ссылкой и т. д. Даже из этих, наименее натянутых толкований, видно, что осмысления такого рода могут быть в лучшем случае правдоподобны, но никак не достоверны. Это объясняется тем, что мы не обладаем вторым членом сравнения: хроника римской жизни времен Федра нам известна недостаточно, а биография самого Федра неизвестна вовсе. Это не значит, что басни Федра были свободны от всякого злободневного значения - напротив, можно с уверенностью сказать, что такие басни, как I, 2 и I, 15 не могли не восприниматься как намеки на современность,- но это означает, что такое значение не поддается установлению, и какие бы то ни было широкие выводы на основе гипотетических сближений недопустимы.
В целом в баснях Федра идейная установка важнее, чем эмоциональная, поучительность преобладает над развлекательностью. Именно поучительная функция басни Федра определяет ее художественные принципы. Эти принципы - краткость и простота. Как эти принципы реализуются в композиции басен, видно из того, что было сказано о сокращении и упрощении басенных сюжетов у Федра. Теперь следует сказать, как эти принципы реализуются в стилистике басен.
Заботясь о простоте речи, Федр в основном следует греческому прозаическому образцу. Поэтому его поэтическая речь приобретает многие черты прозы. Его фразы длинны и обстоятельны, его лексика изобилует прозаизмами, нередко почерпнутыми из крестьянского, охотничьего, судебного, политического обихода, смотря по содержанию басни (bubulcus, sterquilinum, excitare, advocare sponsum, regem creare icto foedere и т. п.). Заботясь о краткости, Федр обращается к эллиптическим конструкциям (At ille lentus [inquit]: "Quaeso..." I, 15, 7; Equidem me contemptum [esse] gaudeo-II, пр. 11; improbam [mustelam] leto dedit-I, 22,9; Bonas in partes, lector [illud] accipias velim-II, пр. 11), вводит метонимические стяжения (caecus timor, dens improbus, cornua infesta) и т. п. Чтобы не впасть в однообразие, Федр избегает повторения одинаковых слов, широко пользуясь синонимами (так, в II, 4 он обозначает звериных детенышей словами fetus, progenies, nati, tenerus grex, porcelli, proles, catuli). Чтобы не утратить всякой поэтичности, Федр вставляет в свою речь сравнительно многочисленные традиционно-поэтические слова и выражения (liquor, basium, praedator, decurrere vitam, medio sole и т. п.), прибегает к эпитетам, метафорам и перифразам; иногда они изящны (fulminei - о кабаньих клыках, insitivi - о внебрачных детях, qui centum oculos habet - о хозяине усадьбы), но в большинстве случаев не ярки и не оригинальны. В целом басни Федра представляют собой, по античной терминологии, хороший образец "простого", или "скромного", стиля. Местами его краткость переходит в неясность, а простота в сухость; но лучшие страницы Федра обладают естественностью и изяществом, напоминающим Теренция.
На этом общем фоне бросаются в глаза две индивидуальные особенности Федрова слога. Во-первых, это пристрастие баснописца к употреблении) абстрактных слов вместо конкретных (особенно в моралях). Оп пишет: "журавль доверил волчьей глотке длину своей шеи" (I, 8, 8), "обманутая воронья дурь восстенала" (I, 13, 12), "глупая доверчивость может убедиться, как часто двуязычье звучит в лад со злом" (II, 4, 25-26) и т. п. Во-вторых, склонность к замене существительных прилагательными: Федр не только широко употребляет субстантивированные прилагательные ("бедные, богатые, знатные, глупые" и т. п.), но и снабжает их определениями ("неожиданно щедрый", "на опыте испытанный"), а также сам сочиняет новые прилагательные (laniger - "кудрошерстый" - вместо "ягненок", auritulus - "длинноухий" - вместо "осел" и т. п.). Обе эти особенности придают речи Федра оттенок несколько отвлеченной учености.
Язык Федра почти целиком принадлежит классической эпохе. С педантической тщательностью он избегает даже узаконенных обычаем поэтических вольностей. Отступления Федра от классических норм немногочисленны, и среди них нет ни одного, которое не встречалось бы еще у предшественников Федра (Овидий, Ливий), не говоря, уже о его современниках (Веллей Патеркул, Валерий Максим). Среди этих отступлений следует отметить ряд особенностей народной речи: обилие уменьшительных (fabella, asellus, ancillula, meliuscula, parvulus), грецизмы (moecha. petra), употребление coepi с инфинитивом, употребление pulchre вместо bene, propter вместо ob и т. п.
Стих Федра - ямбический сенарий, справедливо считавшийся наиболее близким к живой речи стихотворным размером. Латинский сенарий имел две формы - более вольную у древних комиков, допускавших спондеические замены на любой стопе, кроме последней, и более строгую, введенную Катуллом и Горацием, допускавшими спондеи только на нечетных стопах. Федр пользуется первой, вольной формой, продолжая традицию Плавта, Теренция и Публилия Сира. Однако самая вольность его стиха подчиняется некоторым правилам, которых Федр строго придерживается: так, он не допускает словораздела после ямба на 5-й стопе пли после распущенного арсиса на 2, 3, 4-й стопе, не допускает элизии в арсисе перед кратким слогом, не пользуется зиянием и протяжением кратких слогов и т. п.
В римской поэзии Федр занимает особое место. Это один из очень немногих дошедших до нас представителей массовой, "народной" латинской литературы. Почти все знакомые нам римские авторы - от Лукреция до Петрония - писали для образованной верхушки римского общества. Между тем, круг читателей в Риме был гораздо шире. Организация начального образования ко времени империи была поставлена неплохо, грамотность среди свободного населения была распространена широко. В Риме, в Италии и в провинциях небогатые землевладельцы, ремесленники, торговцы, мелкие канцелярские чиновники, низшие офицеры в легионах составляли совершенно особую читающую публику со своими вкусами и запросами. Читателей этого круга можно сравнить с массовым потребителем лубочных "Бовы королевича" и "Английского милорда" в России XVIII в. Их искусством были картинки на стенах харчевен (Федр IV, 6, 2), их зрелищем - мим, их наукой - краткие компендиумы "достопамятных дел", их философией - уличные проповеди. Низкое положение в общественной системе делало этих читателей чуткими ко всем социальным мотивам; но будучи чуждыми основному классу производителей - классу рабов, они не имели сил занять сколько-нибудь активную позицию в общественной борьбе. До нас сохранилось ничтожно мало данных о духовной жизни этого мира: образованная публика не интересовалась культурой низов и не заботилась о ней. Но именно этому массовому читателю больше всего были по плечу басни Федра с их простотой, занимательностью, практическим морализмом и отчетливыми социальными мотивами.
Принадлежал ли Федр к этому кругу своих читателей, мы пе знаем из-за скудности биографических данных. Однако весьма правдоподобно предположение, что он был школьным учителем-грамматиком. Многие из грамматиков были греки и вольноотпущенники, некоторые из них сочиняли стихи и прозу. Именно в грамматических школах обучение начиналось с чтения эзоповых басен: это и могло натолкнуть Федра на мысль о латинской стихотворной обработке такого материала. Основным упражнением при чтении басен было сокращение и пересказ простым слогом (Квинтилиан, I, 9,2): это, по-видимому. определило основные художественные принципы Федра - краткость и простоту. В языковом пуризме и метрической тщательности чувствуется привкус учительского педантизма. Обдуманная элементарность аллегорических толкований IV, 11 и А,5 напоминает школьное объяснение текстов. Грамматики в массе принадлежали к низшему слою римской интеллигенции, ближе всего соприкасавшемуся с народной жизнью. Интересы и вкусы их окружения не могли не сказываться на их литературных опытах.
Федр, однако, не удовлетворялся положением лубочного писателя. Он полагал, что имеет право войти в "настоящую", признанную, высокую литературу. Свою заслугу перед нею он видел в том, что он впервые воспроизвел в римской поэзии еще не испробованный в ней греческий жанр. В этом стремлении "соперничать с Грецией" (см. цитированный отрывок II, эп. 5-9) можно видеть последнее веяние духа эпохи Августа, когда лучшие поэты стремились создать во всех высоких жанрах римские эквиваленты греческой классики. С тех пор время изменилось: римская классика была создана, новые поэты подражали уже не Гомеру и Каллимаху, а Вергилию и Овидию, и принцип "соперничества с Грецией" из "высокой" литературы опустился в литературу массовую (обычное явление в истории литературы), где его и подхватил Федр. Но литераторы высоких жанров отказывались признать своим этого вольноотпущенника и лубочного писателя. "С трудом я нахожу себе признание",- жалуется Федр Евтиху. Отсюда - долгая борьба за место в "большой литературе", полемика с "завистниками", утверждение своей оригинальности, расширение границ жанра и т. д.
Борьба велась с переменным успехом, но закончилась она поражением. Федр не стал признанным поэтом. Образованная публика его не читала, рукописей его басен сохранилось мало. Сенека в 43 г. не знает или не желает знать о Федре, когда советует Полибию заняться сочинением басен, так как этот жанр "еще не тронут римским гением" ("Утешение к Полибию", 8,3). Квинтилиан о нем молчит. Авиан с ним знаком, но предпочитает подражать Бабрию. В средние века Федр используется только в прозаических переделках. И лишь в новое время, когда социальная направленность античной басни перестала ощущаться, и основным критерием оценки древних писателей стала правильность их языка, Федр получил признание и занял прочное место среди "гимназических" латинских авторов.


[1] Эти новые басни при ссылках обозначаются: А, 1; А, 2; А, 3 и т. д.
[2] Переводы басен Федра сделаны М. Л. Гаспаровым.
[3] В ссылках на басни Эзопа первый номер дается по изданию Хаусрата, второй — по старому изданию Хальма.

3. КАЛЬПУРНИЙ И АНОНИМНЫЕ ПОЭТЫ

О биографии поэта-буколика Кальпурния (Titus Calpurnius), носящего в рукописях прозвище "Сицилийский" (Siculus), нам неизвестно ничего. Из ряда намеков и указаний, рассыпанных в дошедших от него семи эклогах, можно с достоверностью заключить, что он жил при Нероне: он упоминает о комете, предрекающей мирное счастливое правление молодого императора (I, 77-79), красивого, красноречивого и обладающего поэтическим талантом (I, IV, VII passim); эта характеристика, даже если учесть значительную долю лести, заключенной в ней, все же подходит к молодому Нерону; комета действительно была видна в 54 г., в последний год правления Клавдия и в начале правления Нерона, когда всеми слоями населения возлагались на него огромные надежды. Упоминаются в эклогах Кальпурния и игры в новом большом деревянном амфитеатре (VII экл.); из "Анналов" Тацита известно, что Нерон в 57 г. начал постройку такого-амфитеатра.
Судя по невероятному количеству совершенно неумеренной лести по адресу "юного бога", рассыпанной по эклогам Кальпурния (особенно в I и IV экл.), он либо был придворным поэтом при Нероне, либо надеялся стать им.
"Эклоги" Кальпурния - произведение насквозь подражательное. "Идиллии" Феокрита и "Эклоги" Вергилия использованы чрезвычайно широко. III эклога, в которой бедный покинутый влюбленный жалуется другу на сбежавшую от него неверную красавицу и грозит ей самоубийством, несомненно, примыкает к XIV и III идиллиям Феокрита ("Любовь Киниски" и "Пастух"). Однако упорное внесение политических мотивов сближает "Эклоги" Кальпурния скорее с Вергилием, чем с их легкомысленным, но более талантливым греческим прототипом. В эпоху эллинизма можно было уплатить дань политическому низкопоклонству в нескольких словах, что и сделал Феокрит в "Любви Киниски"; в императорском Риме, особенно при преемниках Августа, требовались значительно более многословные панегирики. Мотивы Вергилия используются Кальпурнием именно в этих целях: в I эклоге два пастуха находят врезанное в кору дуба предсказание Фавна о грядущем золотом веке, под которым подразумевается правление Нерона. В этой эклоге поэт вовсе не считается с реальностью, так как представить себе дерево, на котором могут уместиться пятьдесят стихов гекзаметра, невозможно. В VII эклоге Кальпурний опять использует тему I эклоги Вергилия о посещении крестьянином Рима и дает удачное реалистическое описание римского театра; но, конечно, в заключение оказывается, что лучшим из всего, что он видел в театре, был "лик, подобный одновременно и Марсу и Аполлону".
Такой же неумеренной лестью переполнена и IV эклога, в которой два пастуха состязаются в восхвалении "юного бога", а под конец просят судью довести до сведения бога и их песни.
Чисто пастушеские эклоги тоже не отличаются особой оригинальностью, но производят все же более отрадное впечатление; некоторые шуточные мотивы (например, рассказ о мальчике, которого бил отец за то, что он сочинял стихи,- реминисценция из Овидия, или сценка драки, которой заканчивается VI эклога) введены Кальпурнием самостоятельно. С художественной точки зрения наиболее удачна II эклога, в которой состязаются пастух и садовод; симпатии Кальпурния склоняются к занятию садоводством, в описании которого даны некоторые реальные черты.
Наконец, Кальпурний является, по-видимому, первым, кто попытался внести в буколику элемент дидактический. V эклога, в которой старик-овцевод Микон, уходя на покой, поручает заботу о стаде своему сыну, представляет собой чрезвычайно скучный трактакт о пастьбе и стрижке овец.
Стихом Кальпурний владеет с достаточной ловкостью; гладко и плавно текут его бессодержательные гекзаметры, а там, где поэт прибегает к строфической композиции (во II эклоге - к четверостишиям, в IV - к пятистишиям), он тщательно соблюдает параллелизм стихов и по содержанию и по форме.
Судьба произведений Кальпурния своеобразна; в течение долгого времени они издавались вместе с четырьмя другими эклогами и считались принадлежащими одному и тому же автору; тщательное исследование [1] установило явные различия между первыми семью и последующими четырьмя эклогами и было высказано предположение, что эти четыре эклоги принадлежат какому-то поэту более позднего периода. Впоследствии было выяснено, что еще в XV в. была описана рукопись, потом пропавшая, в которой семь эклог били помечены именем Кальпурния, а четыре последние именем Немесиана, поэта III в. н. э., которому принадлежала поэма "О псовой охоте"; действительно, в этой поэме и в четырех последних эклогах удалось найти сходные обороты и стихотворные приемы [2].
К буколикам Кальпурния и по содержанию, и по форме примыкают два анонимных буколических стихотворения, найденные в библиотеке Эйнзидельнского монастыря (Швейцария) в рукописи X в. Оба стихотворения сохранились неполностью, так как рукопись сильно повреждена. Первое стихотворение начинается с традиционного вызова на состязание между двумя певцами, Фамиром и Ладом, и назначения награды будущему победителю. Сохранилась только первая песня Лада, представляющая собой хвалебный гимн "Цезарю", под которым, очевидно, как и у Кальпурния, следует подразумевать Нерона - "Цезарь" молод, обладает "божественным" голосом и поэтическим даром. Певец обращается к нему с просьбой воспеть "священный пепел Трои" и показать свое творение "Агамемноновым Микенам"; возможно, что здесь скрыт намек на желание Нерона участвовать в олимпийских состязаниях.
Вторая эйнзидельнская буколика с первых же слов воспроизводит IV эклогу Кальпурния, начинаясь с обращения одного певца к другому: "Quid tacitus, Mystes?" (у Кальпурния "Quid tacitus, Corydon?"). Далее она переходит к восхвалению наступившего "золотого века", т. е. опять тесно соприкасается с I и IV эклогами Кальпурния. Однако в душу певца все же закрадываются сомнения в прочности этого мнимого благополучия, и он печально вопрошает:

"О, неужель будут спорить, сомнением терзаясь, народы?
Век наш златой неужель безрассудной толпою не признан?"[3]
(ст. 21-22)

Да и свое молчание он объясняет тем, что его "радость смущают заботы". Последний стих второй буколики буквально повторяет десятый стих IV эклоги Вергилия. Имя автора этих буколик пытались раскрыть несколько ученых (Гаупт, Пейпер и Бюхелер), но к достоверным результатам они не пришли: была сделана попытка приписать их Гаю Кальпурнию Пизону, главе заговора против Нерона, который в 65 г. н. э., после раскрытия заговора, покончил жизнь самоубийством по приказу Нерона. Характеристику этого образованного аристократа, упражнявшегося в поэзии и музыке, дает Тацит ("Анналы", XV, 48), однако никаких веских доказательств в пользу этой гипотезы нет. Напротив, почти с полной достоверностью именно к этому Пизону обращен анонимный панегирик в 261 стих (Laus Pisonis), написанный гекзаметром, который был впервые опубликован в 1527 г. в издании произведений Овидия; в нем поэт восхваляет Пизона, наделяя его образ чертами, сходными с характеристикой, данной Тацитом: Пизон хорошо образован, миролюбив, гостеприимен, ласков, милостив к людям, стоящим ниже его по общественному и имущественному положению: автор панегирика, еще бедный и очень молодой [4], стремился заручиться его покровительством, напоминая ему о том, каким благодетелем был для Вергилия, Вария и Горация Меценат; все они остались бы никому неизвестными, если бы он не помог им. Интересно отметить, насколько ниже ценит себя этот римский поэт, чем даже панегиристы эллинистической эпохи. Так, Феокрит в своих энкомиях Птолемею и Гиерону, хотя тоже просит их покровительства, но указывает, что их имена будут увековечены именно благодаря его стихам и ссылается на Симонида и Пиндара, возвеличивших владык Фессалии и Сицилии, имена которых канули бы в вечность, если бы не труд поэтов.
О том, кто автор панегирика, высказывались различные мнения; наиболее вероятно предположение, которое приписывает их буколическому поэту Кальпурнию Сицилийскому; благозвучный, но мало оригинальный стих и преувеличенное низкопоклонство были, как мы видели, свойственны именно этому поэту. Если это так, то, по всей вероятности, "Хвала Пизону" - первое произведение Кальпурния, написанное еще в конце правления Клавдия, так как при Нероне превозносить Пизона было уже немыслимо.
Элегический дистих был в совершенстве разработан Овидием, к стихотворениям которого примыкают несколько анонимных и не датированных точно элегий, однако по своей тематике они тоже относятся к I в. н. э. Таковы две элегии на смерть Мецената и элегия, носящая название "Consolatio ad Liviam"; все три элегии в звонких, но довольно бессодержательных стихах говорят о том, как следует встречать смерть и относиться к смерти близких. Автор первой элегии на смерть Мецената защищает его от обвинений в изнеженности и чрезмерной любви к роскоши, указывая на то, что этот избалованный сановник не останавливался ни перед какими трудностями, когда дело шло об интересах государства и принцепса (ст. 21 и дальше). Вторая перелагает в стихи прощальные слова Мецената, обращенные к Августу.
Более интересна элегия под оригинальным названием "Орешник" (Νιιx elegia), написанная в первом лице от имени этого полезного людям куста, терпящего от них тем не менее множество бедствий; эти жалобы, хотя и многословные, но местами лирически трогательные, может быть, имеют в себе какой-то скрытый смысл - жалобы незаслуженно страдающего простого незаметного труженика; однако с уверенностью этого утверждать нельзя. Время написания элегии неясно; в ней упоминается Цезарь, водворивший мир во всем круге земель; вернее всего, речь идет об Августе, но может быть и о каком-либо другом императоре I в. н. э. Элегия была найдена в рукописи произведений Овидия между "Метаморфозами" и поэмой "De medicamine faciei feminae", но не могла быть приписана Овидию ввиду многих отличий от него в построении стиха.
Совершенно иной характер имеет написанная эпическим гекзаметром поэма "Этна" (646 стихов), иногда включаемая в сборник стихотворений, приписываемых Вергилию (так называемый "Catalepton"). Поэма эта преследует не столько поэтические, сколько научные цели и по своей материалистической установке ближе всего примыкает к Лукрецию и к "Письмам о природе" Сенеки. Она Записана, безусловно, до 79 г. до н. э., так как Везувий упоминается в ней как потухший вулкан (ст. 430-434), что после гибели Помпеи и Геркуланума было бы невозможно; Этна, по словам автора, гораздо более ценный объект для изучения природы вулканов: причина извержения, по мнению автора, заключается в следующем: воздух, находящийся в полых пространствах, имеющихся в недрах земли, сгущается под давлением, воспламеняется и расплавляет мягкую природу камней (автор называет ее "lapis molaris") - это и есть лава; обосновывая возможность воспламенения любого материала, автор ссылается на правдивейшие слова темной книги (ст. 538-540) Гераклита, говорившего, что нет ни одного вещества, которое могло бы противостоять огню, ибо в нем таятся "семена всех вещей".
Крайне резко поэт отзывается обо всех мифологических объяснениях вулканических явлений, о гигантах, лежащих скованными под землей, о подземном царстве мертвых; все это он называет "измышлениями лживой молвы" (ст. 74), допустимыми только у поэтов; себя он противопоставляет им, говоря, что его интересует "только истина" (ст. 92); не раз на протяжении всей поэмы он возвращается к мысли, что не следует выдумывать никаких фантастических объяснений там, где "сами вещи говорят за себя и нас принуждают поверить" (ст. 191).
С горячим пафосом автор относится к изучению природы: он посвящает ему хвалебный гимн (ст. 219-256), оговариваясь, правда, что "это - труд безграничный, но много плодов приносящий" (ст. 222); этот труд более важен и более достоин человека, чем забота только о пропитании, доступная и животным. Природа, по мнению автора, дает больше поводов для размышления и восхищения, чем самые лучшие создания рук человеческих; поэтому он осуждает тех людей, которые пускаются в длинные путешествия, чтобы увидеть чудеса архитектуры, исторические места (Фивы, Афины, Трою) или знаменитые произведения живописи и скульптуры (например, бронзовую телку Мирона).
Но зрелище пылающей Этны, говорит он, более величественно, чем любое творение человека: "Лучший художник - природа" (ст. 601).
Однако в заключительной части своей поэмы автор все же излагает легендарный рассказ, имеющий, правда, морализирующий, а не мифологический характер: он рассказывает о том, как во время одного извержения Этны жители окрестных городов и сел, стараясь спасти побольше вещей из своего имущества, погибли, потому что не могли быстро бежать с тяжелым грузом; и только перед двумя юношами, которые несли своих престарелых родителей и не захватили больше ничего, огонь и потоки лавы расступились, давая им дорогу (ст. 615-646).
Кроме всех перечисленных стихотворений, до нас дошла еще одна целиком подражательная поэма, имевшая, вероятно, значение школьного пособия и только поэтому сохранившаяся - так называемая "Ilias latina"; начав с довольно точного перевода первой песни Илиады, автор переходит к все более краткому изложению содержания каждой песни, лишенному всяких поэтических достоинств. Предполагали, что эта "Латинская Илиада" написана неким "Италиком", что выводилось из акростиха, образуемого первыми и последними стихами поэмы "Italicus scripsit"; однако в лучших рукописях акростиха не получается, и гипотезу, что эта поэма - юношеское произведение поэта Силия Италика, нельзя признать убедительной. Более надежна датировка поэмы временем правления династии Юлиев, поскольку, упоминая о бегстве Энея из Трои, автор говорит, что, если бы Энея не защитил "владыка морей", то у "нас не было бы заложено основание дорогого для нас рода" (ст. 902); после гибели Нерона этот стих был уже недопустим.
В заключение следует упомянуть еще об одном поэте - Цезии Бассе, старшем друге поэта Персия, издавшем его сатиры; от самого Цезия Басса до нас не дошло ничего, и мы должны полагаться на весьма благоприятное суждение о нем Квинтилиана, который ставит его почти наравне с Горацием (X, 1, 96), из всех прочих лириков не называя никого. По-видимому, Цезию Бассу принадлежит пособие по метрике; о нем упоминает грамматик Марий Викторин (Gramm, lat., VI, p. 209), называя его "человеком ученым и широко образованным". Это пособие впоследствии было объединено с сочинением Атилия Фортуната, найденным в 1495 г., и издано в таком виде в 1504 г.; только в XIX в. трудами Лахманна и Кейля эти два сочинения были разделены; возможно, что сочинение Басса дошло не в полном виде, а в форме конспекта; начало его сильно повреждено, но для истории метрики оно все же имеет некоторое значение.


[1] См. M. Haupt. De carminibus bucolicis Calpurnii et Nemesiani. Leipzig, 1875.
[2] Об эклогах Немесиана см. гл. XIX.
[3] Перевод фрагментов сделан М. Е. Грабарь-Пассек.
[4] В последнем стихе панегирика автор говорит, что ему нет еще двадцати лет.

Глава III ПРОЗАИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА ПРИ ПЕРВЫХ ИМПЕРАТОРАХ

Автор: 
Соболевский С.И.
Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

Прозаическая литература, сохранившаяся от времени первых императоров, принадлежит преимущественно к историческому жанру. Это прежде всего "Римская история" Веллея Патеркула, "Замечательные дела и слова" Валерия Максима и "История Александра Великого" Квинта Курция Руфа. Кроме того, к этой эпохе относятся многие произведения по риторике и грамматике; некоторые из них дошли до нас.


1. ВЕЛЛЕЙ ПАТЕРКУЛ

О жизни Веллея Патеркула нет никаких сведений у древних писателей; но зато он сам достаточно говорит о себе и своих предках в собственном сочинении,- по-видимому, с целью возвеличить себя.
Неизвестно его личное имя: в первом печатном издании он назван Гаем; грамматик Присциан называет его Марком.
Год рождения Веллея Патеркула неизвестен; судя по служебной карьере, можно предполагать, что он родился около 20 г. до н. э. Дед и отец Веллея были люди военные, занимавшие должности среднего ранга. Сам он тоже посвятил себя военной службе: был войсковым трибуном; в 1 г. н. э. сопровождал приемного сына Августа, Гая, во время его поездки по восточным провинциям империи и познакомился с тамошними странами и народами. Затем, в течение восьми или девяти лет он служил в должности начальника конницы или легата при Тиберии, участвовал в его походах в Германии и Паннонии, где и был "зрителем его небеснейших деяний и помощником, насколько мог по своему ничтожеству" ("История", II, 104, 3). В 6 г. н. э. он вернулся в Рим, был назначен квестором, но еще до вступления в .должность привел войско Тиберию в Паннопию, где вспыхнуло восстание. В 7 г., будучи уже квестором, Веллей не поехал в провинцию, а был послан опять к Тиберию в качестве легата. Брат Веллея тоже был легатом Тиберия и отличился в войне в Далматии в 9 г. н. э. оба брата участвовали в триумфе Тиберия в 13 г., а в 14 г. оба были рекомендованы в преторы императором Августом незадолго до его смерти и в 15 г. получили эту должность, так что, говорит Веллей, "ни после нас никого не рекомендовал божественный Август, ни до нас никого не рекомендовал цезарь Тиберий" (II, 124, 4).
Такова была служебная карьера Веллея. Сам он о себе более не упоминает в своем сочинении; сведений из других источников тоже нет. Скорее всего надо предполагать, что на этом и окончилась его общественная деятельность. Ему было тогда около 35 лет. По-видимому, Веллей занялся литературной работой, подготовкой большого исторического сочинения, о котором он упоминает несколько раз (II, 48, 5; II, 96,3; II, 99,3; II, 103,4; II, 114,4; II, 119,1). Судя по этим упоминаниям, он замыслил сочинение, которое должно было начинаться с истории гражданских войн и оканчиваться описанием современных ему событий. Везде он говорит о нем в будущем времени: "мы изложим" и т. п. Из этого видно, что, когда он писал дошедшее до нас сочинение (т. е. в 29 г. н. э.), та большая работа была еще только в проекте. Вероятно, она и не была написана; во всяком случае, пи малейшего упоминания о ней у древних авторов нет.
Дошедшее до нас сочинение Веллея носит следующее заглавие в наших изданиях: M. Vellei Paterculi ex historiae Romanae ad M. Vinicium eqs. libris duobus quae supersunt. Но подлинное заглавие неизвестно, потому что единственная рукопись, в которой это сочинение сохранилось, была утрачена еще в XVI в.
Это сочинение было написано по особому случаю: в 29 г. н. э. Марк Виниций был назначен консулом на 30 год. В виде поздравительного подарка автор и поднес ему свой маленький труд. Исходя из этого, надо думать, что Веллей написал эту книжку в течение нескольких месяцев 29 г., т. е. писал быстро, как он и сам не раз заявляет (I, 16,1; II, 41,1; II, 55,1; II, 36,1 и др.).
Сочинение Веллея обнимает собой всю римскую историю вплоть до времени его жизни; в начале даже дается очень сжатый очерк греческой истории. Самое начало сочинения потеряно; вместе с ним потеряно и посвящение Виницию, которое должно было быть. Вероятно, сочинение начиналось с рассказа о разрушении Трои и о возвращении греков из похода. В первой фразе сохранившейся части сказано о том, что спутник Нестора (Эпей) был оторван бурею от своего вождя и основал город Метапонт.
Все сочинение разделено на две книги: книга I оканчивается рассказом о разрушении Карфагена и Коринфа, но в ней есть большой пропуск вследствие потери нескольких листов рукописи; в пропущенной части заключался рассказ о событиях от похищения сабинянок при Ромуле до войны с Персеем. В книге II рассказ доведен до консульства Виниция (30 г. н. э.). В ней есть также мелкие пропуски. Кончается книга молитвой к Юпитеру и Марсу о сохранении государства и его правителя.
Изложение фактов неравномерно: в начале это почти конспект; начиная с описания гражданских войн (II, 49) рассказ становится подробнее, и в конце (с II, 94) переходит почти в хвалебный гимн Тиберию. Надо думать, что прославление Тиберия и было главной целью автора.
История Веллея имеет некоторые особенности. В ней значительное место уделяется истории литературы, как греческой, так и римской. Так, говорится о Гомере (I, 5), о Гесиоде (I, 7), о процветании литературы в разные времена и в разных местах (I, 16-18), о древней римской литературе (II, 9), о римской литературе в эпоху ее расцвета (II, 36),- но все это в самых общих чертах и очень неполно.
Затем в его сочинении есть экскурсы, не имеющие прямого отношения к основному историческому рассказу: в I книге находится экскурс о римских колониях (I, 14-15); во II книге - о римских провинциях (II, 38- 39); да и заметки по истории литературы тоже можно назвать экскурсами.
Но главная особенность Веллея - это его исторический метод. Этот метод не может быть назван ни анналистическим (обычный метод у римских историков), ни прагматическим. Анналистическим его нельзя назвать потому, что автор нередко не соблюдает хронологию: не рассказав о чем-нибудь в соответствующем месте, он сообщает об этом позднее (например, II, 68, где описываются события 48 г., когда речь идет о событиях 43 г.). Прагматическим нельзя назвать это сочинение потому, что автор не обнаруживает понимания внутренней связи, и, за малыми исключениями, не выводит последующих событий из предыдущих. Весь интерес Веллея сосредоточивается на лицах: личность у него выступает на первое место. Он дает очень много характеристик разных лиц; иногда даже кажется, что изложение фактов служит только для того, чтобы связать характеристики; некоторые лица очерчены искусно.
Главное внимание автора уделено Юлию Цезарю, Августу и особенно Тиберию, о котором он говорит с каким-то благоговением, щедро расточая ему и его действиям пышные эпитеты, вроде "небесный" (caelestis), представляя все, касающееся его, как нечто грандиозное. Рассказывая об отъезде Тиберия на остров Родос, он прибавляет, что весь мир почувствовал его удаление от дел: тотчас же поднялись парфяне, взбунтовались германцы (II, 100,1). Когда Тиберий возвратился в Рим, это наполнило невероятною радостью отечество (II, 103,1). Каждый шаг Тиберия представляется ему великим делом.
Говоря о военных подвигах Тиберия, он восклицает: "О благие боги! Какой большой том потребовался бы для описания подвигов под предводительством цезаря Тиберия!"[1] (II, 106,1). Особенно интересен рассказ об усыновлении Тиберия Августом (II, 103,3): "Радость этого дня, стечение граждан, мольбы их и простирание рук чуть не до неба, надежду на вечную безопасность и вечное существование римской державы мы едва ли будем в состоянии описать подробно в том большом сочинении, нечего и пытаться полно рассказать об этом здесь. Достаточно сказать одно то, до какой степени этот день был все для всех. Тогда вновь заблистала твердая надежда - у родителей на счастье детей, у мужей на счастье брака, у собственников на обладание имуществом, у всех людей на благосостояние, покой, мир, тишину, так что нельзя было ни иметь большей надежды, ни ожидать более счастливого ее исполнения" [2].
Вот какими красками описывается счастье римлян в правление Тиберия. "На форум призвана обратно честность; удалено с форума возмущение, искательство с Марсова поля, раздор из курии; погребенные и погруженные во мрак правосудие, справедливость, энергия возвращены гражданам; возвысился у должностных лиц авторитет, у сената величие, у судов достоинство; подавлены театральные беспорядки; во всех или внедрено желание или создана необходимость поступать по закону; законные действия награждаются почетом, преступные подвергаются наказанию; низкопоставленный взирает с уважением на сильного, а не боится; сильный идет впереди низшего, но не презирает его. Когда цены на хлеб были дешевле? Когда мир был радостнее?.. Восстановлены города Азии, защищены от обид должностных лиц провинции. Достойным уготован почет; наказание преступным, хотя и позднее, но верное... Поступать но закону учит великий принцепс граждан своими поступками, и, так как он выше всех властью, то он и примером выше" (II, 126, 2-4).
Веллей превозносит также и близких к Тиберию лиц. Мать Тиберия, Ливия, по его словам,- не только самая знатная, самая добродетельная, самая красивая из всех римских женщин (II, 75,3), но и "во всем более богам, чем людям подобная женщина" (II, 130,5). Август, усыновивший Тиберия, по мнению Веллея, родился для того, чтобы "величием своим навести мрак на всех мужей всех народов" (II, 36, 1). Когда он возвратился в Рим после победы над Антонием, счастие римлян и всего мира было неописуемо. "Ничего люди не могут желать от богов,- говорит Вел л ей,- ничего нельзя достигнуть при помощи счастья, чего бы Август по возвращении в Рим не доставил тотчас республике, народу римскому и всему свету" (II, 89,2).
Даже ненавистного всем Сеяна, любимца Тиберия, Веллей наделяет всевозможными достоинствами души и тела: это "человек, обладающий строгостью приятной, веселостью, свойственной древним, занятый деятельностью, он так спокоен, что совершенно похож на ничего не делающего; он ничего себе не ищет и через это достигает всего; он всегда считает себя ниже того, как его оценивают другие; выражение лица его и жизнь с вида спокойны, но дух его не знает сна" (II, 127,4).
Все эти напыщенные тирады едва ли следует принимать за искреннее выражение чувства; вероятно, значительную часть их надо отнести на счет риторики, которою проникнуто сочинение Веллея.
Общий план истории Веллея, по-видимому, таков: сперва Рим до разрушения Карфагена и Коринфа возвышается (I книга); после этого происходит падение Рима до времени Августа; тут Рим опять начинает возвышаться и при Тиберии достигает высшей точки благополучия. При помощи такого приема Веллей уничтожает пропасть, отделяющую республику от империи, и вся история Рима является в виде одного связного целого.
Политические взгляды Веллея, конечно, монархические. В римской республике он не видит никакого величия. Народ для него - безвольная масса; сенат иногда выступает на первый план: он постановляет разрушить Карфаген (I, 12,2), устранить Цинну от консульства (II, 20,3), казнить Кати липу (II, 34,4); но в общем история Рима и в республиканское время, по его мнению, направлялась отдельными, сильными личностями, под влиянием которых находился и сенат. Так, Тиберий Гракх был поражен благодаря Сципиону Назике, который по собственному побуждению обратился с воззванием к народу, чтобы все, кто хочет спасти республику, следовали за ним, и тогда оптиматы, сенат и большая часть всадников, и часть народа бросились на Гракха (II, 3, 1-2). Равным образом и Гая Гракха умертвил консул Опимий (II, 6, 3-4). Таким образом, Веллей приписывает одному Опимию убийство Гая Гракха, тогда как на самом деле Опимию дана была сенатом чрезвычайная власть. Точно так же, по рассказу Веллея, один Марий подавил восстание Сервилия Главции и Апулея Сатурнина (II, 12,6), а между тем подавление восстания было поручено Марию сенатом.
Таким образом, никак нельзя сказать, что Веллей видел политический идеал в древней римской аристократии, как это было у многих римлян императорского периода. Он сильно нападает на проскрипции Суллы (II, 17, 22, 25, 27, 28), не раз порицает римскую знать за ее жестокость, и даже нападает на нее за то, что она отказывала италикам в правах римского гражданства (II, 15).
При таком воззрении Веллея на историю Рима становится понятным, почему его рассказ состоит из характеристик и биографий действующих лиц; даже важные события пропускаются, если они не могут быть использованы для этой цели. Так, начиная с Луция Эмилия Павла идет одна биография за другой, вплоть до Тиберия, причем выдающиеся люди республики называются так же, как Август и Тиберий, principes.
Тиберий превозносится до небес. Ученые уже давно обратили внимание на это прославление Тиберия, которое прямо противоположно рассказам о нем у Тацита и Светония. Одни видят в этом только лесть, раболепство, которое еще со времени Августа стало обычным явлением в римском обществе, в том числе и у писателей: как поэтов, так и историков.
Тацит ясно свидетельствует об этом: "Для повествования о времени Августа не было недостатка в блестящих талантах, пока возрастающая лесть не принудила их к молчанию" ("Летопись", I, 1). А в другом месте он уже прямо говорит о том, что писатели того времени были преданы лести или ненависти ("История", I, 1).
Другие ученые стараются оправдать Веллея и объясняют похвалы его Тиберию следующим образом.
1. Он мог быть искренним монархистом по убеждениям; его уважение к отдельным, сильным личностям до некоторой степени свидетельствует об этом; о правлении Августа он также отзывается хорошо.
2. Несмотря на эти неумеренные похвалы Тиберию, он не высказывает того низкого раболепства, которое было у других писателей того времени. Он не бранит Брута и Кассия и даже признает в них много достоинств, хотя Кремуций Корд понес кару за похвальный отзыв о них. Веллей превозносит Катона Младшего, называя его "человеком очень похожим на богиню Добродетель и во всем по духовному складу более близким к богам, чем к людям", который "никогда не поступал добродетельно [только] для того, чтобы казаться таким, но потому, что иначе поступать не мог" (II, 35, 1-2).. Он прославляет Цицерона, оканчивая свою похвалу словами: "Скорее исчезнет в мире род человеческий, чем слава Цицерона" (II, 66,5). Если он мог быть искренним, восхваляя врагов монархии, то нет причин не верить его искренности при восхвалении монарха.
3. Тиберий стал особенно жесток после падения Сеяна в 31 г., и главным образом эта пора его правления служит причиной дурных отзывов историков; Веллей писал свое сочинение в 29 г., когда жестокие наклонности Тиберия еще не успели вполне проявиться.
4. Веллей, как видно из его биографии, много лет был соратником Тиберия в походах, а способности Тиберия как полководца признаются и историками. Поэтому нет ничего удивительного в преклонении солдата перед гением полководца.
5. Как уже сказано выше, Веллей в 15 г., по-видимому, уже окончил служебную карьеру, и в 29 г. едва ли у него была надобность ради личных выгод льстить императору.
6. Наконец, надо принять во внимание положение писателей во времена Тиберия. Ясно, что Веллей не мог изображать Тиберия другими красками, иначе и его сочинение, да и сам он были бы уничтожены.
Все эти соображения дают основания реабилитировать Веллея в этом отношении.
При указанных свойствах сочинения Веллея трудно предполагать, чтобы оно имело большую ценность как историческое произведение. Прежде всего, в первой половине его события излагаются слишком коротко, иногда почти в виде конспекта; события, современные автору, по указанным выше причинам не могли быть изложены беспристрастно. Однако характеристики исторических лиц дают интересный материал. Даже описание времени Тиберия интересно как официальная версия событий, как придворная история в противоположность изображению их, сделанному Тацитом. Кроме того, поскольку Веллей находился в непосредственной близости к Тиберию и участвовал в его походах, он сообщает некоторые подробности о войнах римлян в Германии, о большом Панноно-Далматинском восстании 6-9 гг. н. э. (II, 110-116), о восстании германцев в 9 г. н. э. и гибели Квингилия Вара со всеми его войсками (II, 117-119).
Какими источниками пользовался Веллей, определить нельзя; сам он ссылается только один раз на Катона [3] (I, 7, 3) и один раз на Гортензия (II, 16, 3). О событиях своего времени он говорит, конечно, на основании своих наблюдений; об Августе, - может быть, на основании его мемуаров.
Язык Веллея в общем близок к языку писателей классического периода. Однако у него есть много особенностей, свойственных серебряной латыни: новые слова и, наоборот, архаизмы; прежние слова, но с новыми значениями; слова поэтические; конструкции, которые в классической прозе не употреблялись и т. п. Так, например: fulgentissimum et caeleste os (II, 64, 3) - "блистательнейшие и небесные уста" (о Цицероне) ;adiutorium (II, 112, 4) - "помощь"; hodieque (I, 4,2; I, 4,3 и др.)-в смысле "даже и теперь"; abditus carceri (II, 91,4) - "упрятанный в тюрьму"; laetus animi (II, 93, 1) - "бодрый духом"; immodicus gloriae (II, 11,1) -"неумеренный в жажде славы".
Слог Веллея - ораторский, сильно окрашенный риторикой; видно, что он когда-то учился в риторической школе, но недостаточно усвоил ее учение: построение периодов у него часто неискусное: между двумя небольшими частями главного предложения он нагромождает много вставок, определений, придаточных предложений и т. п., так что получается период длинный и тяжелый (II, 18, 1-3; II, 28,2; II, 41,1-2; II, 75,3).
У него много риторических фигур, особенно он любит антитезы. Вот примеры: "Могуществу римлян старший Сципион открыл дорогу, роскоши - младший: именно, когда удален был страх перед Карфагеном и устранен был соперник господства [над миром], не шагом, но стремительным бегом [римляне] отступили от доблести, перебежали к порокам; древние порядки были оставлены, новые введены; граждане обратились ко сну от бодрствования, от оружия к наслаждениям, от дел к праздности".
При всем стремлении Веллея к краткости, иногда бывает у него и ненужное для смысла накопление синонимов ради риторических целен:, prisca et vetus comoedia (I, 16, 3) - "древняя, старинная комедия"; leges perni-ciosae et exitiabiles (II, 18,2) - "законы, гибельные, разрушительные".
К числу риторических украшений можно отнести также сентенции, которыми Веллей обильно уснащает свое сочинение сообразно со вкусом того времени. Таковы следующие изречения: "Судьба разрушает, иногда замедляет предположение людей" (II, 110,1). "Всегда спутницей высокого положения бывает лесть" (II, 102,3). "[Дурные] примеры не останавливаются там, откуда исходят; но, как бы ни была узка тропинка, по которой они входят, они пролагают себе широчайшую открытую дорогу, и раз человек отступил от прямого пути, он попадет в пропасть, и никто не считает позорным для себя то, что другому было прибыльно" (II, 3,4).
В общем история Веллея читается легко; его изложение не лишено литературного таланта. Он умеет кратко и выразительно обрисовывать характер политических деятелей и образно описать отдельные драматичные события.
О сочинении Веллея почти нет упоминаний в древности; только грамматик Присциан (VI в.) и составитель схолий к Лукану упоминают о нем. Тем не менее можно предполагать, что он не был совсем забыт: так, Сульпиций Север (IV-V вв.), судя по некоторым чертам языка в его "Хронике", знал сочинение Веллея. Есть ли какие-нибудь признаки его влияния у Тацита и Курцпя, как предполагают некоторые исследователи, нельзя сказать с уверенностью, В средние века о Веллее нет никаких сведений; но в одном монастыре в Эльзасе хранилась рукопись с сочинением Веллея. В 1515 г. ее нашел ученый Беат Ренан и по списку, сделанному с нее, в 1520 г. издал сочинение Веллея в Базеле. Таким образом, до новых времен сохранилась лишь одна рукопись, но и она вскоре после издания Беата Ренана была утрачена. Наши печатные издания все основаны на упомянутом сейчас списке, который тоже потерян. Сохранилась до настоящего времени только копия, снятая с этого списка.


[1] Напротив, по рассказу Диона Кассия (LV, 28 и сл.), ничего замечательного в этот год не было совершено Тиберием.
[2] Перевод отрывков Веллея Патеркула сделан С. И. Соболевским.
[3] Имеются в виду «Начала» М. Порция Катона. Сочинение Гортензия, знаменитого оратора, современного Цицерону, он называет «Летописью»; ни у кого другого нет упоминания об этом сочинении.

2. ВАЛЕРИЙ МАКСИМ

Ко времени правления Тиберия относится также литературная деятельность Валерия Максима (Valerius Maximus).
О жизни Валерия Максима нам известно очень немногое - лишь то, что он сам сообщил о себе в своем сочинении; неизвестно даже его личное имя. Как видно из его слов, он был беден, но имел покровителя, Секста Помпея, бывшего консулом в 14 г. н. э., и сопровождал его, когда тот около 27 г. получил управление провинцией Азией. По-видимому, Валерий не занимал никакой государственной должности, не был и военным, а был ученым - ритором или грамматиком. Своего покровителя он прославляет как человека очень красноречивого, благодаря доброму расположению которого он без опасения противостоял превратностям судьбы, который ободрял его в занятиях наукой.
От Валерия Максима дошло до нас сочинение исторического характера под заглавием: "Замечательные дела и слова" в 9-ти книгах - Factorum el dictorum meniorabilium libri novem.
Это сочинение написано вскоре после падения в 31 г. Сеяна, которого автор проклинает, чего не осмелился бы сделать при его жизни: "Раздавленный со всем своим отродьем силами народа римского,- говорит Валерий,- он даже в преисподней, если однако его туда приняли, несет заслуженные кары" (IX, 11, externa 4).
Таким образом, этот труд написан позже, чем сочинение Веллея. Прославление Тиберия в нем, пожалуй, еще раболепнее, чем у Веллея, и, если последнего можно до некоторой степени извинить, имея в виду его прежнюю близость к императору, а также то, что в первую половину своего правления Тиберий не был еще так жесток, как во вторую, то для Валерия этих смягчающих обстоятельств не было: он писал после падения Сеяна и не был лично связан с Тиберием. Вот какими красками он описывает этого жестокого деспота, посвящая ему свой труд: "Начиная этот труд, к тебе взываю, вернейшее спасение отечества, Цезарь, которому согласие людей и богов благоволило вручить управление морем и землей! Твой небесный промысел всемилостивейше лелеет все доблести, о которых я намерен говорить, и строжайшим образом карает пороки. Если древние ораторы правильно начинали с всеблагого, величайшего Юпитера, если выдающиеся поэты в начале своих произведений обращались к какому-нибудь божеству, то моему ничтожеству тем справедливее было бы прибегнуть к твоему милостивому покровительству, что божественность других богов познается только мыслью, а твоя божественность, вследствие несомненного твоего присутствия, кажется равной светилам отца твоего и деда, необычайный блеск которых придал много света нашим священным церемониям. Всех прочих богов мы получили, а цезарей мы дали" [1] (Предисловие к кн. I).
По содержанию сочинение Валерия есть сборник коротких исторических рассказов на разные нравоучительные темы. Темы эти разделены на 95 рубрик. Вот, например, заглавия статей книги V: 1) О человеколюбии и кротости, 2) О благодарности, 3) О неблагодарности, 4) О любви к родителям, 5) О любви к братьям, 6) О любви к отечеству, 7) О любви и снисходительности родителей к детям, 8) О строгости родителей к детям, 9) Об умеренном отношении родителей к подозрительным детям, 10) О родителях, твердо перенесших смерть детей. В каждой статье приводятся по две группы рассказов: из римской истории и иноземной; в первой группе примеров всегда гораздо больше, чем во второй. Это зависело, может быть, от желания автора возвеличить Рим, или же от того, что в его распоряжении было больше источников по отечественной истории, чем по иностранной.
О цели своего сочинения Валерий сам говорит в начале предисловия: так как рассказы о достопамятных деяниях и изречениях римлян и других народов рассеяны по разным сочинениям и невозможно быстро найти их, он собрал их в извлечении, чтобы облегчить труд тем, кто хочет иметь собрание примеров добродетели и порока. Судя по этому, цель автора - педагогическая; говоря современным языком, его сочинение - учебное пособие для школьных и практических ораторов, из которого они могли бы черпать примеры для речей.
Всех источников, какими пользовался Валерий, мы не знаем; но некоторые он сам называет: главными авторами, у которых он брал материал, были Цицерон и Ливий, а также Варрон, Саллюстий, может быть Помпей Трог; кроме того, он упоминает сборник (вероятно, подобных рассказов) неизвестного нам Помпония Руфа. Источниками рассказов об иноземных лицах должны были служить также какие-нибудь греческие писатели, возможно Диодор.
Работа Валерия состояла не только в том, что он выписывал нужный ему материал из источников и располагал его по рубрикам, но и в том, что он перелагал его, переделывал на свой лад и часто дополнял собственными размышлениями и рассуждениями.
Язык автора - довольно близкий к языку прозы классического периода, но, конечно, с большой примесью особенностей более поздней латыни. Но способ выражения, стиль в собственном смысле, совершенно не похож на стиль авторов классического периода; это стиль риторический в еще большей степени, чем у Веллея; согласно с модой того времени, автор считает простой и естественный способ выражения не изящным, и стремится к изложенною искусственному, ходульному, с необычными сочетаниями и расстановкой слов, с необычными метафорами, с ложным пафосом, риторическими вопросами и тому подобными украшениями. Из-за этого иногда он становится темен.
Так как исключительною целью автора было дать риторам пособие, то вполне естественно, что историческая сторона его не интересовала. Поэтому у него встречаются исторические неточности, хронологические ошибки; из двух версий описания какого-нибудь события он выбирает более эффектную, даже если его источник (Ливий) считает эту версию мало достоверной; иногда от себя он прибавляет какие-нибудь эффектные подробности.
Разумеется, при таком легкомысленном отношении Валерия к истории, историк не может относиться к сообщениям его с полным доверием. Но все-таки они имеют значительную ценность, потому что многое заимствовано им из недошедших до нас сочинений (из потерянных книг истории Ливия, из "Истории" Саллюстия и др.). Есть много интересных сведений о религии, обычаях, учреждениях древних римлян, не известных нам из других источников. Таков, например, следующий рассказ: "Всякий раз, как между мужем и женой возникала какая-нибудь ссора, они приходили в часовню богини Вириплаки на Палатинском холме, и, поговорив там между собою, о чем хотели, оставляли пререкания и возвращались в согласии. Богиня, как говорят, получила это имя от "умилостивления мужей" (vir + placo); это богиня почтенная и, по моему мнению, она должна быть почитаема особенными, изысканными жертвоприношениями, как блюстительница ежедневного семейного мира" (И, 1,6).
Несмотря на свои недостатки, труд Валерия пользовался большой популярностью, как в конце древних веков, так и в средние века. Это был удобный справочник для разных потребностей; деление на мелкие группы очень облегчало нахождение нужного примера на любую тему. Им пользовались многие авторы: Плиний Старший, Фронтин, Геллий, Лактанций и др. О популярности его свидетельствует большое число рукописей, в которых дошел до нас его текст, и особенно то, что из него делались извлечения, из которых два сохранилось до нашего времени, а именно: извлечение Юлия Парида и извлечение Януария Непоциана.
Извлечение Парида было сделано в конце IV или в начале V в. также для школьных целей. Оно примыкает довольно близко к оригиналу. Сокращение состоит главным образом в упрощении текста: выкинуты риторические прикрасы и сделаны некоторые поправки из других источников, но новых примеров не прибавлено.
Извлечение Непоциана сделано для учебных потребностей неизвестного нам Виктора,- по-видимому, молодого человека, учившегося под руководством составителя извлечения. До нас дошло оно в неполном виде {кончая III, 2, 7 подлинника). Непоциан менее, чем Парид, придерживается текста подлинника, некоторые примеры пропускает, другие прибавляет из других источников. Время составления этого извлечения неизвестно.
Оба эти извлечения имеют для нас лишь то значение, что до некоторой степени восполняют пропуск в тексте подлинника, именно от I, 1 externa 4 до I, 4 externa 1. Извлечение Парида, кроме того, в какой-то мере полезно для критики текста подлинника. Оба извлечения помещены в изданиях Валерия.
В средние века также составлялись извлечения из Валерия, но они остаются в рукописях, а в печатных изданиях не помещены.
Из рукописей, содержащих текст сочинения Валерия, считаются лучшими две, обе IX в.: Codex Bernensis, 366 и Codex Florentine, 1899. Значение рукописи имеет до некоторой степени извлечение Парида. По сравнению с этими тремя источниками более поздние рукописи мало что дают для установления текста.


[1] Переводы Валерия Максима сделаны С. И. Соболевским.

3. КВИНТ КУРЦИЙ РУФ

Совсем другого типа историческое сочинение Квинта Курция Руфа (Quintus Curtius Rufus). Это монография, содержащая историю Александра Македонского.
Когда жил Курций и кто он был, совершенно неизвестно, и потому в науке высказано множество гипотез по тому и другому вопросу. Время жизни его определяли в пределах от Августа до Феодосия Великого (т. е. начиная с I в. до н. э. и кончая IV в. н. э.). В конце концов пришли к соглашению, что он жил и писал свое сочинение при императоре Клавдии (41-54 г. н. э.).
Из лиц, по имени Курций Руф, живших в это время, нам известны двое: об одном подробно говорит Тацит ("Летопись", XI, 20 и сл.) как о командире армии в Верхней Германии, а впоследствии проконсуле в Африке, не упоминая о каких-либо его литературных занятиях. Нет никакого основания отождествлять его с нашим Курцием. Больше права на это имеет Квинт Курций Руф, упомянутый в числе риторов в оглавлении к сочинению Светония "О риторах".
В пользу этого предположения говорит то, что речь идет о риторе, каким, вероятно, был и наш Курций, что он носил тоже личное имя Квинт, что он поставлен Светонием в хронологическом списке риторов между 3 г. до н. э. и 56 г. н. э. Но, конечно, вполне возможно, что наш автор не был ни одним из этих двух лиц.
Сочинение Курция носит заглавие в наших изданиях: Q. Curti Rufi Historiarum Alexandri Magni Macedonis libri qui supersunt - "История Александра Великого Македонского". Она состояла из 10 книг, но книги I и II не сохранились, так что наш текст начинается с книги III - описания событии похода Александра весной 333 г. Кончается сочинение рассказом о смерти Александра и о споре между его полководцами из-за преемства.
Главная цель Курция - риторическая. Историческая правдивость у него находится на втором плане: он сам откровенно говорит, что "списывает [из своего источника] больше, чем верит, потому что не может заставить себя считать за истину то, в чем сомневается, но и не может пропускать того, что получил [в источнике]" (IX, 1,34).
Как ритор, Курций всего более заботится об интересе для читателей: подробно описывает эффектные события, страны, народы, но пропускает технические подробности военных операций, сражений, кратко рассказывает о малозанимательных событиях. По обычаю древних историков, он вставляет в свое повествование много речей разных лиц, причем эти речи иногда не находятся в близкой связи с описываемым положением вещей и настроением произносящих их лиц, а содержат лишь общие красивые рассуждения (например речи в IV, 14; V, 5; VI, 3; VI, 10; VII, 1; VIII, 10). Часто встречаются нравственные изречения, особенно в речах.
Ввиду такой тенденции автора нельзя ожидать от него большой точности в изложении событий. Однако неправильно было бы видеть в сочинении его только исторический роман, каким склонны были считать его. некоторые ученые. От себя он, по-видимому, ничего не выдумывает (или очень мало), а следует за греческим источником, включая в свой рассказ даже такие сообщения его, которым он сам не верит, как он заявляет в цитированном выше месте (IX, 1,34); то же он говорит в другом месте по поводу речи скифов, сказанной перед Александром: "Хотя речь их не стоит внимания, но наша добросовестность (fides) должна цениться: мы передадим сказанное ими без изменения, как оно передано нам" (VII, 8, II). Затем, признаком его исторической добросовестности может служить и то, что его сообщения в огромном числе одинаковы с сообщениями Диодора и Трога Помпея (у Юстина), черпавшими их из того же греческого источника; поэтому ответственным за какие-либо исторические недостатки следует считать не столько Курция, сколько его источник.
Так, приведенные им числа оказываются одинаковыми с числами, которые приводят другие писатели о том же предмете. Многочисленные описания местностей также не являются плодом его фантазии, но за исключением кое-каких украшений основываются на показаниях свидетелей, при том иногда очень хороших и заслуживающих доверия.
Кое-где у него видны даже следы исторической критики: так он указывает на противоречивые показания историков Клитарха и Тимагена, с одной стороны, и Птолемея - с другой, прибавляя при этом: "Так велика была у историков беспечность [т. е. небрежность в отыскании истины], или равный ей порок - легковерие" (IX, 5,25) [1]. Может быть, он применял эту критику и в других случаях, но не упоминал о ней. Можно поставить в упрек Курцию то, что он не сообщает о некоторых важных обстоятельствах пз истории упоминаемых им государств: мы мало узнаем о состоянии Персии, почти ничего о жизни и последних судьбах греческих республик, даже о македонском владычестве. Все его внимание направлено на одного героя его повествования, которого он старается осветить с разных сторон: его деяния, жизнь, характер, а государство, история и судьба народов, их дела и взаимные отношения для него вещь второстепенная. На завоевание мира Александром, на соединение Европы и Азии под его владычеством он смотрит только как на дело его геройской силы и его счастья. Его личность заслоняет перед ним других действующих лиц; характеристику только его одного он дает в X, 5,26-36.
Описывая народы, он говорит об их характере, обычаях, о достопримечательностях их стран, но не интересуется экономической и духовной жизнью. Таковы, например, описания скифов (VII, 6, 11; VII, 7,3-4), Индии (VIII, 9).
Конечно, есть у Курция ошибки и вымыслы, но все-таки в них нельзя видеть намеренного обмана. Так, специалисты указывают, что он не может отличить Тигра от Евфрата (IV, 9,7,12), что он смешивает Черное море с Каспийским. Явно вымышлен рассказ о том, что царица Амазонок явилась к Александру, чтоб иметь от него детей (VI, 5, 24-32); но и этот рассказ о Амазонках выдуман не Курцием. Он есть также у Диодора и Юстина, а стало быть, Курций взял его из своего греческого источника; Плутарх и Арриан знают этот рассказ, но не верят ему, причем Арриан даже делает предположение, что под видом Амазонок персидский сатрап привел к Александру женщин какого-нибудь варварского народа, умеющих ездить верхом. Курций, верный своему принципу "переписывать" из источника все, привел и этот рассказ без всякой критики.
Украшены вымыслом подробности сожжения Персеполя: по словам Курция, этот город был сожжен до тла, так что от него и следа не осталось, по желанию гетеры Таиды, причем сам Александр и все его сотрапезники, пьяные, лично поджигали царский дворец. Между тем, по свидетельству Арриана, Александр, возвратившись из Индии, вошел в этот город (Арриан, VII, 1, 1); да и после смерти Александра Персеполь был одним из. главных городов новых монархий.
Встречаются у Курция также противоречия самому себе. Так, Александр в речи своей к воинам называет их "освободителями всего мира"· (terrarum orbis liberatores) и вместе с тем говорит, что они "наложат иго не только на персов, но даже и на все народы" (III, 10,5).
К числу вымыслов надо отнести также речи, разговоры, письма разных лиц; но и эти украшения исторического повествования, может быть, всецело или отчасти взяты из источника, и к тому же древними читателями они не ставились в укор историку.
По своим политическим убеждениям Курций был монархист, как видно уже из прославления им царя Александра. Эти убеждения ясно выражены им в таких словах: "Царская власть - не терпит товарища... Когда македоняне обременили тело [т. е. государство] большим числом глав, чем оно могло воспринять, остальные члены начали хиреть; держава, которая под властью одного могла бы стоять, рушилась, поддерживаемая несколькими. Поэтому народ римский с полным правом заявляет, что он обязан благосостоянием своему государю". Затем следует восхваление этого государя, т. е., по-видимому, Клавдия, и сравнение его с "новым светилом" (X, 9, 1-3).
Религиозные воззрения Курция - приблизительно те же, что были у его современников. В мире господствует судьба, которой избежать нельзя: она управляет всеми событиями. "Уже судьбою придвигались к народу македонскому гражданские войны" (X, 9,1). То же в V, 12,8; V, 13,22;, VIII, 4,24; IX, 10,28; X, 5,36 и др. Но к оракулам Курций относится скептически и веру в них называет суеверием (superstitio). Он осуждает Александра за то, что он обратился к оракулу Аммона, и что "забыл о человеческом жребии" (IV, 7,25), признав за истину ответ жреца, будто отец его - Юпитер. "Если бы он здравым рассудком судил о достоверности оракула, то ответы его, конечно, могли бы показаться ему пустыми" (IV, 7,29). Обращение к гадателям он также считает суеверием (V, 4,1), называя его "обманом человеческого ума" (VII, 7,8). Магия, по его мнению, есть не искусство, а "выдумка пустых [лживых] людей" (VII, 4,8). Как о предзнаменованиях Курций рассказывает о появлении какого-то морского чудовища при осаде Александром Тира, причем и осаждавшие и осажденные приняли это как благоприятное для себя предзнаменование. В начале осады Тира произошло еще и другое чудо: когда осажденные стали ковать железо, в печи под пламенем появились ручьи крови, а когда македонские солдаты резали хлеб, капала кровь, и это испугало Александра (IV, 2, 13-14). Во время шествия Александра к оракулу Юпитера Аммона несколько воронов сопровождали войско и указывали путь (IV, 7,15). Замечательно, что Курций, приводя эти чудеса и даже говоря о воздействии их на Александра и других, своего мнения о вере в них не высказывает и по сравнению со Светонием и Плинием Младшим оказывается в гораздо большей мере рационалистом.
Исследователей сочинения Курция с давних нор интересует вопрос, какими источниками он пользовался. К первоисточникам он не обращался; сам он только один раз цитирует Клитарха (IX, 8,15) и один раз Клитарха и Тимагена, противопоставляя им Птолемея (IX, 5,21) - в обоих случаях по незначительному поводу, но на основании каких сочинений он написал свое сочинение в целом, он нигде не упоминает.
В новое время составилась большая и довольно разноречивая литература по вопросу об источниках Курция, что вполне понятно, так как сочинения его предшественников об Александре до нас не дошли за исключением ничтожных фрагментов, а сочинений этих было много.
В настоящее время почти всеми исследователями этого вопроса признано, что основным источником Курция служило сочинение греческого писателя Клитарха, одного из многочисленных историков Александра Великого.
Походы Александра и его личность произвели громадное впечатление на современников, подобное тому, какое произвело открытие Америки на людей XV в. Стали известны страны, до тех пор едва известные по названию. Все это породило обширную историческую литературу. Не только ученые люди, сопровождавшие царя в Азию, такие как философ Каллисфен, ритор Анаксимен, писали историю этого похода; полководцы и другие лица, близко стоявшие к Александру и бывшие очевидцами событий, составляли и выпускали в свет мемуары о них. Таковы были, например, Птолемей (впоследствии царь Египта), Неарх, Аристобул, Онесикрит и другие. Как непосредственные свидетели событий, они могли описывать их с полной правдивостью, однако, достоверность сообщаемых ими сведений по большей части сомнительна. Дух лести, господствовавший в придворных кругах Александра, в большей или в меньшей степени перешел и в сочинения историков. Вот пример лести в сочинении Каллисфена, написанном еще при жизни Александра: "Когда Александр шел по берегу моря, то море отступило, немного приподнявшись, как будто почуяв его шествие и само узнав владыку, чтобы казалось, будто оно своим изгибом поклоняется ему" (фр. 25 у Мюллера, "Историки Александра"). Чудеса Востока также давали повод к разным преувеличениям и прикрасам. И таким образом, страсть к сказочному и чудесному распространилась на рассказы об Александре; у одних авторов этого сказочного элемента больше, у других меньше. Арриан[2] считает (V, 7,1 ; VII, 15,6) наиболее достоверными источниками сочинения Птолемея и Аристобула и относительно Индии - сочинение Неарха; напротив, Онесикрит любит баснословные рассказы. Дурной репутацией в этом отношении пользовался ритор Клитарх, младший современник участников похода, сам, по-видимому, в нем участвовавший. От его сочинения об Александре сохранилось 30 фрагментов, из которых только 6 имеют близкое отношение к Александру. Сочинение это было большое: оно состояло не менее, чем из 12 книг. По отзыву Квинтилиана, его талант как писателя заслуживает одобрения, но добросовестность как историка пользуется дурной репутацией (X, 1,75). Цицерон, говоря, что риторам дозволяется лгать в истории, причисляет к таким историкам Клитарха ("Брут", II, 42).
Деметрий ("О стиле", 304) критикует его за напыщенность слога, за то, что он ради ничтожных вещей употребляет громкие слова, например, описывает насекомое меньше пчелы так, как будто говорит о диком быке или об Эриманфском кабане. На этот же недостаток Клитарха указывает и псевдо-Лонгин ("О высоком", 3, 2). Из этих отзывов древних авторов видно, что Клитарх считался талантливым писателем, но не достоверным историком; риторическая окраска его стиля была во вкусе того времени, и он поэтому пользовался популярностью: "известный автор" (celebralus auctor) - говорит о нем Плиний Старший ("Естественная история", X, 136).
Популярность Клитарха подтверждается еще тем, что александрийские ученые приняли его в "канон" образцовых историков.
Итак, теперь можно считать установленным в науке фактом, что Курций положил в основу своей "Истории Александра Великого" сочинение Клитарха, носившее приблизительно такое же заглавие. И, действительно, мы находим у Курция много сообщений, почти одинаковых с сообщениями Диодора и Юстина (т. е. Трога Помпея), которые, по предположению исследователей, тоже пользовались этим сочинением Клитарха. Мало того, в числе фрагментов самого Клитарха есть несколько таких, с которыми тождественны сообщения Курция, и как раз анекдотические, которые или совсем не упоминаются Аррианом и другими, не зависившими от Клитарха писателями, или даже опровергаются ими. Так, в цитированном выше анекдотическом рассказе об участии и даже главной роли гетеры Таиды в сожжении Персеполя эта подробность сообщается Клитархом в фрагменте 5, а также Диодором (XVII, 72) и Плутархом (в биографии Александра гл. 38, но как одна из версий); а у Арриана (III,18) и Страбона (XV, 3,6) при рассказе о сожжении Персеполя эта женщина не упоминается.
Рассказ о царице Амазонок также есть у Клитарха (фр. 9), у Диодора (XVII, 77), Юстина (XII, 3), но Страбон (XI, 5,4) указывает на фактическую невозможность такого события, Плутарх (гл. 46) и Арриан (VII, 13,6) упоминают об этом известии как о не засвидетельствованном хорошими историками.
Как уже сказано, Курций любит изречения. Этим же отличался и Клитарх, судя по тому, что среди фрагментов из его сочинения сохранилось 17 изречений.
Курций показывает невероятно большое число убитых в сражениях персов по сравнению с числом убитых македонян. В сражении при Иссе, например, по его словам, у персов было убито 100 тысяч пехотинцев и 10 тысяч всадников, тогда как у македонян было 504 человека раненых, а убитых только 302 (по другому чтению даже 32) пехотинца и 150 всадников (III, 11,27). Но и в таких случаях сообщения об огромном числе убитых противников едва ли выдуманы самим Курцием, а списаны, вероятно, у того же Клитарха: по крайней мере в другом месте (IX, 8,15) Курций, сказав, что индийцы потеряли убитыми 800 тысяч, прямо ссылается на Клитарха.
На основании приведенных сейчас наблюдений можно представить себе процесс творчества Курция приблизительно в таком виде. Он положил в основу своей истории Александра сочинение Клитарха, пользовавшееся в то время популярностью как интересное чтение, хотя и не считавшееся вполне достоверным как историческое сочинение. Курцию как ритору оно было по душе благодаря своей риторичности и он его пересказывал (по его выражению "переписывал") без изменений и комментариев, внося без замечаний даже анекдотические подробности, может быть, даже сознавая, что это вымыслы, но не желая выбрасывать их, потому что они увеличивали интерес его сочинения.
Таким образом, нельзя винить его ни за географические ошибки, ни за преувеличения числа потерь у противника, ни за баснословные рассказы и т. д.; все это, очевидно, было в оригинале; Курций же, верный своему принципу, излагал на латинском языке все, что находил в источнике,- даже нравственные изречения, вероятно, брал из него. Есть предположение, что оп пользовался Клитархом не непосредственно, а через сочинение кого-либо другого, например, Тимагена, но этого вопроса, конечно, решить нельзя вследствие утраты всех предшествующих сочинений об Алексапдре; да это и безразлично для суждения о Курции.
Но исследователей особенно интересует следующий факт: наряду с восхвалением Александра, Курций часто отзывается о нем и неодобрительно: откуда идет это течение? В очень многих местах Курций подчеркивает, что Александр обязан своими успехами, своим спасением от опасностей только необыкновенному счастью -Фортуне. "Фортуна ему доставила план, которого не мог придумать разум" (VI, 6, 27). "Александр решил напасть на даков; но и это предприятие, как и очень многое другое, совершила вместо него Фортуна, никогда не устававшая ему угождать" (VIII, 3, 1). "Кто может отрицать, что особенная слава чаще бывает благодеянием фортуны, чем доблести?" (VIII, 10, 18). То же и в других местах: III, 4, 11; III, 8, 20; III, 8, 29; IV, 9, 22; IV, 16, 22; V, 13, 22; IX, 10, 28.
Иногда Курций прямо осуждает Александра, называя его действия безрассудными и приписывая их успех только счастью "И этот план, может быть, безрассудный, как и все другое, сопровождало счастье царя" (VII, 3, 37). "Единственным их утешением в этом безрассудном предприятии было постоянное счастье царя" (IX, 9, 2). "Он отважился на поступок невероятный, неслыханный, гораздо более замечательный по молве о безрассудстве его, чем по славе" (IX, 5, 1). Здесь речь идет о том, что Александр один спрыгнул со стены в неприятельский город и оборонялся от окруживших его врагов. Интересно отметить, что Курций считает этот поступок безрассудным, а Диодор называет его "поступком невероятным и достойным упоминания" (XVII, 99, 1). Так как рассказ Диодора считается составленным по Клитарху, то можно думать, что у Клитарха не было осуждения этого поступка, а оно есть прибавка самого Курция. Однако на основании одного этого места нельзя заключить, что во всех других местах осуждение безрассудных поступков Александра исходит от самого Курция, тем более, что с таким же правом можно полагать, что и в данном месте у Клитарха было осуждение, но что Диодор пропустил его.
Впрочем, по поводу победы при Арбелах (или Гавгамелах) Курций говорит, что "этой победой царь был обязан больше своей доблести, чем счастью" (IV, 16, 27); но такая похвала, конечно, показывает, что в других случаях было противоположное. Наконец, в заключительной характеристике Александра, после рассказа о его смерти, Курций так резюмирует свое мнение по этому вопросу: "Должен сознаться, что, хотя Александр очень многим обязан был своей доблести, все-таки он больше обязан был фортуне, которую он один из смертных имел в своей власти. Сколько раз она избавляла его от смерти! Сколько раз она защищала его, когда он безрассудно бросался в опасности, постоянной удачей! Даже и жизни его она положила тот же предел, что и славе! Смерть ждала, пока он, покорив Восток и дойдя до океана, совершит все, что вмещает смертная природа" (X, 5, 35-36).
Однако это счастье Александра было причиной также и его нравственной испорченности. Курций следит шаг за шагом, как его герой после победы при Арбелах, достигнув мирового господства, падает все ниже в нравственном отношении: в нем развивается все больше честолюбие: он желает уже считаться сыном бога, Юпитера Аммона, жить наподобие восточного деспота, предается роскоши, жестокости, всяким порокам, заимствованным у побежденных. Уже при наказании коменданта города Газы он применяет жестокую казнь, чуждую греческим нравам (IV, 6, 29). После посещения оракула Аммона он "не только позволил, но и приказал называть себя сыном Юпитера, и через это, желая увеличить славу своих подвигов таким названием, он ее испортил...[3] Так фортуна по большей части делает людей, которых заставляет ей одной довериться, более жадными до славы, чем они могут ее воспринять" (IV, 7, 29-30). Особенно сильная перемена к худшему происходит в Александре после смерти Дария: "Он стал предаваться наслаждениям; кого не могло сломить оружие персов, того победили пороки, пиры до глубокой ночи, безумная сладость пьянства и ночей без сна, забавы, женщины; все склонилось к чужеземным нравам; это возбуждало тяжелое чувство в его соотечественниках, так что очень многие друзья видели в нем врага" (VI, 2, 1-2). Решительный поворот к худшему произошел после перемены им одежды. "Тут он уже открыто дал волю своим страстям, воздержанность и умеренность, превосходные качества во всяком высоком положении, обратил в надменность и распутство. Отеческие обычаи, разумно установленные, образ жизни македонских царей и простые гражданские отношения [к подданным! он стал считать не соответствующими его величию и стал подражать высоте персидской царской власти, равной высоте богов. Он желал, чтобы люди простирались на земле, поклоняясь ему, и хотел мало-помалу победителей стольких народов приучить оказывать рабские услуги и приравнять их к пленным. Поэтому он надел на голову пурпуровую перевязь с белыми полосами, какая была у Дария, и облекся в персидскую одежду, а вместе с этим и в персидские нравы, и за гордым одеянием следовало и высокомерие души" (VI, 6, 1-5).
Рассказывая о том, как Александр, возвращаясь из Индии, устроил необычайно пышное триумфальное шествие, продолжавшееся семь дней, Курций оканчивает этот рассказ такими знаменательными словами: "За этой процессией следовал палач[4] [так как было приказано казнить сатрапа Аспаста]: так жестокость не служит помехой роскоши, а роскошь - жестокости" (IX, 10, 29-30).
Итак, возникает вопрос: откуда идут эти порочащие Александра рассказы и замечания? Были ли они уже в источнике Курция, или они составляют его собственные добавления? На этот вопрос дать точный ответ, конечно, мы пе можем за неимением данных. В науке высказаны две гипотезы по этому поводу: первая та, что Курций, кроме Клитарха, пользовался еще каким-то источником, в котором были эти неблагоприятные отзывы об Александре; вторая та, что эти отзывы принадлежат самому Курцию, что он их приводил из патриотизма, так как в римской литературе была тенденция унижать Александра как полководца, чтобы римских полководцев ставить выше его.
Но почему-то исследователи не хотят допустить возможности, что такие отзывы были уже у Клитарха; па основании сравнения рассказов Курция с соответствующими рассказами Диодора, в которых (тоже по предположению) в точности воспроизведен текст Клитарха, предполагают, что рассказ Клитарха пе содержал ничего, порочащего Александра.
Такое предположение едва ли можно считать надежным. У Диодора очень сухое п, по-видимому, очень короткое изложение сочинения Клитарха, как видно уже из того, что у Клитарха было по крайней мере двенадцать книг, а у Диодора история Александра занимает только одну (XVII) книгу. Поэтому ясно, что Диодор пропускал очень многое из того, что было у Клитарха. Кроме того, у Диодора в одном месте выражена как раз та мысль, что "военные успехи чаще достаются благодаря счастью, чем благодаря доблести" (XVII, 38, 5): стало быть, на основании упомянутого сейчас отношения Диодора к Клитарху, надо заключить, что эта мысль была и в сочинении Клитарха. Диодор (XVII, 72) в том же виде, как и Курций, рассказывает о сожжении дворца в Персеполе Александром и его собутыльниками в пьяном виде, причем инициатива и главная роль в этом, далеко не славном для Александра, деле принадлежит гетере Таиде.
Неблагоприятно отзывается об Александре и еще один его историк, Ефипп, в своем сочинении "О смерти (или о погребении) Александра и Гефестиона". В сохранившихся (очень немногих) отрывках из этого сочинения он говорит о роскоши Александра, о том, что в присутствии его "все молчали от страха, потому что он был, по-видимому, меланхолик"[5]. Время жизни этого писателя неизвестно, но, по довольно вероятному предположению, он был одним из сподвижников Александра, т. е. одним из ранних его историков.
Конечно, этим не исключается возможность того, что Курций некоторые рассказы такого рода (как и всякие другие) взял из какого-нибудь другого источника, но трудно считать, что он выдумал их от себя. Скорее можно так думать не о рассказах, а о суждениях по поводу их и об их оценке с нравственной точки зрения; тут он имел причину добавить к суждениям Клитарха кое-какие свои суждения. Дело в том, что неприязненное Александру течение уже было в греческой литературе. Об одном из представителей этого течения, Ефиппе, уже сказано. В Рим Александр пришел уже в виде восточного деспота. Цицерон называет его "надменным, жестоким, неумеренным" ("Письма к Аттику", XIII, 28, 3). Ливий, желая исследовать вопрос, "какова была бы судьба римского государства, если бы ему пришлось воевать с Александром", приходит к выводу, что римский воин "прогонял и будет прогонять тысячи войск сильнее, чем войско македонян и Александра, только бы вечно пребывала любовь к тому миру, среди которого мы живем [т. е. в правление Августа], и забота о согласии граждан" (Ливий, IX, 17-19).
Еще позднее философ Сенека говорит об Александре, что "у того безумного юноши вместо доблести было счастливое безрассудство" ("О благодеяниях", I, 13, 3; VII, 3, 1). Вот каков был взгляд римлян на Александра, когда Курций писал свою историю. Возможно, что такое воззрение оказало некоторое влияние и на него в том отношении, что, находя у Клитарха дурные отзывы об Александре, он не пропускал их, а помещал в свою историю, может быть, даже несколько усиливая их тон ради патриотизма; но во всяком случае трудно допустить, чтобы он сам выдумывал целые рассказы, порочащие Александра, вроде рассказа о триумфальном шествии его из Индии.
Слог Курция, согласно учению древних о языке историков, имеет риторическую окраску. Эта окраска касается более содержания, чем языка в собственном смысле. Как уже сказано, Курций всего более заботится об интересе читателей, подробно описывает эффектные события, страны, народы, но пропускает технические подробности военных операций, сражений, кратко рассказывает о мало занимательных событиях.
При этом, как в повествовании, так и в речах он любит приподнятый слог, нередко употребляет преувеличения, едва ли соответствующие действительности. Так, умершую жену Дария Александр оплакивает словно собственную мать: "испускал частые рыдания и со слезами такими, какие пролил бы Дарий, пришел в палатку, в которой находилась мать Дария, сидевшая при мертвом теле; тут возобновилась его скорбь, когда он увидел ее простертой на земле... Можно было подумать, что Александр плачет среди своих родных, и не утешает, но сам ищет утешения; он не принимал пищи и сохранил весь почет погребению по персидскому обычаю..." (IV, 10, 18, 19). Дальше в том же напыщенном тоне говорится, как один евнух увидав это, убежал к Дарию и рассказал ему о таком благородном поведении Александра. Дарий сперва не поверил этому, но потом, убедившись, сказал: "Отечественные боги! Прежде всего утвердите за мною царскую власть; затем, если мой конец настал, молю, чтобы царем Азии был не кто иной, как этот столь справедливый враг, столь милосердный победитель!" (IV, 10, 34).
Много найдется и других рассказов такого риторического характера; но опять возникает вопрос: кто придал рассказам эту риторическую окраску - Клитарх или Курций? Оба они, по-видимому, были риторы; как видно из приведенных выше отзывов, Клитарху было свойственно такое напыщенное изложение, и потому скорее всего следует предполагать, что и у Курция риторическая окраска рассказов в первую очередь принадлежит Клитарху: Курций не имел причины уничтожать ее.
Такая отделка слога заметна у Курция главным образом в местах драматических и вообще "интересных", а в простом рассказе его изложение иногда можно назвать даже небрежным: бывают повторения одного слова, резкая перемена подлежащего без указания на это, пропуск подлежащего (особенно часто "Александр" и "Дарий"), пропуск обозначения места, времени (например слов: "там", "скоро", "когда-то"), отчего получается неясность, встречаются плеоназмы, тавтологии. Но собственно риторических фигур у Курция мало: так, антитез, этого любимого украшения стиля, насчитывают во всем его сочинении только 17, тогда как у Веллея, например, их столько же попадается чуть ли не в каждой главе. К числу риторических приемов у Курция надо отнести довольно частое олицетворение как абстрактных, так и конкретных предметов, например олицетворение "необходимости" в приведенной выше выписке.
Лексически слог Курция довольно беден: у него насчитывают лишь 3850 слов; из них около 75 процентов имеется у Тита Ливия, языку которого Курций заметно подражает. В общем, язык Курция в лексическом и грамматическом отношении близок к языку классического периода - настолько близок, что некоторые ученые (например, превосходный латинист К. Т. Цумпт) считали возможным отнести время жизни Курция к эпохе Августа. Особенностей "серебряной" латыни у него очень мало, архаизмов нет, поэтических слов немного.
Вот некоторые синтаксические особенности, свойственные языку "серебряного века" и совсем или почти совсем чуждые языку классического периода. Существительное с предлогом употребляется как определение существительного bellum in Europa (III, 10, 4)- "война в Европе" proelium apud Arbela (V, 1, 2)- "сражение при Арбелах"; родительный падеж как родительный отношения: securus periculi (V, 10, 15)- "беззаботный относительно опасности", "не думая об опасности"; творительный падеж без предлога для обозначения места в ответ на вопрос "где": argenteis cubаt leclis (VIII, 8, 9)- "лежит на серебряных койках"; в итеративных предложениях (условных, временных), наряду с изъявительным наклонением встречается и сослагательное: Attalum, quum procul viseretur, veste regia exornat (VIII, 13, 21)- "он одевал Аттала в царское платье всякий раз, когда его можно было видеть издали". В accusativus cum infinitivo часто пропускается винительный падеж подлежащего, если оно есть личное или возвратное местоимение; очень часто употребляется participium futuri aclivi для обозначения цели; при iubeo ставится предложение с ni; при non dubilo, наряду с предложением с quin, бывает accusative cum infinilivo; простой косвенный вопрос иногда вводится частицею an; в косвенной речи очень часто придаточное предложение выражается изъявительным наклонением. Расположение слов часто бывает необыкновенное, без всякой видимой причины.
В общем, сочинение Курция читается легко и с удовольствием, если не относиться слишком придирчиво к несколько напыщенному стилю изложения. Есть рассказ, что Альфонс V, король Арагона и Сицилии (1382- 1458), во время тяжелой болезни, не поддававшейся лечению, стал читать это сочинение и был так очарован прелестью его, что уже с первого дня чтения почувствовал облегчение, а затем и совсем выздоровел. Из старинных ученых некоторые дают о Курции восторженные отзывы, например Юст Липсий (эти отзывы собраны в издании Лемера, т. III, стр. 322-335).
Благодаря этим свойствам Курция - легкости языка и занимательности содержания - его сочинение уже давно считается полезным для чтения в школах, как в полном виде, так и в отрывках, помещаемых в хрестоматиях.
Но у современников своих Курцию, по-видимому, не посчастливилось: из древности не дошло до нас ни одного упоминания о нем и его сочинении, никаких следов влияния его на кого-либо из древних писателей не заметно. В средние века он был известен, о чем свидетельствует его влияние на стиль Эйнгарда, биографа Карла Великого (ок. 770-840 гг.), а также то, что рукописи, содержащие это сочинение, относятся к средним векам. Но и в средние века цитат из него встречается мало.
Рукописей, содержащих сочинение Курция, дошло до нас довольно много. Они разделяются иа два класса: рукописи старшего класса (очень немногие) относятся к IX-XI вв.; рукописи более поздние и худшего качества относятся к XIV и последующим векам. Все рукописи восходят к одному архетипу; это видно из того, что во всех этих рукописях нет книг I и II и пропуски в других книгах одинаковы.
Изданий сочинения Курция много. Первое издание (editio princeps) вышло в Венеции в 1470 г. Из последующих старинных изданий надо отметить издание Фрейнсгейма (Joh. Freinsheim) в Страсбурге 1648 и 1670 гг. Оно замечательно тем, что в нем помещены "дополнения" (supplemenla), а именно: Фрейнсгейм на основании разных источников изложил на прекрасном латинском языке в стиле Курция (а отчасти и в духе его, даже с упоминанием фортуны) ту часть истории Александра, которая должна была содержаться в утраченных первых двух книгах Курция, а также дополнил пропуски, имеющиеся в других книгах (V, 13; начало VI книги; X, 1 и 4). Эти дополнения очень полезны, так как в них собран весь материал, который мог служить для восстановления содержания этих книг и мест. Поэтому они помещены в некоторых старинных изданиях Курция (например в издании Лемера). Дополнения делали и другие ученые, но не так удачно, как Фрейнсгейм[6].
Кроме издании всех книг Курция или некоторых из них, есть также огромное число хрестоматий, содержащих выбранные для школьного употребления отрывки из всего сочинения.


[1] Фрагменты из Курция даются в переводе С. И. Соболевского.
[2] См. «Историю греческой литературы», т. III. M., Изд-во АН СССР, 1960, гл. IX.
[3] Т. е. слава подвигов его для простого смертного была больше, чем для сына бога.
[4] Может быть, это слово надо понимать в переносном смысле: «казни».
[5] Фрагменты историков Александра (у Мюллера при издании Арриана, стр. 126).
[6] Фрейнсгейм составил дополнения и к истории Ливия (см. «История римской литературы», т. 1. М., Изд-во АН СССР, 1959, гл. XXX).

4. ОСТАЛЬНЫЕ ИСТОРИКИ I В. Н. Э.

Из исторической литературы I в. н. э. сохранились только сочинения трех рассмотренных историков. Однако в этот период были и другие историки, но сочинения их или совсем не дошли до нас, или от них сохранились ничтожные отрывки, а порой даже только упоминания у разных писателей.
Вот известные нам имена некоторых таких историков: А. Кремуций Корд, Анней Сенека Старший, император Клавдий, Авфидий Басс, М. Сервилий Нониан, Плиний Старший, Клувий Руф, Фабий Рустик. Некоторые сведения о них нужны потому, что их сочинения служили источниками для позднейших историков.

А. Кремуций Корд (A. Cremulius Cordus). Это тот самый историк, который при Тиберии был обвинен за то, что похвалил в своем сочинении Брута и Кассия, назвав их последними римлянами. Его сочинение было сожжено, и он сам лишил себя жизни (в 25 г. н. э.). Его дочери все-таки удалось снасти это сочинение. Во всяком случае, после смерти Тиберия, Калигула приказал его читать; оно было известно Тациту, Светонию и Диону Кассию. Сочинение содержало историю Ю. Цезаря и Августа.
Значительный отрывок из него - о смерти Цицерона - приводит Сенека Старший ("Свазории", 6, 19).
Л. Анней Сенека Старший (L. Annaeus Seneca). О его истории рассказывает его сын, Сенека Младший, философ. По его словам, отец написал историю "с начала гражданских войн почти до дня своей смерти"; между прочим, в ней говорилось о смерти Тиберия. По свидетельству Лактанция (церковного писателя IV в.), Сенека делил историю Рима на семь "возрастов": младенчество было при Ромуле, детство - при остальных царях и т. д.
Император Клавдий, по совету Тита Ливия еще в молодости стал заниматься составлением исторических сочинений и продолжал занятия наукой, даже сделавшись императором. Начал он свою историю со времени, следовавшего за убийством Ю. Цезаря; но, чувствуя, что он не может говорить об этом времени откровенно и правдиво, так как и мать его и бабушка часто бранили его за это, он, написав две книги, оставил это сочинение, и стал писать историю времени более позднего - начиная с "гражданского мира", т. е. с восстановления Августом в 29 г. до н. э. мира между гражданами. Этот труд состоял из 41 книги. Составил он также собственную "Биографию" в 8 книгах. Кроме того, он написал на греческом языке два сочинения: историю этрусков в 20 книгах и историю карфагенян в 8 книгах. Среди современников Клавдия и вообще в римской литературе его сочинения не пользовались уважением. О "Биографии" Светоний презрительно отзывается, что она написана "скорее глупо, чем некрасиво" ("Клавдии", гл. 41), т. е. что она по содержанию неудовлетворительна, но по изложению недурна. Тацит нигде не высказывает уважения к умственным и нравственным свойствам Клавдия и нигде не делает указаний на его литературные труды. Но правдивость Клавдий любил, как видно из того, что он предпочел оставить неоконченной историю гражданских войн, чем отступить от правды в угоду матери и бабушке, и что написал "довольно ученый" трактат "Защиту Цицерона против Асиния Галла" (там же). Сенека, вообще неприязненно относившийся к филологической и исторической учености, осмеял Клавдия после его смерти в своем "Отыквлении" (Apocolocyntosis) (гл. 5), изобразив его радующимся, что на небе есть филологи и надеющимся, что для его истории будет какое-нибудь место.
Авфидий Басс (Aufidius Bassus) и Сервилий Нониан (Servilius Nonianus). Оба крупные историки, отмеченные Квинтилианом (X, 1, 102-103) наряду с Саллюстием и Ливием. Оба они пережили в зрелом возрасте время Тиберия и умерли при Нероне, оставив исторические сочинения, обнимавшие, как надо предполагать, почти одну и ту же эпоху. По словам Квинтилиана, Авфидий Басс был несколько старше Сервилия Нониана; он был жив еще в последние годы жизни философа Сенеки (умершего в 65 г. н. э.), который упоминает о нем с уважением в "Письмах к Луцилию" (письмо XXX).
С чего начиналась его история и чем кончалась, неизвестно; так как в двух фрагментах у Сенеки Старшего ("Свазории", VI, 18; VI, 23) говорится о смерти Цицерона (43 г. до н. э.), то можно предполагать, что она начиналась рассказом о гражданских войнах. Оканчивалась она, вероятно, на каком-нибудь событии времени Клавдия. Это можно заключить по следующим соображениям. Плиний Старший начал свою историю с того места, где Авфидий Басс окончил свою: a fine Aufidii Bassi, как он сам заявляет в своей "Естественной истории" ("Предисловие", 20). Свою историю Плиний называет "Историей наших времен", а эта современная ему история началась для него не раньше времени Клавдия, при вступлении которого на престол ему было всего 18 лет. Но нет оснований думать, что Плиний начал свою историю с начала правления Клавдия. Если бы это было так, то при такой определенности ему незачем было бы характеризовать ее начало таким неточным выражением, как "от конца Авфидия Басса". Поэтому надо думать, что сочинение Авфидия Басса обрывалось на каком-то событии уже после начала правления Клавдия.
Кроме этого, у Авфидия Басса было другое сочинение, которое Квинтилиаи называет: "Книгами о войне (или о войнах) с германцами"- libri belli germanici (Χ, 1, 103). Никаких сведений об этом труде не имеется·
Оба эти сочинения, надо полагать, были солидными трудами: об этом свидетельствует и похвальный отзыв о них Квинтилиана, а также и то, что Плиний Старший, знаменитый ученый, решился быть продолжателем его "Истории" и даже дал своему труду заглавие с его именем.
О высоком достоинстве его "Истории" можно заключить также из того, что она не была забыта и в самые последние времена античного мира: ею пользовался Кассиодор (историк V - VI вв.)
Сервилий Нониан был сыном Марка Сервилия, консула 3 г. н. э., в 35 г. он сам был консулом; был он и сенатором; умер в 59 г. Сперва он занимался адвокатской деятельностью, потом стал историком, это был человек умный, достойный уважения, как видно из того, что поэт Персий чтил его, как отца. О красноречии его с похвалой отзывается Тацит в "Разговоре об ораторах" (гл. 23), упоминая его рядом с Авфидием Бассом. Об его ораторском таланте свидетельствует также рассказ в письме Плиния Младшего (I, 13, 3) о том, что император Клавдий, гуляя однажды по Палатину, услышал крик. Узнав, что этот крик (очевидно, одобрительный) раздается при чтении Нониана, он неожиданно для автора пришел на его чтение.
Об его литературной деятельности как историка известно только то, что у него было много изречений и что он "писал менее сжато, чем того требует достоинство истории" (Квинтилиан, X, 1, 102). Но, какое время описывал он, неизвестно; ни один писатель не цитирует его истории. Ученые нового времени предполагают, что Тацит в своих сочинениях пользовался им, как и Авфидием Бассом.
Плиний Старший. Общий очерк его жизни и литературной деятельности дан в гл. VIII. В числе написанного им было два исторических сочинения: 1) уже упомянутое выше продолжение истории Авфидия Басса и 2) история всех войн римлян с германцами.
Первое сочинение заключало в себе 31 книгу и начиналось, как уже сказано, с того времени, на котором остановилась история Авфидия Басса, т. е., вероятно, с какого-нибудь события во время правления Клавдия. До каких пор оно было доведено, неизвестно; как видно из сохранившихся фрагментов, в нем была изложена история всего правления Нерона и даже упоминалось одно событие 69 г. Какого достоинства была история Плиния, мы также не знаем; его племянник, Плиний Младший, говорит, что дядя написал ее religiosissime ("Письма", V, 8, 5); это слово имеет очень неопределенное значение: оно может значить "очень тщательно" и "с большим жаром". Тацит упоминает о ней мельком в трех местах: "Летопись" XIII, 20 и XV, 53 и "Истории" III, 28, но не высказывает своего мнения о ней.
О втором сочинении Плиния также ничего неизвестно, кроме того, что оно состояло из 20 книг и что в нем были описаны все войны, которые когда-либо римляне вели с германцами, т. е., вероятно, начиная с нашествия кимвров и тевтонов. Упоминает о нем Тацит в "Летописи" I, 69, Светоний в биографии Калигулы, гл. 8 и в отрывке сочинения "О знаменитых мужах".
Марк Клувий Руф (M. Cluvius Rufiis) был знатный человек, занимавший разные государственные должности: был один год консулом (до 41 г.). Клувий был близок Нерону, служил ему глашатаем, когда тот пел в Риме и в Греции в 66 г. Он умел ужиться с Гальбой, Отоном и с Вителлием. Эти сведения о служебной карьере Клувия сообщает в своей "Истории" Тацит, относившийся к нему благоприятно, называвший его "красноречивым и обладавшим способностями для мирного времени, но в войне неопытным" ("История", I, 8). В другом месте Тацит (IV, 43) рассказывает о похвале, возданной Клувию в сенате в 70 г. известным стоическим философом Гельвидием Приском, за то, что он, "будучи богат и знаменит красноречием, не причинил никому опасности при Нероне". Это было признаком большого благородства в тот ужасный век: стоя так близко к Неропу, Клувий не воспользовался своим положением, чтобы причинить кому-либо зло.
Его сочинение носило заглавие "История". С чего оно начиналось и чем кончалось, неизвестно. Судя по фрагментам, можно заключить, что и нем говорилось о времени Нерона и даже Отона.
Что он был историк добросовестный, видно из его собственных слов, приведенных Плинием Младшим, где он говорит о том, что история должна быть правдивой, и извиняется перед своим собеседником, Вергинием Руфом, что ему может не поправиться что-нибудь из того, что он сказал о нем в своей истории ("Письма", IX, 19,5). Но не видно, чтоб он пользовался славой как историк: несмотря на красноречие Клувия, Квинтилиан не упоминает его в X книге в числе красноречивых историков наряду с Авфидием Бассом и Сервилием Нонианом.
Фабий Рустик (Fabius Riisticus) известен нам только по упоминаниям Тацита о нем. Он называет его "самым красноречивым историком нового времени", ставя его наряду с Ливием, "самым красноречивым историком старого времени" ("Агрикола", 10), кроме того, Тацит трижды ссылается на его историческое сочинение в "Летописи" (XIII, 20; XIV, 2; XV, 61).
Все ссылки в "Летописи" относятся ко времени правления Нерона; в "Агриколе" ссылка о том, что "форму Британии он, как и Ливий, сравнивал с продолговатым блюдом или обоюдоострой секирой", может относиться к правлению либо Клавдия, либо Нерона. Таким образом, с достоверностью можно сказать только то, что в историческом труде Фабия было описано время Нерона.
Кроме этих удостоверенных сведений о Фабии есть еще три известия, которые, по мнению ученых нового времени, могут относиться к нему.
У Плиния Младшего есть письмо к "Рустику" (IX, 29). Но нет основания принимать этого Рустика за историка Фабия Рустика. Квинтилиан говорит о каком-то первоклассном историке, не называя его по имени: "Еще жив и украшает славу нашего поколения муж, достойный памяти веков, который когда-нибудь будет назван, а теперь разумеется" (X, 1, 104). Некоторые ученые, в том числе В. Модестов[1], предполагают, что здесь имеется в виду Фабий Рустик. Ясно, что это предположение ни на чем не основано. В одной надписи 108 г., содержащей завещание некоего Дазумия, сказано, что он назначает своими наследниками таких-то лиц, в том числе Секунда, Корнелия. "По всей вероятности,- говорит Шанц,- упомянутый в завещании Дазумия Рустик есть он"[2]. Но надпись эта сильно испорчена. В тексте ее имени Рустика нет[3], есть Fabul, которое вероятно, принято Шанцем и другими за Fabio. Таким образом, и это предположение ни на чем не основано.


[1] «Заметки по Тациту», III, 152. ЖМНП, 1893, декабрь.
[2] Gesch. d. röm. Literatur⁴, II, S. 648.
[3] См. Brun s. Fontes iuris antiqui⁶, p. 371.

5. РУТИЛИЙ ЛУП И ДРУГИЕ РИТОРЫ

От I в. н. э. кроме всеобъемлющего и глубоко продуманного курса красноречия, оставленного Квинтилианом, до нас дошло еще одно маленькое и, по-видимому, не полностью сохранившееся сочинение "О фигурах" некоего Рутилия Лупа (Rutilius Lupus). О нем несколько раз упоминает Квинтилиан (IX, 2, 101 сл., IX, 3, 36, 84 и др.); он же сообщает, что это сочинение не является самостоятельной работой Рутилия, а представляет собой сокращение труда греческого учителя риторики Горгия, обучавшего сына Цицерона (Цицерон, "Письма к близким", XVI, 21,6); учение о фигурах было у Горгия изложено в четырех книгах, Рутилий же, по утверждению Квинтилиана, изложил его в одной книге. Квинтилиан ссылается на него при изложении как фигур речи, так и фигур мысли; однако, сочинение, дошедшее до нас, охватывает только фигуры речи (оно носит и соответствующее название "Schemata Lexeos" и без всякой понятной причины разделено на две книги, отчего и возникает предположение, что оно дошло в искаженном виде). Это сочинение представляет собой краткое, сухое перечисление фигур речи, снабженное примерами; в этих примерах и заключается главная ценность этого сочинения. Кроме двух-трех они заимствованы из греческих ораторов и прекрасно переведены на латинский язык; выеркое качество языка этих переводов резко отличается от довольно беспомощных дефиниций. Заимствовал ли Рутилий эти переводы у других авторов или он сам был лучшим переводчиком, чем теоретиком, неизвестно; многие примеры взяты из речей авторов, до нас не дошедших (Стратокла, Харисия, Клеохара и др.). Чисто латинским примером иллюстрируется только фигура, называемая "перегиб" - употребление одного и того же выражения в противоположном смысле. Примером "такого рода,- пишет Рутилий,- является распространенный анекдот о Прокулее. Когда Прокулсй однажды увещевал своего сына, бранил его за то, что он слишком дерзко распоряжается отцовскими деньгами и тратит их на все, что ему придет в голову, и предупреждал его, что пусть он не надеется на полную свободу после того, как отец умрет, между тем, как теперь, при живом отце, ему все позволяется, сын ответил ему, что нет необходимости повторять ему всегда одно и то же и что он вовсе не ждет смерти отца. На что Прокулей возразил ему: "Но я-то прошу тебя подождать моей смерти и не стараться ускорить ее""[1] (1, 5).
Остальные малые риторы этой эпохи известны нам только по имени. Интересно только одно сведение, сообщаемое Авлом Геллием, свидетельствующее о том, что между риторами разных направлений уже через 100 лет после смерти Цицерона все еще шли споры о достоинствах и недостатках его речей: "Нашлось несколько сумасшедших безумцев, в том числе Асиний Галл и Ларгий Лицин, книга которого даже носит возмутительное название "Бичеватель Цицерона" (Ciceromastix), которые осмелились написать, что Цицерон говорил несвязно, нескладно и непродуманно" (Геллий, XVII, 1,1). О том, что Асиний Галл, сын Асиния Поллиона, ставил своего отца выше Цицерона, упоминает и Плиний Младший (VII, 4,3). Светоний же в биографии императора Клавдия сообщает, что Клавдий написал книгу в опровержение этого мнения (гл. 41).
О других риторах, Вергинии Флаве, Тутилии, Палфурии Суре и Валерии Лициниане имеются только беглые упоминания у Тацита, Ювенала, Марциала, Плиния. Судьба последнего очень своеобразна: он не был ритором по профессии, а принадлежал к римской знати, но при Домициане, удалившись добровольно в изгнание, из сенатора превратился в изгнанника и из оратора в ритора. Так, в своем предисловии (или "вступительной лекции" - praefatio) он говорит грустно и задумчиво: "Какие шутки ты позволяешь себе, Фортуна? Из сенаторов ты делаешь учителей, а из учителей сенаторов" (Плиний Младший, IV, 11,1). Плиний прибавляет с иронией: "В этих словах столько горечи и желчи, что, мне кажется, он стал учителем, чтобы сказать это". Он избрал добровольное изгнание, обвиняемый в любовной связи с той весталкой, которую Домициан велел в наказание закопать в землю живой. Это обвинение, очевидно, осталось лежать на нем позорным пятном, так как и при Нерве ему было разрешено жить только в Сицилии, где он и продолжал учительствовать, а не вернуться в Рим.


[1] Перевод М. Е. Грабарь-Пассек.

6. ВАЛЕРИЙ ПРОБ

Сведения о грамматике Марке Валерии Пробе (М. Valerius Probus) чрезвычайно скудны; мы черпаем их из фрагментов сочинения Светония "О грамматиках" и из нескольких упоминаний его имени у Авла Геллия и Иеронима. Светоний дает следующую краткую его характеристику: "Марк Валерий Проб, родом из Берита, долго добивался должности центуриона, а когда ему это надоело, он занялся наукой. Будучи в провинции, он нашел некоторые старинные книги у учителя грамматики; там еще сохранялась память о старых ученых, не забытых еще полностью, как в Риме. Он тщательно изучил их и захотел познакомиться еще и с другими, и хотя он заметил, что они находятся в полном презрении и изучение их приносит читающим скорее порицание, чем славу и выгоду, он тем не менее остался при своем намерении. Он постарался исправить, привести в порядок и снабдить примечаниями много испорченных экземпляров, преданный только этому делу и ничем другим, кроме грамматики, не интересовавшийся. У него было несколько учеников, вернее, последователей, потому что он никогда не преподавал и не держался так, как обычно держится учитель: он обычно допускал к себе то одного, то другого, иногда - самое большее - трех-четырех и в послеобеденные часы, лежа, в ходе длинных и обыденных разговоров подчас сообщал то одно, то другое; но и это бывало очень редко. Он издал чрезвычайно мало сочинений и только по нескольким мельчайшим вопросам (minutis quaestiunculis); но за то оставил огромное множество наблюдений над древним языком" ("О грамматиках", 2,4). Авл Геллий называет Валерия Проба "знаменитым грамматиком" (I, 15, 18), человеком "исключительной учености для своего времени" (IV, 7, 1), "весьма изощренным в чтении и истолковании древних книг" (IX, 9, 12) и ссылается на него при установлении разночтений отдельных слов у Саллюстия, Плавта и Вергилия. Самому Геллию, по его словам, удалось приобрести "очень много комментариев Проба" (XV, 30, 5), что несколько противоречит словам Светония о том, что Проб написал мало. Однако, уже во время Геллия Пробу, очевидно, приписывались и чужие сочинения, и чужие мнения: это видно из сообщений того же Геллия о том, что даже ученики и приятели его, с которыми Геллой был лично знаком, спорили между собой, высказывал ли Проб то или другое мнение (I, 15, 18 и XV, 30, 4). Расцвет его деятельности, по свидетельству Иеронима, относился к 50 г. н. э., т. е. к времени правления Нерона.
Единственное дошедшее до нас произведение, достоверно принадлежащее Пробу,- это список сокращений слов, часто употреблявшихся в деловых документах. Сокращения производятся по системе начальных букв и список начинается с общеизвестных сокращений собственных имен (М.= Marcus, Cn = Cnaeus) и формул (a.u.c. =ab urbe condita, C. R. =civis Romanus) и доходит до сложных судебных формул, сокращенных 15-20 буквами.
О недошедших до нас сочинениях Проба имеются сведения у того же Авла Гелия; он упоминает о "Письме к Марцеллу" (IV, 7, 1) и о "весьма любопытном сочинении о тайном значении отдельных букв в рукописях писем Цезаря" (XVII, 9, 5), что указывает на существование в Риме шифрованного письма.
По различным намекам у Геллия, Иеронима и Доната исследователи предполагают, что Пробом были изданы стихотворения Горация, поэма Лукреция, комедии Теренция и сатиры Персия, но достоверным считать это нельзя.
Пробу приписываются еще пять сочинений, которые, однако, по языку и манере изложения не могут принадлежать одному и тому же автору и, кроме того, помечены именем Проба не во всех дошедших до нас рукописях. Эти сочинения следующие:
1. Catholica в трех книгах, где излагается учение о склонении существительных, некоторые особенности спряжения глаголов и ораторских клаузул (утрачена вся книга II, начало и конец III).
2. Большое сочинение по грамматике и лексикологии под названием Instituta artium ("Основы наук"), излагающее учение о звуках, об образовании слов и о частях речи; написанное многословно, несколько бессистемно, с многими повторениями, оно, несомненно, не принадлежит Пробу, а относится к IV в. н. э., так как в нем в качестве примера на имена собственные упоминаются Diocletianae, т. е. термы, выстроенные Диоклетианом. Качество изложения очень неровно. В противоположность вполне правильному и логичному изложению некоторых разделов грамматики учение о словообразовании весьма оригинально, а именно: всякое-длинное слово, по мнению анонимного автора, распадается на ряд мелких слов; притом одни из них "цельные", другие "испорченные" (intégra et corrupta); по этому методу слова дробятся совершенно произвольно; например прилагательное inportunus разбивается на два "цельных" слова: in - предлог и tu - личное местоимение и два "испорченных" - por и nus; в собственном имени Semproniani - "испорченным" признается только слог sein; остальное слово составлено из двух предлогов pro и a и дважды повторенного союза ni. Наряду с таким фантастическим словообразованием в книге есть раздел, вполне правильно излагающий учение о производных и уменьшительных формах (derivatio и deminutio), например от корня mons происходят montius, montanus, monticulus, от pater-paternus, patrius.
3. Третье сочинение, носящее название "Appendix Probi" представляет собой, по-видимому, эксцерпты из какого-то грамматического трактата и дает: во-первых, некоторые правила склонения существительных и, во-вторых, примеры орфографии и орфоэпии, интересные с точки зрения истории поздней латыни (в примерах уже заметно выпадение неударных гласных, смешение родовых флексий и т. п.) и, в-третьих, объяснение синонимов и полусинонимов, опять-таки свидетельствующее о крупных переменах в произношении (например, считается нужным объяснять разницу между hos - os, aes - es, velit - vellit, tuumtum, Labat - Lavat): кое-где объяснены оттенки слов, зависящие от суффиксов; между ebrius и ebriosus разница та, что ebrius обозначает того, кто в данное время много выпил, а ebriosus того, кто всегда много пьет (соответствует русскому "пьяный" и "пьющий").
4. Маленькое сочинение под название "De nomine excerpta", очевидно представляющее собой выборки из какой-то грамматики, касающиеся опять-таки склонения существительных.
5. Сочинение "О конечных слогах" (De ultimis syllabis) с подзаголовком Liber ad Caelestinum. Этот подробный трактат, в котором приведено много стихотворных примеров, может представить известный интерес для тех, кто занимается теорией стихосложения и ораторских клаузул.


7. АСКОНИЙ ПЕДИАН

Последний век римской республики и время принципата оставили богатейшее литературное наследство; в I в. н. э., условия для самостоятельного творчества стали ухудшаться, атмосфера становилась все душнее и значительная часть людей, заинтересованных в литературе, перешла к изучению и комментированию великих произведений прошлого века и к подведению итогов литературного опыта. Одним из виднейших деятелей на этом поприще был Квинт Асконий Педиан (Q. Asconius Pedianus), ученый историк и комментатор, живший при Нероне. Главным его трудом был, по-видимому, детальный и в высшей степени добросовестно составленный комментарий к речам Цицерона, о котором упоминает Квинтилиан. Указывая на многозначность термина argumentum, он говорит, что его употребляет Педиан, понимая под этим "самое тему речей Цицерона" (V, 10,9).
Из этого труда Аскония до нас дошел комментарий только к пяти речам; две речи из этих пяти - против Пизона (55 г. до н. э.) и в защиту Милона (52 г.) - дошли до нас полностью, речь в защиту Скавра (54 г.) частично, а от двух речей- в защиту Корнелия (65 г.) и так наз. In toga Candida (64 г.) - сохранились только фрагменты. Поэтому комментарий Аскония представляет большую ценность.
Возможно, что Асконий прокомментировал и ряд других речей Цицерона, но мы имеем сведения только о комментарии к речи за Секста Росция. Авл Геллий, приводя разные мнения о времени произнесения этой речи, оспаривает утверждения Корнелия Непота, что Цицерону было в то время только 23 года, и Фенестеллы, называющего цифру 26 лет; Асконий на основании исторических доводов, приводимых у Геллия, считает, что Цицерону было уже 27 лет, и Геллий примыкает к его мнению, полагая, что Корнелий Непот, возможно, "из любви и дружбы к Цицерону, убавил его возраст на четыре года, чтобы увеличить восхищение его талантом" (XV, 28, 4-5).
Комментарий Аскония носит чисто исторический характер; лексика, грамматические особенности и риторические приемы его не интересуют.
Комментарий к пяти вышеприведенным речам дошел до нас не в первоначальном виде. Сам Асконий в предисловии к речи в защиту Скавра говорит, что он комментирует речи в хронологическом порядке, в рукописи же, найденной в Сан-Галленском монастыре знаменитым Поджио в 1416 г. и впоследствии пропавшей, они расположены вперемежку и в таком порядке вошли в печатные издания.
До нас дошел еще комментарий к Верринам, долгое время приписывавшийся Асконию; в настоящее время исследователи склонны скорее приписывать его Сервию, комментатору Вергилия (IV в. н. э.).
Имеются сведения еще о трех утраченных сочинениях Аскония:
1. "Книга против противников (порицателей) Вергилия" (Liber contra oblrectatores Vergilii), в которой он защищал Вергилия от упреков в неверном изображении исторических фактов и неправильном пользовании латинским языком. Ввиду той точности и тщательности, которые характерны для Аскония, утрата этого сочинения очень печальна. Сведения о нем имеются в одном из жизнеописаний (vitae) Вергилия.
2. Свида сообщает, что Асконий написал одно чисто литературное произведение "Симпосий", в котором излагал беседу нескольких римских нобилей на пиру у консула Юния Блеза в 28 г. н. э.; беседа велась на тему о пользе физических упражнений для сохранения сил и бодрости; в качестве живого примера выступал бывший атлет грек Исидор, 91 года от роду.
3. Наименее достоверно сведение, находящееся только в схолиях к сатирам Горация, что Асконий Педиан написал "жизнеописание Саллюстия".


Глава IV СЕНЕКА МЛАДШИЙ

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. ЖИЗНЬ И ПРОИЗВЕДЕНИЯ СЕНЕКИ

Луций Анней Сенека (L. Annaeiis Seneca), обычно называемый Сенекой Младшим или Сенекой-философом, был вторым сыном Сенеки-ритора[1]; он родился в Кордубе в Испании в 4 или 5 г. до н. э. и получил в Риме блестящее риторическое образование; однако с самых юных лет он был настолько увлечен стоической философией с ее принципами самоотречения и самовоспитания, что едва не уморил себя голодом; возможно, что пребывание в Египте у тетки по материнской линии, муж которой был одно время правителем Египта, ознакомило его с различными аскетическими сектами Востока и укрепило в нем эти тенденции. Тем не менее по возвращении в Рим он вступил на обычный путь, которым шли образованные молодые римляне, стал выступать в суде и даже принял, по-видимому, активное участие в придворных политических интригах на стороне Агриппины, стремившейся добиться императорской власти для своего сына Нерона, отстранив или уничтожив талантливого Британника, сына Клавдия и Мессалины. Интриги эти были открыты Мессалиной, и Сенека поплатился ссылкой на Корсику (в 41 г.), в то время еще совсем дикую страну. Он был обвинен в любовной связи с Ливиллой, сестрой Германика и Калигулы, но причиной, несомненно, была именно его принадлежность к группировке, поддерживавшей Агриппину и Нерона; это ясно видно и из сурового наказания, постигшего его, и из его освобождения и головокружительного возвышения в 49 г. сейчас же после прихода к власти Агриппины и еще очень юного Нерона. В последний год ссылки Сенека едва не испортил свою дальнейшую карьеру, подав Клавдию униженное прошение о помиловании, написанное в панегирическом топе; но смерть Клавдия и вызов Сенеки из изгнания в Рим заставили забыть это дело.
Первые годы пребывания в Риме были для Сенеки, назначенного воспитателем юного императора, годами наивысшей славы, блеска и богатства; перед всеми этими соблазнами стоическая мораль Сенеки не устояла, и он стал одним из богатейших и могущественнейших людей не только в Риме, но и во всей империи. Однако с падением Агриппины и Бурра закатилась и звезда Сенеки. Характер Нерона стал резко изменяться в сторону неограниченного произвола, самовластья и враждебности ко всем остаткам сенатской партии; начались крутые расправы с представителями древних родов, и в 65 г. н. э. Сенека - с основанием или без него - был обвинен в участии в раскрытом заговоре Пизона; несмотря на то, что он старался держаться как можно дальше от двора Нерона, жить в своих поместьях и не принимать никакого участия в управлении государством, ему было приказано вскрыть себе вены; вместе с ним пыталась покончить с собой его вторая жена Паулина, бывшая много моложе его, но сопровождавшая его всюду и чрезвычайно ему преданная; однако про приказанию Нерона, как сообщает Тацит ("Летопись" XV, 64) за ней следили и не допустили самоубийства.
Характер и деятельность Сенеки во многом противоречивы и загадочны: чрезвычайно образованный и глубоко преданный философским и научным изысканиям и размышлениям, несомненный литературный талант, отразивший в себе и достоинства, и недостатки своего блестящего риторического образования, проповедник аскетической морали и первый богач Рима, поклонник философского уединения и самоуглубления и "лукавый царедворец" - все эти черты своеобразно соединились в этом "дядюшке христианства"[2]. Сенека воплотил в себе все крайние противоречия той сложной эпохи, в которую ему пришлось жить.
Сенека был чрезвычайно плодовитым писателем. Его произведения можно разделить на три группы: 1) чисто литературные произведения: десять трагедий, сатира "Отыквление (превращение в тыкву) божественного Клавдця", конец которой утрачен, и несколько эпиграмм; 2) полулитературные, полуфилософские "Письма к Луцилию" о нравственности и три "Утешительных послания" (Consolationes): к Гельвии, матери Сенеки, сокрушавшейся об изгнании своего талантливого сына (Ad Helviam matrem de consolatione); к Марции, дочери известного историка Кремуция Корда, который покончил с собой в правление Тиберия, не дождавшись конца процесса, возбужденного против него за похвальные отзывы о Бруте и Кассии; к Полибию, вольноотпущеннику императора Клавдия, всесильному временщику, в это время потерявшему брата; 3) чисто философские и научные: "О провидении", "О постоянстве мудреца", "О гневе" (три книги), "О безмятежной жизни", "О досуге", "О спокойствии духа", "О краткости жизни"; в той рукописи, которая послужила основой для всех дальнейших изданий Сенеки, перечисленные сочинения вместе с тремя "Утешительными посланиями" объединены под названием "Диалоги", хотя форма их более далека от подлинного диалога, чем философские сочинения Цицерона; тема излагается аподиктически и только кое-где отводятся возражения воображаемого противника.
В это собрание "Диалогов" не включены два философских сочинения - "О милосердии", адресованное "Цезарю Нерону", и "Семь книг о благодеяниях", а также одно естественнонаучное - "Семь книг по вопросам изучения природы", охватывающее астрономию, географию и метеорологию.
Кроме этих сочинений, дошедших до нас в довольно хорошей сохранности, у ряда писателей имеются сведения еще о многих произведениях: это пять речей, сборник писем, биография отца, панегирик Мессалине, два трактата по географии, четыре по физике и семь по философским вопросам.
Из этого огромного перечу видно, что Квинтилиан с полным правом сказал о Сенеке, что "он коснулся содержания почти всех областей науки; от него остались и речи, и стихотворения, и письма, и диалоги" (X, 1, 129).
Под именем Сенеки до нас дошло десять трагедий: "Медея", "Эдип", "Фиест", "Федра", "Геркулес безумный" (furens), "Агамемнон", "Троянки", "Финикиянки", "Геркулес Этейский" (на горе Эте), "Октавия". Авторство Сенеки в отношении первых семи трагедий никогда не вызывало серьезных сомнений, последние же три не раз бывали предметом научной полемики.
Трагедия "Финикиянки" сохранилась не полностью; из нее дошли только два первых действия, но и они построены не вполне обычно - в них отсутствует хор и дважды меняется место действия; возможно, что эти дошедшие до нас сцены представляют собой не фрагменты законченной трагедии, а предварительные наброски. Высказывалось даже предположение, что эти сцены являются попыткой построить в стихотворной драматической форме так называемую свазорию, излагающую столкновение двух противоположных мнений (в одной сцене Эдипа и Антигоны - о допустимости самоубийства, в другой- Иокасты и Этеокла - о борьбе за власть).
Трагедия "Геркулес Этейский", представляющая собой разрозненный ряд сцен, лишенных внутреннего единства, тоже вызывала у многих исследователей сомнения в ее принадлежности Сенеке, особенно ввиду того, что некоторые типичные для Сенеки черты стиля (изобилие антитез и стоических сентенций) в данной трагедии выступают не так ярко, как в других; однако возможно, что мы имеем и здесь, как и в "Финикиянках", еще незаконченную и неотделанную работу.
Наиболее единодушно и обоснованно отрицается авторство Сенеки по отношению к трагедии "Октавия", единственной дошедшей до нас полностью из истории императорского Рима; тема ее - женитьба Нерона на Поппее Сабине и убийство им его первой жены, сводной сестры Октавии, после мятежа, вызванного его разводом с нею. В этой трагедии в качестве действующего лица выступает сам Сенека; поэтому маловероятно, чтобы он же являлся ее автором. Кроме того, такое резкое обличение Нерона, которым дышит каждый стих ее, едва ли было возможно при жизни Нерона, даже в неизданном произведении, особенно если принять во внимание ту осторожность, с которой Сенека в последние годы правления Нерона старался избежать гнева своего бывшего воспитанника.


[1] См. «История римской литературы», т. I. М. Изд-во АН СССР, 1958, гл. XXII.
[2] Маркс и Энгельс. Сочинения, т. XV, стр. 603.

2. ТРАГЕДИИ СЕНЕКИ

Трагедии Сенеки явно носят на себе печать философских интересов их автора. Несмотря на то, что темы трагедий взяты автором из древнегреческой мифологии, основная художественная задача их состоит в том, чтобы наглядно показать превратность человеческой судьбы, непрочность счастья, силу и гибельные последствия страстей, если они не встречают противодействия со стороны разума. Эти излюбленные тезисы стоической школы Сенека не устает повторять во всех трагедиях, иногда почти буквально в одних и тех же словах. В связи с этой философской моралистической задачей стоят те характеристики, которые Сенека дает действующим лицам; главные герои его трагедий должны служить максимально яркой иллюстрацией гибельного воздействия какой-либо страсти, поэтому они предстают перед зрителем уже в состоянии сильно развившегося аффекта, который на глазах у зрителя неминуемо приводит к катастрофе; лица второстепенные, напротив, должны либо оказывать сильное противодействие основной страсти главного героя, либо занимать среднюю позицию, либо, наконец, в процессе действия менять свое первоначальное мнение на противоположное. Поэтому второстепенные лица в трагедиях Сенеки в большинстве случаев изображены более живо и естественно, чем главные герои; они проще и человечнее; таковы например, Язон в "Медее", Агамемнон в "Троянках"; они представляют собой "разумное начало" и написаны в реалистических тонах; иногда же Сенека во второстепенном действующем лице раскрывает зарождение той страсти, которая уже поглощает главного героя; так, например, юный Тантал, сын Фиеста, горячо уговаривает отца принять власть и помириться для этого с Атреем, предлагающим ему половину царства; он побеждает - себе на погибель - колебания отца, не доверяющего предложению брата [1].
Не вполне обоснованы поэтому упреки, которые неоднократно делали Сенеке исследователи его произведений - в том, что он дает не человеческие характеры, а ходульные фигуры, служащие иллюстрацией стоических тезисов. Если это и верно, то только относительно главных героев, однако и относительно них - не в полной мере. Едва ли можно сомневаться в том, что состояние аффектов существует в действительной жизни; а Сенека, живший при дворе нескольких императоров, имел возможность наблюдать немало случаев, когда страсти проявлялись в полной силе, и в изображении их, безусловно, является большим мастером. Отрицательные отзывы о трагедиях Сенеки, относящиеся преимущественно к XIX в., основываются главным образом на том, что их подвергали мелочному сравнению с их образцами - трагедиями Эсхила, Софокла и Эврипида, разрабатывавшими те же мифологические сюжеты, и находили греческие трагедии глубже, тоньше и возвышеннее. Только такое сравнение трагедий греческих и латинских как бы на одной плоскости, без учета исторической обстановки, могло привести к столь отрицательному приговору трагедиям Сенеки.
Главная философская тенденция трагедий Сенеки - иллюстрация стоического тезиса о человеке как игралище более мощных, непонятных ему сил, с которыми он пытается и обязан бороться с помощью своего разума, данного ему самим высшим божеством; однако в этой борьбе человек нередко оказывается побежденным и чувствует свое бессилие. Нечего и говорить о том, насколько та историческая обстановка, в которой довелось жить Сенеке, усиливала и углубляла подобные настроения и давала человеку, склонному к наблюдению и размышлению, убедительные примеры превратности человеческих судеб и страшных последствий безудержных страстей.
О власти судьбы, непонятной смертному и непреодолимой, поет хор в "Эдипе" (980-994).
"Судьба движет нами: уступайте судьбе; наши заботы и тревоги ничем не могут изменить ход нитей на станке. Все, что мы, смертные, терпим, все, что делаем, приходит свыше. Лахеса хранит решения своей прялки, и никакая рука не поколеблет их. Все идет намеченным путем и первый день предуказывает день последний. Даже божеству невозможно предотвратить то, что протекает в сплетении причин. Свершается порядок, непоколебимый никакой мольбой. Многим людям вредил даже страх перед судьбой, многие, боясь судьбы, как раз пришли к ней". (То же в "Геркулесе безумном", 180.)
Непоколебимость судьбы аморальна, она не руководится добрыми и злыми мотивами, которым подчинен человек; однако эта непоколебимая для человека судьба сама по себе прихотлива и неустойчива:
"И надежду, и страх распределяет слепой случай" ("Финикиянки", 631-632). Всякий жребий ненадежен; горе и наслаждение сменяет друг друга,- но наслаждение более кратко. Легкий миг меняет низшее и высшее... "Пусть никто слишком не доверяет удаче, не отчаивается в беде. И то, и другое смешивает Клото и препятствует Фортуне останавливаться; судьба вращает все. Никто не может считать богов настолько благосклонными, чтобы иметь возможность рассчитывать на завтрашний день; божество вращает наши дела в быстром круговороте" ("Фиест", 615-621). Человек же воспринимает эту смену счастья и несчастья, как несправедливость по отношению к себе. "О Фортуна, враждебная мощным мужам, как несправедливо распределяешь ты награды между хорошими людьми" поет хор в "Геркулесе безумном" [2] (524-525).
Из этого возникает неразрешимый вопрос, к которому неизбежно приходит фатализм - в чем же заключается тогда вина человека и зачем нужна мораль?
Ни Софокл, ни Сенека, признающие абсолютную власть судьбы и в то же время абсолютную ценность морали своего времени, не могут разрешить этого коренного противоречия: немедленно после вышеприведенного хора в "Эдипе" это противоречие наиболее ярко выявляется в репликах Иокасты: в ответ на вопли ослепившего себя Эдипа она сперва отвечает с точки зрения полного фатализма: "Это вина судьбы: если это судьба, то никто не становится виновным" (Fati ista culpa est, nemo fit fato nocens, 1019); но уже в следующей реплике в полном противоречии со сказанным она восклицает: "Что же ты застыла, душа? Почему, будучи сообщницей преступлений, ты отказываешься принять кару? Вся красота человеческих прав погибла, поругана тобой, нечестивая; умри и мечом исторгни свой беззаконный дух" ("Эдип", 1024-1027).
Из рамок этой философской "контроверсии" Сенека выйти не может. По непонятным причинам Фиванская область "с давних времен преследуема гневом богов" ("Эдип", 711), весь род Федры тоже проклят; она сама говорит: "я сама знаю судьбу моего рода (nostrae fata domus) - мы жаждем того, чего следует избегать" (fugienda petimus). Это проклятие Сенека объясняет мифологически примитивно: его наложила на критский царский дом уже не судьба, а Венера, мстя всем потомкам Солнца за то, что оно выдало ее роман с Марсом: "За это она обременяет наш Фебов род незаконными деяниями; ни одна из дочерей Миноса не любила без беззакония" ("Федра", 126-128).
Непонятность, необъяснимость, несправедливость мирового порядка настолько бросается в глаза, что Сенека решается дважды вложить в уста своих героев сомнение в существовании богов; характерно, что это сомнение выражает пострадавшие лица, а не главные герои, поглощенные своей основной страстью, и, когда их замысел удается им, даже считающие себя выше других людей, и близкими к богам: Атрей говорит, "что он шествует наравне с звездами" ("Фиест", 885-886); Медея, отомстив Язону, считает, что боги, наконец, стали благосклонны к ней и даровали ей "праздничный день" ("Медея", 985).
Напротив, Фиест, еще только опасающийся козней Атрея, при виде ровного дома и храмов Аргоса, говорит: "Я вижу моих родовых богов (если они существуют)" (si sunt tarnen dii-"Фиест", 407); Язон же, потерявший детей, восклицает вслед улетающей Медее еще более решительно: "Лети через глуби вышнего эфира, как свидетельство того, что нет богов" - Testare nullos esse... deos ("Медея", 1026-1027).
То, что Сенека таким "безбожным" стихом заканчивает всю трагедию "Медея", показывает, что он полностью сознавал противоречие между фатализмом и моралью, что бесполезность и недейственность морального стоического учения не была скрыта от него.
Однако, даже у некоторых главных героев, бесспорно призванных служить воплощением одной страсти и примером ее гибельных последствий, Сенека показывает, хотя и безуспешную, борьбу разума и долга с этой страстью; такими еще не полностью поглощенными страстью действующими лицами являются Медея, Федра и Клитемнестра; они видят преступность своих замыслов и чувств и пытаются остановиться на том пути, который, как они знают, приведет их к катастрофе; но последнее решение их все же преступно, и, как сказано выше, остается неясным, считает ли Сенека его принятым по необходимости, по велению судьбы или по воле человека. Эти колебания перед принятием решения изображены Сенекой в монологе Медеи ("Медея", 893-977), в споре Федры с кормилицей ("Федра", 85-261) и Клитемнестры с Эгисфом ("Агамемнон" 276-309), и надо признать, что, несмотря на применение некоторых типичных приемов риторических "контроверсий", эти части трагедий заключают в себе тонкий психологический анализ.
В других трагедиях эта контроверсия всецело разделена между двумя лицами; в то время как и Федра, и Клитемнестра колеблются сами, а их собеседники только подкрепляют или оспаривают их собственные доводы в пользу того или другого решения, в "Фиесте" и "Троянках" воплощением всепоглощающей страсти представлены Атрей и Пирр-Неоптолем, а представителями разумного начала - советник Атрея (в списке действующих лиц названный "satelles"), настаивающий на том, чтобы Атрей отказался от своего страшного плана мести брату ("Фиест", 176-335), и Агамемнон, долго не соглашающийся на убийство Поликсены, которого будто бы требует тень Ахилла ("Троянки", 103- 352); обе контроверсии кончаются, конечно, победой страсти, причем советник, посвященный Атреем в план.мести, обещает молчать и "не столько из страха, сколько из верности" ("Фиест", 335); Агамемнон же после очень резкого спора с Неоптолемом, в котором он не щадит и славы умершего Ахилла, уступает предсказаниям Калханта.
Несколько иного характера конфликт в "Эдипе"; Эдип тоже поглощен мыслью - узнать во что бы то ни стало причину бедствий, постигших страну, чтобы избавить ее от них, хотя бы ценой собственной жизни; такую страсть нельзя назвать "преступной"; поэтому Сенека выводит в качестве противников Эдипа сперва Креонта, потом старого пастуха, искренно расположенных к Эдипу; они не столько обличают Эдипа и оспаривают его намерения, сколько предостерегают его от тех опасностей, к которым может привести его раскрытие тайны; Креонт, уже догадавшийся об одной части преступления Эдипа (об убийстве отца), не хочет говорить об этом Эдипу ("Эдип", 510-529); старик-коринфянин, знающий, кто такой Эдип, произносит слова, которые еще более разжигают желание Эдипа разгадать загадку ("Эдип", 825-827): "Судьба ли, или разум скрыли это, потерпи, чтобы осталось скрытым то, что было долго скрыто - часто истина оказывалась гибельной для того, кто насильно раскрыл ее". Таким образом, даже эта, как будто направленная на благо, но не знающая удержу страсть приводит к несчастью.
Трагедия "Геркулес безумный" стоит несколько в стороне от "трагедий страсти", а на первый взгляд может показаться и совсем не связанной с ними, так как безумие, в которое впадает Геркулес, не вызвано никакой поглощающей его идеей, а в прологе трагедии Юнона предупреждает, что она будет продолжать мстить Геркулесу, нашлет на него безумие и "направит стрелы безумствующего" ("Геркулес", 120).
Однако и в этой трагедии, правда, вскользь указано на то, какой именно страстью был одержим Геркулес: после того, как он высказывает свои заветные мысли, с ней связанные, он сейчас же впадает в бешенство; эта страсть - гордость своими подвигами; уже узнав о преступлении Лика против его тестя и жены, Геркулес восклицает "О неблагодарная земля" ("Геркулес", 631); далее он вызывает на поединок с собой Юнону и требует от нее любой задачи ("Геркулес", 613-615) и, наконец, отказавшись перед жертвоприношением омыть руки от крови убитого Лика, он хочет "вознести мольбы, достойные Юпитера и его самого" ("Геркулес", 926), а уже впав в безумие, воображает себя вождем титанов против богов и грозит освободить Сатурна для свержения власти "нечестивого отца" (Юпитера). Таким образом, и здесь трагическая развязка подготовлена не только извне, по воле Юноны; основной конфликт перенесен в переживания Геркулеса, который считал себя благодетелем всей земли, а оказался убийцей жены и детей.
Из числа многообразных страстей, владеющих человеком, Сенека особенно обрушивает критику на две: во-первых, на любовь и ее оборотную сторону - ненависть; во-вторых - на властолюбие, причем последняя страсть интересует и привлекает его внимание гораздо больше, чем первая.
Любовная страсть в основном отражена в Федре, ненависть, возникающая из любви,- в Медее и Клитемнестре. В непреодолимости ее Сенека высказывает сомнения, расходясь в этом отношении с обычной трактовкой "беспощадного, непобедимого божества, Амура". На слова Федры, повторяющей обычную, общепринятую со времен эллинистической поэзии характеристику крылатого бога любви, господствующего над всей землей и даже над Юпитером и Фебом ("Федра", 185-194), кормилица возражает чисто стоической репликой: "гнусная,, потворствующая пороку похоть выдумала, что любовь - бог, и чтобы быть более свободной, придала безумию имя ложного божества... а безумная душа усвоила эти выдумки" ("Федра", 195-197, 202).
Этот же взгляд вложен в уста самого Сенеки в трагедии "Октавия": Нерон говорит о своей страсти к Поппее и называет любовь "величайшей силой всей жизни", Сенека же называет ее "льстивым жаром души" (blandus animi calor - "Октавия" 561); если ее не подогревать, не питать, то она скоро потеряет силу и угаснет ("Октавия", 565).
Гораздо более опасной и непреодолимой считает Сенека страсть к могуществу и неограниченной власти. Во всех его трагедиях рассыпаны без счета меткие и жесткие сентенции на эту тему. Само стремление к власти и тем более уже достигнутая власть делают человека жестоким, презирающим всякие требования благочестия и морали; эту мысль наиболее ясно высказывает Атрей в ответ на слова советника о том, что не следует посвящать юных наследников престола в преступные планы отца: "Они легко услышат и еще худшие советы... А даже если никто не научит их лжи и преступлению, то их научит власть" (regnum docebit - "Фиест", 312- 313). "Ты боишься, что они станут злыми?" - еще резче говорит в "Финикиянках" Иокаста, отчаявшаяся в том, что можно примирить Этеокла и Полиника, борющихся завласть: на возглас Полиника "Значит, за свое преступление и обман брат, нарушивший законы, не понесет кары?"-она отвечает: "Не бойся. Он понесет тяжкую кару. Он будет царствовать. Если (сомневаешься, поверь деду и отцу:... скипетр Фиванского царя никто не брал в руки безнаказанно и никто не удержит его, кто нарушил верность; ты можешь уже причислить к ним и брата". "Пусть причисляет",- отвечает Этеокл,- я буду все-таки лежать среди царей, а тебя смешаю с толпой изгнанников" ("Финикиянки", 643-652).
Далее тот же Этеокл излагает беспощадную теорию единовластия: "Тот не хочет власти, кто боится ненависти. Так положило от века божество, создавшее мир: ненависть- спутник власти; я думаю, что великий владыка не должен подавлять эту ненависть. Любовь [к гражданам] многому препятствует, можно больше позволить себе по отношению к ненавидящим; кто хочет, чтоб его любили, пусть правит ленивой рукой" ("Финикиянки", 655-659).
Даже кроткий Эдип, натолкнувшись на уклончивые ответы Креонта (а потом старого пастуха), прибегает к угрозам : "Укрощенный тяжкой бедой, ты узнаешь силу оружия разгневанного царя" ("Эдип", 518-519).
В контроверсии, возникающей по этому поводу между действующими лицами (Эдипом и Креонтом, Атреем и советником, Этеоклом и Иокастой, Пирром-Неоптолемом и Агамемноном, Нероном и Сенекой), противнику единовластия влагаются в уста возражения против такого неограниченного и жестокого пользования властью, моральные сентенции о необходимости кротости и снисхождения для правителя, но они настолько бледны в сравнении с яркими высказываниями жестоких властолюбцев, что становится совершенно ясным, насколько в одном случае Сенека писал с натуры, а в другом излагал свои чисто теоретические соображения, неприложимость которых к жизни он сам хорошо понимал.
Таким образом, то миропонимание, которое отражается в трагедиях Сенеки, действительно "трагично" в буквальном смысле слова. Злые страсти господствуют и в общественной жизни, и в жизни отдельных людей, а борьба с ними почти, если не всегда, безнадежна. Только два выхода из этого страшного тупика видит Сенека, но в первый из них он по существу не верит сам: это - удаление от "высоких сфер", где господствуют страсти и роскошь, к простой трудовой жизни, близкой к природе; эта сентиментальная идеализация "простой" жизни, являющаяся постоянной спутницей растущей городской культуры со времен эллинизма, является естественной и в то же время бессильной и лживой в эпоху императорского Рима; сам Сенека оказался совершенно неспособным оторваться от сладкого яда столичных успехов, удовольствий и призрачной власти над властителем Рима - Нероном. Тем чаще он в своих трагедиях воспевает эту невинную простую жизнь: с ней не хочет расстаться Фиест, ее превозносит кормилица Федры и воспевает хор в "Геркулесе безумном". Но в этих, скорее лирических, отступлениях не чувствуется даже той убежденности и хотя бы искреннего любования природой и ее радостями, которое придает прелесть эллинистической поэзии и творчеству римских поэтов золотого века.
Зато с тем большей силой Сенека умеет изобразить и воспеть другой выход из бедствий жизни - смерть. В его отношении к смерти, в словах, в которых он восхваляет ее, заключается, может быть, главная разница между жизнеутверждающей греческой трагедией, служившей образцом для Сенеки, и его собственным творчеством. Жизнь страшнее и тяжелее смерти - это убеждение высказывает и Геркулес в последней сцене ("Геркулес", 1265-1320) и Федра ("Федра", 879), и даже прощенная Мене-лаем Елена ("Агамемнон", 869), которая считает, что ей труднее жить, чем Поликсене, предназначенной в жертву на кургане Ахилла,- ведь "желанна смерть, которой можно умереть без страха смерти". Этой же теме посвящен весь диалог Антигоны и Эдипа в "Финикиянках". Наиболее ярко выражена эта же мысль в плаче пленных троянок: сама Гекуба, а за ней троянки повторяют: "Пойте все - счастлив Приам, к подземным богам он ушел свободным; он, умирая, унес с собой царства, ныне вместе с Гектором он в тенистых елисейских рощах; счастлив Приам, счастлив всякий, умерший в бою и взявший все свое с собою" ("Троянки", 145 и др.).
Напротив, любовь к жизни Сенека считает бедствием и несчастием для человека. Во время затмения солнца в "Фиесте" хор восклицает: "[Слишком] жаден до жизни тот, кто не хочет умереть, когда гибнет мир" ("Фиест", 882-884); подлинным же гимном смерти можно назвать хор троянок в "Агамемноне" ("Агамемнон", 589-610); "жестокая любовь к жизни" признается "сладким злом, дарованным людям", в то время, как им "открыто убежище от бед, и несчастных зовет к себе добровольная смерть, мирная пристань вечной тишины..." Все дальнейшие жалобы, несколько неестественные в устах троянских женщин, представляют собою, может быть, единственное подлинное лирическое стихотворение самого Сенеки:
"Освобождается от всякого рабства, презирает ненадежных богов тот, кто на черный Ахеронт и печальный Стикс взирает без печали и осмеливается сам положить конец своей жизни. Там, в глубоком покое, он не боится ни толп граждан, ни гневных угроз победителя, ни страшных морских волн, ни сражений, ни облаков пыли, поднимающейся из под копыт варварской конницы... он равен царю, он равен богам. О сколь жалок тот, кто не умеет умереть!" ("Агамемнон", 604-610).
Этот взгляд глубокого разочарования и отчаяния высказывается Сенекой не раз и в его философских произведениях, но нигде с такой выразительностью. Он ясно понимал, в какой исторической обстановке он живет, не раз проклинал "сладкое зло - любовь к жизни", бесплодно искал выхода в якобы "простой" жизни вдали от двора и, вероятно, всегда считал себя "жалким человеком" за то, что не "умел умереть".
Композиционно трагедии Сенеки построены согласно традиции: ни в одной сцене не выводится больше трех действующих лиц, соблюдается единство времени и места, действие сконцентрировано и развивается достаточно быстро; однако в некоторых трагедиях встречаются несколько затянутые диалоги, служащие, так сказать, для всестороннего освещения темы, но задерживающие развитие действия (например, диалог Эдипа и Антигоны в "Финикиянках", Атрея и советника в "Фиесте", Андромахи и Елены в "Троянках"); но с точки зрения раскрытия характера и ситуации они тоже не бесполезны.
Наиболее поэтической частью трагедий являются хоры, либо в возвышенной патетической форме излагающие философские мысли (как, например, в "Фиесте" и "Геркулесе"), либо варьирующие культовые дифирамбы; таков свадебный хор в "Медее", гимн Дионису в "Эдипе", приветственный гимн в "Агамемноне". В монологах и диалогах, а особенно в хорах Сенека показывает искусное владение стихом и языком. Его трагедии читаются легко, фразы построены сжато, четко и прозрачно, что является немалой заслугой в эпоху, когда сложность выражения считалась достоинством.
В этом отношении Сенеке, несомненно, помогло его умение ясно выражать сложные философские положения. Особенно мастерски он вводит в текст трагедий сентенции (так называемые "гномы"), которые, правда, изредка бывают слишком глубокомысленны для данного действующего лица (например, речь кормилицы в "Федре" или Форбанта в "Эдипе"). В построении монологов, стихомифий и сентенций Сенека, конечно, широко использует наличные средства риторического оформления и украшения речи.
Одним из излюбленных средств Сенеки, особенно эффектным для подчеркивания трагизма положения, является антитеза, причем часто используются образования от одного корня; так, Амфитрион молится о возвращении Геркулеса: "О если бы ты наконец вернулся победителем в побежденный дом" (viclor ad victam domum - "Геркулес", 278); тот же прием в "Троянках", в словах Агамемнона: "следует прежде всего знать, что должен делать победитель, и что терпеть побежденный" (quid facere viclor debeat, viclus pati - "Троянки", 260). В других случаях антитеза заключена в самом значении слов: Агамемнон, говоря о тщете царской власти, вспоминает судьбу Приама: "Приам, ты делаешь меня и гордым, и робким, за что я могу считать скипетр царя, как не за имя, прикрытое ложным блеском" ("Троянки", 273-275).
"Легкие заботы говорят, тяжкие - молчат" (Curae leves loquuntur, ingéniés stupent - "Федра", 607). Антитезу, усиленную до полного противоречия двух членов, т. е. оксиморон, Сенека применяет реже; примером его могут служить слова Гекубы: "только для Приама нет огня в пылающей Трое" ("Троянки", 35), т. е. погребального костра, а также тот гимн смерти, который, по запеву Гекубы, поют пленные троянки с повторением слов "Счастлив Приам" ("Троянки", 156-162); эта же тема повторена в "Агамемноне" в рассказе Эврибата о буре, с которой встретились ахеяне на обратном пути ("Агамемнон", 512-514): "завидует Пирр отцу, Улисс - Аяксу, младший Атрид - Гектору, Агамемнон - Приаму; все павшие под Троей кажутся счастливыми". Яркая метафора включена в гневную речь Клитемнестры, вспоминающей смерть Ифигении: "Мы купили попутный ветер кровью и войну - убийством" (cruore venlos emimus, bellum nece - "Агамемнон", 170).
На ряде антитез построено большинство стихомифий в трагедиях Сенеки: такова, например, стихомифия Лика и Мегары ("Геркулес", 422- 438), Лика и Амфитриона (449-460), Агамемнона и Пирра ("Троянки", 318-348). Эти стихомифии кроме формальной антитезы широко используют острую иронию; Пирр и Агамемнон даже не останавливаются перед взаимными оскорблениями:

Агамемнон. Я не отрицаю, что величайший воинский подвиг Пирра - убийство умоляющего старца Приама.
Пирр. А ты, трус, даже просьбу боишься выслушать, и заперся у себя, когда Улисс и Аякс обратились к тебе с просьбой.
("Троянки", 310-313·, 315-317)

Агамемнон. А сейчас ты требуешь убийства девушки перед гробовым камнем.
Пирр. А ты считаешь беззаконием убить девушку?
("Троянки", 330-331)

Агамемнон. Ты, зачатый тайком от девушки и рожденный от мальчишки Ахилла?
Пирр.· От того Ахилла, род которого управляет всем миром: Фетида - морями, Эак - тенями, Юпитер - небом.
Агамемнон. От Ахилла, павшего от руки Париса
("Троянки", 312-346)

Также на антитезах, но более распространенных, построена чрезвычайно интересная сцена между Андромахой и Еленой в "Троянках"; в антитезах изображает свою печальную судьбу Елена: "Андромаха открыто плачет о Гекторе,- Гекуба о Приаме; и только Елена должна тайно оплакивать Париса. Ужасно переносить плен и рабство? Но я переношу его уже десять лет. Погиб Илион, повержены боги? Да, тяжко потерять родину, но тяжелее - дрожать перед ней. Вы несчастны, но вас много; против меня одной озлоблены и победители, и побежденные" ("Троянки", 910-917); узнав же о предстоящей смерти Поликсены, Андромаха отвечает плачущей Елене: "Видишь, как радостно принимает свой смертный приговор та, кто имеет великую душу; она требует царской одежды и охотно позволяет пышно убрать свои кудри; все прежнее она считала смертью, а то, что будет теперь, своим брачным покоем" ("Троянки", 948-951). Как в философском освещении событий, так и в языковых приемах, трагедии Сенеки носят яркий отпечаток своего времени. Так же ясно отразилась жестокая эпоха Нерона в более мелких чертах трагедий, например в натуралистических картинах убийств, жестокостей, истязаний и в полных мистического ужаса описаниях заклинаний, гаданья, вызова теней. Смерть Агамемнона, Ипполита и сыновей Фиеста, убийство Медеей ее детей, вызов тени Лая, в мельчайших подробностях описанные зловещие признаки жертвоприношения, совершаемого Тиресием; гаданье Медеи, вызывающей призраков и духов тьмы - все эти сцены показывают то нарочитое любование ужасами, которое, по-видимому, стало потребностью слушателей и читателей драм Сенеки. Они настолько привыкли к жестокостям в реальной жизни, что надо было прибегать к особым средствам, чтобы хотя сколько-нибудь поразить их испорченное воображение. Все эти сцены можно кратко характеризовать заключительными словами трагедии "Октавия": "И Авлида, и варварская земля Тавров милосерднее нашего города - там умилостивляют богов убийством чужеземцев, а Рим ликует над кровью граждан" ("Октавия", 978-982).
Не раз за мифологическими образами трагедий Сенеки встает образ современного ему Рима; даже отдельные термины, употребляемые им, принадлежат именно Риму - так, мы не раз встречаем слова curia, forum, imperium, vulgus; очень характерно приложение к Геркулесу термина "famulus", которым его хочет унизить в глазах его жены Мегары Лик; это обозначение "домашнего раба" совершенно не согласуется с греческой трактовкой подвигов Геракла и его отношения к Эврисфею. В упомянутой выше контроверсии между Андромахой и Еленой Елена говорит, что она сумеет сама обелить себя - "защитить свое дело даже против враждебного судьи" (causam tarnen possum tueri iudice infesto meam - "Троянки", 908-909), пользуясь при этом терминами римского суда.
Исследователями сочинений Сенеки положено немало труда на установление параллелей между его произведениями и греческими образцами, а также на сопоставление отдельных мест трагедий с поэмой Лукана и стихотворениями поэтов золотого века. Несомненна зависимость Сенеки от многих чужих произведений; и тем не менее они всецело принадлежат ему, носят печать его мировоззрения, его трактовки сюжета, его языковых приемов. Одним из убедительных доказательств этого, может быть, самым убедительным, служит то, что "Октавия", трагедия его безымянного последователя, не имеющая уже ничего общего с греческой мифологией, а дающая картину если не современности, то недавнего прошлого, настолько проникнута духом Сенеки, настолько восприняла его литературные приемы, что только ряд внешних причин не позволяет считать ее произведением Сенеки. Постоянно предъявлявшиеся ему упреки в неестественности и сугубой риторичности его трагедий необоснованы; вполне прав проф. Н. Ф. Дератани, берущий их под свою защиту и указывающий, что у Сенеки "свой новый, качественно отличный специфический стиль... но это не специально риторический стиль" [3].
О подлинном реализме, об изображении человеческого характера в античной трагедии вообще можно говорить только очень условно, поскольку все мысли и чувства, соответствующие эпохам, в которые жили и мыслили авторы трагедий, вложены в уста героев мифических; но это немногим больше относится к "Эдипу" Сенеки, чем к "Эдипу" Софокла, "Медее" и "Гераклу" Эврипида; "Агамемнон" же Эсхила, несомненно, еще менее реалистичен, а в философском отношении более возвышен и патетичен, чем "Агамемнон" Сенеки, в том, кто мог произвести такое сильное впечатление на своих современников, необходимо признать наличие творческой оригинальности.


[1] Эта трагедия с большим правом носила бы название «Атрей», чем «Фиест»; последний играет страдательную роль, а Атрей, горящий жаждой мести и властолюбием, несомненно, является главным героем трагедии.
[2] Отрывки из трагедий Сенеки — прозаический перевод М. Е. Грабарь-Пассек.
[3] Вступительная статья к переводу трагедий Сенеки (Academia, 1933, стр. 31—

3. "ОТЫКВЛЕНИЕ" И ЭПИГРАММЫ

В литературном наследии Сенеки имеется произведение, написанное по образцу Менипповых сатур; прозаические отрывки перемежаются со стихотворными. Цель этого сочинения довольно низменная - издевательство над недавно умершим императором Клавдием; очевидно, оно было написано Сенекой в угоду Нерону. Оно сохранилось не полностью: отсутствуют начало и конец, а в середине есть большая лакуна.
Содержанием этой сатиры является прибытие императора Клавдия в загробный мир, где боги долго не могут решить, какое наказание ему придумать. Наряду с действительно дурными поступками Клавдия,- его нелепой и необоснованной жестокостью - ему ставятся в вину недостатки его произношения и даже тот, совершенно безразличный с моральной точки зрения факт, что он родился не в Риме, а в Лугдуне.
Клавдия отдают в услужение его двоюродному брату Калигуле, который передает его Менандру. Однако это не последнее решение богов, Клавдия вызывают на суд второй раз; приговор этого второго суда, написанного гораздо слабее, чем первый, утрачен; только из названия сатуры, переданного нам Дионом Кассием, можно догадаться, что Клавдия превратили в тыкву; почему именно избрано такое наказание, остается неизвестным.
Главный интерес этого довольно несвязного и грубого произведения заключается в точном описании римского похоронного обряда; душа Клавдия, которую Меркурий в это время несет в подземный мир, видит похороны и слышит те гимны, которые поют около тела императора.
Относительно числа эпиграмм, приписываемых Сенеке, мнения исследователей расходятся. Вполне достоверно принадлежат ему только три эпиграммы, приводимые ниже; остальные 70 эпиграмм разного размера и -содержания, входящие в так называемый манускрипт Фосса (Vossianus) принадлежат неизвестным авторам, настроенным преимущественно в республиканском духе, о чем свидетельствует ряд эпиграмм, восхваляющих Катона Младшего, Помпея и его сыновей.
Несколько эпиграмм посвящены победам римлян над бриттами и германцами, другие написаны на любовные мотивы и не отличаются оригинальностью.
Приводим три подлинных эпиграммы Сенеки; одна из них посвящена философской теме о бренности всего земного, две другие живо отражают отчаяние автора во время его изгнания.

I
Все, что мы видим вокруг, пожрет ненасытное время;
Все низвергает во прах; краток предел бытия.
Сохнут потоки, мелеют моря, от брегов отступая,
Рухнут утесы, падет горных хребтов крутизна.
Что говорю я о малом? Прекрасную сень небосвода,
Вспыхнув внезапно, сожжет свой же небесный огонь.
Все пожирается смертью; ведь гибель - закон, а не кара.
Сроки наступят - и мир этот погибнет навек.

II
Корсика, землю твою заселил пришлец из Фокеи,
Корсика, имя твое было в ту пору Кирно́с.
Корсика, брег твой короче Сардинии, круче, чем Ильва.
Корсика, множеством рыб реки богаты твои.
Корсика, как ты ужасна, когда разгорается лето,
Но несравненно страшней в дни под пылающим Псом.
Будь милосердною к тем, кто в изгнании здесь погибает;
Тем, кто здесь заживо мертв, легкой да будет земля.

III
Корсика дикая сжата скалою крутой отовсюду;
Выжжена вся - и лежит всюду бескрайность пустынь;
Осенью нет здесь плодов, и летом колосья не зреют,
Древо Паллады к зиме здесь не приносит даров·
Только дождями богата весна и не радует взора;
В этой проклятой земле даже трава не растет.
Хлеба здесь нет, нет ни капли воды, ни костра для умерших.
Здесь лишь изгнанник живет вместе с изгнаньем вдвоем.

(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)


4. ФИЛОСОФСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Тот порядок, в котором расположены философские произведения в дошедшей до нас рукописи под заголовком "Диалоги" (см. выше), явно не соответствует их хронологическому порядку; а поскольку несколько философских сочинений вообще не вошло в эту рукопись, то исследователями было сделано немало попыток установить хронологию философских произведений Сенеки, если не точно по годам, то, во всяком случае, по крупным периодам его жизни, используя его собственные высказывания, рассеянные в самих сочинениях, упоминания о нем у позднейших писателей и различные стилистические особенности его трактатов. Результат, более или менее общепризнанный, таков:
до ссылки (т. е. до 41 г.) - "Утешительное послание к Марции", три книги "О гневе";
в ссылке (41-49 гг.)- "Утешительное послание к Гельвии", "Утешительное послание к Полибию";
по возвращении в Рим (50-65 гг.) - "О краткости жизни", "О милосердии", "О постоянстве мудреца", "О спокойствии духа", "О безмятежной жизни", "О благодеяниях", "О досуге", "Вопросы изучения природы", "О провидении", "Письма к Луцилию о нравственности".
Изложение каждого сочинения в отдельности и детальный разбор философского мировоззрения Сенеки входит в .задачи не истории литературы; а истории философии; здесь могут быть освещены лишь несколько основных вопросов, над разрешением которых Сенека, по-видимому, размышлял в течение всей своей жизни.
Как уже было сказано, и в характере Сенеки, и в его общественном положении, и в его судьбе есть много противоречивого. Столь же противоречивыми представляются нам его политические воззрения. Если читать параллельно трагедии Сенеки и его философские сочинения, то невольно создается впечатление, что в трагедиях Сенека высказывал свои политические убеждения гораздо откровеннее и яснее, чем в теоретических трактатах; в трагедиях, как мы видели, главной ведущей идеей является мысль о разлагающем действии власти на моральный облик человека; самоуправство, властолюбие и жестокость тираннов и царей вызывают негодование драматурга и сурово осуждается им. Напротив, в своих философских сочинениях он ограничивается общими морализирующими советами: легче было карать мифологических злодеев, чем резко выступать против своих современников.
Наиболее близко к взглядам сенатской оппозиции стоит Сенека в "Утешительном послании к Марции", что совершенно понятно: восхвалять Кремуция Корда, историка республиканского направления, и в то же время отзываться благожелательно о единовластии было невозможно; кроме того, если это послание написано еще до ссылки на Корсику, то, очевидно, сам Сенека в ту пору еще недостаточно оценил ту опасность, которая может грозить всякому сопротивляющемуся, и охотно использовал пышную терминологию республиканского красноречия - "истый римлянин", "заветы предков" и т. п. Гибель Кремуция Корда он ставит, однако, в вину не самому Тиберию, а "Сеяновым сателлитам" ("Послание к Марции", 1) и почти немедленно переходит к восхвалению матери Тиберия, Ливии, за ту "силу духа", которую она проявила при смерти своего второго сына - Друза. Впоследствии же Сенека высказывается о Тиберии крайне отрицательно: "При Тиберии Цезаре обвинительные доносы стали безумием, охватившим почти все общество и погубившим в мирное время больше граждан, чем любая гражданская война. Следили за болтовней пьяниц и за простодушными шутками; все грозило опасностью; любой повод для доноса был пригоден; о результате обвинения уже не стоило и спрашивать, он всегда был один и тот же" ("О благодеяниях", III, 26).
Не менее противоречивы отзывы Сенеки о Гракхах; в "Послании к Марции" (гл. 16) он говорит, что даже тот, кто не считает Гракхов "добрыми гражданами", должен признать их величие, и называет трибуна Ливия Друза "прославленным юношей, шедшим по стопам Гракхов"; в сочинении "О краткости жизни" (гл. 6) он характеризует того же Ливия Друза, как "человека резкого и несдержанного; он внес новые законы, которые воскресили бедствия времени Гракхов.... он с детства был мятежником и суровым владыкой форума".
Симпатий к республиканскому образу правления Сенека не высказывает нигде; напротив, в своем сочинении "О милосердии", которое, как предполагают, написано им в поучение Нерону, только что взявшему бразды правления в свои юные руки и еще находившемуся под сильным влиянием Агриппины, Сенека пишет хвалебный гимн единоличному образу правления: он уподобляет правителя, конечно, милостивого и разумного, душе государства, всех остальных граждан - членам тела. "Он является тем обручем, который скрепляет государство; он - его жизненная сила (spiritus Vitalis), которой дышат тысячи людей... Народ наш до тех пор будет огражден от опасностей, пока сумеет нести узду; если он разорвет ее или, порвав ее, не потерпит, чтобы ее снова наложили, то это единство, эта великая совокупность государства рассыпется на тысячи частей; и господству Рима придет конец в тот миг, когда он разучится повиноваться" ("О милосердии", гл. 4).
Сенека сам причислял себя к последователям стоицизма и много раз возвращался к изображению "мудреца", о котором он говорит и в небольшом сочинении "О постоянстве мудреца или о том, что мудрец недоступен оскорблению", и в "Досуге мудреца", и в "Безмятежной жизни". Однако последовательным строгим стоиком Сенека не был; более того, в одном из основных вопросов, о том, как должен мудрец относиться к делам государства - деятельно или безучастно,- Сенека склоняется скорее к ответу, данному Эпикуром. Противопоставляя Эпикура Зенону, Сенека пишет: "По словам Эпикура, мудрец не участвует в делах государства, кроме особых случаев; по словам Зенона - он участвует в них, если ничто не мешает. Один предается досугу по собственному желанию, другой - побуждаемый внешней причиной. Но эту причину надо понимать в очень широком смысле. Если государство настолько порочно, что помочь ему нельзя, если оно - в руках дурных людей, то мудрец не станет напрасно тратить усилия, он не станет отдавать всего себя без пользы, если он не имеет ни влияния, ни сил" ("О досуге мудреца", 30). Эти слова, как нельзя лучше, характеризуют настроение самого Сенеки в ту пору, когда краткий период благоразумного правления Нерона закончился и молодой правитель, обманув все возлагавшиеся на него надежды, перешел к необузданной и жестокой тираннии.
Сенека не построил какой-либо единой, внутренне целостной системы; он брал из каждой системы то, что ему казалось наиболее применимым в жизни и не увлекался чисто философскими проблемами, парадоксами и софизмами; это настроение его все усиливалось к концу жизни; в письмах к Луцилию он даже не раз отзывается отрицательно об излишне хитроумных и, по его мнению, неразрешимых вопросах, над которыми философы ломают себе головы: "Ты просишь меня написать тебе, -- пишет Сенека,- что я думаю о том вопросе, о котором так много спорят наши друзья: являются ли справедливость, храбрость, благоразумие и прочие добродетели одушевленными существами или нет? Именно такие мелочные рассуждения, дорогой мой Луцилий, и служат причиной того, что про нас говорят, будто мы зря упражняем свой ум на пустяках и проводил время в бесполезных спорах. Я, пожалуй, выполню твое желание и изложу тебе мысли наших философов. Но сам я держусь иного мнения" (письмо 113). В другом письме он отвечает Луцилию на вопрос, что такое софизм и как перевести это слово на латинский язык; здесь Сенека выражается еще резче: "Этими хитроумными вопросами ум играет, но ничего не выигрывает; они снижают уважение к философии и делают ее плоской. Я не запрещаю тебе подчас заниматься ими, но лишь тогда, когда тебе захочется побездельничать" (письмо 111).
Единственной целью, которая достойна мудреца, является нравственное совершенство,- благожелательность, милосердие, незлобивость и спокойствие духа; идеал Сенеки - абстрактный гуманизм, в котором окончательно стерлась специфически римская черта национальной гордости: "Дух человека велик и обширен; он не терпит никаких границ, кроме тех, которые существуют и для него, и для божества. Он не признает своей родиной узкие пределы Эфеса, Александрии или какого-либо еще более обширного города. Его подлинная родина охватывает весь этот мир, это свод, включающий в себя моря и земли" (письмо 102).
Во время своего изгнания Сенека в "Утешительном послании к Гельвии" (гл. 6) пытался внушить ту же мысль своей убитой горем матери, вернее, старался убедить самого себя в том, что философу должно быть безразлично его местопребывание, что "нет такого места изгнания, где люди не поселились бы и не были бы этим довольны"; но в своих эпиграммах, более искренних, чем эти отвлеченные утешения, он говорит иначе.
Из того общечеловеческого абстрактного гуманизма, который Сенека считает необходимой чертой мудреца, вытекают и его общеизвестные высказывания об отношении к рабам; отнюдь не ставя вопроса о возможности уничтожения рабства вообще, Сенека не раз советует видеть в рабе человека, а не "говорящее орудие", каким считал его Катон Старший.
В трактате "О благодеяниях" он посвящает ряд глав III книги (20- 28) доказательству того, что "рабство не проникает в человека в целом - лучшая часть его изъята от рабства. Только тело его подневольно и принадлежит господину, но душа принадлежит самой себе.... Тело является тем, что по воле судьбы отдано во власть господина, он его покупает и продает; внутренняя же сущность не может быть отдана в рабство" ("О благодеяниях", III, 20).
Далее Сенека приводит ряд примеров благородных поступков рабов по отношению к хозяевам: они спасали их от смерти, от доносов, рискуя собственной жизнью и безопасностью; таким образом, верность господину, по мнению Сенеки, является наивысшей доблестью раба; но господин должен постараться заслужить эту верность и привязанность хорошим отношением, помня, что судьба и его может превратить в пленника и раба в чужой стране ("О милосердии", I, 18); о том же говорит одно из писем к Луцилию, в котором Сенека хвалит Луцилия за хорошее обращение с рабами: "Я с радостью услышал от приехавших из твоего дома, что ты живешь в приятельских отношениях со своими рабами - это свидетельствует о твоем уме и хорошем воспитании. Они рабы? Но они люди. Они рабы? Они твои домочадцы. Они рабы? Нет, они скромные друзья. Они рабы? Да, они такие же рабы, как мы сами, и ты поймешь это, если подумаешь, что судьба распоряжается нами так, как ей угодно" (письмо 47).
Однако в основе этих гуманных советов лежит не только философская мысль о равенстве людей; за ними скрывается и страх перед той бесчисленной бесправной толпой рабов, которая при жизни Сенеки переполняла дома и имения богатых римлян; и этот страх отразился в следующем беглом замечании: "Некогда Сенат издал распоряжение, чтобы рабы отличались от свободных граждан своей одеждой; но потом выяснилось, какая страшная опасность угрожает нам, если наши рабы сосчитают, сколько нас, и если всем станет ясным, насколько преобладают в государстве его низшие слои" ("О милосердии", 24).
Как ни старается Сенека убедить себя в верности того стоического (а по существу вместе с тем и эпикурейского, и кинического) тезиса, что мудрец недоступен горю, что он ни в чем не нуждается и т.п., он сам ясно чувствует, насколько тяжела и даже просто скучна такая жизнь, бездеятельная, замкнутая, лишенная радости творчества и общения с людьми; и Сенека, посвятивший много лет и положивший немало труда на достижение "спокойствия духа", "безмятежной жизни", "досуга мудреца" приходит в результате своих философских размышлений к тому же выводу, которым кончаются его трагедии: единственный выход из неминуемых бедствий жизни - смерть, естественная или добровольная. Смерть ожидает всех людей и часто она приносит им больше счастья и славы, чем принесла бы сохраненная им жизнь; но смерть ожидает и весь мир, он весь погибнет в мировой огненной катастрофе.
Свои философские размышления и моральные поучения Сенека излагает обычно довольно однообразно, нередко повторяя много раз одни и те же мысли и освещая их чрезмерно подробно, даже несколько назойливо; но стоит ему заговорить об отвращении к жизни, о смерти и о гибели мира, как его речь становится яркой и патетической. Если можно так выразиться, эти высказывания Сенеки - песнь торжествующего пессимизма. Пройдя долгий и разнообразный путь жизни и испытав несколько раз крутые перемены судьбы, Сенека пришел к страшным выводам относительно человеческой жизни и человеческих отношений: "всего времени нашей жизни едва хватает на то., чтобы научиться презирать жизнь" (письмо 111). Глубоким недоверием к людям исполнено письмо 103, проникнутое мыслью, что "человеку более всего надо опасаться человека". Это письмо настолько ясно свидетельствует о том, что думал Сенека о том мире, в котором ему пришлось жить, что его надо привести почти целиком: "Почему ты так опасаешься тех бедствий, которые могут приключиться с тобой, но могут и не приключиться? Я говорю о случайных катастрофах; они, конечно, подчас происходят с нами, но они не подстерегают нас. Опасайся и избегай того, что коварно намеревается погубить нас. Ибо редко,- хотя это и страшно,- тонут корабли или опрокидываются повозки, но от человека человеку опасность грозит ежедневно. Вот против чего надо всегда быть настороже, вот за чем надо следить, не спуская глаз: нет зла более частого более упорного, более коварного. Гроза предупреждает громом о своем приближении, здания трещат, прежде чем обрушиться, дым указывает очаг пожара: но внезапно приходит гибель от руки человека и чем она ближе, тем она лучше скрыта. Ты заблуждаешься, веря выражению лица тех, с кем общаешься - они лишь по виду люди, а в сердцах их больше злобы, чем у диких зверей, встреча с которыми опасна только минуту; тех, мимо кого они пробегут, они уже не разыскивают; только необходимость заставляет их вредить людям, только голод или испуг побуждают их к нападению: но человек, губя другого человека, наслаждается".
После таких жестоких слов совет "помнить и о своих обязанностях относительно других людей" звучит слабо; да и этот совет сводится по существу к предостережению: "Берегись, как бы тебя не обидели; берегись и ты кого-нибудь обидеть. Сочувствуй чужой радости, пожалей о чужом горе; знай, что надо делать и чего избегать. К чему надо стремиться в этой жизни? Не к тому, чтобы против тебя не строили козней, но к тому, чтобы тебя не обманули. И как только представится возможность, обращайся к философии - она укроет тебя на своей груди; в ее святилище ты будешь в безопасности, или во всяком случае, в большей безопасности, чем где-либо... А впрочем, не следует хвалиться даже этим приобретением: уже многих сгубило то, что они похвалялись своей близостью к философии. Пользуйся ей, чтобы бороться со своими недостатками, а не порицать чужие; не отклоняйся слишком сильно от общепринятых нравов; не надо, чтобы казалось, будто ты осуждаешь все, чего не делаешь сам. Можно быть мудрым так, чтобы это не било в глаза и не навлекало на тебя ненависти" (там же).
По всей вероятности, Сенека не раз испытал на себе все то, о чем он пишет в этом письме, а кроме того, на его глазах преследовали и изгоняли учителей философии. Однако ни осторожность, ни уменье "не отклоняться от общепринятых нравов" не спасло его от смерти по приказу его бывшего ученика. По сообщению Тацита он принял ее совершенно спокойно; более того, многие его высказывания свидетельствуют о том, что он желал ее, так как считал ее единственным возможным освобождением от вечного страха: в письме 70-м, посвященном теме самоубийства, он резко протестует против тех, кто осуждает добровольную смерть: "тот, кто это говорит, не видит, что он закрывает себе путь к освобождению". Далее Сенека приводит множество примеров, когда с жизнью добровольно расставались люди самого разного общественного положения - от сенаторов до гладиаторов и рабов,- и не только одобряет их, но даже называет их поступок "прекраснейшим".
Человек властен над своей жизнью, утверждает Сенека: "Вечный закон не дал нам ничего более благого, чем то, что даровал нам много возможностей уйти из жизни и только одну - войти в нее. Зачем мне ждать жестокой болезни или жестокой казни, если я могу избежать мук и злоключений? Только в одном мы не можем упрекнуть жизнь - она никого не держит против его воли... Тебе нравится жизнь? Живи! Не нравится? Можешь вернуться туда, откуда ты пришел... Нет необходимости наносить себе тяжкую рану, рассекая себе грудь - дорогу к великой свободе открывает тонкий скальпель, один миг - и ты уже в безопасности" (письмо 70).
Уже в одном из своих первых произведений ("О гневе") Сенека в более пышной риторической форме выражал ту же мысль: "Тому, кто попал в руки владыки, поражающего стрелами его друзей, тому, кого господин принуждает вырвать внутренности у родных детей, я скажу: что ты рыдаешь, безумец, чего ты ждешь? Чтобы враг уничтожил твой род, чтобы какой-нибудь чужой владыка напал на тебя? Куда бы ты ни обратил свой взор, всюду ты найдешь исход из своих бедствий! Взгляни на этот крутой обрыв он ведет к свободе; взгляни на это море, этот поток, этот колодезь - на дне их таится свобода; взгляни на это дерево, невысокое, засохшее, жалкое - с него свешивается свобода. Твоя шея, твоя гортань, твое сердце - они помогут тебе избежать рабства. Но эти пути слишком трудны, они требуют большой мощи, душевной и телесной; ты спросишь, какой же еще путь к свободе открыт; он - в любой кровеносной жиле твоего тела" ("О гневе", III, 15). Так предсказал Сенека свою смерть задолго до того, как ему пришлось с ней встретиться.


5. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРИЕМЫ СЕНЕКИ

Даже в переводе вышеприведенных образцов можно почувствовать, в чем заключается сила языка и стиля Сенеки и в чем его слабость, однако ввиду той огромной славы, которой он пользовался при жизни и некоторое время после своей смерти именно как ритор и стилист, необходимо сказать несколько слов и о чисто литературных особенностях его философских сочинений.
Трудно представить себе более разительную противоположность, чем язык и стиль Цицерона и Сенеки, чем плавные, музыкальные, художественно (иногда даже слишком художественно) закругленные периоды Цицерона с их изящными повторяющимися клаузулами, с их богатейшей синонимикой и отрывистая проза Сенеки, как бы разрубленная на возможно более короткие отрезки, состоящие нередко из одного слова. Словарь Сенеки тоже весьма богат, но он пользуется им совсем иначе, чем Цицерон; он не старается использовать множество синонимических или полусинонимических слов и оборотов: напротив, найдя подходящее и понравившееся ему слово, он упорно повторяет его несколько раз подряд, усиленно пользуясь фигурой анафоры и эпифоры, словно желая вбить его навсегда в память читателя. Краткие резкие риторические вопросы ("Видишь ли ты?". "Знаешь ли?", "На что сетуешь?" и т. п.) постоянно прерывают его речь. Метафорами и сравнениями он пользуется сравнительно редко и притом не для украшения речи и услаждения слуха и воображения читателя, а опять-таки для подчеркивания и закрепления мысли (см. выше сравнение людей с зверями в письме 70 и перечисление "путей к свободе" в сочинении "О гневе").
Сенека редко и мало говорит о литературе, о приемах ораторского искусства и о писательской деятельности. Из множества его сочинений этому посвящены полностью только два письма к Луцилию (100 и 114); в первом он защищает от нападок Луцилия книги некоего Фабиана Папирия (по-видимому, тоже философа-моралиста) и попутно характеризует стиль Цицерона, как "медлительный, плавный и мягкий, но без распущенности", а стиль Поллиона, как "соленый и скачущий". Во втором письме он говорит об Аррунции, подражателе Саллюстию, приводит примеры неумеренного и нежелательного подражания и делает замечание, которое сходно с тем, что впоследствии скажет о самом Сенеке Квинтилиан: "Подобные неудачные приемы пускает в ход кто-нибудь, кто в данное время блистает красноречием: а остальные ему подражают и передают их один другому". Но сам Сенека снова немедленно переходит к морализации и высказывает верную мысль, что в стиле отражается характер, но в письме 115 советует Луцилию не слишком много обращать внимания на "слова и композицию и думать о том, что пишешь, а не о том как пишешь".
Читая прозу Сенеки, легко заметить один его излюбленный литературный прием: использование исторических примеров, иллюстрирующих излагаемую им в том или ином случае мысль, а местами даже злоупотребление ими: он никогда не удовлетворяется одним или даже двумя примерами; так, трактат "О гневе" переполнен рассказами о жестокости царей, тираннов и просто злодеев, сочинение "О благодеяниях" - анекдотами о благодарных и неблагодарных друзьях, слугах и владыках. Даже в "Утешительном послании к Гельвии" он старается успокоить свою мать ссылкой на колонистов, населявших Корсику (гл. 8), примером Марцелла, храбро переносившего свое изгнание из Рима (гл. 9) и даже воспоминаниями о Менении Агриппе, Регуле и Сципионе, лишившихся своих богатств (гл. 12). Местами Сенека пытается оживить свои рассуждения и поучения каким-нибудь более легким шутливым рассказом; но это ему удается плохо - юмором он не обладает ни в какой степени и эта черта отличает его от Цицерона, может быть, еще сильнее, чем его стиль.
Наибольшей известностью из всех произведений Сенеки пользуются его "Письма к Луцилию". Эта известность, конечно, в достаточной мере, заслужена: в этих письмах кое-где говорит не ритор и не моралист, а живой человек; порой он жалуется на свое слабое здоровье (письмо 54), просит Луцилия "в честь его взобраться на Этну" и прислать ему ее геологическое описание, а также описать "Сциллу и Харибду", т. е. пролив между Сицилией и Италией (письмо 59); однако он всегда слишком скоро переходит на общеморальные темы, не останавливаясь на бытовых подробностях и не говоря о своих личных переживаниях; так, известие о страшном пожаре, уничтожившем Лугдун (Лион), дает ему повод к длинному рассуждению о необходимости примиряться с велениями судьбы.
В заключение следует привести ту исчерпывающую, беспристрастную и вполне справедливую характеристику Сенеки, которую ему дает Квинтилиан:
"Я особо выделяю Сенеку как владеющего всеми видами ораторского искусства, и делаю это потому, что широко распространено ложное мнение обо мне, будто я жестоко осуждаю его и ненавижу. Произошло это потому, что я действительно постарался вернуть красноречие от испорченной, рубленой манеры к более строгим формам. В ту пору только он один был в руках у молодежи; я вовсе не хотел изгнать его окончательно, но не допускал, чтобы его предпочитали более совершенным образцам... Ведь его больше восхваляли, чем подражали ему, и настолько же отставали от него, насколько он был ниже своих предшественников. Ведь было бы даже желательным стать равными ему или хотя бы к нему приблизиться; но в нем нравились как раз его недостатки, и каждый прилагал усилия к тому, чтобы выдумывать всякую всячину; и похваляясь, что он-де говорит так же как Сенека, он тем самым клеветал на Сенеку. А между тем у Сенеки было и множество достоинств - широкий и многосторонний ум, величайшее усердие, огромные знания,- правда, те, кому он поручал собирать для себя разные сведения, часто обманывали его. Он занимался почти всеми областями науки: от него остались и речи, и поэмы, и письма, и диалоги. В философии он был не очень силен, но умел изумительно бичевать пороки. У него много прекрасных изречений, многое следует прочесть для улучшения своих нравов: но манера его речи изобилует недостатками и они тем более опасны, что в высшей степени привлекательны...
Многое в нем, как я уже сказал, следует одобрить, многим даже можно восторгаться, но следует тщательно производить отбор; жаль, что он не сделал этого сам! Он был достоин уважения, но он желал лучшего, чем то, что ему удалось сделать"[1] ("О воспитании оратора", Χ, I, 125- 131).


[1] Перевод М. Е. Грабарь-Пассек.

Глава V ПЕРСИЙ

Автор: 
Петровский Ф.

1. БИОГРАФИЯ ПЕРСИЯ

Первым после Горация римским сатириком, произведения которого дошли до нас, был Авл Персии Флакк (Aulus Persius Flaccus).
Полное тройное имя Персия устанавливается по сохранившемуся извлечению из его древней биографии, которая приписывается в этом извлечении грамматику Валерию Пробу, жившему в I в. н. э., т. е. современнику Персия[1].
Согласно указанию этой биографии, Персий родился 4 декабря 34 г. н. э., а умер 24 ноября 62 г., когда ему не минуло еще и двадцати восьми лет. Древнее извлечение из биографии Персия дает нам очень немного сведений о нем. Кроме дат рождения и смерти нам известно из этого извлечения только то, что Персий родился в этрусском городе Волатеррах (ныне Вольтерра) и принадлежал к богатому всадническому роду. Отца своего Персий потерял в шестилетнем возрасте, а вскоре после этого умер и его отчим - римский всадник Фусий, за которого мать Персия вторично вышла замуж. До двенадцати лет Персий жил в Волатеррах, где его воспитывала мать - Фульвия Сисенния. Затем Персий был перевезен матерью в Рим, где начал обучаться у известных в его время наставников- ритора Вергиния Флава и грамматика Реммия Палемона. Об этих римских учителях Персия имеются свидетельства нескольких латинских авторов.
О Вергинии Флаве упоминает Тацит ("Летопись", XV, 71), говоря, что после раскрытия заговора Пизона Нерон изгнал из Рима, в числе других лиц, и этого ритора за то, что он "привлекал к себе расположение молодежи красноречием". С похвалой отзывается о Вергинии Квинтилиан (VII, 4, 40 и др.). Квинт Реммий Палемон, о котором презрительно упоминает Ювенал (VI, 452 и VII, 215 сл.), отличался, по словам Светония ("О грамматиках", 23), крайним самомнением и такой развращенностью, что императоры Тиберий и Клавдий считали его совершенно непригодным наставником для юношества. Свидетельства же Плиния Старшего (XIV, 49), Иеронима (Хроника под 48 г. н. э.) и некоторых других авторов указывают на Палемона как на крупного специалиста-филолога. Палемон был и поэтом, обладавшим даром импровизации и писавшим стихи малоупотребительными размерами (nec non etiam poemata faciebat ex tempore; scripsit vero variis, nec vulgaribus metris). Эта манерность Палемона вызвала (уже после смерти его) резкую критику Марциала, сопоставлявшего себя с этим поэтом:

Хоть совсем не хвалюсь я палиндромом,
Не читаю я вспять сотадов наглых,
Хоть и эха гречат во мне не слышно,
И мне Аттис изящный не диктует
Галлиамбов изнеженных и шатких,
Все же отнюдь не плохой поэт я, Классик:
Предложи-ка ты Ладе против воли
Пробежать по снаряду акробата?
Затруднять себя сложным вздором стыдно
И нелепо корпеть над пустяками.
Пишет пусть для кружков своих Палемон,
Я ж угоден пусть избранным лишь буду.
(Перевод Ф. А. Петровского, II, 86)

Ни о Вергинии Флаве, ни о Палемоне сам Персий не упоминает в своих сатирах, но очень вероятно, что в своей ранней юности он испытал на себе влияние Палемона как стихотворца, однако, как можно судить по первой сатире, стал впоследствии противником поэтической манерности. В своей автобиографической пятой сатире Персий [2] говорит только об одном своем наставнике - стоике Аннее Корнуте, с которым подружился в шестнадцатилетнем возрасте, т. е. по достижении совершеннолетия, и под руководством которого занимался философией:

Только лишь пурпур хранить меня, робкого юношу, бросил
И подпоясанный лар моею украсился буллой[3],
Только лишь дядьки мои снисходительны стали и в тоге,
Белой уже, я глазеть безнаказанно мог на Субуру,[4]
Только лишь путь предо мной раздвоился и, жизни не зная,
В робком сомнении я стоял на ветвистом распутье,-
Я подчинился тебе. И ты на Сократово лоно
Юношу принял, Корнут. Ты сумел незаметно и ловко,
Как по линейке, мои извращенные выправить нравы;
Разумом дух покорен и старается быть побежденным,
И под рукою твоей принимает законченный образ.
Помню, как вместе с тобой мы долгие дни коротали,
Помню, как ужинать мы, с наступлением ночи, садились.
(V, 30 сл.)

В числе друзей Персия, по свидетельству его биографии, были поэты Цезий Басс и Лукан, бывший всего на пять лет моложе Персия и переживший его только на три года.
Писать Персий начал очень рано, но юношеские произведения его, о которых упоминается в биографии, были после его смерти уничтожены матерью по совету Корнута, которым руководили, очевидно, соображения политические, так как среди этих произведений были стихи, направленные против Нерона: трагедия на римскую тему (претекста), описание путешествия (в одной книге) и стихи в честь Аррии, тещи Тразеи Пета, при Нероне приговоренного к смерти сенатом. Писал Персий мало и медленно; даже небольшая книга его сатир, дошедших до нас, не была окончательно отделана.
Вот схематическая канва жизни Персия: родился он за три года до смерти Тиберия, в Рим переехал при Клавдии, в год смерти которого ему исполнилось двадцать лет, а последние восемь лет прожил при Нероне. Умер Персий от какой-то желудочной болезни.


[1] Начальное имя (praenomen) Персия дано в этом извлечении в полуэтрусской форме Ailles вместо обычного латинского Aulus (См. W. Schulze. Zur Geschizhte lateinischer Eigennamen. Berlin, 1904, S. 134).
[2] Сатиры Персия приводятся в переводе Ф. А. Петровского.
[3] Т. е., когда Персий сменил детскую одежду с пурпурной каймой на белую мужскую тогу и повесил свой детский медальон на изображение лара (которые часто изображались в подпоясанной тунике).
[4] Субура — один из самых оживленных кварталов Рима, полный всяческих соблазнов.

2. САТИРЫ ПЕРСИЯ

До нас дошли все шесть сатир, написанных Персием. Содержание их таково:
Первая сатира - единственная сатира Персия, в которой он, как и в прологе ко всему сборнику, рассуждает на чисто литературные темы. Персий восстает против страсти к стихотворству, которая начала бурно развиваться среди римлян еще во времена Горация [1], а при Нероне стала настоящим бедствием: едва выйдя из детского возраста ("бросив орехи"), говорит Персий, мы корчим из себя дядюшек и

Пишем мы все взаперти - кто стихами, кто вольною речью,-
Выспренне так, что любой запыхался б и самый здоровый,
(ст. 13-14)

доставляя удовольствие выродившимся потомкам древних римлян. Персий высмеивает затхлые мифологические сюжеты, бездарные подражания старинному эпосу, стремление к внешним эффектам и пустым риторическим украшениям. Собеседник Персия, которого он выводит в этой сатире-написанной в форме диалога, предпочитает, однако, новейшую вычурную поэзию стихам самого Вергилия:

Грубым размерам зато изящество придано, плавность;
Так мы умеем стихи заключать: "в Берекинтии Аттис",
Или: "Дельфин рассекал Нерея лазурное тело",
Иль: "Мы отторгли бедро у длинного Аппеннина".
"Брани и мужа пою". Не правда ль, надуто коряво
Это, как старый сучок, засохший па пробковом дубе?
(ст. 92-97)

Таким, образом, Персий, приводя эти доказательства своего собеседника в пользу современной поэзии, указывает на совершенно невыносимое сочетание в ней архаистических и модернистских тенденций, восходящих еще к "неотерикам" времен Катулла, но уже окончательно выродившихся во времена Нерона. Восстает Персий и против лести поэтам-патрициям, дарящим своим клиентам поношенные плащи и лицемерно требующим, чтобы им сказали правду об их стихах. "Подать ты умеешь горячее вымя",- говорит Персий, обращаясь к такому патрицию,-

Да и клиенту дарить поношенный плащ, а при этом
"Правду люблю", говоришь, "обо мне скажите всю правду".
Как это можно?.. Сказать? Все вздор ты пишешь, плешивый,
Да и отвисло твое непомерно надутое брюхо.
(ст. 53-56)

Образец льстивых похвал, касающихся чисто внешней стороны произведений бездарных поэтов, Персий приводит в форме ответа на вопрос одного из таких поэтов:

"Что говорят обо мне?" - Скажу тебе: то, что теперь лишь
Плавно стихи потекли и так, что по швам их и строгий
Ноготь пройдет, не застряв: "Он умеет так вытянуть строку,
Словно, прищуривши глаз, по шнуру ее красному вывел.
Нравы ль надо громить, пиры ль вельмож, или роскошь -
Выспренность мыслей дает поэту нашему муза".
(ст. 63 -68)

Очень существенно в этих словах Персия и то, что он указывает на до последней степени безжизненные сюжеты "обличительной" поэзии своего времени, сюжеты, имеющие только декламационный характер, присущий школьным упражнениям риторских школ. Приведя примеры из новейшей поэзии, Персий с горечью восклицает:

Разве писали бы так, будь у нас хоть капелька старой
Жизненной силы отцов? Бессильно плавает это
Сверху слюны на губах, и Менада и Аттис - водица.
( ст. 103-105)

Сам Персий стремится писать, подобно Луцилию, который "Бичевал столицу... Муция, Лупа", и не боится, как и создатель римской сатиры, обломать о них себе зубы; он готов следовать и хитроумному Флакку, т. е. Горацию, который писал (ст. 118),

Ловко умея народ поддевать и над ним насмехаться,

но не желает потакать испорченным вкусам читателей, которые любят смеяться только над пустяками и не выносят серьезной обличительной поэзии:

Пусть зажигается мной читатель с прочищенным ухом,
А не нахалы, кому над крепидами[2] греков смеяться
Любо, и те, кто кривых обозвать способен кривыми,
Кто зазнается, кто горд италийского званьем эдила
И разбивал где-нибудь в Арретии ложные мерки[3];
Да и не тот, кто хитер издеваться над счетной доскою
Иль над фигурой на мелком песке[4] и готов потешаться,
Ежели кинику рвет его бороду наглая девка.
(ст. 126 - 133)

Вторая сатира написана на сюжет о молитве. В ней Персий укоряет тех, кто

Совести, славы, ума откровенно просят и громко,
А про себя и сквозь зубы цедя, бормочут: "О, если б
Дядюшка сдох, то-то смерть была бы на славу! О, если б
Заступ ударился мой о горшок с серебром, поспособствуй
Мне Геркулес! Или как-нибудь мне извести бы мальчишку,
После которого я ближайший наследник!..
(ст. 8 - 13)

Нападает Персий и на тех, кто переносит на богов свои собственные нравы:

О вы, склоненные ниц, умы не причастные небу,
Что за охота вносить наши нравы в священные храмы
И о желаньях богов судить по плоти преступной?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да, заблуждается плоть, но пороки использует; вы же
Мне объясните, жрецы, к чему вине золото храмам?
То же оно для святынь, что и куклы девиц для Венеры.
(ст. 61 сл.)

Истинное благочестие в человеке определяют его

Правосознанье, и долг священный, и чистые мысли,
И благородство души, и честное искренне сердце.

Так говорит Персий в конце второй, сатиры, приближаясь тем самым к Лукрецию, задолго до него доказывавшему, что "безмятежная жизнь невозможна без чистого сердца" (V, 18), а благочестье состоит не в поклонении богам,

Но в созерцанье всего при полном спокойствии духа.
(v, 1203)

В сатире третьей проповедуется стоическая философия. Эта сатира выступает против неправильного, с точки зрения здравого смысла и стоической морали, воспитания юношества.
Четвертая сатира написана на тему о самопознании. В ней излагается диалог Платона "Алкивиад I". Основная мысль этой сатиры выражена в ее последнем стихе:

Внутрь себя углубись и познай, как бедна твоя утварь.
Tecum habita: noris, quam sit tibi curta supellex.

Пятая сатира написана в форме послания к Корнуту. Основная мысль послания состоит в том, что истинная свобода заключается в усвоении и проведении в жизнь основ стоической философии. Сатира эта содержит некоторые автобиографические сведения и характеристику Корнута .
Шестая сатира - послание к Цезию Бассу. Тема этой сатиры - разумное пользование богатством.
Всему сборнику сатир, написанных дактилическим гексаметром, предпослан пролог [5], написанный холиамбами (Гиппонактовым стихом). Пролог этот имеет ярко выраженный сатирический характер и сильно отличается по тону от всего сборника Персия.
Сатиры Персия носят явные признаки недоработанности; язык их порою очень не ясен, мысль часто запутана. Скорее всего это объясняется тем, что талант Персия не успел еще развиться; но нельзя упускать из виду и того, что неясность языка Персия (во всяком случае для позднейших поколений) может иметь и другую причину. Дело в том, что Персий, явно следуя Горацию, стремится воспроизвести в своих сатирах живую беседу, разговорную речь, т. е. написать такие же "беседы", какие писал его знаменитый предшественник, иной раз сознательно затемнявший язык свой. Зависимость формы сатир Персия от Горация не вызывает сомнений, но по существу младший из сатириков гораздо серьезнее относится к тем порокам, какие он стремится искоренить, чем автор описания поездки в Брундисий.
Надо, однако, сказать, что в древности не замечали тех недостатков в стихах Персия, какие замечаем мы. Сатиры его пользовались в Риме несомненным успехом, о чем свидетельствует, с одной стороны, то, что они дошли до нас во многих списках, восходящих к различным архетипам, а с другой - указания таких знатоков и ценителей, как Квинтилиан, который, упоминая его рядом с Горацием, говорил (X, 1,94), что "Персий заслужил большую и истинную славу всего одной книгой". Марциал, которого в данном случае никак нельзя заподозрить в неискренности, обращаясь к своему другу Пуденту, говорит:

Книжкам нашим, Пудент дорогой, их куча мешает:
До пресыщения их надоедает читать.
Редкое нравится нам: так первый овощ вкуснее.
Так же дороже для нас розы бывают зимой;
Так набивает себе любовница хищная цену
Спесью: открытая дверь не привлечет молодежь.
С книгою Персия мы считаемся чаще одною,
Чем с "Амазонидой" всей, Марса пустого трудом.
Так же и ты, из моих любую книжку читая,
Думай, что нет остальных: выше оценишь ее.
(V, 29)

Оценка Персия Марциал ом очень знаменательна. Из нее видно, до какой степени истинным знатокам и любителям литературных произведений были противны длиннейшие и скучнейшие мифологические поэмы, наряду с которыми книжка Персия была и оставалась для последующих поколений свежим и отрадным явлением. Надо, однако, сознаться, что для нас не совсем убедительна высокая оценка Персия как в древности, так и в последующие времена, например, у Буало:

Perse en ses vers obscurs, niais serrés et pressants
Affecta d'enfermer moins de mots que de sens.
(l'Art poétique, II, 155-156)

Оценка Буало должна быть несомненно смягчена в том смысле, что Персий, хотя и стремился заключить наибольшее количество мыслей· в небольшое количество слов, но ему это далеко не всегда удавалось: "Кратким быть я хочу - выражаюсь темно" (Brevis esse laboro - obscurus fio.- "Наука поэзии", 25),- мог бы он сказать о себе словами Горация, но с гораздо большим основанием, чем сам Гораций. И порою, читая Персия, невольно воспоминаешь старинное изречение о нем: Si non vis intellegi, non debes legi ("Коль ты не хочешь быть понятым, тебя не стоит читать"). Но, по правде сказать, непонятность Персия объясняется во многих случаях тем, что некоторые из его намеков, ясные для его современников, для нас остаются загадочными.
Хотя Персий и считал себя продолжателем Луцилия и Горация, начиная уже со второй сатиры, он не оправдывает своего обещания писать в смелом сатирическом роде. В этом отношении, насколько можно предполагать, его сатиры сильно отличаются от сатир Луцилия, имевших политический характер. Все сатиры Персия, не исключая даже первой, в которой он обрушивается на страсть к стихотворству и ярко живописует связанные с нею пороки римского общества, представляют собой в основном морально-дидактические рассуждения в духе стоической философии, обличающие не столько пороки нероновского времени, сколько уродливые явления человеческой жизни вообще. Тем не менее в сатирах Персия много живых зарисовок римских нравов и быта, доказывающих остроту его художественного зрения и умение воплощать в яркие картины результаты своих наблюдений. Сравнивая сатиры Персия с произведениями его последователя Ювенала, мы видим, что обличительная сила позднейшего сатирика превосходит рассуждения ученика Корнута; Персий действительно не достигает высот ювеналовской сатиры, но ведь он пишет о том, что есть, а это гораздо труднее, чем обличать то, что было. В своих литературных зарисовках он значительно искреннее и смелее нападает на современных ему римлян, чем другие писатели-философы. Давая отрицательную характеристику этим авторам, Энгельс положительно отзывается о Персии, указывая, что "только очень редкие из философов, как Персий, размахивали по крайней мере, бичом сатиры над своими выродившимися современниками" [6].
Сам Персий, конечно, считал свои произведения именно сатирами, бичующими пороки современного ему римского общества. Признавал он себя и настоящим поэтом, хотя в довольно загадочных "хромых ямбах", входящих в состав его книги, он иронически говорит о поэтах, черпающих вдохновение на Парнасе и в "конском источнике" (т. е. в посвященной музам Гипнокрене), явно отмежевываясь от стихотворцев, считавших себя одаренными свыше, а на самом деле писавших стихи в расчете на подачки богатых патронов:

Ни губ не полоскал я в роднике конском,
Ни на Парнасе двухвершинном мне грезить
Не приходилось, чтоб поэтом вдруг стал я.
Я геликонских дев с Пиреною бледной
Предоставляю тем, чьи лики плющ цепкий
Обычно лижет; сам же, как полунеуч,
Во храм певцов я приношу стихи эти.
Из попугая кто извлек его "здравствуй",
Сорок заставил выкликать слова наши?
Искусств учитель, на таланты все щедрый -
Желудок, мастер голосов искать чуждых:
Блеснет надежда на коварные деньги -
Сорока поэтессой, как поэт ворон,
Пегасовым напевом запоют, верь мне!

Политическая сатира чужда Персию. Нет у него также намеков (но крайней мере, очевидных) и на Нерона, несмотря на то, что Персий принадлежал к тем кругам римского общества, какие были близки к сенатской группировке, оппозиционной императору. Все старания некоторых комментаторов прочесть между строками Персия больше того, что у него сказано прямо, оказываются бесплодными, за исключением, пожалуй, одного только случая: начало ст. 121 первой сатиры дошло до нас в двух редакциях:
1) в редакции, принятой новейшими издателями Персия:

Auriculas asini quis non habet
(разве кто-нибудь есть без ослиных ушей);

2) в редакции, сохраненной в извлечении из древней биографии Персия:

Auriculas asini Mida rex habet
(у Мидаса-царя ослиные уши).

При этом в извлечении указано, что в этой форме начало стиха заключало намек на Нерона и было поэтому изменено Корнутом. Был ли тут сознательный намек на Нерона, сказать трудно, но нет никаких оснований безусловно не верить тому, что вторая (первоначальная, согласно словам биографа) редакция принадлежит Персию.
"Кто это станет читать?" восклицает Персий в начале первой своей сатиры, сознавая, насколько его произведения идут вразрез со вкусами его современников, и тут же дает ответ: "Двое иль вовсе никто". Но Персии оказался неправ: его читали, перечитывали и изучали как в древности, так и в новые времена. Читаем и изучаем его произведения и мы, несмотря на то, что текст его сложен для нас и порой настолько темен, что требует подробных, комментариев и языковых и реальных.


[1] «Мы же,— учен, неучен,— безразлично, поэмы все пишем» (Scribimus indocti doctique poemata passim). Гораций. Послания, II, 1, 117.
[2] Греческая обувь. Персии разумеет здесь римскую грекоманию, проявлявшуюся в не стоящих внимания мелочах.
[3] Имеется в виду мелкий муниципальный чиновник, гордящийся своим званием рыночного смотрителя.
[4] Для арифметических вычислений употреблялась доска, посыпанная песком.
[5] Некоторые исследователи полагают, что это не пролог, а эпилог.
[6] Ф. Энгельс. Бруно Бауэр и первоначальное христианство (Маркс и Энгельс. Сочинения, т. 19, стр. 312).

Глава VI ЛУКАН

Автор: 
Петровский Ф.

1. БИОГРАФИЯ ЛУКАНА

Крупнейшим эпическим произведением римской литературы середины I в. и. э. была поэма Лукана "О гражданской войне", или "Фарсалия". Лукан был очень плодовитым писателем, но кроме "Фарсалии" до нас не дошло ни одно из его произведений, даже заглавия их не во всех случаях можно установить с достоверностью [1].
Из древних биографий Лукана, имеющихся в списках его поэмы, сохранилось две, из которых одна, неполная, приписывается историку Светонию (70-140 гг.), другая - филологу Вакке, жившему, по всей вероятности, в VI в. Кроме того, обстоятельства, послужившие причиною смерти Лукана, и самая его смерть описаны в "Анналах" Тацита (XV, 48-70).
Марк Анней Лукан (М. Annaeus Lucanus) родился в испанском городе Кордубе (теперешней Кордове) в конце 39 г. н. э., но воспитывался в Риме, а затем в Афинах. Умер он 30 апреля 65 г. Годы рождения и смерти Лукана - единственные даты, какие можно точно установить; другие же события его жизни точной датировке не поддаются. Лукан был провинциалом по происхождению и не принадлежал к римской знати, поскольку никто из его семьи не был магистратом в Риме; тем не менее он пользовался всеми преимуществами, которые могли доставить богатство и связи. Дядя Лукана, философ Сенека, один из самых видных людей своего времени, в первое время принципата Нерона вместе с начальником преторианских когорт Бурром был в сущности негласным властителем Римского государства. Лукан рос и воспитывался под руководством Сенеки, единственный сын которого умер еще в детстве.
Лукан получил самое широкое образование. Преподавание в его время начиналось с изучения литературы и завершалось в школе "ритора" - профессора риторики. Согласно свидетельствам, сохранившимся в биографии Лукана, приписываемой Вакке, Лукан обнаружил удивительные способности, опередил товарищей по школе и даже сравнялся со своими учителями. Он в совершенстве владел и латинской и греческой речью, прошел основательную философскую школу под руководством философа-стоика Корнута, у которого обучался и сатирик Персий.
Во времена Лукана стоическая философия пользовалась исключительным успехом у представителей высшего римского сословия. Эта философия, проповедывавшая настойчивость в исполнении долга и подчинения личности тому, что является с точки зрения стоической морали должным и необходимым, питала оппозиционные настроения сенаторского сословия, которые в конце правления Нерона (в 65 г.) нашли свое выражение в заговоре Гая Кальпурния Пизона. В этом заговоре принимали участие видные сенаторы и связанные с ними начальники преторианцев.
В поэме Лукана часто слышны отголоски стоического учения, соединяющегося с риторикой, которой она, можно сказать, пропитана.
Лукан начал писать и опубликовывать свои произведения в прозе и в стихах очень рано; поэтому вполне понятно, что в его сочинениях весьма сильны были школьные навыки, которые он, однако, постепенно преодолевал: его поэма живо и ярко воспроизводит историческую действительность и теснейшим образом связана с жизненными интересами римской оппозиции Нерону.
Из дальнейших фактов биографии Лукана нам известно, что он женился на Полле Аргентарии, которая, по словам Стация ("Сильвы", II, 7), была и молода, и красива, и добродетельна, и умна, и богата.
Некоторое время Лукану покровительствовал император Нерон, бывший всего на два года его старше. Нерон увлекался литературой и музыкой, стремился прославиться не только как музыкант, но и как поэт. По свидетельству Светония ("Нерон", 12,3), Нерон впервые в Риме учредил периодические состязания по греческому образцу, повторяющиеся через каждые пять лет: музыкальные, гимнастические и конные. Он назвал их "Нерониями". На этих-то состязаниях Лукан выступил с "Похвальным словом" молодому императору. Сохранилось известие, что Лукан был вызван Нероном из Афин, куда он, по всей вероятности, отправился заканчивать образование; по возвращении в Рим он был возведен в звание квестора (хотя не достиг еще требуемого возраста) и был принят императором в интимный круг друзей, а также получил звание жреца коллегии авгуров.
Но благоволение Нерона не было долговременным и прочным. Античные биографы Лукана объясняют разрыв Нерона с Луканом чисто личными мотивами - крайним самолюбием императора и завистью его к литературным успехам Лукана: молодой поэт, как указывается в приписываемой Светонию биографии, обиделся на Нерона за то, что тот ушел с публичного чтения, где Лукан декламировал свое произведение; кроме того, говорится в той же биографии, Лукан высмеял стихи Нерона в совершенно неподходящем месте и сочинил стихотворение, где издевался и над самим Нероном и над влиятельнейшими из его друзей. Все это очень правдоподобно, однако с большой вероятностью можно предположить также, что Нерон подозрительно отнесся к начатой Луканом "Фарсалии", в которой при всей лести императору во вступлении обнаруживались безусловные симпатии поэта к республиканцам и противникам тнраннии. Лукану было запрещено не только опубликовывать свои произведения, но даже читать их друзьям. Оскорбленный поэт не удовольствовался резкими нападками на тираннию в своей поэме, где, начиная с книги четвертой, можно видеть прямые намеки и выпады против Нерона, но принял также участие в заговоре Пизона, имевшего целью свержение и убийство ненавистного императора. Лукан стал душою этого заговора. Но заговор был раскрыт, а заговорщики схвачены. Лукан пришел в отчаянье, ужасаясь предстоящей казни, совершенно потерял мужество и, судя по Светониевой биографии, пошел на то, что обвинил других лиц, надеясь этим спасти самого себя. Но это не спасло Лукана: он был осужден, ему было только предоставлено право самому выбрать род смерти. Лукан остановился на самоубийстве, выбрав обычный в те времена способ - вскрытие вен. Умирая, он, судя по нашим источникам, произнес собственные стихи с описанием смерти солдата, истекающего кровью. Очень возможно, что это были стихи 635-646 из третьей книги "Фарсалии"[2]:

В миг, когда быстрый крюк наложил железную руку,
Был им зацеплен Ликид: он сразу нырнул бы в пучину,
Но помешали друзья, удержав за торчащие ноги.
Рвется он надвое тут: не тихо кровь заструилась,
Но из разодранных жил забила горячим фонтаном.
Тело жививший поток, по членам различным бежавший,
Перехватила вода. Никогда столь широкой дорогой
Не изливалася жизнь: на нижней конечности тела
Смерть охватила давно бескровные ноги героя;
Там же, где печень лежит, где легкие дышат, надолго
Гибель препону нашла, и смерть едва овладела
После упорной борьбы второй половиною тела.

На уцелели и близкие родственники Лукана: его отца и двоих его дядей - Сенеку и Галлиона - принудили покончить жизнь самоубийством. Пощажена была вдова поэта, Полла Аргентария, которая впоследствии ежегодно отмечала день рождения покойного мужа. До нас дошли и стихотворения Стация ("Сильвы", II, 7) и Марциала, писавших уже после смерти Нерона, в честь дня рождения Лукана. Вот три эпиграммы Марциала, посвященные Лукану (VII, 21; 22 и 23):

Славный сегодняшний день, свидетель рожденья Лукана:
Дал он народу его, дал его, Полла, тебе.
О ненавистный Нерон! Этой смерти ничто не ужасней!
Если б хоть этого зла ты не посмел совершить!

Памятный день наступил рожденья певца Аполлона.
Благостно, хор Аонид, жертвы ты наши прими.
Давший тебя, о Лукан, земле - по заслугам достоин
Был свои воды смешать Бетис с Кастальской водой.

Феб, появись, но таким, как громко поющему войны
Лиры латинской второй плектр самолично давал.
В день сей о чем я молю? Постоянно, о Полла, супруга
Ты почитай, и пусть он чувствует этот почет.
(Перевод ф. А. Петровского, VII, 21, 22 и 23)


[1] См. Л. Е. Римская эпопея во времена империи. ЖМНП, ч. CXVIX. Отд. класс, филол., 1873, стр. 129—135.
[2] Все цитаты из «Фарсалии» даны в переводе Л. Е. Остроумова (Марк Анней Лукан. Фарсалия... M —Л., 1951).

2. ПОЭМА ЛУКАНА О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ

Во времена Лукана оппозиционные настроения сенаторов усилились из-за нестерпимого гнета Нерона по отношению к сенаторскому сословию. Но в начале принципата Нерона (с 54 по 62 г.) благодаря стараниям Сенеки и Бурра еще сохранялись добрые отношения между принцепсом и сенатом. Поэтому нет ничего удивительного, что идеализация молодого Нервна нашла свое отражение во вступлении к "Фарсалии".
В этом вступлении Лукан рассуждает о судьбах Рима и рассматривает исторический процесс как цепь роковых испытаний, угрожавших существованию государства, но счастливо завершившихся приходом к власти Нерона. Из роковых событий в истории Рима самыми страшными Лукан считает период триумвирата и последовавшую затем гражданскую войну между Цезарем и Помпеем. Однако, хотя бедствия, постигшие римскую республику, ужасны,

Но, коль иного пути не нашли для прихода Нерона
Судьбы, и грозной ценой покупается царство всевышних
Вечное, и небеса подчиниться могли Громовержцу,
Только когда улеглось сраженье свирепых гигантов,-
Боги, нельзя нам роптать: оплачены этой ценою
И преступленья, и грех; и пусть на Фарсальской равнине
Кровью залиты поля и насытились маны Пунийца;
Пусть и решительный бой разразился у гибельной Мунды;
Цезарь, к несчастиям тем прибавь и осаду Мутины,
Голод Перусии, флот, у суровой Левкады погибший,
Да и с рабами войну под склонами огненной Этны,-
Все же гражданской войне мы обязаны многим: свершилось Все это ради тебя!
(1, 33-45)

Несмотря на всю лесть этого вступления, в котором предсказывается даже будущий апофеоз Нерона, нет оснований предполагать в нем иронию, которую видит древний схолиаст [1], или считать вероятным, что прославление Нерона "было вызвано у Лукана желанием прикрыть свободолюбивые идеи, заметные уже в начале поэмы"[2]. Если отбросить напыщенность и риторичность, свойственные не только Лукану, но и вообще поэзии его времени, то вступление окажется не менее искренним, чем слова Тацита в начале пятой главы XIII книги "Летописи" относительно декларативного выступления Нерона в сенате. Очевидно, для Лукана, как и для сенаторов, были естественны надежды на то, что молодой принцепс восстановит римское правовое государство, принципы которого были нарушены и триумвирами и предшествующими Нерону императорами, что он не будет "владыкою" или "тиранном", а пойдет по стопам Августа, в правление которого отношение к сенату приобрело романтическую окраску в сознании сенаторской группировки времен Нерона.
Разбирая ближайшие причины гражданской войны, Лукан не отдает предпочтения ни одному из противников; борьба между ними, гибельная для Рима, внушает ему ужас и отвращение:

Ты, о Великий Помпей, боишься, чтоб старых триумфов
Новый герой не затмил, и лавр побед над пиратом
В галльских боях не увял. В тебе же к походам привычка
Дух возбуждает, и ты со вторым не помиришься местом:
Цезарь не может признать кого бы то ни было первым.
Равных не терпит Помпей. В чьем оружии более права, Ведать грешно.
(I, 121 сл.)

Обдумывая ход исторических событий Римского государства, Лукан полагает, что

... в обществе также таились
Братской войны семена, всегда потоплявшей народы.
(I, 158-159)

Военные успехи, обратившие Рим в мировую державу, развратили народ,

... которому мир и свобода
Силы крепили, храня в бездействии долгом оружье.
(I, 171 - 172)

С одной стороны, огромная военная добыча породила богатство и роскошь, породившие в спою очередь изнеженность:

... едва ли приличные женам
Носят наряды мужья; героев плодящая бедность
В пренебреженьи...
(I, 161 сл.)

С другой стороны, расширение земельных владений, сосредоточение их в руках отдельных богачей и то, что

... поля, взбороненные строгим Камиллом,
Взрытые прежде киркой и мотыгой Куриев древней,
Стали уделом иных, неведомых сельских хозяев,
(1, 168-170)

привело к тому, что закалявшее римлян довольство малым, благородная бедность (paupertas - ст. 165), сменившись непомерным богатством немногих, обратилась для большинства римлян в нищету и нужду (egestas - ст. 173) и уже

... на злодейства, нужды порожденье,
Смотрят легко; а мечом захватить в свои руки отчизну -
Это великая честь; и ставят мерою права
Силу; в неволе закон и решенья народных собраний,
Консулы права не чтут, и его попирают трибуны.
(I, 173 сл.)

Выборы должностных лиц (магистратов) обращаются в "торг должностями", заимодавцы берут "хищный процент" и назначают "беспощадные сроки уплаты". Словом, все старинные устои римской республики поколеблены, и "война стала выгодной многим" (1,181 сл.).
Таким выводом заключает Лукан свое изложение причин, разрушивших государство и приведших к гражданской войне.
Но положительной программы у Лукана нет. В своем вступлении он ни слова не говорит о мерах, какие могли бы восстановить былой республиканский строп Рима, каким он был, по традиционному представлению, но времена Куриев и Камиллов. Лукан считает такой возврат к прошлому невозможным и мечтает лишь об одном: о водворении мира и спокойствия во всем мире. И водворить мир поэт считает призванным Нерона, который и после своего будущего апофеоза должен заботиться, о благе вселенной: "блюди равновесие мира" - обращается Лукан к Нерону:

Став посредине небес; пусть эта эфирная область
Ясной останется вся, в облаках да не скроется Цезарь.
Пусть человеческий род, оружие бросив, стремится
К общему благу в любви; и мир, по вселенной разлившись,
Да заградит навсегда железные Януса двери.
(I, 57 сл.)

Вступление к "Фарсалии" показывает, какова была основная мысль и задача Лукана в его поэме о гражданской войне.
Эту войну Лукан считал критическим моментом римской истории: ею заканчивался весь период древней Республики, выродившейся в тираннию "трехголового чудовища", как называл триумвират Юлия Цезаря, Помпея и Красса их современник Марк Теренций Варрон. После исторически неизбежного, с точки зрения Лукана, крушения совместного самовластия трех, а после смерти Красса - двух владык Рима (I, 84-97) должна была наступить новая эра для римской державы. Лукан считает гражданскую войну, которой он посвящает свою поэму, самым мрачным событием в истории Рима, сходясь в своем мнении с современником и участником борьбы менаду Цезарем и Помпеем - Цицероном, который через два года после битвы при Фарсале писал: "... я скорблю, что выступив в жизни как бы в дорогу с некоторым опозданием, я прежде окончания пути застигнут был этою ночью государства" ("Брут", 96, 330).
Лукан родился после того, как миновала эта "ночь государства"; во введении к своей поэме он надеется на наступление ясного для Рима дня. Для Лукана идеалом верховного правления обновленного римского государства было правление сената, поручающего власть намеченному им лицу. Эта идея выражена Луканом в начале V книги "Фарсалии" (ст. 13- 14), когда римские сенаторы

... возвещают народам,
Что не Сенатом Помпей, а Сенат руководит Помпеем,

и развита в дальнейшей речи Лентула (V, 17-47).
Таким образом, Лукан и его единомышленники стремились к аристократической ("сенатской") республике, возглавляемой зависимым от сената "вождем" (V, 47). Такому "законному" образу правления, которое было установлено в разгар гражданской войны, Лукан противопоставляет деспотию Цезаря, самовластно распоряжающегося в Риме: незаконно созывающего сенат и предписывающего ему решения (III, 103-111), издевательски относящегося к народным собраниям (V, 385-402), дерзко заявляющего о своей неограниченной власти (V, 660-664).
Сенат для Лукана - олицетворение свободы, Цезарь - царской власти (VII, 694-697). Но из-за отсутствия у Лукана конкретной положительной политической программы он в своей поэме не выходит за пределы мечтаний.
Политические взгляды Лукана не противоречат его льстивому восхвалению Нерона в начале "Фарсалии": поэт мечтает, что молодой принцепс окажется тем "вождем", который будет править римской державой в согласии с сенатом. Идеализация Нерона объясняется надеждами, которые пробудились в сенатских кругах римского общества в связи с декларацией молодого императора, в которой он публично заявил о правах сената, как об этом говорится у Тацита ("Летопись", VIII, 4) и у Светония ("Нерон", 10). Однако при чтении дальнейшего текста "Фарсалии" сразу бросается в глаза, что восхваление Нерона совершенно не связано ни с общей тематикой, ни с отдельными эпизодами поэмы. Лукан как будто совершенно забывает о Нероне, внимание его всецело приковывают картины борьбы между Юлием Цезарем и Помпеем и дальнейшие, уже после гибели Помпея, эпизоды гражданской войны, главным героем которой становится для Лукана Катон Младший.
К сожалению, у нас нет никаких сведений относительно того, в какое время написаны отдельные части "Фарсалии", но данные биографии Лукана с несомненностью говорят о том, что по крайней мере вторая часть поэмы написана после окончательного перехода поэта на сторону противников Нерона. Из биографии Лукана, которую приписывают Вакке, ясно только то, что сам Лукан издал три первые книги поэмы, после чего, видимо, Нерон и запретил ему дальнейшую публикацию его произведений.
Будучи в начале литературной деятельности в самых лучших отношениях с Нероном, Лукан в первых книгах "Фарсалии", по всей вероятности, и не думал как-нибудь задевать молодого императора, не намеревался намекать на то, что он деспот и враг свободы (в понимании этого слова Луканом). Но Нерон, особенно после смерти Бурра и удаления от императорского двора Сенеки (в 62 г.), решил, пренебрегая своей первоначальной декларацией, быть полновластным и самодержавным властителем Рима и начал преследования граждан по закону об оскорблении величества. Он стал всячески притеснять сенаторов, в частности широко прибегая к конфискации их имущества. Совершенно естественно, что Нерон должен был заподозрить в авторе "Фарсалии" своего, если не открытого, то тайного идейного врага - ярого сторонника власти сената, врага, который, к тому же, оказался его соперником на литературном поприще.
Вполне понятно, что во второй части "Фарсалии" (начиная с книги четвертой) отношение Лукана к Нерону резко меняется как по личным мотивам, так и в результате того разочарования, какое овладело Луканом и его единомышленниками, когда они увидели истинное лицо своего властителя. Восторженно льстивое отношение сменяется ненавистью к Нерону, сбросившему маску республиканской лояльности и обратившемуся в настоящего "царя", считавшего, по словам автора "Октавии", что

Предметом страха должен цезарь быть[3]
(ст. 457)

Явные и скрытые намеки на тираннию Нерона видны во многих местах последних книг "Фарсалии", и для современников поэта эти намеки были совершенно очевидны, они могли усмотреть их и в первых книгах.
Так, изображение Юлия Цезаря, самовластно распоряжающегося в Риме (V, 381 сл.), должно было легко напомнить о самовластии Нерона, а тот стих (V, 385), где осуждается "лживая речь, которою мы владык обольщаем", сводила на нет все прославление Нерона во вступлении к поэме (I, 33-66).
Пользуясь словом "цезарь", которое было фамильным именем в роде Юлиев, а со времен Октавиана-Августа обратилось в титул римских императоров (откуда и русское царь), Лукан мог в ряде случаев иметь в виду Нерона. Намек на Нерона ясен в стихе 696 книги VII, где противопоставляются Свобода и Цезарь - Libertas et Caesar.
Заканчивая описание Фарсальской битвы, Лукан восклицает:

... ниспровержены мы на столетья!
Нас одолели мечи, чтобы в рабстве мы ввек пребывали.
Чем заслужил наш внук иль далекое внуков потомство
Свет увидать при царях! Разве бились тогда мы трусливо?
Иль закрывали мы грудь? Наказанье за робость чужую
Нашу главу тяготит. Рожденным после юн битвы
Дан же и сил для борьбы, коль дала господина, Фортуна!
(VII, 610-616)

Так как Лукан считает выразителем и хранителем римской "свободы" сенат, то на протяжении всей поэмы сенат постоянно противополагается Цезарю. Это видно уже с первых книг "Фарсалии". Так, в книге первой Курион, "оратор продажный и дерзкий", который "когда-то стоял за свободу" (I, 269 сл.), бежавший из Рима к Цезарю, перешедшему Рубикон, говорит ему:

Я убеждал продлить твою власть против воли сената.
(ст. 274)

Первый центурион в войске Цезаря Лелий убеждает его пренебречь волей сената и римских граждан, приравнивая власть сената к неограниченной царской власти, т. е. используя те же аргументы, что и противники Цезаря, считавшие его царем или тиранном. Лелий говорит Цезарю:

Граждан ничтожных терпеть и царство сената - тебе ли?
(I, 365)

В этой же книге Лукан осуждает сенат за проявленную им слабость и страх, внушенный походом Цезаря:

... Не только народ потрясенный
Страхом встревожен пустым, но курия также, и с места
Все повскакали отцы, и сенат, обратившийся в бегство,
Консулам вмиг о войне декрет ненавистный вручает.
Где-то защиты ища, не зная, где скрыта опасность,
В ужасе мчится сенат, куда его бегство уносит,
И прорывает, стремясь, бесконечные толп вереницы, Загородившие путь.
(I, 186 -193)

Совершенно другую позицию по отношению к сенату занимает Помпей: в книге II (ст. 531 сл.) Помпей, обращаясь к своему войску, указывает, что оно "правого дела оплот", так как получило "брани законный доспех" от сената. Сенат, в глазах Лукана, не только законный орган верховной власти, но он должен стоять даже выше Судьбы (Фортуны), изменчивой и лживой. Помпей восклицает:

... Неужели Цезарь сумеет
Целый сенат победить? Не так-то ты слепо несешься,
Вовсе не зная стыда, о Фортуна!
(II, 566-568)

Лукан с презрением относится к этой богине, которая выгораживает Цезаря:

... Сенат из смятенного Рима
Буйных трибунов изгнал, угрожая им участыо Гракхов.
(I, 266 cл.)

Сенат для автора "Фарсалии" выше и консулов, и народных трибунов, и народных собраний: во вступительной части книги I Лукан называет в качестве одной из причин гражданской войны то, что

В неволе закон и решенья народных собраний,
Консулы нрава не чтут и его попирают трибуны.
(1, 176-177)

С чувством горького презрения говорит Лукан о тех сенаторах, какие остались в Риме, не пойдя за Помпеем, и о том неправомочном, с точки зрения поэта, сенате, который собирает в Риме Юлий Цезарь (III, 103 сл.) и который всецело и раболепно готов подчиняться его произволу. Этому противозаконному сенату Лукан противопоставляет сенат, заседающий вдали от Рима, в Эпире. Законность и полномочность этого сената Лукан доказывает в речи Лентула (V, 7-47). Хотя высшие магистраты и присутствуют здесь в сопровождении ликторов со вставленными в их фасции секирами, которые должны были выниматься в Риме (законном месте собраний сената) в знак отсутствия у высших должностных лиц военных полномочий в стенах столицы, хотя вся обстановка здесь чисто военная, а отнюдь не гражданская, тем не менее Лукан настаивает на том, что собрание в Эпире не лагерь Помпея, а истинный римский сенат, члены которого

... возвещают народам,
Что не сенатом Помпей, а сенат руководит Помпеем.
(V, 13 - 14)

Такое же указание на главенство сената, олицетворяющего римскую республику, видно и в речи легата Помпея Петрея (IV, 212-235), где противопоставляются Цезарь и сенат, за дело которого Петрей призывает солдат "доблестно пасть".
Вполне понятно поэтому, что Лукан считает позорным бегство Помпея в Египет и порицает побежденного полководца словами приспешника Птолемея Потина, с презрением говорящего:

Он не от тестя бежит: бежит от взоров сената,
Коего большая часть фессалийских птиц накормила.
(VIII, 506-507)

Свое отношение к сенату и скорбь о потере им былого могущества Лукан окончательно раскрывает в речи Катона, посвященной убитому Помпею:

Умер у нас гражданин, который был, правда, неравен
Предкам в блюдении прав, по все же полезный в том веке,
Что совершенно забыл уважение к праву; могучим
Был он, свободу храня; хоть народ к нему в рабство склонялся,
Частным остался лицом, и хоть взял руководство сенатом,-
Тот неизменно царил...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мария, Суллы приход загубил когда-то свободы
Истинный облик; теперь, со смертью Помпея, исчезнет
Даже и призрак ее: уже царская власть не зазорна,-
И потеряет сенат даже всякую видимость власти.
(IX, 190-214)

Политическими воззрениями Лукана определяется и его отношение к действующим лицам поэмы. В первой книге "Фарсалии" Лукан старается дать беспристрастную характеристику обоих соперников - Юлия Цезаря и Помпея Великого, говоря: "В чьем оружии более права, ведать грешно" (ст. 126-127). Характеристика обоих вождей дается путем сопоставления (ст. 121-157):

Ты, о Великий Помпей, боишься, чтоб старых триумфов
Новый герой не затмил...

Затем, обращаясь к Цезарю, Лукан говорит:

... В тебе же к походам привычка
Дух возбуждает, и ты со вторым не помиришься местом:
Цезарь не может признать кого бы то ни было первым.
Равных не терпит Помпей...

Помпей,

Тогой гражданской своей давно уже тело покоя,
Быть разучился вождем от долгого мира...

и желает лишь наслаждаться своею былой славой, а у Цезаря

... был единственный стыд - не выигрывать битву.

Помпея Лукан сравнивает со старым дубом, который,

Хоть и грозит он упасть, пошатнувшись от первого ветра,

все-таки продолжает величаво стоять среди молодых, полных силы лесов. А Цезарь подобен сверкающей молнии, которая,

Бурно падая вниз и бурно ввысь возвращаясь,
Гибель сеет кругом и разметанный огнь собирает.

Такая сравнительная характеристика Помпея и Цезаря развита на протяжении всей поэмы и подтверждается и рассказом о действиях, и картинными описаниями, и сравнениями, и риторическими отступлениями, которые Лукан включает в свою поэму. Всюду Юлий Цезарь отважен, смел, но вместе с тем и рассудителен; Помпей же постоянно проявляет нерешительность и неуменье пользоваться своими успехами, хотя и объясняет свои действия высшими государственными соображениями. Так, Помпей не решается использовать свой успех при Диррахии, несмотря на начавшуюся в войске Цезаря панику (VI, 290 сл.). Помпей мог бы, по словам Лукана, прекратить гражданскую войну истреблением войска Цезаря, но удерживает "ярость мечей" своих воинов. И это вызывает горестные слова Лукана:

От царей свободен и счастлив
Был бы ты, Рим, и прав не лишен, когда б на том поле
Сулла тогда победил. О горе, о вечное горе!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
День этот стал бы, о Рим, последним днем твоих бедствии:
С ним из судьбины твоей могла бы Фарсалня выпасть!
(VI, 301-313)

Совершенно иначе, чем Помпей, поступает Цезарь в конце Фарсальского сражения: щадя лишь народ, он приказывает истреблять сенаторов и всю знать:

Воину сам он меч подает, копье направляет,
Повелевает разить железом лицо супостата,
Сам продвигает войска, подгоняет в тылу отстающих
И оробелых бойцов ободряет ударами древка.
Он запретил народ истреблять, на Сенат указуя:
Знает, где кровь страны, кто является сердцем отчизны,
Как ему Рим захватить, где свободу последнюю мира
Легче всего уязвить. Со вторым сословьем мешаясь,
Падает знать; и людей, достойных почета, сражает
Меч: умирают кругом Корвины и гибнут Метеллы,
Лепиды гибнут в бою и Торкваты, которые часто
Были вождями страны - все славнейшие после Помпея [4].
(VIII, 57 4-585)

Оба - и Цезарь и Помпей - выставляют себя в поэме Лукана патриотами, но Цезарь смело идет походом на Рим, лишь на миг задерживаясь у Рубикона в трепете перед явившимся ему в сумраке ночи призраком "Родины смутной" (I, 185 сл.) и объявляя себя поборником народа и противником "владык", т. е. сенаторов и знати, так заканчивает свое обращение к войску:

Ведь не ищу я себе ни добычи, ни царского трона:
Мы изгоняем владык из Рима, готового к рабству.
(I, 350-351)

А Помпей отказывается возвращаться в свободный от неприятеля Рим во главе войска, говоря:

... Рим меня встретит,
Только когда я солдат распущу по домам после боя.
(VI, 319-320)

и, стоя формально на страже законов государства, упускает возможность овладеть Италией и восстановить нарушенный Цезарем государственный строй Рима.
Цезарь не теряет присутствия духа и рассудительности, поняв, что его хотят убить во дворце Птолемея, и одолевает своих врагов (X, 434-513). А Помпей беспомощно отдается в руки египтян и, когда его убивают, заботится лишь о том, чтобы достойно умереть и не потерять чести (VIII, 561-636).
Но если Юлия Цезаря, несмотря на все его смелые и решительные действия, которые Лукан описывает часто с беспристрастием и даже порою с восхищением, никак нельзя назвать героем Лукана, то и Помпей, как мы видим, отнюдь не является предметом его поклонения: Лукан постоянно его осуждает и подозревает в одно и то же время и в неспособности к военному делу и в честолюбии во вред римской республике, которую должен блюсти независимый и законный сенат. В этом отношении показательна речь Цицерона, обращенная к Помпею перед Фарсальской битвой (VII, 68-85). Цицерон называет Помпея "непроворным в победе", спрашивает его, почему он колеблется вверить богам защиту сената, и заканчивает свою речь такой знаменательной фразой:

Знать желает сенат,- он войско твое или только
Свита, Великий?

Истинным героем для Лукана был непреклонный противник тираннии Марк Порций Катон Младший (правнук Катона Старшего), не пожелавший подчиниться милости Цезаря и окончивший жизнь самоубийством в 46 г. до н. э. в африканском городе Утике (отчего и назван был "Утическим"). Восторженное преклонение перед этим хранителем римских традиций и республики, возглавляемой сенатом, видно уже в самом начале первой книги "Фарсалии", где Лукан, сопоставляя соперников в гражданской войне - Цезаря и Помпея, говорит:

Мил победитель богам, побежденный любезен Катону.
(ст. 128)

Отношение Катона к гражданской войне и к борющимся друг с другом "тестю" и "зятю", т. е. к Цезарю и Помпею, выясняется в первый раз во второй книге поэмы Лукана (ст. 234-391). Племянник Катона, будущий убийца Юлия Цезаря, Марк Юний Брут приходит к Катону спросить его совета и мнения о гражданской войне, говоря, что "Бруту единственный вождь - Катон".
Разговор Брута с Катоном очень важен для понимания идеологии Лукана и его воззрений не только на историческое прошлое, но и на современный ему государственный строй Рима. Брут и Катон - оба убежденные сторонники аристократической республики, воплощающей, по их мнению, да и по мнению самого Лукана, идею свободы; оба последователи стоической философии, в принципах которой был воспитан Лукан. Но Лукан отнюдь не соединяет Брута и Катона в один отвлеченный и безжизненный образ идеального представителя и стража республиканских традиций. Оба они - живые и живо обрисованные люди, несмотря на всю риторичность характеристики их автором "Фарсалии".
Придя к Катону, Брут сразу заявляет, что он не стоит ни на стороне Помпея, ни на стороне Цезаря (ст. 246), но тут же, как мы видели, говорит, что во всем последует за Катоном. Первый вопрос, который задает Брут Катону - останется ли Катон в гражданской войне нейтральным или примет в ней участие, признав ее тем самым не подлежащей осуждению:

...Пребудешь ли в мире,
Шествуя твердой стопой сквозь смуты тревожной вселенной?
Иль, в преступленья вождей и в раздоры народы народа вмешавшись,
Междоусобную брань ты решил оправдать соучастьем?
(ст. 247-250)

Но Брут тут же отвергает возможность участия Катона в "междоусобной брани", так как Катон, чуждый всяких корыстных целей, не может "бой ради боя любить", и советует Катону (уверенный в его согласии) оставаться в стороне от гражданской войны:

...Влачи на покое
Свой безоружный досуг: так звезды небесные вечно
Без потрясений текут своей чередой постоянной,-
Воздух же, близкий к земле, пылает сверканием молний.
В долах бушуют ветра, и дождя огневого потоки,-
Но повеленьем богов Олимп над тучами блещет:
Распри ведет лишь то, что ничтожно; то, что велико -
Свой сохраняет покой.
(ст. 266 - 273)

Брут доказывает правоту своей мысли тем, что если Катон примет участие в борьбе между Помпеем и Цезарем, он отступит от истинных республиканских принципов, от которых отступили многие сенаторы, должностные лица и другие представители знати. Если же и Катон примет иго Помпея (о возможности подчинения Катона Цезарю Брут, разумеется, и помыслить не может),

... тогда во вселенной свободным Будет лишь Цезарь один
(ст. 280-281)

Этим аргументом разгорячившийся Брут хочет окончательно убедить Катона остаться вне борьбы между Помпеем и Цезарем и добавляет, что если Катон решит встать на защиту законов родины и на охрану свободы то

Брут ни Помпею врагом, ни Цезарю ныне не станет:
Будет он после войны врагом победителю.
(ст. 283- 284)

Но Катон вовсе не "Дон-Кихот аристократии", как называет его Моммзен, а гораздо более реальный политик, чем его племянник. Он опровергает доводы Брута, советующего быть в стороне от гражданской войны, и заявляет о необходимости для честного человека принять личное участие в защите родины. Он признает преступность гражданской войны, но считает ее роковою необходимостью, перенося ответственность за нее на богов (ст. 286-288). Хотя Катон и смотрит довольно мрачно на исход гражданской войны и опасается, что в нее будут вовлечены иноземные народы, и Рим может пасть "под натиском даков и гетов" (ст. 296), но он считает, что должен будет поступить в таком случае как сын, провожающий тело умершего отца до могилы и собственноручно зажигающий погребальный костер (ст. 297-301). Он восклицает:.

... Оторвать меня смогут не раньше,
Чем обниму я, о Рим, твой труп; и твою, о Свобода,
Невоплощенную тень провожать я буду до гроба!
(ст. 360-363)

Сравнивая себя с легендарным Децием, пожертвовавшим собою за отечество, Катои готов на то, чтобы его "поразили оба лагеря" - и Цезаря и Помпея (ст. 309). Он считает себя последним республиканцем, после гибели которого некому будет защищать свободу, а победителю, стремящемуся к царской власти, не придется больше воевать со своими подданными:

Меня лишь мечом поразите -
Воина призрачных прав и напрасного стража законов!
Смерть эта мир принесет, конец трудам и страданьям
Всех гесперийских племен: властителю после Катона
Незачем будет война.
(ст. 315-319)

Поэтому Катон считает своим долгом встать на защиту родины под знаменами Республики и под предводительством Помпея (ст. 319-323).
Приведя речь Катона, Лукан в нескольких словах описывает впечатление, какое она произвела на Брута, завершая этим его характеристику. Катон

сказал и острым стрекалом
Гнев он тогда возбудил и юноши пыл безрассудный,
В сердце его зародив к усобице страстную жажду.
(ст. 323-325)

Краткая, но очень выразительная характеристика дается Луканом и Катону в конце описания встречи его с Брутом и брака с Марцией (ст. 372-391). Катон считает своим предназначением служить отечеству на благо всей вселенной:

Таковы и нрав, и ученье Катона:
Меру хранить, предел соблюдать, идти за природой,
Родине жизнь отдавать; себя неуклонно считал он
Не для себя одного, но для целого мира рожденным.
(ст. 380-383)

В дальнейшем мы встречаемся с Брутом и Катоном лишь во второй части "Фарсалии". Но Брут мало интересует Лукана и он не делает его одним из героев поэмы. Кроме простых упоминаний о Бруте как о будущем убийце Цезаря (VIII, 610; IX, 17; X, 342), Лукан посвящает ему всего несколько строк в описании сражения при Фарсале, в котором тот участвует и старается убить Цезаря, переодевшись, чтобы не быть узнанным врагами, в доспехи рядового воина (VII, 586-596).
Зато Катон становится истинным героем книги IX, большая часть корой (ст. 186-949) посвящена описанию его действий в Африке и его изнурительному и страшному походу по Ливийской пустыне.
Говоря выше о взглядах Лукана на сенат, мы уже видели, как Лукан оценивает устами Катона роль Помпея в римской республике: Помпей хотя и не может быть приравнен к истинным древним политически бескорыстным республиканцам, но все же он был полезен государству. В своем могуществе он не нарушил идеи свободы. Руководя сенатом, он не покусился на его суверенные права.

Рад был он власти вождя, но был рад эту власть и сложить он.
(IX, 200)

Отношением к Помпею объясняется и вся деятельность Катона как участника гражданской войны. Однако, если судить по речи, произнесенной Катоном в память убитого Помпея, можно подумать, что непреклонный республиканец и страж "свободы" всецело оправдывает покойного военачальника. Но ведь τόν τεθνηκότα μὴ κακολογεῖν (нельзя поносить мертвого), а к живому Помпею Катон относится совсем иначе.
По началу книги IX совершенно ясно, как оценивает Лукан Катона и его отношение к гражданской войне и Помпею. Катон, говорит Лукан,

... пока колебалась судьба и было неясно,
Кто из гражданской войны всемирным властителем выйдет,
Хоть за Помпеем и шел, но также его ненавидел:
Родины участь влекла и ведущая воля сената.
Но фессалийский разгром склонил его сердце к Помпею.
Родину он поддержал, лишенную ныне защиты,
Мощью опять оживил размякшие мышцы народа,
Выпавший меч возвратил руке, обессиленной страхом.
Но не за властью гонясь, он вел гражданскую распрю,
И не пред рабством дрожа: ничего для себя не искал он
В этих боях: с той поры, как умер Помпей, его целыо
Только свобода была.
(IX, 19-30)

Таким образом, становятся вполне понятными такие слова в книге I:

Мил победитель богам, побежденный любезен Катону.
(ст. 128)

Катон считал, что гражданская война, если не суждено погибнуть обоим ее вождям - и Цезарю и Помпею, должна завершиться установлением тираннической власти над миром. Поэтому он "ненавидел" не только Цезаря, но и Помпея и шел за ним только из патриотизма, подчиняясь воле сената, остававшегося, хотя бы формально, верховным римским учреждением.
В той же IX книге есть еще очень интересное "завещание" Помпея, которое передает его сыну Сексту вдова Помпея, Корнелия:

Ежели час роковой, сыновья, обречет меня смерти,
Вы продолжайте войну гражданскую, чтобы вовеки,
Коль еще жив на земле потомок нашего рода,
Цезарям царства не дать. Могучие крепкой свободой
Вы города и царей поднимайте именем нашим:
Эту обязанность вам и оружие я оставляю.
Каждый Помпей найдет себе флот, если пустится в море.
В мире ведь племени нет, которое в бой не пошло бы
Вслед за потомком моим: храните же дух непокорный,
Помните отчую власть. Одного только слушаться можно,
Если он будет стоять за свободу,- только Катона.
(I, 87-97)

Таким образом, Помпей завещает своим сыновьям и всему своему роду продолжать гражданскую войну, чтобы не могли воцариться Цезари; именем Помпея, памятуя о законности его власти, поднимать на эту войну и свободные города, и даже царей; подчиняться в борьбе за свободу одному только Катону.
Такая программа действий в одно и то же время и мстительно-безрассудна и отвлеченна; кроме того, в ней сквозь внешние государственные интересы (защита сената и "свободы") явно просвечивают личные интересы Помпея. Надо во что бы то ни стало бороться с Цезарями; для этого пригодны всякие средства, лишь бы не допустить Рим до монархии,- даже союз с восточными деспотами! Не так думал Катон - хранитель древних республиканских заветов, опасавшийся, что

... к римским знаменам пристанут
Дальнего моря цари, под звездою рожденные чуждой.
(II, 293-291)

Катон не мог принять такой программы действий: для него династическая власть Помиея и сто потомков, даже прикрытая формальными полномочиями, данными сенатом, и нелепа и отвратительна.
Для Катона Помпей становится героем только после своей смерти, окруженный ореолом трагической славы противника тираннии; но до этого он- только наиболее приемлемое орудие для борьбы с Цезарем, врагом сената и свободы. После смерти Помпея борьба эта теряет свою двусмысленность: никто уже не заподозрит Катона, что он сторонник одного из соперников, и Цезарь, говоря словами Брута (II, 273 сл.), уже не станет ликовать при мысли о том, что такой гражданин, каким является Катон, принимает участие в междоусобной войне. Помпей погиб, а Катон не сдается на милость победителя и, наоборот, с удвоенною силой начинает новую борьбу, в которой он выступает как представитель сената, защитник свободы, не руководимый никакими своекорыстными побуждениями.
Катон в представлении Лукана - идеальный вождь, деятельный и готовый на любое самопожертвование. В походе по страшной, полной всяких ужасов Африке он переносит все бедствия наравне с простыми воинами, он ободряет войско не только вдохновенными патриотическими речами, но и личным примером выносливости и твердости духа. Для него нет и не может быть никаких компромиссов. И Катон у Лукана все время остается не отвлеченным, а живым образом: это во всем человек идеальных стремлений, но никогда не отрывающийся от действительной жизни и деятельности.
Таков, в представлении сенаторских кругов времен Нерона, истинный хранитель "свободы" и борец за Рим, которому он отдает все свои силы. Этот человек для Лукана истинно прекрасен, и он, только он, а не божества, стоящие за Цезаря, к которым Лукан относится с нескрываемым презрением, должен стать истинным богом римлян:

Вот он - отчизны отец настоящий, о Рим, и достойный
Вечных твоих алтарей! Без стыда мог бы им ты поклясться!
И, если ныне иль впредь восстанешь ты, сбросивши иго,
Станет он богом твоим!
(IX, 601-604)

У нас нет никаких документальных данных для того, чтобы судить о первоначальном замысле "Фарсалии" с ее обращением к Нерону, как будущему богу, которого Лукан молит "блюсти равновесие мира" (I, 57); но совершенно очевидно, что, по мере написания поэмы, Лукан коренным образом изменил тот замысел, какой можно предполагать в ней, судя по ее началу, и обратил ее в произведение, всецело направленное не только против Нерона, но и против деспотизма всяких "Цезарей". Мстительные слова Помпея "Цезарям царства не дать" (IX, 90) приобретают в поэме значение основной программы Лукана и его единомышленников. Понятен поэтому и тот ореол, каким окружает Лукан Катона, его обожествление как героического вождя сената и идеолога "свободы" в представлении аристократических сенаторских кругов времен римской империи.


[1] См. схолии к ст. 44 в издании «Фарсалии» Вебера (Лейпциг, 1831, т. 3, стр. 11).
[2] Н. Ф. Дератани. Борьба за свободу, патриотизм и героика в поэме Лукана «О гражданской войне». Моск. Гос. пед. ин-та им. В. И. Ленина. «Уч. зап. кафедры класс, филол. и всеобщей л-ры», т. XXXII, вып. VI, М., 1946.
[3] Decot timeri Caesarem. Перевод С. М. Соловьева.
[4] Все это описание гибели римской знати, несомненно, воспринималось во времена Лукана как намек на гонения Нерона на аристократию.

3. ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ "ФАРСАЛИИ" И ПЕРЕРАБОТКА ИХ ЛУКАНОМ

Излагая в своей поэме события гражданской войны, Лукан соблюдает ту хронологическую последовательность, какую мы находим и в записках Юлия Цезаря о гражданской войне и в других дошедших до нас античных исторических сочинениях. Судя по краткому изложению 109-112 книг "Истории" Тита Ливия, посвященных истории гражданской войны, содержание поэмы Лукана в общем соответствует этим книгам. Но Лукан оставил нам свою поэму незаконченной: она обрывается на изложении действий Юлия Цезаря в Александрии, т. е. приблизительно на тех же событиях, какие изложены Цезарем в третьей, последней, книге его "Записок о гражданской войне".
Однако документальное и подробное изложение последовательных событий гражданской войны не входит в задачу Лукана. Исторические факты служат ему лишь основным фоном, на котором Лукан, как истинный художник, изображает и полные жизни картины (например, картину паники в Риме в кн. I, изображение леса у Массилии в кн. III, переправу Цезаря в лодке в кн. V, описание похода Катона в кн. IX, пир Клеопатры и Цезаря в кн. X и др.), и образы действующих лиц (характеристики Цезаря и Помпея, Катона и Брута в кн. II, Сцевы в кн. VI, лодочника Амикла в кн. V и др.). Лукан постоянно стремится дать свою оценку историческим событиям и ввести в изложение собственные, порой довольно отвлеченные рассуждения, использует всякий случай, чтобы ввести в рассказ речи; показывает свою ученость, рассуждая на, естественноистори-ческие, астрономические и другие научные темы (описание африканских змей в кн. IX, астрономические указания в кн. III и других, рассуждения жреца Ахорея о Ниле в кн. Хит. д.); вводит в поэму изложение мифов и т. п.
Лукан горячо отстаивает право поэта не придерживаться только "истины" и определенно заявляет об этом, говоря о мифическом саде Гесперид (IX, 357-367), восклицая:

О, как завистлив тот, кто века лишает их славы,
К правде поэтов зовет!
(IX, 359-360)

И вместе с тем Лукан совершенно порывает с обветшалым приемом введе· пия в исторический эпос богов как действующих лиц, которые не только руководят действиями людей, но и сами действуют, подобно гомеровским небожителям. То, что было естественно и обычно для поэтов за несколько веков до Лукана, в его времена, разумеется, стало нелепостью, хотя и поддерживалось косной традицией.
Исторические события гражданской, войны излагаются у Лукана далеко не одинаково. Подробно останавливаясь на тех из них, которые дают материал для развития идей, заложенных в "Фарсалии", и для воплощения картин, возникающих в его творческом воображении, Лукан лишь вскользь останавливается на тех фактах, которые для него несущественны. Так, подробно описывая действия под Массилией (кн. III) или поход Катона, которому посвящена почти вся книга IX, Лукан чрезвычайно кратко передает события, начиная от переправы Цезаря с войском в Эпир и до действий обоих противников у Диррахия (кн. V). Но от исторической поэмы, разумеется, нельзя требовать того, что требуется от историка. Зато психологические подробности - переживания действующих лиц, их страхи, надежды и т. п. - изображаются подробно, живо и во многих случаях очень глубоко и тонко.
Особенно интересуют Лукана те события гражданской войны, которые позволяют драматизировать изложение и вводить в него живую человеческую речь. О чем бы ни повествовал Лукан, он всюду, где только возможно, заставляет действующих лиц говорить. Само собою разумеется, ни речи главных участников воины, ни тем более таких второстепенных фигур, как Сцева, Ахорей, Брут, Амикл и жители острова Лесбоса, не могут претендовать на/подлинность. Но ведь и античные историки, не только такие, как Тит Ливий, но и такие, как Фукидид, старавшийся быть как можно более точным и критически подходивший к своим источникам (I, 2|0сл.), вводили в свое изложение речи, нисколько не скрывая, что эти речи никоим образом не могут быть точною записью того, что было сказано в действительности [1]. "Записки" Юлия Цезаря также переполнены речами. Это вполне понятно, потому что и в Греции, и в Риме исторические сочинения считались литературным жанром, близким к ораторскому искусству.
И вот, Лукан, следуя этому обычаю, настолько широко пользуется речами в своем историческом эпосе, что Квинтилиан ("О воспитании оратора", X, 1, 90) имел полное право считать его произведение более подходящим для изучения оратору, чем стихотворцу. Лукан настолько увлекается речами, что идет и на некоторые отклонения от исторических фактов, вводя, например, в свою поэму Цицерона, обращающегося с речью к Помпею перед началом Фарсальской битвы, тогда как Цицерона на фарсальском поле пе было. Ради риторического эффекта вводит Лукан и речи Брута и Катона в книге II, несмотря на то, что свидание Катона с Брутом в Риме при начале гражданской войны более чем невероятно. Но на такие отклонения от фактов древние мало обращали внимания даже в специально исторических произведениях, каковы, например, сочинения Саллюстия или Тита Ливия и "Записки" Цезаря. Вероятное или правдоподобное легко заменяло собой документальное изложение. У Тита Ливня, дай у других древних историков, считавших свои произведения отнюдь не летописными сводами, а произведениями художественной литературы, мы найдем сколько угодно подобных отклонений.
Однако Лукан делает мало исторических ошибок и ход гражданской войны, как уже указано, передает с достаточной точностью, вводя, впрочем, иногда эпизоды или описания, не имеющие прямого отношения к основному содержанию его поэмы. Благодаря таким отступлениям мы можем по тексту "Фарсалии" познакомиться с очень интересными и мало известными по другим источникам подробностями римского быта, древней географии и этнографии, с религиозными верованиями и т. п. Подробный рассказ Ахорея о Ниле (кн. X), длинное описание посещения Аппием умолкнувшего Дельфийского оракула (кн. V) и тому подобные отступления дают весьма важный материал для истории античной культуры.
Что касается пристрастия Лукана ко всяким "ужасам", а не только к "удивительному", пристрастия, которое сразу бросается в глаза при чтении "Фарсалии", то оно вполне гармонирует с задачей его поэмы: показать ужас гражданской войны и все бедствия, какие обрушиваются на государство, когда люди, стоящие но главе его, а за ними и рядовые граждане, забывая о своей родине и своем долге перед ней, преследуют личные, своекорыстные интересы.
В согласии с учением стоиков, Лукан считает, что все в мире определено судьбой, или роком (fatum), законов которого не в силах изменить даже сами боги. При таком мировоззрении богам в его поэме не может быть места. Но, отвергнув божества как действующие силы, Лукан не хочет совершенно порвать с таинственным и чудесным, которое занимает такое важное место в героическом эпосе. В "Фарсалии" мы встречаем и вещие сны, и пророчества, и гадания, и такие картины, как замечательное описание священного леса (III, 399-425), который приказывает вырубить Юлий Цезарь. И хотя Лукан и признает, что допустимо узнавать

Судьбы по жилам зверей, по птицам, по молниям неба
Иль по светилам гадать, подобно жрецам ассирийским,
Или другим ведовством - негреховным,
(VI, 428-130)

но сам он против стремления людей раскрывать предопределения судьбы, осуждая (в начале книги II) "правителя Олимпа" за то, что он тревожит и смущает людей

В грозных пророчествах им открывая грядущую гибель,
(II, 6)

и с полною определенностью высказывает устами Катона свое отрицательное отношение к оракулам (кн. IX). Катон отказывается узнать о судьбе посредством обращения к прорицалищу Юпитера-Аммона (IX, 566- 584); особенно же резко порицает Лукан "противные вышним таинства магов" (VI, 430), к которым прибегает Секст, "сын недостойный" Помпея (VI, 420).
Особое место занимают в "Фарсалии" легенды и мифы, которые Лукан очень любит вставлять в повествование, стремясь украсить и оживить ими изложение исторических событий. Так, Лукан пользуется мифами, например, для сравнения беспокойного сна воинов Цезаря после Фарсальской битвы с муками Ореста, преследуемого Эвменидами, с безумием Пенфея и с отчаянием Агавы (VII, 777-780); для сопоставления участи кораблей Помпея с кораблем Аргонавтов, проходившем между Симплегадами (II, 711-718), а также и для того, чтобы расцветить подробные географические описания, занимающие в его поэме значительное место. Так, говоря о посещении Аппием Дельфов, Лукан начинает свой рассказ мифом о создании дельфийского прорицалища Аполлоном (V, 79-85); при описании Фессалии (VI, 333-412) поэт проявляет в полной мере свою мифологическую ученость и уснащает это описание всевозможными мифами, связанными с этой областью: тут и Геркулес, и Ахилл, и Агава с головой Пенфея, и кентавры, и Пифон и т. д.
Но наибольший интерес представляют для нас у Лукана те мифы, которые он излагает обстоятельно и подробно. К таким мифам относятся миф об Антее и Геркулесе (IV, 581-660), миф о Палладе-Тритониде и саде Гесиерид (IX, 348-367) и миф о Медузе и Персее (IX, 619-699).
Чрезвычайно любопытны различные мотивировки введения в текст поэмы мифа о саде Гесперид и мифа о Медузе и Персее. В первом случае Лукан оправдывает себя правом поэта уклоняться от истины, а во втором, признавая невозможность уяснить истинные причины происхождения заразных испарений и ядов в Ливийской земле, он указывает на вздорность мифического объяснения:

Столько смертей почему источает Ливии воздух,
Всякой заразой богат? Какие тайные яды
В этой смешала земле природа? Трудом и усердьем
Мы не узнаем того; а сказанье, известное в мире,
Все обмануло века, за истину выдав неправду.
(IX, 610-623)

И как бы в доказательство нелепости сказочного толкования Лукан превосходно излагает самый миф с неподдельным увлечением.
Очень обстоятельно и ярко рассказан также миф об Антее и Геркулесе, кончающийся прославлением победителя Карфагенян Сципиона.
Поэма Лукана. имела огромный успех и в древности, и в новое время. Особенно популярен был Лукан во времена французской революции, когда один Стих из "Фарсалии" был даже выгравирован на саблях Национальной гвардии: '

Знает ли кто, что мечи нам даны, чтобы не было рабства
Ignorantque datos, ne quisquam servi at enses
(IV, 579)

Древнейшие и лучшие списки "Фарсалии" относятся к IX и Х вв. Со времени выхода первого в 1469 г. печатного издания и до наших дней появилось более сотни полных изданий текста поэмы. Переводы "Фарсалии" на разные европейские языки также очень многочисленны.
Для нас поэма Лукана имеет очень важное значение потому, что не только освещает историю политической мысли времен Римской империи, но и дает богатый материал для изучения античной литературы, являясь замечательным памятником римского исторического эпоса [2].


[1] «Речи составлены у меня так, как, по моему мнению, каждый оратор... скорее всего мог говорить...» (Фукидид, 1, 22).
[2] Об отличии поэмы Лукана от других римских эпических произведений см. в гл. VII — о Петронии.

Глава VII ПЕТРОНИЙ

Автор: 
Петровский Ф.

1. СВЕДЕНИЯ О ПЕТРОНИИ

От времен принципата Нерона (54-68 гг. н. э.) до нас дошел остаток совершенно своеобразного произведения-романа Петрония.
В средневековых списках с отрывками этого произведения автор его назван Петронием Арбитром (Petronius Arbiter). По ряду данных текста, а также по историко-литературным соображениям время написания романа - принципат Нерона. Однако никаких прямых свидетельств о том, кто был Петроний Арбитр, у нас нет; но почти наверное можно отождествить его с тем Гаем Петронием, о котором рассказывает историк Тацит ("Анналы", XVI, 18-20); "День,- говорит Тацит о Петронии,- он посвящал сну, ночь - делам и жизненным наслаждениям. Других приводит к славе усердие, его же привела бездеятельность; он не считался гулякою и мотом (ganeo et profligator), как другие проживающие свое состояние, но отличался утонченною роскошью (erudito luxu). Чем вольнее были его слова и дела, чем яснее обнаруживал он свое легкомыслие, тем охотнее все это принималось за простоту (in speciem simplicitatis). Однако, будучи проконсулом в Впфинии, а вскоре затем консулом, он показал себя дельным и умелым в исполнении обязанностей. Затем, опять погрузившись в пороки или в подражание порокам, был принят в число немногих приближенных Нерона в качестве арбитра изящества (elegantiae arbiter), так что Нерон не считал ничего ни приятным, ни роскошным, пока не получал одобрения от Петрония. Отсюда - зависть Тигеллина [1] как к сопернику, превосходившему его в науке наслаждений. Поэтому он воспользовался жестокостью принцепса, которая у того пересиливала все прочие страсти, обвинив Петрония в дружбе со Сцевином [2], подкупив раба, запретив защиту и сковав большую часть прислуги Петрония. Случилось так, что Цезарь в это время отправился в Кампанию, и Петроний, проехав до Кум, был там задержан. Он не мог долее выносить колебаний между страхом и надеждой. Однако он не сразу расстался с жизнью, но приказывал то открывать, то вновь перевязывать вскрытые жилы и обращался к друзьям не с серьезными речами и не затем, чтобы заслужить от них похвалу своему мужеству. Он не хотел слушать ничего о бессмертии души, ни философских рассуждений (audiebatque referentes nihil de immortalitate animi et sapientium placitis), а только легкомысленные песни и легкие стихи. Одних рабов он щедро наградил, других наказал плетьми. Возлег за пиршественный стол, затем заснул, чтобы придать насильственной смерти вид случайной. В завещании своем он не льстил, подобно многим умирающим, ни Нерону, ни Тигеллину, ни кому-либо из власть имущих, но перечислил в нем бесчинства принцепса, называя имена распутников и женщин и описывая все новые виды разврата, а затем послал все это Нерону, скрепив своею печатью. Он сломал печатку своего перстня, чтобы она не была использована для чьей-нибудь гибели [3]. Недоумевая, каким образом стали известны его ночные проделки, Нерон заподозрил Силию, небезызвестную благодаря своему браку с сенатором и участницу всех распутств Нерона, а также связанную близкой дружбой с Петронием. Она была наказана изгнанием за то, что якобы из личной ненависти но умолчала о том, что видела и чему сама подвергалась".
Более чем вероятно, что Петроний Тацита и автор романа одно и то же лицо. Название Петрония "арбитром изящества", очевидно, привело к тому, что слово "арбитр" было принято впоследствии за прозвище Петрония и присоединено к родовому его имени как фамильное имя (cognomen). Позднейшие латинские авторы называют автора романа то Петронием, то Арбитром (Теренциан Мавр, Аполлинарий Сидоний, Диомед, Сервий и др.), то Петронием Арбитром (Фульгенций). Кроме того, общий тон и отдельные места романа чрезвычайно подходят к характеристике Петрония у Тацита. Не входя здесь в детальное рассмотрение этого, укажем лишь на то, что Тацит подчеркивает легкомыслие Петрония, производившее впечатление простоты (simplicilas), или непосредственности, а в эпиграмме, помещенной в главе 132 романа, восхваляются именно simplicitas и веселая прелесть (non tristis gratia):

Что вы, наморщив лоб, в лицо мне уперлись, Катоны,
И осуждаете труд новый своей простотой?
В милом рассказе моем веселая прелесть смеется,
Правы народа поет мой безмятежный язык [4].


[1] Начальника императорской гвардии (преторианцев) и приближенного Нерона.
[2] Участником заговора Пизона (см. в гл. VI — о Лукане).
[3] Путем составления подложного документа.
[4] Вопрос о времени сочинения «Сатур» Петрония, а также об их авторе формально нельзя считать решенным, так как до сих пор некоторые ученые не признают его написанным во времена Нерона и относят его то к более ранней, то к более поздней эпохе. Но все же отнесение «Сатур» к пероновскому времени и отождествление ее автора с Петронием Тацита остается наиболее вероятным.

2. СОЧИНЕНИЯ ПЕТРОНИЯ

То, что дошло до нас от романа Петрония, составляет лишь ничтожную часть его произведения, носившего название "Сатуры". Обычное название, принятое в переводах и вошедшее в обиход - "Сатирикон", есть на самом деле греческий родительный падеж мн. ч.: Satiricon liber (или libri), т. е. книга (или книги) сатур. Это заглавие существовало в древности наряду с латинским satirarum liber (или libri). Таким образом, правильнее называть роман Петрония не "Сатирикон", а "Сатуры" [1].
Дошедшие до нас фрагменты "Сатур" Петрония относятся к книгам 15-й и 16-й (и, может быть, к 14-й). Каков был объем всего произведения Петрония, неизвестно. Собранные вместе эти фрагменты не имеют ни начала, ни конца, во многих случаях разрознены, а единственно цельный эпизод представляет собою фрагмент, называемый "Пир у Трималхиона". Этот фрагмент сохранился в Codex Traguriensis, т. е. в списке, найденном в Трогире (лат. Tragurium) в Далмации и впервые напечатанном в Падуе в 1664 г.
В конце XVII в. появилась подделка французского офицера Нодо, издавшего, по его уверению, полный текст "Сатур" Петрония по рукописи, будто бы найденной в Белграде. В этой подделке отрывки романа Петрония связаны в целое вставками самого Нодо. Хотя подделка была очень скоро установлена, тем не менее в ряде переводов "Сатур" на новые языки вставки Нодо были сохранены с целью создать впечатление какого-то целого. Сохранены эти вставки (за некоторыми исключениями) и в новейшем русском переводе, но заключены в прямоугольные скобки [2].
Кроме отрывков из "Сатур" до нас дошло еще некоторое количество прозаических и стихотворных фрагментов, принадлежащих Петронию. Завещание его, о котором говорит Тацит ("Анналы", XVI, 19), до нас не дошло. Предположение о тождестве этого завещания с "Сатурами" не выдерживает критики.
Роман Петрония представляет исключительный интерес и как литературное произведение, и как документ, рисующий быт и нравы римского общества времен Нерона. Чрезвычайно важны отрывки "Сатур" и для изучения живого разговорного латинского языка.
Согласно Римской литературной терминологии, сочинение Петрония принадлежит к сатурам, т. е. к таким произведениям, в которых допускалось соединение различных жанров, стилей и метрических форм. Это был "свободный вид литературных произведений, который, как письмо, не стеснялся никаким определенным содержанием и предоставлял себе полную свободу задевать все, что попадалось на глаза остроумному наблюдателю" [3]. Следуя римской терминологии, под понятие сатуры подходят и произведения Луцилия, и "Мениппеи" Варрона, и сатиры Горация, Персия и Ювенала, и "Отыквление" Сенеки, и роман Петрония, который поэтому и называется в рукописной традиции "Сатурами".
Но отнесение романа Петрония к сатуре, в сущности, чисто формальное и вызвано, по-видимому, лишь смешением в нем прозаического текста со стихотворным, а также включением в текст вставных эпизодов, отдельных новелл и т. д.
С нашей точки зрения, "Сатуры" Петрония скорее всего можно назвать романом. И это произведение - первый образец античного романа, так как ничего подобного ему из более ранних произведений не сохранилось ни в римской, ни в греческой литературе.


[1] Так же, как мы правильно называем произведение Овидия «Метаморфозы», а не «Метаморфозеон». Как называл сам Петроний свое произведение, неизвестно. Все цитаты из Петрония даны в переводе Б. И. Ярхо.
[2] См. Петроний Арбитр. Сатирикон. Перевод под ред. Б. И. Ярхо. М.—Л., Госиздат, 1924, стр. 15.
[3] В. И. Модестов. Лекции по истории римской литературы. Спб., 1888, стр. 158 — Подробности о ранней римской сатуре, см. в гл. XIV, т. I настоящего издания.

3. СОДЕРЖАНИЕ "САТУР". СОТРАПЕЗНИКИ ТРИМАЛХИОНА

Располагая лишь незначительной частью романа Петрония, мы не в состоянии судить ни о его содержании в целом, ни о развитии действия. В той части, которая до нас дошла (вероятно, не более одной двадцатой всех "Сатур"), рассказ ведется от лица главного героя - Энколпия, человека, получившего, несомненно, хорошее литературное образование (гл. 1 и др.), но ставшего, по неизвестным для нас причинам, на довольно-таки сомнительный путь: он оказывается и вором (гл. 12-15), и убийцею (гл. 81), и распутником; к тому же он еще и трус (гл. 82). Остальные действующие лица - бродячий поэт Эвмолп, ритор Агамемнон и другие - по существу нравственно нисколько не выше Энколпия. Исключение составляет, пожалуй, лишь один Трималхион - центральная фигура главного эпизода фрагментов - "Пира у Трималхиона" (гл. 26-78). Этот бывший раб родом из Азии, с малых лет ставший любимцем господина и госпожи, а потом полным хозяином в доме, получил вольную и большое наследство по завещанию господина, разбогател благодаря торговым делам, скупил все земли патрона и довел свое состояние до совершенно грандиозных размеров (гл. 75 сл.).
Трималхион (как показывает уже самое его имя - "втройне отвратительный") [1] должен был бы быть самой гнусной фигурой у Петрония, но этот вольноотпущенник, земли которого, как говорит один из его сотрапезников, "коршуну не облететь" (гл. 37), самым бесстыдным и безвкусным образом выставляющий на показ свои несметные богатства, изображен вовсе не таким отвратительным, как многие другие действующие лица романа. Он добродушен, гостеприимен, щедр, не злобен, легко прощает проступки рабов, не скрывает своего подневольного постыдного прошлого. Словом, по существу Трималхион не столько отвратителен, сколько смешон.
Так как фигура Трималхиона очерчена Петронием очень подробно, а эпизод пира у него представляет единственную законченную часть в наших фрагментах, то на этом эпизоде следует остановиться и постараться уяснить задачи, которые ставил себе Петроний хотя бы в этой части своих "Сатур". Выше уже было указано, что Петроний ставит себе в заслугу простое и правдивое описание народных нравов-"того, что делает народ" (quodque facit populus). И действительно, в эпизоде "Пира у Трималхиона" мы видим мастерское изображение представителей той среды, из которой вышел сам Трималхион. Вот его гости, с которыми на пиру встретились Энколпий и его спутники.
Прежде всего мы знакомимся с соседом Энколпия Гермеротом [2], соотпущенником Трималхиона. Он (гл. 37-38) рассказывает Энколпию о богатствах Трималхиона и о двух сотрапезниках - богаче Гае Помпее Диогене, отпущенном, судя по его второму имени, на волю вместе с Трималхионом [3], и разорившемся гробовщике Юлии Прокуле. Первый, по словам Гермерота, "вырос из ничего: недавно еще бревна на спине таскал" (de nihilo crevit: modo solebat collo suo ligna portare); второй разорился из-за "подлецов-вольноотпущенников". Хотя этот гробовщик и помещается за столом "на месте вольноотпущенников", сам он не из вольноотпущенников, судя по его чисто римскому имени - Iulius Proculus. Сотрапезники Дама (гл. 41), Селевк (гл. 42), Филерот (гл. 43), Ганимед (гл. 44) и Эхион (гл. 45) охарактеризованы в их собственных разговорах (гл. 41-46). Все они вольноотпущенники, интересы которых не идут дальше устройства личного благополучия: Дама - пьяница и обжора, для которого "ничего нет лучше, как из спальни прямо переходить в столовую"; Селевк - пошлый резонер, который не каждый день моется, бранит врачей и женщин, рассуждает о человеческой судьбе и надоедает своей болтовней соседям; Ганимед - ворчун, хвалящий старое время; Филерот - пустомеля; Эхион в сущности не выше других собеседников по нравственному уровню, но его разговор более содержателен в той части, где он, обращаясь к ритору Агамемнону, рассуждает о воспитании своего сына, которому он постарался дать некоторое литературное и юридическое образование. Ему, однако, все равно, кем будет его сын, домашним ли хозяином, цирюльником, глашатаем или стряпчим: ему важно только то, чтобы профессия сына была выгодной. Но все-таки он сознает пользу образования: "Наука - это клад, и искусный человек никогда не пропадет" (litterae thesaurum est, et artificium nunquam moritur),-заканчивает он свою болтовню.
Но все эти сотрапезники Трималхиона явно чувствуют себя ниже хозяина, и только появляющийся к концу пира (гл. 65) Габинна держит себя с Трималхионом как равный с равным. Габинна появляется в белой одежде и в сопровождении большой свиты (cum ingenti frequentia), предшествуемый ликтором, и направляется к почетному месту - "преторскому ложу", так что Энколпий, пораженный величием нового гостя, принимает его за настоящего претора. А Габинна всего навсего хозяин каменотесной мастерской и севир, т. е. один из шести старшин незначительной жреческой коллегии, в которую допускались и вольноотпущенники, не имевшие права занятия других государственных и жреческих должностей. Севирами были и Трималхион (гл. 30 и 61) и Гермерот (гл. 57).
Но эти бывшие рабы полны собственного достоинства и не терпят насмешек со стороны лиц, не принадлежащих к их обществу. Стоило Аскилту поиздеваться над забавами, которыми угощал своих гостей Трималхион, как соотпущенник хозяина Гермерот вспылил и разразился неистовой браныо. В потоке этой брани есть любопытные данные о самом Гермероте, данные, очевидно, типические и для других представителей его среды. Гермерот нажил хорошее состояние: "землицы купил и деньжонок накопил, двадцать животов кормлю да и собаку" (glaebulas emi, lamellulas paravi; viginti pasco et canem); он уважает себя за то, что сам добился свободы, заплатив за свой выкуп тысячу динариев, "а родиться свободным,- говорит он,- так же легко, как сказать - пойди сюда!"; он хвалится тем, что не получал того ни к чему ненужного образования, какое получали дети свободных граждан, а имеет знания полезные для практических целей: "Я не учился ни геометрии, ни критике, вообще никакой чепухе, но умею читать надписи и вычислять проценты в деньгах и в весе" (гл. 58).
По речи Гермерота ясно виден низкий уровень знаний приятелей Трималхиона и полное презрение их к "свободным искусствам и наукам" (artes liberales), не приносящим практической пользы. Если Эхион и уважает науки, то лишь те, которые могут помочь нажить хорошее состояние. Но Петроний хочет как можно ярче показать литературное невежество и безвкусие разбогатевших вольноотпущенников и делает это, предоставляя слово самому хозяину пира.
Трималхион так же невежествен, как и его постоянные гости, но эта невежественность еще лучше видна в нем потому, что он любит похвастать своей образованностью. "И за едой надо быть любомудром" (oportet etiam inter cenandum philologiam nosse),- восклицает он, объясняя астрологическое значение двенадцати знаков Зодиака, изображенных на блюде, и хвастливо заявляя, что для него нет ничего неизвестного (гл. 39). Он вскользь упоминает о том, что в детстве читал Гомера, но на самом деле знает о нем, видно, только по наслышке (гл. 48) [4]; хвастаясь своими серебряными сосудами (гл. 52), он говорит, что "на них вычеканено, как Кассандра своих сыновей убивает"; на его винных чашах - "Дедал прячет Ниобею в Троянского коня"; наконец, комментируя игру актеров, изображающих сцены из гомеровского эпоса, Трималхион так передает миф о Троянской войне (гл. 59): "Жили были два брата - Диомед и Ганимед - с сестрою Еленой. Агамемнон похитил ее и принес в жертву Диане лань. Так говорит нам Гомер о войне троянцев с парентийцами. Как и следовало, Агамемнон победил, и дочку свою Ифигению выдал за Ахилла; от этого Аякс помешался, как вам сейчас покажут"; Трою, по словам Трималхиона, взял и разграбил Ганнибал (гл. 50). Лучшим поэтом оказывается, по мнению Трималхиона и его сотрапезников, какой-то неведомый Мопс Фракийский. Но кое-что из литературных произведений Трамалхиону известно; так, он декламирует в качестве превосходного произведения стихи Публилия Сира (гл. 52). Трималхион не прочь похвастаться и собственными стихами, причем сочиняет их на простонародный лад, соединяя в своих эпиграммах (34 и 55) по два гексаметра с одним пентаметром [5].
Поскольку от "Сатур" Петрония до нас дошла только ничтожная часть и мы не можем составить сколько-нибудь ясного и полного представления о развитии их сюжета, нам приходится довольствоваться лишь разбором тех отрывков, которые могут пролить свет на такие явления римской литературы, которые бы совершенно остались в тени, не будь у нас фрагментов Петрония.
Одной из интереснейших особенностей "Сатур" является введение в них вставных рассказов, которые несомненно были взяты Петронием из устного латинского творчества, подобно сказке об Амуре и Психее, искусно обработанной Апулеем в его "Метаморфозах", или "Золотом осле".
Таким вставными рассказами являются: анекдот об искусном стекольщике, переданный Трималхионом (гл. 51); сказки об оборотне (гл. 61-62) и о ведьмах (гл. 63), рассказанные Никеротом и Трималхионом так, будто они сами были участниками рассказанного; новелла об уступчивом мальчике (гл. 85-87); новелла Эвмолпа о матроне эфесской (гл. 111-112), но существу представляющая собою нравственную сатиру, но рассказанная (в соответствии с общей манерой Петрония) не в обличительных тонах, а так, что слушающие ее моряки встречают ее веселым смехом (risu excepere fabulam nautae), Трифена с явным удовольствием и одобрением поведения главного действующего лица и только Лих - с возмущением, считая, что героиню рассказа надо было бы распять на кресте.
Иного рода стихотворные вставки - либо небольшие стихотворения, либо целые поэмы. На одной из этих поэм следует остановиться.


[1] Malchio ἀηδής — противный, отвратительный (Corp. Gloss., II, 126—127).
[2] Впервые он назван по имени (Hermeros) в начале гл. 59.
[3] Полное имя Трималхиона — Гай Помпей Трималхион Меценатиан.
[4] Трималхион просит ритора Агамемнона рассказать о том, как Полифем вырвал палец у Улисса. В «Одиссее» об этом нет ни слова, но в народных сказках, очевидно, был такой эпизод (см. Русские народные сказки Афанасьева, т. II, М., 1938, стр. 052).
[5] Вероятно, Петроний приводит не подлинные ямбы Публилия, а сочиненные им самим в подражание римскому мимографу.

4. ЛИТЕРАТУРНАЯ ПОЛЕМИКА В "САТУРАХ"

В дошедших до нас остатках "Сатур" Петрония виден исключительный интерес к литературным произведениям, особенно к поэтическому творчеству. Для истории римской литературы особенно важны те места романа Петрония, где он занят литературной полемикой, основным вопросом которой является вопрос о том, каким должен быть исторический эпос. Это совершенно закономерно для эпохи Петрония, так как в его время появилась поэма Лукана, которая (по крайней мере, первая часть ее) была хорошо известна Петронию. Петроний вводит в свой роман особое действующее лицо, поэта Эвмолпа, который рассуждает о целях и задачах поэзии.
"Очень многих,- говорит Эвмолп (гл. 118),- ... стихи вводят в заблуждение: удалось человеку втиснуть несколько слов в стопы или вложить в период сколько-нибудь тонкий смысл - он уже и воображает, что взобрался на Геликон... Вот, например, описание гражданской войны: кто бы ни взялся за этот сюжет без достаточных литературных познаний, будет подавлен трудностями. Ведь дело совсем не в том, чтобы в стихах изложить факты,- это историки делают куда лучше; нет, свободный дух должен устремляться в потоке сказочных вымыслов по таинственным переходам, мимо святилищ богов, чтобы песнь казалась скорее пророчеством исступленной души, чем достоверным показанием, подтвержденным свидетелями".
После этих восклицаний в пользу фантастичности, которой должен, но мнению Эвмолпа, держаться исторический эпос, Эвмолп декламирует небольшую поэму о гражданской войне, в которой явно виден протест против художественных принципов Лукана [1].
По содержанию поэма Эвмолпа соответствует первым книгам поэмы Лукана и, несомненно, подражает отдельным ее местам, переделанным на особый лад. Так, начало поэмы Эвмолпа соответствует 160 и следующим стихам первой книги "Фарсалии", картина разложения общества (ст. 39- 56) напоминает в целом и в подробностях картину, нарисованную Луканом (I, 176 сл.) и т. д.
Но при подробном сравнении обеих поэм о гражданской войне с полной ясностью видна коренная разница как идейных установок, так и поэтических приемов, применяемых Эвмолпом и Луканом.
Обычно считается, что вложенная Петронием в уста Эвмолпа поэма о гражданской войне "возникла в виде реакции против сухого изложения, пропитанного односторонней политической тенденцией" [2], что Лукан - новатор в области эпической поэзии, считающий, "что до поэзии можно добраться и помимо путей, указанных Гомером, что ее смело можно искать в правде и в истории" [3]; что Петроний своей поэмой о гражданской войне хотел "проучить Лукана" и доказать, что его "Фарсалия" "была бы несравненно лучше, будь она написана по правилам старой школы" с непременным введением в исторический эпос богов, мифологических подробностей и элемента чудесного, от которого отказался Лукан [4].
Таким образом выходит, что Петроний - литературный враг и противник Лукана, что поэма Эвмолпа выражает мнение самого автора "Сатур", что Лукан открыл новые пути историческому эпосу и порвал с укоренившимися в античной литературе традициями.
Такое представление о Лукане и об отношении Петрония к его поэме вызвано, безусловно, программным заявлением Эвмолпа в главе 118, особенно словами: "дело совсем не в том, чтобы в стихах изложить факты". Действительно, многие из современников Лукана и позднейших римских критиков не считали его поэму поэтическим произведением и не причисляли его к поэтам: "Лукан,- говорит комментатор Вергилия Сервий (IV в. н. э.),- потому не достоин быть в числе поэтов, что, очевидно, сочинял историю, а не поэму"; а схолиаст в комментарии к первому стиху "Фарсалии" замечает: "Лукан потому не считается большинством в числе поэтов, что следует только историкам, что не соответствует поэтическому искусству" [5]. Но не таково было мнение большинства читателей "Фарсалии", которую, по свидетельству современника Лукана, поэта Марциала, раскупали нарасхват:

Правда, иные меня совсем не считают поэтом,
Книгопродавец же мой видит поэта во мне,-

говорит Марциал в надписи для книги с поэмою Лукана [6].
На каком же основании можно считать, что словами Эвмолпа Петроний высказывает свои собственные мысли ? То, что говорит этот бродяга, мошенник и развратник, которого все бьют и поносят за его надоедливые декламации, вряд ли может быть мнением самого Петрония. Напыщенная, проникнутая школьным консерватизмом тирада в главе 118 гораздо больше походит на издевательство Петрония над современными ему поклонниками старины, чем на его собственное воззрение на поэзию и ее задачи. Сама же поэма Эвмолпа о гражданской войне, перенасыщенная "ученой" мифологией, с ее Плутоном, у которого "разверзается зев, пересыпанный пеплом" (ст. 77), с Тисифоной, к которой обращается Фортуна, говоря ей

... А ты насыщайся смертями без счета,
О Тисифона, и жуй, бледнолицая, свежие раны,
(ст. 119-120)

с Ромулом, "бряцающим дротом огромным" (ст. 268), с Раздором, который

... Растрепав свои космы,
Тянет навстречу всевышним личину, достойную ада,
(ст. 271-272)

и со всяческими нагромождениями мифологических ужасов и чудес, какими заполнено это произведение, со всеми событиями, какие, в противоположность изложению Лукана, совершаются не по внутренней необходимости и не в силу естественного хода событий, а лишь "по приказу Раздора" (ст. 295),- вся эта поэма - протест не против Лукана, а против его бездарных современников, мнивших себя хранителями заветов старинной эпической поэзии. Эвмолп, несомненно, один из таких невыносимых поэтов, впитавших в себя без всякого толка надерганную александрийскую мифологическую ученость и считавших себя в праве не только учить Лукана, но и переделывать на пошлейший лад самого Вергилия, пример чего дан Петронием в главе 89.


[1] Хотя Эвмолп нигде не называет Лукана.
[2] Примеч. 354 к гл. 118 перевода «Сатирикона» Петрония под ред. Б. И. Ярхо, стр. 189 сл.
[3] Г. Буасье. Общественные настроения времен римских цезарей. Г1г., 1915, стр. 201.
[4] Там же, ст. 202—204.
[5] Servius ad Aen. I, 382. Comm. Bern, ad Pilars, I, 1.— Оба эти мнения восходят, скорее всего, к источнику I или II в. н. э.
[6] XIV, 194. Перевод Ф. А. Петровского.

5. ЛАТИНСКИЙ ЯЗЫК "САТУР"

Исключительно важное значение имеет роман Петрония, и более всего эпизод пира у Трималхиона, для изучения истории латинского языка. На фоне превосходного литературного языка, которым написан этот роман в целом, мы находим живые картины народной разговорной речи в беседах гостей Трималхиона и его самого, которые говорят на так называемой "вульгарной" латыни. Тут мы можем познакомиться и с лексикой, и с морфологией, и с синтаксисом того живого латинского языка, который послужил главной основой языков романских. Хотя своеобразие языка вольноотпущенников на пиру Трималхиона может быть преувеличено автором "Сатур", но все же сопоставление этой особой речи с языком Плавта, со свидетельствами Цицерона, Квинтилиана и других авторов, с данными романских языков и с некоторыми другими документами дает несомненное право считать эту речь одним из важнейших памятников народного латинского языка. Для нас этот язык, представляет особый интерес при изучении молдавского языка [1].
Богатый материал дает роман Петрония и для исследования таких произведений народного творчества, как поговорки и пословицы, которыми сплошь пересыпаны "Сатуры". Многие из этих пословиц и поговорок имеют своеобразное соответствие в ходовых русских поговорках, другие же дают совершенно оригинальные и метко выраженные мысли. Приведем несколько примеров из того поистине огромного запаса, который имеется у Петрония.
Vitrea fracta - "битая посуда" в смысле нашего "выеденное яйцо".
Post asellum diarium non sumo - после дорогой рыбы я не ем ежедневного пайка (Б. И. Ярхо дает очень остроумный перевод: "после разносолов не хочу харчей").
Sociorum olla male fervet - артельный котел плохо кипит (ср. "у семи нянек дитя без глазу").
Ubi semel res inclinata est, amici de medio - где дело пошатнулось, там друзья за дверь.
Utrosque parietes linunt - две стены сразу мажут (ср. "двух маток сосут").
Holera spectant, lardum tollunt - на овощи зарятся, а сало хватают (ср. "метят в ворону, а попадают в корову").
Omnis Minervae homo - человек всяческой Минервы, т. е. "на все руки мастер".
Quid nunc stupes tanquam hircus in ervilia - чего ты на меня уставился, точно коза на горох (ср. "как баран на новые ворота").
Dupundi non facio - совершенно соответствует нашему "ни в грош не ставлю".
Nec sursum nec deorsum non cresco - пусть не расту ни взад, ни вперед (в смысле "чтоб мне ни дна, ни покрышки"; в этой поговорке интересно применение изъявительного наклонения вместо сослагательного).
Сознательно подчеркивая особенности народного говора, Петроний, однако, совершенно не впадает в карикатуру (какая получилась в переводе "Пира у Трималхиона" у И. Холодняка)[2], а создает типический образ речи тех слоев населения, которые в императорскую эпоху играли выдающуюся роль в хозяйственной жизни Рима.
Умение дать настоящую сатиру на нравы определенных слоев римского общества времен Нерона, пусть и не такую резко обличительную, как у Ювенала, искусство создавать типические образы, например разбогатевшего вольноотпущенника Трималхиона, напыщенного ритора Агамемнона, развратниц вроде Трифены, обилие живых подробностей быта Италии и т. д.,- все это дает нам право считать Петрония одним из крупнейших римских писателей-реалистов, помогающих изучать жизнь римского рабовладельческого общества и понимать те его стороны, которые без Петрониевых "Сатур" остались бы совершенно не освещенными.


[1] Народному латинскому языку посвящены работы русских ученых: А. Садов. Народная и обыденная латынь на древнем Западе. СПб., 1914; С. В. Савченко. Происхождение романских языков.— «Киевские университетские известия», 1916, т. 56, № 4; М. В. Сергиевский. Введение в романское языкознание. М.,
[2] «Филологическое обозрение», т. XVIII, 1900. Приложение.

Глава VIII НАУЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА РАННЕЙ ИМПЕРИИ

Автор: 
Беркова Е.А.

1. ОБЩИЙ ХАРАКТЕР НАУЧНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ЭПОХИ ИМПЕРИИ

В эпоху ранней Империи повышенный интерес к литературе, который был так характерен для времени Августа, начал уступать место другим, запросам; естественные науки, столь важные для развития сельского хозяйства и укрепления расшатанной экономики римского общества, равно· как техника, архитектура, горное и военное дело начали играть все более и более значительную роль; на литературном поприще появляются писатели уже иного склада: это энциклопедисты, затрагивающие в своих работах самые разнообразные вопросы, начиная от вопросов искусства и кончая медициной и техникой. В отличие от крупнейшего энциклопедиста эпохи республики Варрона - эти писатели не пытаются совместить научные занятия с поэтической или политической деятельностью и ограничивают себя, правда, чрезвычайно широким кругом так называемых реальных дисциплин. Такие писатели, как Плиний Старший с его 37 книгами "Естественной Истории" или Цельс, писавший свои "Artes", являются типичными представителями нового направления в литературе.
Отличительной чертой научной литературы этого времени было то, что в ней как бы подводились итоги научных достижений по различным отраслям знания и во всех трудах выдвигались чисто практические цели: научить читателей применять на практике те или иные знания. Множество авторов, часто обладающих весьма посредственным талантом, вернее сказать, компиляторов, составляли как бы свод мнений различных специалистов по интересующим их вопросам. Собранный обширный специальный материал располагался систематически, но без всякой заботы о внутреннем единстве, и поэтому нередко вместе оказывались совершенно противоречивые мнения, а наряду с научными достижениями много внимания уделялось различным курьезам и небылицам. Такой некритический подход к подобранным источникам во многих случаях, делал ценность этих работ весьма сомнительной и, кроме того, весьма затруднял возможность установить собственные взгляды автора и его точку зрения на тот или иной вопрос.
Таким образом, научная литература эпохи империи приобретала все более и более эмпирический, описательный характер, что было свойственно римской науке и в более ранний период.
Эти специальные работы представляют интерес главным образом для истории науки, например античной техники, военного искусства, права, медицины, архитектуры и т. д. Рост техники за первые два века существования империи достиг максимальной высоты, возможной в античном рабовладельческом обществе. Техника широко применялась в повседневной жизни империи, а также в бурно развернувшемся строительстве как в самом Риме, так и в провинции. Уже у Плиния Старшего встречаются описания всевозможных усовершенствований, применяемых как в сельском хозяйстве, так и в строительном деле. От него же, равно как и от других авторов, мы узнаем о высокой технике разработки природных богатств, о развитии горного дела, о создании сложных по конструкции плавильных печей и о введении в практический обиход различных механизмов. Вместе с тем труды отдельных авторов, часто не имеющих прямого отношения к литературе, являются весьма ценным пособием для изучения литературы, так как они освещают различные вопросы экономики античного общества или затрагивают проблемы взаимоотношений между различными социальными группами. Кроме того, благодаря стараниям отдельных авторов-компиляторов до нас дошли не только имена писателей, игравших в свое время значительную роль в истории литературы, произведения которых, однако, не сохранились, но и выдержки и цитаты из их работ, позволяющие хотя бы в какой-то мере судить об их творчестве. Так, например, Авл Геллий и Макробий знакомят читателей с многочисленными отрывками из безнадежно утраченных для нас произведений.
Для истории литературы не представляется необходимым подробно анализировать все многочисленные работы научного характера, вышедшие во время империи, но для современного читателя может представить известный интерес знакомство с двумя-тремя образцами работ, посвященных специальным вопросам.


2. ФРОНТИН

Одной из наиболее значительных работ, относящихся к достижениям техники того времени, можно считать труд Секста Юлия Фронтина (S. Iulius Frontinus, 40 -103 г. н. э.) о римских водопроводах. Весьма показательным для научной литературы императорского периода является то обстоятельство, что авторами научных книг становятся общественные и государственные деятели, стремящиеся в специальных работах передать современникам и потомкам накопленный ими опыт. Биография Фронтина нам плохо известна, несмотря на сравнительно многочисленные упоминания о нем у различных авторов древности. Из отдельных высказываний Тацита ("История", IV, 39, "Агрикола", 12), Светония ("Жизнь Домициана", 1) и писем Плиния Младшего (II, 3; IV, 8; V, 1) и других можно сделать вывод, что Фронтпн занимал ряд ответственных должностей от префекта города до авгура, о чем мы узнаем из письма Плиния Младшего (IV, 8). Обязанности префекта города Фронтин сложил с себя во время консульства Веспасиана и Тита и эта почетная должность была передана Домициану. Тацит и другой автор древности Вегетий Ренат хвалят стратегический талант Фронтина, проявленный во время покорения римлянами мятежных британских племен; Плиний Младший считал его человеком высоких достоинств (IV, 8, 3). По-видимому, Фронтин был разносторонне образованным человеком, но он сознательно старался держаться в тени в период царствования Домициана, как того требовало истинное благоразумие. Впоследствии, при Нерве, Фронтин получил ответственную должность куратора, следящего за состоянием римских водопроводов (curator aquarum), имевших огромное значение для регулярного снабжения водой колоссально разросшегося к тому времени населения Рима. Этими скудными данными и ограничивается наше знакомство с биографией Фронтина.
Кроме работы "Об акведуках" от Фронтина дошла до нас и другая работа "Стратегемы" ("Военные хитрости"), имеющая такой же безыскусственный характер справочного пособия для тех, кто хотел бы воспользоваться опытом Фронтина-военачальника.
Фронтин не стремился создать себе репутацию ученого или писателя, его основной целью было создание практического руководства для заинтересованных лиц. В своей работе "Об акведуках" он дает ценнейший материал для знакомства с системой водоснабжения Рима, изучает детальнейшим образом историю этого вопроса, подробно рассказывает о протяженности грандиозных акведуков, об их объеме, перечисляет каналы, приводит интересные данные о расходовании воды во время разных торжеств в Риме и дает ряд статистических исследований. Эта работа является чем-то вроде статистико-экономического отчета и может быть весьма полезна как для экономистов, так и историков.
В работе "Стратегемы", состоящей из трех частей, которую Фронтин написал в результате своей военной деятельности, он описывал главным образом различные военные хитрости, применяемые в разных видах войск галлами, карфагенянами, греками и римлянами, чтобы познакомить современных ему читателей с военной тактикой крупнейших полководцев древности. Здесь наряду с практическими советами, как производить разведку у неприятелей, как прикрываться пленными, проводить войска через местность, занятую противником, как выбирать наиболее благоприятное время для наступлений, делать вылазки в лагерь врагов и т. п., приводится множество исторических и анекдотических примеров, подтверждающих то или иное положение, выдвинутое Фронтином. Сочетание исторических фактов с различными, подчас неправдоподобными рассказами (особенно там, где они связаны с верованиями римлян во все сверхъестественное) является весьма показательным для того времени, когда большинство образованных римлян твердо верило в таинственные силы и было полно суеверий и предрассудков.
Язык Фронтина чист, ясен и прост и отличается тем, что целый ряд фактов, сообщаемых им в виде коротких рассказов, почти всегда излагается в одинаковых словах и выражениях, что делает его повествования несколько однообразными и суховатыми.


3. ПОМПОНИЙ МЕЛА

Из других работ научного характера для современного читателя известный интерес представляет первая книга по географии, дошедшая до нас от времени Рима и принадлежавшая Помпонию Меле (Pomponius Mela). Автор ее не был уроженцем Рима, подобно многим другим писателям времен империи он был выходцем из провинции. Его родным городом был город Тингинтера в Испании, расположенный недалеко от Гибралтара. Период жизни и деятельности Помпония Мелы относят ко времени Клавдия, на основании того, что в своей работе он восхваляет императора, проведшего победоносную войну в Британии и получившего триумф; этим императором считают Клавдия, праздновавшего триумф в 44 г. н. э. Время рождения Мелы точно неизвестно, а годом смерти его некоторые исследователи считают 67 г. и. э., отождествляя его с известным интендантом при Нероне, обвиненном в подложных письмах против императора и вскрывшим себе вены (Тацит, "Анналы", XVI, 17). Но прямых доказательств того, что этот Мела и наш ученый географ - одно и то же лицо, нет, так же как нет точных данных о пребывании географа Молы в Риме. Скорее можно допустить, что провинциальный ученый создавал свой труд вдали от императорского двора с его интригами и волнениями.
Написанные Помпоннем Мелой три книги "О положении мира" (De situ orbis) интересны для нас как самое раннее уцелевшее произведение по географии древнего мира. В этой работе этнографически-географического характера Мела дает общий очерк всего известного тогда света, разделив его на четыре части. Уделяя исключительное внимание морям и приняв за исходный пункт хорошо известное в древности Средиземное море, Мела и делает свои описания различных стран света. В первой книге он описывает Азию и Африку, во второй - Европу, начиная от Скифии и кончая внутренним побережьем Галлии и Испании. В дополнение он говорит об островах на Средиземном море. В третьей книге, наиболее интересной для нас, он касается внешних морен, расположенных возле Галлии, Германии, Сарматии и Скифии, и, заканчивая свою работу, переходит к описанию Атлантического океана.
Как и большинство авторов подобного рода трудов, Мела не стремился к заведомой точности, а пользовался различными источниками без всякой критики приводимого материала. Широко используя труды Корнелия Непота, карфагеняна Ганнона, Геродота и других писателей, наряду с географическими описаниями (хотя и не всегда точными) он помещал фантастические рассказы о троглодитах, не умеющих говорить, об огромных индийских муравьях, более крупных, чем собаки, о людях с копытами и огромными ушами, которыми они пользуются вместо одеяла и т. п. (De situ orbis, или Chorographia I, 44; III, 62).
Не придерживаясь научной точности в описании, а также передаче деталей, Мела создал, строго говоря, не научную книгу, а работу полубеллетристического характера, сильно подвергнутую к тому же риторической обработке. Он сам говорит о своем желании риторически приукрасить излагаемый им сухой предмет и обещает сделать в этом направлении все от него зависящее (Предисловие). Действительно, цветистость слога иногда даже затрудняет восприятие приводимых Мелой сведений, но живость изложения заставляет забывать сухость самого предмета.


4. КОРНЕЛИЙ ЦЕЛЬС

Из работ, носящих энциклопедический характер, следует выделить труд энциклопедиста Цельса (Aulus Cornelius Celsus) "Artes", представляющий несомненную научную ценность для изучения истории медицины. Труд Цельса состоял из шести больших разделов. Несколько книг по сельскому хозяйству, по медицине, по военному делу, риторике, философии, юриспруденции. До нас дошло только восемь книг, посвященных медицине. Это уже настоящее научное медицинское пособие, где автор говорит о необходимости изучать анатомию на трупах, дает ряд практических советов, касающихся режима больного и его диэты, излагает историю хирургии начиная с Гиппократа, описывает, как специалист, ряд интересных операций. В восьми книгах своей медицинской работы Цельс показывает себя не как компилятор, а как сведущий врач-практик, высказывающий мнение по тому или иному поводу (III, 5). Это первая работа по медицине, написанная по-латыни хорошим и чистым языком [1]. Касаясь в своем труде других дисциплин, Цельс, по-видимому, прибегал к типичной компиляции, заимствуя сведения из различных источников специального характера.
Никаких данных о биографин Цельса до нас не дошло, известно лишь, что его труд был написан не раньше царствования Тиберия, а ссылки на него встречаем у Колумеллы в его работе по сельскому хозяйству (I, 1, 14), и специалиста по военному делу - Вегетия (I, 8), а также у Квинтилиана (III, 1,21).


[1] Труд Цельса «О медицине» переведен на русский язык коллективом Кафедры латинского языка 2-го МГМИ (под редакцией В. Н. Терновского и Ю. Ф. Шульца). М., 1959.

5. ПЛИНИЙ СТАРШИЙ

Гай Плиний Секунд (C. Plinius Secundus), автор "Естественной истории" (Historia naturalis), родился в 22/23 г. н. э., умер в 79 г. н. э. Место рождения Плиния точно не установлено, имеется предположение, что он был родом из города Вероны, так как в своем предисловии к "Естественной Истории" он называет знаменитого римского поэта Катулла своим соотечественником (conterraneus). По другим сведениям, родиной Плиния считается город Комо. Об этом упоминается во фрагменте из Светония, а также этот вывод делается в связи с найденными в Комо многочисленными надписями с упоминанием имени Плиниев. Отец Плиния принадлежал к сословию всадников и кроме сына имел еще дочь, вышедшую замуж за сенатора Цецилия и впоследствии ставшую матерью Плиния Младшего.
Биографические данные о Плинии Старшем можно почерпнуть из краткой биографии, написанной Светонием, из весьма ценных писем его племянника Плиния Младшего, усыновленного нашим Плинием, а также из его собственных упоминаний о тех или иных событиях, свидетелем которых был он сам, что и дает возможность установить основные хронологические этапы в его жизни.
Биография знаменитого римского естествоиспытателя представляется нам в следующем виде. Ребенком Плиний был привезен в Рим и воспитывался там под руководством известного поэта Помпония Секунда, близкого ко двору Калигулы. Помпоний Секунд был большим другом отца Плиния и принял самое живое участие в способном и любознательном мальчике. Плиний получил образование обычное для молодых людей из знатных фамилий и имел возможность познакомиться с лучшими учителями своего времени: он упоминает об известном риторе Ареллии Фуске, о знаменитом грамматике Реммии Палемоне, о крупнейшем ботанике того времени Антонии Касторе и других.
Обладая пытливым умом и жаждой знаний, Плиний уже с юношеских лет проявлял незаурядные способности. Круг интересов его был чрезвычайно разнообразен: он знакомился с рукописями и автографами известных политических деятелей и знаменитых писателей Тиберия и Гая Гракхов, Августа, Цицерона, Вергилия, много внимания уделял естественным наукам. Эту склонность к научным занятиям в сочетании с исключительной работоспособностью Плиний сохранил до последних дней своей жизни, как об этом рассказывает нам его племянник. Можно сказать, что Плиний пал жертвой своей научной любознательности; в 79 г. н. э. он погиб при извержении Везувия, приблизившись слишком близко к месту действия вулкана для наблюдения над происходившим грозным явлением природы.
Как и большинство его сверстников, Плиний начал свою карьеру с военной службы, сначала командуя пешей когортой, а затем и конным отрядом. В 48 г. он служил в Германии под началом своего старого покровителя Луция Помпония Секунда, а также принимал участие в походе под командой Домиция Корбулона против хавков, одного из германских племен, живших между реками Эмсом и Эльбой. После возвращения из походов в Рим, во время правления Нерона, с 52 г. н. э., Плиний занимался юриспруденцией и литературной работой и стоял совершенно в стороне от активной военной и общественной жизни, живя то в Риме, то в Италии, то у себя на родине в Цизальпинской Галлии. Лишь при Веспасиане и его сыне Тите, с которыми Плиний, по-видимому, служил в Германии и был в самых дружеских отношениях, он начал занимать видные должности: в 69 г. он был назначен имперским прокуратором, т. е. заведовал императорскими доходами - сначала в Нарбоннской провинции, а затем и в Испании, где Плиний и пробыл до 73 г. Впоследствии ему было поручено командование флотом в Мизене, где он и был до конца своей жизни, т. е. до 79 г.
Плиний нигде последовательно и четко не излагал своих политических взглядов, не дошло до нас также упоминаний о них и у других авторов, но тем не менее можно сделать известный вывод о политических настроениях Плиния. Прежде всего нет ни прямых, ни косвенных указаний на принадлежность Плиния к каким-либо оппозиционным группировкам, с которыми были связаны тогда многие видные представители литературы, как, например, Сенека, Петроний, Лукан и другие лица, причастные к заговору Пизона в 65 г. Далее, на основании изучения "Естественной Истории", единственной работы Плиния, сохранившейся до наших дней, а также кратких биографических сведений, можно считать, что Плиний, по-видимому, принадлежал к тем кругам римского общества, для которых самый факт превращения римской республики в империю являлся вполне-приемлемым и не вызывал особых возражений. Плиний был одним из многих, которые разделяли "всеобщее убеждение, что из этого положения нет выхода, что если не тот или иной император, то все же основанная на военном господстве императорская власть является неотвратимой необходимостью" [1]. Хотя Плиний открыто осуждал правителей из дома Юлиев-Клавдиев, главным образом Нерона, которого он называл "бичом и врагом человеческого рода" (VII, 8 (6), 45) и обвинял в различных преступлениях, например, в поджоге Рима, это вовсе не означало, что Плиний был принципиальным врагом императорской власти. При Веспасиане и его сыне Тите, дружеским расположением которых он пользовался, Плиний порицал деятельность их предшественников, что было совершенно безопасно и вполне уместно. Восшествие на престол Веспасиана Плиний восхвалял как благо для государства, называя деятельность этого императора "спасительной, благотворной" для римского народа. Следовательно, вопрос был лишь в том, кто был императором. Плиний сам не принадлежал к верхушке римской знати и приветствовал появление на общественной арене новых людей, выдвигавшихся главным образом из средних италийских слоев. Карьера императора Веспасиана могла служить этому наглядным примером.
Политические симпатии Плиния выявляются из его отдельных замечаний и беглых высказываний, рассеянных по различным главам его "Естественной Истории". Так, заслуживает внимания оценка Плинием деятельности народных трибунов братьев Гракхов, передовых людей своего времени. Выдвинутые Гракхами аграрные законы в интересах римского крестьянства Плиний рассматривает не как попытку расширить права простого народа, а как выступления демагогов, призывавших народ к мятежу и покушавшихся на священные права сената, когда "интерес общественный мало-помалу уступил частным интересам, когда стало оскверняться все, что было святого" (XVI, 4 (3), 8). Умалчивая о жестокой расправе· римского нобилитета с Гракхами, Плиний в то же время не оставил без внимания факт насильственной смерти Сципиона Эмилиана, одного из самых ярых политических противников Гракхов. Но, любопытно, что Плиний упоминает об этом событии как бы между прочим, в связи с рассказом о смерти дрессированного ворона, любимца римского простонародья. Он рассказывал о том, как римский народ пришел в страшное негодование, когда этот ворон был убит сапожником и как толпа жестоко расправилась с убийцей, сначала прогнав сапожника из его дома, а затем убив его. Ворону были устроены пышные похороны и его провожала многолюдная толпа, тогда как, по ироническому замечанию Плиния, за прахом многих замечательных людей, например, Сципиона Эмилиана, славного победителя Карфагена и Нуманции, не шел никто и никто не отомстил за его смерть, происшедшую, по-видимому, не без молчаливого одобрения простого народа (X, 43 (60), 123).
Те же политические тенденции можно видеть и в оценке, данной Плинием Цицерону. Восторженно отзываясь о Цицероне как виднейшем представителе ораторского искусства и латинской литературы, Плиний, восхваляя деятельность Цицерона как консула, подчеркивал, что величайшими заслугами его перед Республикой были выступления перед Сенатом против аграрного закона (имеется в виду аграрный законопроект Сервилия Рулла в 64 г. до н. э. о наделении землей малоимущего населения) (VIII, 51, (78), 210), а также поведение Цицерона в заговоре Катилины (VII, 30 (31), 117). Консул, сохранивший незыблемыми основы римского государства, справедливо, по мнению Плиния, удостоился чести быть названным "отцом отечества".
Уделяя много внимания изучению различных сторон современной ему экономики, Плиний не мог не замечать существующих противоречий в римском рабовладельческом обществе. Так, исследуя вопрос о сельском хозяйстве, игравшем исключительно важную роль в эпоху империи, Плиний должен был неминуемо столкнуться с одной из неразрешимых проблем - проблемой поднятия доходности земли при наличии рабского труда. Политика правящей верхушки была направлена на укрепление крупного землевладения, что влекло за собой массовое разорение средних хозяйств. Эту политику Плиний не одобрял, о чем свидетельствует его известное замечание о том, "что латифундии погубили Италию и начали уже губить провинции" (XVIII, 6 (7), 35). Применение в широких масштабах рабского труда также пагубно отражалось на доходах мелких и средних самостоятельных хозяев, чьи интересы были наиболее близки Плинию. Не находя выхода из противоречий и тщетно стремясь примирить существующие социальные конфликты, Плиний пытался занять позицию "бесстрастного ученого", перечисляя подряд всевозможные советы, часто диаметрально противоположного характера, чтобы как-нибудь поднять прибыльность сельского хозяйства. Как ученый-исследователь Плиний понимал значение агрономической науки, требующей проведения дорогостоящих мероприятий по улучшению качества земли, ее удобрению, приобретению инвентаря и т. п. Но как расчетливый хозяин-рабовладелец Плиний старался извлечь максимальную выгоду без больших затрат в сельском хозяйстве и в качестве основных положений выдвигал следующие: "считать предпочтительным тот доход, который обеспечивается при наименьших затратах" (XVIII, 5 (6),30;XVIII, 6 (7), 37); "хорошо обрабатывать землю необходимо, а превосходно - убыточно" (XVIII, 6 (7) 38). Таким образом, он сам стоял за упрощение агротехники, считая, что главное - это максимальное использование рабочей силы. Однако Плиний видел низкую производительность рабского труда и потому неоднократно упоминал о "добрых старых временах" римского государства, когда свободные хозяева сами трудились на земле и когда римские старинные герои, вроде Цицинната, Курия Дентата, Серрана, сочетали в себе доблести римского воина и хозяина-землепашца. Эти "золотые времена" Плиний противопоставлял современному положению дел, когда огромные хозяйства-латифундии обрабатывались рабами, закованными в цепи, с клеймеными лицами. Эти рабы, по справедливому замечанию Плиния, ненавидели своих господ и, как правило, небрежно относились к своей работе, а сама кормилица-земля, видя столь враждебное к себе отношение, перестала вознаграждать с лихвой труд земледельца, как это было прежде (XVIII, 3 (4), 21). Практического выхода из создавшегося положения Плиний не видел, так как интересы всего римского государства он понимал и рассматривал с точки зрения лишь своего класса. Малейшие попытки изменить существующие порядки в ущерб привилегиям правящих классов вызывали со стороны Плиния самое решительное осуждение.
В отношении внешней политики Рима Плиний разделял взгляды большинства своих современников, явно одобрявших завоевательную политику римского государства. Восхваляя свою родину -прекрасную Италию и ее столицу - славный Рим, Плиний неоднократно подчеркивал, что основной функцией римского государства было объединение всех стран воедино и "покорение их красноречием и оружием" (III, 5 (6), 39, 42). Указывая, что исключительная роль Рима была предназначена ему свыше, Плиний стремился обосновать эту идею рассуждениями о значении Рима в развитии науки и искусства, об его "благодетельном влиянии на другие народы, о благотворном значении римской культуры для покоренных Римом стран, о том, что лишь благодаря безмерному могуществу "римского мира" различные отдаленные друг от друга страны могут ближе познакомиться с нравами, обычаями и природными богатствами друг друга. "Пусть будет вечным это благодеяние богов",- восклицает Плиний, выражая желание, чтобы Рим навсегда оставался этим "источником света" для покоренных народов. Совершенно естественно, что при такой оценке внешней политики Рима, Плиния возмущал тот факт, что покоряемые Римом народы расценивали свое подчинение и утрату национальной независимости как величайшее народное бедствие. Так, рассказывая о германском племени хавков, где еще сохранялся родовой строй общества, Плиний с негодованием замечает, что племена подобные хавкам, несмотря на их убогое существование, еще осмеливаются жаловаться на то, что в случае покорения их римским народом, "они попадут в рабство" к римлянам (XVI, 1, 4).
С другой стороны Плиний выражал сожаление о том, что римский народ, распространив свои завоевания и облагодетельствовав своей властью покоренные им народы, сам стал утрачивать чистоту нравов. Видя начинающийся распад и загнивание современного ему римского государства, Плиний не мог понять, что это являлось результатом развития и упадка рабовладельческого общества, а кроме того, и захватнической политики Рима. Устанавливая определенную связь между укреплением внешнего римского могущества и возросшей страстью к роскоши среди высших слоев римского общества, Плиний пытался объяснить падение нравов своих современников разлагающим чужеземным влиянием. Это увлечение роскошью стало особенно заметным после покорения Греции, когда огромное количество богатой добычи и предметов изысканной роскоши заполнило Рим и римские победители сами подпали под влияние побежденных, как это отмечал еще Гораций в своей поэзии. Плиний проявлял по отношению к грекам явную неприязнь, считая их отцами всех пороков. Греки, говорил Плиний, из всего извлекали денежную выгоду, в науке применяли шарлатанские приемы (особенно в медицине), а главное, привили римлянам изнеженность и распущенность (XXIX, 1 (8), 27). Плиний вполне разделял взгляды Катона Старшего: его ненависть к грекам, а также мнение, что с талантами греков вполне достаточно "познакомиться, но не тщательно их изучать" (XXIX, 1 (8), 28).
Ряд фактов, взятых из самой жизни, а также наблюдений над нравами, давал Плинию основание для его морализирующих рассуждений по поводу безумной роскоши своих современников, их ненасытной страсти к накоплению богатств и праздной жизни, полной развлечений.
Не видя образцов, достойных подражания, в современном ему обществе, Плиний постоянно обращался к отдаленному прошлому Рима, чтобы показать, как лучшие представители республиканского Рима способствовали процветанию и славе римского государства. Мы находим у Плиния ряд лестных характеристик Помпея, Цезаря, Цицерона, Катона Старшего и других. Катон Старший с его консервативными взглядами вообще был для Плиния одним из наиболее уважаемых представителей римской республики, благодаря не только его советам по сельскому хозяйству, но и деятельности в качестве строгого цензора нравов. Так Плиний подкреплял свое основное положение, "что, без сомнения, на всем земном шаре из всех народов римский народ превосходит всех своей доблестью" (VII, 40 (41), 130).


[1] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. XV, стр. 606.

6. "ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ" ПЛИНИЯ

Из писем Плиния Младшего, адресованных историку Тациту (VI, 16) и консулу при Траяне Бебию Макру (III, 5), можно установить, какие работы были написаны нашим Плинием и какие вопросы его интересовали. К сожалению, из всех трудов Плиния до нас дошли лишь 37 книг его "Естественной Истории", а о содержании остальных его произведений можно судить лишь предположительно.
Первой работой Плиния после его возвращения из Германии была "Книга о метании дротика с лошади", созданная, вероятно, на основании собственных наблюдений автора и его личного опыта. Несколько позже в бытность Плиния в Риме им была написана работа биографического характера, а именно "Жизнь Помпония Секунда в двух книгах", в память любимого командира и друга Помпония Секунда, недавно умершего. В 57 г. Плиний взялся за разработку исторической тематики и занялся историей войн с германцами, в результате чего были подготовлены 20 книг "Германских войн", написанных на основании материалов, собранных Плинием во время пребывания его в различных местах Германии. Здесь рассказывалось о военных операциях римлян против народов, живших по Рейну и Дунаю, и это произведение, как можно предполагать, представляло значительный интерес для своего времени, так как знаменитый историк Тацит упоминает его в числе источников, которыми он пользовался для своих "Анналов" и "Германии".
В правление Нерона, в годы ужасного террора, когда, по выражению Тацита, "бездействие было мудростью" ("Агрикола", 6), а, по свидетельству Плиния Младшего, "рабская угодливость сделала опасной всякое чуть-чуть свободное и смелое исследование" (III, 5, 5) - заниматься научными и литературными исследованиями надо было чрезвычайно осмотрительно. Плиний оставил работу над историей и выбрал для себя менее опасную область. В 67 г. он написал 8 книг "Сомнительных слов", труд чисто филологического характера. Это было сочинение, касающееся вопросов фонетики и морфологии латинского языка, широко использованное впоследствии римскими грамматиками.
К этому же времени относится и такое не дошедшее до нас произведение Плиния, как "Изучающий красноречие" (в трех книгах), вероятно какое-то наставление занимающимся искусством риторики. Проблемами преподавания и воспитания молодежи были заняты крупнейшие ученые того времени, и не исключена возможность, что Квинтилиан, называющий Плиния "ученым мужем" ("О воспитании оратора", II, 3, 143) воспользовался его трудом при создании знаменитого сочинения Institutio oratoria.
В 69 г., после вступления на престол Веспасиана, а позже в правление его сына Тита, Плиний при покровительстве обоих императоров вновь приступил к работе над историческими источниками, в результате чего появилась 31 книга A fine Aufidii Bassi. Он продолжил историю, начиная с того момента, на котором остановился Авфидий Басс, и в своей книге охватывал конец правления Клавдия, затем все правление Нерона и далее период до конца гражданской войны. Утрата этого труда, на который неоднократно ссылался Тацит в своих "Анналах" (XIII, 20; XV, 53) и в "Истории" (III, 29) является весьма значительной, как для римской истории, так и для более четкой характеристики политических взглядов самого Плиния. Будучи очевидцем большинства описываемых им событий, Плиний в этой работе, несомненно, должен был более открыто выявить свои политические взгляды и симпатии и со свойственным ему талантом дать яркую и живую картину своего времени.
К последнему периоду жизни Плиния относится и создание им в 77 г. единственного дошедшего до нас капитального труда - 37 книг "Естественной Истории".
"Естественная История" Плиния представляет собой античную энциклопедию всех существовавших тогда в Риме знаний по космографии, географии, медицине, ботанике, минералогии и другим естественным наукам.
Первоначально "Естественная История" состояла из 36 книг, но впоследствии книга XVIII была разделена на две книги, и таким образом до нас дошло уже 37 книг "Естественной Истории" Плиния.
Она начинается с посвященного Плинием любимому императору Титу "Предисловия", составленного в льстивых выражениях, обычных для того времени при обращении к императорам. Плиний перечисляет все заслуги нового императора, восхваляет его храбрость, доброту и приветливость по отношению к старым товарищам, что дает основание думать, что Тит и Плиний были вместе на военной службе.
"Естественная История" была задумана Плинием как попытка не только показать состояние античной науки, но и увязать ее практически с различными отраслями современной Плинию экономики: с горным делом, торговлей, сельским хозяйством и т. д. Плиний сам указывал, что его труд является новым для римской музы и предназначается для сельских хозяев и ремесленников. В основу классификации таких наук, как ботаника, зоология и т. п., Плиний кладет принцип полезности тех или иных растений или животных для жизни человека. Самый факт появления таких работ, как "Естественная История" Плиния или "Естественнонаучные вопросы" Сенеки, говорит о том, что естественные науки стали приобретать немаловажное значение в императорскую эпоху, а в связи с этим повысился интерес как к теоретической, так и к практической разработке отдельных вопросов естествознания.
После "Предисловия" в книге I дается указатель содержания и перечень источников, использованных Плинием для создания его труда.
Работоспособность Плиния вызывает глубокое удивление; уделяя много времени государственной службе, Плиний отдавал весь свой досуг научным занятиям. Он сам говорит в "Предисловии" к "Естественной Истории", что он уделял своим научным трудам часть ночи вместо сна (Предисловие, 18). Плиний Младший рассказывает (III, 5), что его дядя непрестанно занимался, писал или диктовал даже во время еды, во время отдыха, в бане, в путешествиях. В результате такой интенсивной работы Плиний ко времени своего пребывания в Испании имел 160 тетрадей выписок по различным вопросам, более чем из 2 тысяч книг различных авторов; Ларций Лицин, легат в Испании, предлагал Плинию 400 тысяч сестерциев за одни только эти наброски. Весь собранный материал был систематизирован по определенным отраслям науки. Так, книги II-VI включают сведения по астрономии, этнографии и географии, VII - рассказывает о человеке, VIII-IX - о животных, X - о птицах, XI - о насекомых, XII-XXII - о кустарниках, деревьях, цветах, травах и целебных свойствах их, XXIII-XXVII - о медицине; XXVIII-XXXII- о лечебных средствах, извлекаемых из тел животных, XXXIII - XXXVII - о минералогии, а также о благородных металлах. Там же дается краткий очерк истории искусств (упоминается о выдающихся художниках и скульпторах), рассказывается о применении красок для живописи и о самой технике создания предметов искусства.
Недостатком работы Плиния является то, что собрав большой материал, он не подвергал его критическому анализу. Плиний сам открыто заявлял, что он брал у отдельных авторов почти дословно целые страницы. Такой метод работы был принят в древности и не вызывал упреков со стороны современников; однако по этой причине выяснить точку зрения самого Плиния по тому или иному поводу представляется часто не только затруднительным, но и невозможным, настолько противоречивы мнения отдельных авторов, приводимые Плинием. Научная ценность работы Плиния снижается часто и тем, что наряду с подлинно научными достижениями своего времени Плиний излагает множество курьезов и небылиц, в которые он сам наивно верит.
Не входя в рассмотрение содержания перечисленных выше 37-ми книг "Естественной Истории", можно сказать лишь одно, что для целого ряда исследователей, занимающихся самими разнообразными отраслями естественных наук, эта работа представляет собой богатейший источник материалов, сохранивших свое значение до наших дней. Кроме того, этот интереснейший памятник литературы знакомит нас с описываемой Плинием эпохой, позволяя представить множество чисто бытовых деталей, рисующих интересы, вкусы и занятия главным образом высших слоев римского общества эпохи империи. Ярко и откровенно выявляет Плиний жажду приобретения, стремление к роскоши и отсутствие общественных интересов, столь характерное для его времени.
Общий тон безумной расточительности задавали сами императоры и близкие к ним люди. Плиний иронически рассказывал о том, как "отец отечества" Нерон пил из драгоценной чаши, купленной им за 30 талантов или как жена Нерона Поппея сделала для своих любимых мулов золотую упряжь (XXXIII, 11 (49), 140). Огромные деньги тратились на женские украшения и Плиний передает, как на одном из званых обедов жена императора Калигулы Лоллия Паулина была украшена изумительными бриллиантами и изумрудами, награбленными в свое время ее дедом Лоллием в восточных провинциях. Стоимость этих украшений выражалась в солидной сумме около 40 миллионов сестерциев и Плиний с возмущением говорит, что триумфы знаменитых римских героев Курция или Фабриция стоили значительно меньше, чем украшения одной тщеславной бабенки (IX, 35 (58), 118).
От императоров не отставали их приближенные. Жилища знатных римлян, роскошно украшенные, наполнялись толпами рабов, имена которых часто не были известны самому хозяину. Серебро и черепаха служили для отделки мебели, кубки, украшенные драгоценными камнями и прекрасной резьбой, стали обычным явлением в домах богатых людей. Желая похвастаться своим богатством, многие делали из драгоценных металлов даже кухонную посуду, например, кастрюли из серебра. Плиний рассказывает, как бывший раб Клавдия, некий Друзилл, по прозвищу Ротунд, стал обладателем одного серебряного блюда, весом около 500 фунтов и восьми блюд весом по 250 фунтов, для изготовления которых он завел специальную мастерскую (XXXIII, 11 (52), 146). Но быть обладателем выдающихся предметов роскоши и возбуждать зависть окружающих было далеко небезопасно и Плиний прямо указывает, что Веррес был проскрибировав Марком Антонием из-за своей знаменитой коринфской бронзы (XXXIV, 1 (3), 6).
Много внимания уделялось еде, пышным пирам и попойкам. Для удовлетворения своих прихотей богатые римляне в своих хозяйствах устраивали большие птичники, рыбные садки и т. п., на что тратились огромные средства. Для. развлечения толпы эдилы устраивали пышные игры, где они стремились поразить народ различными диковинками, вроде показа гиппопотамов или крокодилов, как это впервые произошло при эдиле М. Скавре (VIII, 26 (40), 96).
Большое место в "Естественной Истории" занимают вопросы искусства. Пять книг Плиния знакомят нас с историей античной живописи и скульптуры, Плиний подчеркивает реалистический характер этих видов искусства, наглядным примером чего служит создание знаменитого римского скульптурного портрета. Но постепенно художники отходят от верности природе и начинается вырождение искусства (XXXV, 2 (12), 6), которое Плиний связывает с общим падением нравов. Художники и скульпторы стремятся не увековечить память о замечательных людях и применить свои таланты для пропаганды величия Рима, а преследуют лишь материальную выгоду, создавая предметы роскоши для богатых людей.
Интересны упоминания Плиния о том, как живопись использовалась представителями отдельных римских фамилий в целях пропаганды, чтобы привлечь к себе внимание народа. Так, Валерий Мессала выставил в здании заседаний сената картину, посвященную его победе над Гиероном и карфагенянами в Сицилии, а Сципион выставил в Капитолии картину, прославляющую его победу в Азии. Такого рода агитационные приемы часто вызывали неудовольствие со стороны отдельных заинтересованных лиц и целых группировок; Плиний рассказывает, что поведение Сципиона не понравилось его брату Сципиону Африканскому, так как в этой битве сын последнего попал в плен (XXXV, 4 (7), 22). Луций Гостилий Манцинг первым вошедший в Карфаген после его взятия, поместил в общественном месте картину, изображавшую план города, и давал разъяснения собравшейся толпе. Несмотря на то, что это вызвало обиду победителя карфагенян Сципиона Эмилиана, изобретательный Л. Гостилий благодаря такой своеобразной агитации получил поддержку народа и консульство на ближайших выборах (XXXV, 4 (7), 23).
Искусство живописи расценивалось в Риме высоко и ею занимались представители аристократических родов - такие, как Фабий, получивший прозвище "пиктора" (художника), поэт Пакувий и многие другие. Что же касается скульптуры, то к ней римляне относились значительна равнодушнее; Плиний говорит, что множество дел и забот, отсутствие свободного времени не позволяли римлянам уделять много внимания этому виду искусства (XXXVI, 5 (8), 27). Римлян больше привлекала монументальность произведений, внешняя форма, роскошное оформление· Иногда это стремление к внешней роскоши приводило даже к порче предметов искусства. Плиний рассказывает, что Нерон велел позолотить статую Александра, сделанную знаменитым скульптором Лисиппом, и статуя много потеряла от безвкусной позолоты (XXXIV, 8 (6), 63).
Наряду с вопросами искусства, Плиний касался самых разнообразных явлений культурно-бытовой жизни римлян. Широко используя данные языка, Плиний на основании языкового материала делал ряд интересных выводов, касающихся социальной и экономической жизни общества. Так, например, слово pecunia ("деньги") он производил от слова pecus ("скот") или слово locuples ("богатый") - от выражения plenus loci, agri ("богатый землею"), что сразу создавало представление о различных социальных группировках раннего римского общества (XVIII, 3 (3), 11). Интересны исследования Плиния о происхождении отдельных слов у греков, например, слова "металл" или его наблюдения над появлением в свет первых римских прозвищ (cognomina), взятых из практики сельского хозяйства. Таково происхождение, например, Цицеронов - от cicer ("горох"), Пизонов - от pinso ("растирать, молоть"), Лентулов - от lens ("чечевица"), Фабиев - от faba ("боб") и т. п. (XVIII, 3 (3), 10).
Часто Плиний для обоснования своих рассуждений прибегал к археологическому методу. Это мы видим в его рассказах о появлении золотых, серебряных и медных монет или при рассмотрении истории употребления колец, сначала железных, а затем золотых, а также в ряде других случаев (XXXIII, 2 (4), 8-13).
Но наряду с тонким анализом, объясняющим те или иные факты, касающиеся различных явлений культурно-бытового и социального характера, мы встречаем у Плиния рассказы и совершенно иного порядка. В "Естественной Истории" помещено множество примеров, говорящих о полном отсутствии какого-бы то ни было критического отношения к передаче всевозможных явно фантастических историй, ни в коей мере не соответствующих тому уровню науки, с состоянием которой Плиний так обстоятельно знакомил своих читателей.
Когда Плиний рассказывает о похожих на людей сатирах, бегающих на четырех лапах (VII, 2 (2), 24), то это можно понять, как описание обезьян. Но, когда он передает небылицы о живущих в Эфиопии людях без языка и без носа или о том, что в Индии живут люди с собачьими головами, а также, что существуют люди с одной ногой, на которой они скачут с поразительной быстротою, а в жаркий день, ложась на спину, отдыхают под тенью, падающей от этой ноги (VII, 2 (2), 23),- то можно только удивляться такому легковерию культурного и образованного ученого.
Меткие и интересные наблюдения над жизнью животных и рассказы об их нравах переплетаются с наивными россказнями; Плиний пишет, например, о том, что пантеры страшно боятся гиен и не нападут на человека, одетого в шкуру гиены. Мало того, если повесить рядом шкуры гиены и пантеры, то шкура пантеры от страха сейчас же упадет вниз (XXVIII, 6 (27), 93). В таком же духе Плиний приводит примеры ума, необыкновенной скромности и даже религиозности (!!) отдельных пород животных, главным образом слонов. Подобного рода занимательные истории придают научному труду Плиния характер сборника различных басен и анекдотов.
Переходя к анализу "Естественной Истории", как литературного произведения, необходимо помнить, что она не является памятником художественной литературы в современном смысле этого слова. Тем не менее характерные черты, свойственные всей литературе того времени, отразились и на ней. Почти в каждой книге, особенно в ее начале, Плиний широко применяет риторические приемы, столь распространенные в современной ему литературе. Таковы, например, рассуждения о судьбе человека, появившегося на белый свет: призванный судьбою властвовать над всеми, человек тем не менее рождается совершенно беспомощным, способным только плакать и более беззащитным, чем любое другое существо, и рассуждения о том, что лишь человеку свойственны сильные страсти и пороки: честолюбие, скупость, стремление к роскоши (VII, (1), 1, 5). В другом месте встречаются риторические высказывания о том, что человек не довольствуется непосредственными дарами природы (XIX, 4 (19), 55-56), а потому стремится проникнуть в ее тайны, срывая горы, исследуя недра земли, погружаясь в глубины моря (XXXVI, 1,2). Типичными образцами риторической декламации являются похвалы воде и источникам с их целительными свойствами (XXXI, 1 (1), 1-4), высказывания Плиния о вреде золота, его рассуждения о роли железа в жизни человека, когда, с одной стороны, используемое для мирных целей,- оно является благом, а с другой,- применяемое для насилий и убийств,- величайшим злом (XXXIV, 14 (39), 138-155). Такую же риторику мы видим в порицании роскоши, распущенности нравов и т. п.
Стиль Плиния отличается большой неровностью. В отдельных местах, как было уже упомянуто, он риторически красноречив и порой достигает даже высокой поэтичности, а в других случаях - сух, краток и невыразителен. Являясь типичным представителем "серебряной латыни", Плиний применяет множество метафор, антитез и искусственную расстановку слов. Нарочитая архаизация языка и манерность в изложении иногда приводит к неточности в словоупотреблении. Но вместе с тем Плиний, несомненно, обогатил литературный язык введением новых слов и выражений, а его блестящие сентенции, прочно вошедшие в литературный обиход, по праву утвердили за ним репутацию одного из лучших писателей-ученых своего времени.
Свой труд Плиний писал, как он говорил об этом сам, не для собственного удовлетворения, а ради славы римского народа и для пользы всего человечества (Предисловие, 16). Точка зрения Плиния на задачи литературы была характерной для многих римских писателей того времени, и иной подход к литературной и научной деятельности вызывал у Плиния явное осуждение.
Касаясь в "Естественной Истории" различных вопросов морали, религии и этики, подобно большинству образованных римлян того времени Плиний больше всего склонялся к учению стоиков. На его мировоззрение наложили отпечаток и другие философские системы, но следы стоической философии выявились наиболее ярко особенно в размышлениях Плиния о бренности человеческой жизни, о смерти как величайшем благе для человека, о несовершенстве человеческой природы, о превратностях судьбы и т. д. (VII, 55 (56), 188-190; VII, (1), 1-5).
Ранее существующие представления о богах Плиний категорически отвергал, считая, что нельзя приписывать верховному божеству людские слабости и пороки. Вечным божеством является небо, охватывающее всю вселенную, и всевидящее солнце - источник жизни. Восторженным гимном звучит поэтическое обращение Плиния к матери-земле, подательнице жизни, созданной для людей, производящей все для их блага и облегчающей их страдания (II, 63 (63), 154-157). Высшее божество у Плиния отождествляется с природой, поэтому законы природы - это божественные законы, по которым должен жить человек, не подчиняясь своим страстям, часто влекущим его к гибели. Человек может быть богом, когда его деятельность направлена на благо других; таким образом он создает для себя вечную славу. Как пример таких людей-богов Плиний приводит императоров Веспасиана и Тита, противопоставляя их правителям, подобным Сулле, Тиберию или Нерону, созданных, по мнению Плиния, на погибель человеческому роду (VII, 8 (6), 45-46).
В книгах, затрагивающих вопросы искусства, Плиний высказывает и свою точку зрения на задачи искусства, о чем говорилось выше. Основная цель искусства, также как и любой деятельности - способствовать возвеличению римского государства. Высказываний о литературе у Плиния очень немного. С большой похвалой Плиний отзывается о Гомере, которого он считает источником вдохновения для всех поэтов (II, 5 (4), 13; XVII, 5 (3), 37), а из римских писателей он больше всего восхищается Цицероном, главным образом как политическим деятелем, и часто упоминает о Вергилии. Но из всей поэзии Вергилия Плиний чаще всего ссылается на его поэмы, касающиеся сельской жизни; вообще в вопросах сельского хозяйства Вергилий был для Плиния очень большим авторитетом. Поскольку Плиний нигде не упоминает об упадке римской литературы, а в то же время неоднократно говорит об измельчании искусства, можно предположить, что вопросами литературы он или вовсе не интересовался, или, во всяком случае, не уделял ей такого внимания, как изобразительному искусству.
В Плинии сочетался государственный деятель, ученый и литератор. Как ученый Плиний не был крупной величиной. Не обладая подобно Аристотелю всеобъемлющим умом, чтобы установить какие-либо общие законы развития науки, не будучи также крупным специалистом-эмпириком в какой-либо отдельной области, Плиний часто не мог и не умел отделить подлинно научные достижения от огромного количества сомнительных, а подчас просто недостоверных фактов, которые он передавал читателю. В Плинии соединялся просвещенный ум одного из образованнейших людей своего времени с суевериями обыкновенного обывателя. С одной стороны, он смеялся над Нероном, питавшим необыкновенное пристрастие к магии и прибегавшим к магическим заклинаниям и формулам (XXX, 1 (5), 14-15), а с другой - сам верил во всевозможные приметы и предсказания, например в появление планет, предвещающих несчастие, вещие сны и т. д. Так, его племянник Плиний Младший рассказывал, что наш Плиний начал писать свои "Германские войны" под влиянием вещего сна, когда он увидел умершего Друза Нерона - полководца, прославленного в походах против германцев и призывавшего Плиния почтить его память описанием германских походов (III, 5, 4).
Не одобряя применения магии, Плиний, однако, говоря о медицине, вполне допускал возможность излечивать болезни с помощью магических формул (XXVIII, 2 (5), 29). В числе советов для сельского хозяина Плиний рекомендовал также пользоваться магическими приемами: например, для улучшения урожая проса он советовал обносить вокруг поля жабу, а затем зарыть ее посредине в глиняной посуде (XVIII (45), 158).
Как человек, Плиний, по-видимому, пользовался симпатиями своих современников. Из его "Естественной Истории" можно заметить, что о себе и своих трудах Плиний всегда говорил с большой скромностью, отзываясь о других обычно весьма благожелательно. Высоко ценя в людях такие качества, как великодушие, доброту и щедрость, Плиний с презрением и негодованием осуждал жестокость и низость.
Если Плиний сейчас и не представляет для нас большой ценности как естествоиспытатель, то тем не менее его труд является важным источником для изучения латинского языка времен империи, а широкая образованность Плиния дает нам возможность познакомиться, часто в весьма занимательной форме, с состоянием современной ему науки и искусства,


7. КОЛУМЕЛЛА

Луций Юний Модерат Колумелла (L. Iunius Moderatus Columella) родился в Испании в городе Гадесе. Годы жизни и деятельности его точно не установлены, но, по-видимому, они совпадают со временем правления Тиберия и Нерона, так как из сочинений Колумеллы видно, что он был современником философа Сенеки, о котором он отзывался как о человеке исключительного таланта и учености ("О сельском хозяйстве"-De re rustica, III, 3, 3).
Биографические сведения, дошедшие до нас, довольно скудны: установлено лишь, что он был военным трибуном в шестом легионе, называвшемся "железным", но где и как он проводил годы своей военной службы, неизвестно. Хотя из свидетельства самого Колумеллы видно, что он был в Сирии и Киликии (De re rustica, II, 10, 18), но был ли он там как путешественник или отбывал военную службу вместе со своим легионом, не установлено.
Происходя из состоятельной провинциальной семьи, Колумелла большую часть жизни провел в Риме, где получил хорошее образование, как это было принято у молодых людей из богатых и знатных фамилий. Там он познакомился не только с философией, литературой и ораторским искусством, что было необходимым для всякого образованного римлянина, но и с достижениями в области естественных наук и сельского хозяйства и впоследствии широко применил на практике полученные теоретические знания.
Блестящую практическую подготовку для ведения сельского хозяйства Колумелла прошел у себя на родине в Испании, в имении своего дяди Марка Колумеллы, который был известен, как один из самых ученых и образцовых сельских хозяев в Испании.
Приобретенный еще в юности опыт Колумелла позднее применил в собственных владениях-поместьях, расположенных недалеко от Рима. Хотя у него было несколько имений - одно около Ардеи, другое возле Цере и в других местах, но но всей вероятности это не были крупные хозяйства; сам Колумелла называет, например, свое Церетанское имение "клочком земли" (agellus). Никаких указаний на то, что Колумелла был крупным землевладельцем, нигде не встречается.
От Колумеллы до нас дошел его труд "О сельском хозяйстве" в 12-ти книгах и I книга из его работы "О деревьях". Последняя была, по-видимому, частью не дошедшей до нас целиком работы, состоявшей из четырех книг, посвященных также вопросам сельского хозяйства, что впоследствии дало основание Кассиодору говорить о 16 книгах Колумеллы "О сельском хозяйстве". Время написания этих работ точно неизвестно, но по разным данным их относят к 61-65 гг. н. э.
В дошедших до нас 12-ти книгах подробно говорится о необходимости самым тщательным образом заниматься вопросами сельского хозяйства, рассказывается о полях и посевах, о культуре виноградарства, о разведении домашнего крупного и мелкого рогатого скота, о пчеловодстве и других доходных статьях сельского хозяйства, а также очень много и подробно об обязанностях сельских хозяев, главным образом о рациональном использовании рабочей силы, т. е. о наиболее эффективном применении рабского труда. Книга X - о садах - в отличие от всех остальных написана не прозой, а стихами (гекзаметром), где Колумелла, по его· словам (De re rustica, X, Пред. 3), продолжает дело великого поэта Вергилия, который, говоря в своих "Георгиках" о сельском хозяйстве, умолчал о садоводстве.
Подобно своим предшественникам Катону и Варрону, интересовавшимся проблемами сельского хозяйства, Колумелла дает ряд практических советов, начиная с того, где и как следует приобретать имение и какие культуры разводить на той или иной почве, кончая новыми и весьма важными соображениями о необходимости отдавать часть свободной земли арендаторам-колонам. Вопрос о колонате во время Колумеллы приобретал уже чрезвычайно важное значение.
Интересно сопоставить взгляды Колумеллы и Катона на использование труда рабов и отношение к ним: Колумелла жил уже в те времена, когда восстания рабов и ожесточенная классовая борьба показали рабовладельцам, что раб может быть не только "говорящим орудием", но и грозной общественной силой. А вследствие того, что приток рабов сильно уменьшился с прекращением больших завоевательных войн Рима, в экономике рабовладельческого общества все острее стал ощущаться недостаток в рабочих руках, особенно в сельском хозяйстве. Раб как рабочая единица стал приобретать большую ценность и хорошие хозяева ясно видели всю непригодность старых методов эксплуатации. Понимая, что применение грубого насилия не может в новой исторической обстановке дать плодотворных результатов, Колумелла проводит мысль о том, что прежде всего следует внушать рабам чувство расположения к хозяевам, и тогда рабы по мере своих сил будут способствовать увеличению благосостояния господ. Поэтому следует более гуманно обращаться с больными рабами и лечить их, чтобы они могли поправиться, а не поступать так, как предлагал в свое время Катон - урезать паек у больных рабов или просто продавать их за ненадобностью. Но вместе с тем, по мнению Колумеллы, необходимо помнить, что рабы по природе ленивы, не берегут хозяйского добра и охотно вредят своим господам (De re rustica, I, 7, 6-7). Самых нерадивых и злобно настроенных по отношению к хозяевам рабов надо держать в колодках и зорко следить за их поведением. Учитывая способности рабов, их склонности к тому или иному виду труда и даже их внешность и природные физические данные, можно добиться наиболее рационального использования рабского труда. Так, Колумелла рекомендует в пастухи выделять людей свирепого вида, но кроткого нрава, в пахари выбирать народ повыше, а для виноградарства использовать более ловких и мускулистых (De re rustica, I, 9).
Таким образом, здесь мы встречаемся уже с тщательно продуманной системой наилучшей эксплуатации рабов, с системой, направленной на то, чтобы найти выход из создавшегося тупика в сельском хозяйстве, явившегося результатом противоречий античного рабовладельческого общества.
Блестящий практик и теоретик в области сельского хозяйства, Колумелла не излагал в своей работе ни философских, ни политических взглядов; он не был замешан ни в какие политические группировки и нигде не высказывал критики существующих порядков, но на основании всей его деятельности можно было сделать вывод, что Колумелла явно не одобрял политики социальной верхушки римского общества, защищавшей образование огромных латифундий, обрабатываемых колоссальным количеством рабов. Он отражал взгляды той части рабовладельцев, которые стремились путем улучшения методов обработки земли добиться наибольшей выгоды на своих средних участках.
Написав чрезвычайно актуальный для своего времени прозаический труд, посвященный сельскому хозяйству, Колумелла отдал дань своим поэтическим склонностям, написав под воздействием уговоров своего соседа по имению Публия Сильвина книгу X своей работы в стихах. Подражая великому римскому поэту Вергилию в тематике, Колумелла стремился подражать ему и по форме, но, несмотря на несомненный поэтический талант, он далеко уступал своему образцу. Сохраняя классический стиль, Колумелла писал легким и приятным слогом, выгодно отличавшимся от напыщенного и манерного стиля его современников. Язык Колумеллы чист и хорош как в прозе, так и в поэзии, хотя ему и не чужды и риторические приемы, столь распространенные в его время.
Работа Колумеллы рассматривалась в древности не с точки зрения ее литературных достоинств, а расценивалась как труд специального характера; ею интересовались главным образом в связи с актуальными в то время проблемами улучшения сельского хозяйства.
Для современного читателя трактат Колумеллы, написанный во времена Нерона, в первый век римской империи, дает исключительно ценный и интересный материал для изучения сельского хозяйства Италии, применяемой в нем техники, а также для понимания аграрных отношений тога времени.


Глава IX КВИНТИЛИАН

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. БИОГРАФИЯ КВИНТИЛИАНА

По сведениям, сообщаемым поздними авторами (поэтом Авзонием и Иеронимом) родиной Марка Фабия Квинтилиана (M. Fabius Quintiiianus) был город Калагурис в Испании; однако в достоверности этого факта иногда высказывались сомнения, так как Марциал, перечисляя своих соотечественников, прославившихся на литературном поприще ("Эпиграммы", I, 61), Квинтилиана не упоминает, а называет только двух Сенек (отца и сына), Лукана и малоизвестных Кания, Дециана и Лициниана. Жизнь и деятельность Квинтилиана связана не с его родиной, а с Римом, где уже его отец выступал в качестве учителя риторики (см. Сенека Старший, Контроверсии 10, введ. 2) и где сам Квинтилиан получил образование. Год рождения Квинтилиана точно не известен; предполагают, что он родился в 30-х годах I в. н. э. По окончании образования Квинтилиан, по-видимому, некоторое время жил в Испании, но в 68 г. н. э., по свидетельству Иеронима, с войсками Гальбы вернулся в Рим и остался там до конца своей жизни. Риторическая школа, которую он вскоре открыл в Риме получала субсидию из казны, отличаясь этим от обычных частных школ; очевидно, в это время государство уже было заинтересовано в упорядочении образовательной системы.
После двадцати лет педагогического труда Квинтилиан удалился на покой, но вскоре должен был опять вернуться к преподаванию, однако уже иного характера: император Домициан приказал Квинтилиану взять, на себя обучение его внучатных племянников (внуков его сестры), которым он намеревался передать власть. О дальнейшей судьбе Квинтилиана ничего неизвестно; на основании писем Плиния Младшего (VI, 6, 3 и II, 14, 10) предполагают, что он умер в конце I в. (вероятно, в 96 г.). Плиний Младший и, может быть, Тацит были учениками Квинтилиана. Однако свой основной труд "О воспитании оратора" он посвятил не им, а некоему Викторию Марцеллу, сына которого, Гету, он обучал с детства. Судя по введениям к I и VI книгам сочинения Квинтилиана, этот Викторий Марцелл был его близким другом, так как Квинтилиан пишет ему о своих личных чувствах и о бедствиях, постигших его в семейной жизни; а именно: уже немолодым он женился на юной девушке, которая вскоре умерла, не дожив до девятнадцати лет, а вслед за ней умерли в детском возрасте двое сыновей Квинтилиана, на одного из которых он возлагал большие надежды (VI, 1).


2. СОЧИНЕНИЯ КВИНТИЛИАНА

До нас дошло только одно сочинение, достоверно принадлежащее Квинтилиану,- "О воспитании оратора" (Institutionis oratoriae libri duodecim), представляющее собой самый полный курс риторики. Сам Квинтилиан упоминает еще об одном своем произведении под названием "О причинах упадка красноречия" (De causis corruptae eloquentiae, см. Inst. or. VIII, 6, 76), а также о двух сочинениях, не отредактированных им самим и изданных без его согласия его учениками, по записям, сделанным на его уроках (введение к кн. I, 7-8); Квинтилиан выражает свое недовольство тем, что эти несовершенные сочинения ходили под его именем. Относительно сочинения "О причинах упадка красноречия" высказывалась гипотеза, что оно и есть тот "Диалог об ораторах" который включен в произведения Тацита; однако эту гипотезу не только никоим образом нельзя считать доказанной, но трудно даже признать правдоподобной; как стиль, так и чисто историческое освещение вопроса, более глубокое, чем обычное для Квинтилиана, указывают именно на Тацита.
Квинтилиану прежде приписывались также две книги "Декламаций", но в настоящее время его авторство отрицается (о них см. ниже).
В своем главном сочинении Квинтилиан упоминает о нескольких своих речах (VII, 2, 24; IV, 1, 19 и IX, 2, 73), из которых одну он опубликовал сам; издание других, сделанное по стенографическим записям в суде, он резко осуждает.
Произведение Квинтилиана "О воспитании оратора" охватывает в основном следующие вопросы:
1. Первоначальное обучение ребенка (кн. I).
2. Риторика как наука и ее виды (кн. II-III).
3. Полный курс риторики в собственном смысле слова (кн. IV-IX); в него входят: учение о подборе и распределении материала, о составлении доказательств и подыскивании примеров, о выводах, о логических основах речи (энтимемах и силлогизмах), о внешних формах речи, ее украшениях (тропах и фигурах).
4. Литературное образование, необходимое оратору (кн. X); в этой книге Квинтилиан дает очень ценный очерк истории греческой и латинской литературы.
5. Внешнее поведение оратора, манеры и приемы, подобающие оратору при выступлениях (кн. XI).
6. Моральный и общественный образ оратора. Круг необходимых ему знаний (кн. XII).
Этот огромный материал изложен Квинтилианом весьма систематично и упорядоченно; повторения встречаются редко. Манера изложения ясная, местами несколько суховатая, но прекрасный латинский язык и стройность композиции делают чтение книги Квинтилиана, если не увлекательным, то во всяком случае интересным.


3. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЗГЛЯДЫ КВИНТИЛИАНА

Говорить о политических воззрениях писателей эпохи империи - задача крайне сложная. Та открытая ожесточенная политическая борьба, которая характерна для двух последних веков республики, стала невозможной уже при Августе, а тем более при его преемниках, а выражение преклонения перед императорами стало обязательным, особенно для тех лиц, которые занимали мало-мальски выдающееся положение. Тем не менее при императорах из дома Юлиев оппозиция со стороны консервативной сенатско-республиканской группировки была еще довольно значительной; она находила как свое прямое выражение в заговорах в среде нобилитета, так и косвенное - в произведениях литературных; но время шло, подрастало новое поколение, которое теоретически еще могло преклоняться перед "заветами предков" и республиканским строем, но уже не имело ни возможности, ни желания бороться за него, потому что оно в сущности уже не знало, что именно представлял собой этот строй. Этому поколению выпало на долю жить и действовать уже при Флавиях, значительно упорядочивших всю систему государственного управления, расшатавшуюся после смерти Тиберия, и требовавших от подданных аккуратной службы и уплаты налогов, повиновения и лести. Именно в это время жил Квинтилиан, и черты этого времени отразились в таком, казалось бы, далеком от реальной жизни, произведении, как курс обучения красноречию.
Как воспитатель наследников Домициана, Квинтилиан, конечно, не мог не упоминать об этом императоре, который сам не только интересовался литературой, но и пробовал свои силы в поэтическом творчестве; похвалы его по адресу Домициана сильно преувеличены; он называет его "святейшим цензором нравов", "властителем, выдающимся в красноречии, как и во всем другом", и даже обращается к нему, как к богу, который может оказать его труду покровительство "не только как самый близкий, по и как самый благосклонный к наукам" (введение к кн. IV, 3 и 5). Поэтические опыты Домициана он осыпает похвалами (X, 1, 91-92); кто может, по его словам, "лучше воспеть походы, чем тот, кто так ведет их?"; Квинтилиан предоставляет "грядущим векам сказать то же самое, но более углубленно, так как в его время эту славу затмевает блеск доблестей Домициана". Грядущие века действительно высказали свое суждение - из поэм Домициана не сохранилось ни одного стиха.
Об императорах из дома Юлиев: Нероне, Клавдии, Тиберии - Квинтилиан упоминает только мимоходом: в правление Флавиев едва ли было удобно отзываться одобрительно об их предшественниках, оставивших по себе в Риме недобрую славу. О самом Августе он говорит тоже крайне сухо и сдержанно: он только приводит несколько его остроумных ответов (в разделе о пользовании иронией - VI, 3) и упоминает о его раннем ораторском выступлении в двенадцатилетнем возрасте на похоронах его бабки, сестры Юлия Цезаря. О самом Юлии Цезаре как об ораторе он отзывается с одобрением, не раз хвалит "мощь" его речи (vis) и говорит: "если бы он посвятил себя судебной деятельности, то никто другой, кроме него, не мог бы сравниться с Цицероном" (X, 1, 114). О политической роли Цезаря он не говорит вовсе: однако сама постановка вопроса, отрывающая красноречие Цезаря от его политической деятельности, показывает, насколько чужда и непонятна Квинтилиану вся политическая атмосфера последнего века республики, когда красноречия ради красноречия еще по существу не было вообще. Впрочем, некоторое свое сочувствие антицезарианской оппозиции Квинтилиан все же высказывает; упоминая об инвективе Катулла против Цезаря (Катулл, 93), он говорит, что со стороны Катулла такое выступление было, конечно, безумием (insania), но если бы Цезарь осмелился выразиться так же о Катулле, то это было бы недопустимым высокомерием (arrogantia).
Более ясно выявляются политические симпатии Квинтилиана в его суждениях о деятелях более отдаленных веков, хотя он старается говорить о них только как об ораторах и избегает характеризовать их с чисто политической стороны. В общем, он примыкает, как и Сенека-отец, к сенатской консервативной группировке; но в то время как в "Контроверсиях" Сенеки еще отражены образы и мнения живых оппозиционеров (Лабиена, Кассия Севера и др.), для Квинтилиана сенатские деятели, противники диктатуры, являются уже только именами и абстракциями.
В качестве такого абстрактного идеала гражданской добродетели Квинтилиан не раз превозносит обоих Катонов. Знаменитым изречением Катона Старшего, определившим оратора, как "vir bonus dicendi peritus" Квинтилиан начинает двенадцатую книгу своего сочинения, подводящую итоги всем его взглядам на ораторское искусство и деятельность оратора, а восхвалением многосторонней деятельности и образованности того же Катона Старшего Квинтилиан заканчивает свой труд. Не менее восторженно он говорит и о Катоне Младшем, которого "если не назвать мудрым, то неизвестно, кому же еще можно дать это имя?" (XII, 7, 4). В связи с этим неудивительно, что его отзывы о Клодии резко отрицательны и что, говоря о процессе Милона, он считает наилучшим приемом для защиты Милона тот довод, что убийство Клодия было совершено "ради пользы государства" (ut id pro re publica fuerit- VII, 1, 35). Имена же Гракхов и прочих деятелей партии популяров употреблены Квинтилианом как нарицательные обозначения вредных для государства лиц: опровергая мнения тех, кто считает, что ораторское искусство часто приносит вред, Квинтилиан говорит: "На таком основании ни полководцы, ни магистраты, ни лечебное искусство, ни даже сама мудрость не могут быть признаны полезными: ведь полководцем был и Фламиний, государственные должности занимали и Гракхи, и Сатурнины, и Главции, и для лечения применяются яды, и есть философы, во зло употребляющие это имя" (II, 16, 5). Законы Гракхов он называет "враждебными", "ненавистными" (invisae - III, 7, 21).
Однако, когда дело идет об ораторском искусстве как таковом, Квинтилиан вслед за Цицероном хвалит Гая Гракха как выдающегося оратора для его времени (I, 10, 27); и когда он предостерегает своих учеников от излишнего увлечения красноречием тех времен, он ставит на одну доску нелюбимых им Гракхов и любимого Катона, указывая, что от чтения "Гракхов, Катона и других ораторов того же рода ученики как бы черствеют и становятся сухими и чересчур трезвыми" (II, 5, 21).
Идеалом, перед которым Квинтилиан преклоняется безоговорочно, является Цицерон. Свою любовь к нему он выражает не только в бесчисленных похвалах его речам и в постоянных ссылках на те или иные его удачные приемы, но и в безусловном одобрении его деятельности: "я вижу, что у него не было недостатка в стремлении быть наилучшим гражданином (civis optimus); свидетельством этого является благороднейшим образом проведенное консульство, безупречное управление провинцией, отказ от участия в "совете двадцати", и душа, которую ни надежда, ни страх не смогли отклонить от того, чтобы примкнуть к лучшему направлению, то есть к республиканскому (optimis partibus id est rei publicae); некоторым он кажется недостаточно храбрым; он на это прекрасно ответил сам, сказав, что он робеет перед ожидающейся, но не перед наличной опасностью, - что он и доказал своей смертью, которую встретил в высшей степени стойко" (XII, 1, 16-17).
С такой же симпатией отзывается Квинтилиан о яром стороннике сената, еще более далеком от его времени - об ораторе Лицинии Крассе, которого высоко оценил Цицерон[1]. Упоминая о столкновении Красса с демократически настроенным консулом Марцием Филиппом, он называет резкий ответ Красса консулу "голосом независимости, заслуживающей величайшего уважения" (vox honestissimae libertatis -XI, 1, 37) [2].
Из этих разрозненных мимолетных высказываний видно то общее направление, которого придерживался Квинтилиан. Однако политические вопросы вообще не затрагивают его глубоко. Его интересы сосредоточиваются на ораторском искусстве и рассуждениях о достоинстве оратора.


[1] См. «История римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1958, гл. XV.
[2] Об этом столкновении подробно рассказывает Цицерон в трактате «Об ораторе» (III, 1—2, 1—8). Оскорбленный небрежным обращением с ним консула, Красс заявил, что он не станет считать консулом того, кто его не уважает как сенатора.

4. ВЗГЛЯДЫ КВИНТ И ЛИАНА НА ОРАТОРСКОЕ ИСКУССТВО И НА ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ОРАТОРА

Оценка, которую Квинтилиан дает искусству речи, чрезвычайно высока; он по существу ставит знак равенства между владением речью и искусством речи. Речь является для него главным преимуществом человека над другими живыми существами. "Клянусь, что бог, родитель всех вещей и организатор вселенной, ничем более не выделил человека среди всех прочих смертных существ, чем способностью речи. Ведь мы видим, что эти немые существа превосходят нас величиной тела, силами, крепостью, выносливостью и быстротой... Большинство их защищено от холода благодаря устройству их тела, они владеют природным оружием и пища для них готова, человеку же все это дается большим трудом. Разум же он [бог] дал именно нам и пожелал, чтобы мы именно этим стали сотоварищами (socii) бессмертных богов. Но и сам разум не помогал бы нам так сильно и не проявлялся бы в нас так ясно, если бы мы не могли выразить в речи того, что восприняли разумом... Много ли помогает людям, лишенным языка, их небесная душа? Поэтому, если мы ничего лучшего не получили от богов, чем дар речи, что же более заслуживает забот и трудов, чем иным мы можем выделяться среди других людей, как именно тем, чем сами люди отличаются от прочих живых существ?" (II, 16, 12-18).
"Если у каждого животного есть особое выдающееся достоинство (virtus), которым оно превосходит всех других или большинство их,- как напр., мощь (impetus) у льва, быстрота ног у коня - и если человек несомненно отличается от всех животных разумом и речью (oratione), то почему же нам не считать красноречие таким же его достоинством, как и разум?" (II, 20, 9).
Однако Квинтилиан сам замечает, что дар речи вообще и искусное пользование этим даром - не одно и то же, и приходит к тому вопросу, который интересовал теоретиков искусства всех веков - о соотношении природной одаренности (ingenium) и выучки (ars, doctrina). Квинтилиан чрезвычайно метко формулирует это соотношение: "Совершенный оратор должен обладать и тем, и другим... Но я думаю, что если дело идет о достижении среднего качества, то природная одаренность важнее, совершенство же достигается больше выучкой, чем дается от природы; так с совершенно неплодородной почвой даже самый лучший пахарь ничего не сделает; на плодородной, правда, и без всякой обработки вырастет кое-что полезное, но на ней же хороший земледелец достигнет гораздо большего, чем дает сама земля. Если бы даже Пракситель пытался сделать что-нибудь из булыжника, то я предпочел бы этому простой кусок паросского мрамора; но если бы этот же художник обработал мрамор, то ценно было бы дело его рук, а не сам мрамор. Следовательно, природа является материалом для искусства (doctrinae); оно обрабатывает, она обрабатывается. Искусство без материала ничто, материал без искусства - нечто; но совершенное искусство ценнее, чем наилучший материал" (II, 19, 2-3).
Это положение Квинтилиан последовательно применяет к искусству речи: "Кто может сомневаться в том,- говорит он, - что люди очень рано получили от самой природы дар речи? усиленно пользоваться ею и развивать ее побудила их насущная выгода (utilitas), а довести до совершенства - размышление и упражнение... Итак, начатки речи дала природа, начатки искусства дало наблюдение" (III, 2, 1-3).
Самые некультурные народы, как говорит Квинтилиан, не только пользуются речью для практических потребностей, но ценят искусство речи как таковое. По этому вопросу он вступает в полемику даже со своим излюбленным авторитетом - Цицероном.
"Цицерон приписывает овладение начатками красноречия основателям городов и законодателям, которые, конечно, должны были обладать уменьем говорить; однако, почему он это считает первым зарождением красноречия, я не понимаю; ведь и до нашего времени существуют кочевники, не имеющие ни городов, ни законов; но и у них есть члены их племен, которые участвуют в посольствах, которые обвиняют или защищают; следовательно, и они считают, что некоторые люди говорят лучше других" (III, 2, 4).
Ряд глав во II книге своего сочинения Квинтилиан посвящает защите искусства речи от тех нападок, которым оно нередко подвергается: оно-де учит защищать и спасать преступников, губить порядочных людей, вводить в обман и т. п. Все эти возражения Квинтилиан отвергает на том основании, что эти примеры говорят не о пользовании искусством речи, а о злоупотреблении им; но в мире нет вещи, которой нельзя было бы не употребить во зло: "Не будем принимать пищи,- иронизирует Квинтилиан,- она ведь часто бывает причиной болезней; не будем входить под крыши домов,- бывает, что они рушатся; пусть никто не кует меча для воина, - им может воспользоваться разбойник. Кто же не знает, что не только огонь и вода, без которых нельзя жить, но даже солнце и луна - эти величайшие светила -могут иногда причинять вред?" (II, 16, 6). Основным же возражением Квинтилиана против нападок на искусство речи является то, что, по его мнению, совершенным оратором может быть только хороший человек; поэтому свое определение риторики он формулирует следующим образом: "Риторика - наука о том, как говорить хорошее (bene dicendi scientia). Это определение охватывает разом все качества речи и в первую очередь моральный облик оратора (mores oratoris), ибо говорить хорошее может только хороший человек" (II, 15, 34).
Поставив перед собой такой идеальный образ ораторского искусства, Квинтилиан мимоходом подшучивает над бессодержательностью школьных декламаций: "Кроме подлинного злоупотребления искусством речи есть еще и бесполезное ее употребление [1] - это пустейшее подражание искусству, в котором, собственно, нет ни хорошего, ни дурного, но это - дело никчемное, как у того человека, который наловчился издали без промаха насаживать горошины на иглу, и которому Александр, увидев это, подарил целый модий гороха, что было достойнейшей ему наградой. С ним можно сравнить тех, кто проводит свой век, усердно трудясь над декламациями, которые они стараются сделать как можно менее похожими на правду" (II, 20, 3-4).
От подлинного оратора Квинтилиан требует и моральных качеств - честности и храбрости - и широкого образования, примыкая в этом к своему главному авторитету - Цицерону; оратору необходимо быть хорошо знакомым с философией, которую Квинтилиан делит на три области (естественную, моральную и рациональную), с юридическими науками, с историей и литературой; последние две привлекаются в качестве источника примеров и цитат (XII, 2-4). Сам Квинтилиан, по-видимому, вполне отвечал этому требованию; он был сведущ в различных областях, прекрасно знаком с греческой и латинской литературой; он ссылается на десятки авторов, известных и неизвестных; исключительно ценными являются его очерки истории ораторского искусства (введение к кн. III; II, 15), греческой и латинской литературы (X, 1, 27); его характеристики риторических школ и стилей (XII, 10, 1-80). Изобразительные искусства тоже не остались вне пределов его изучения; он нередко и очень удачно приводит примеры из области скульптуры и живописи. Так, доказывая необходимость живого подхода к предмету, он приводит в качестве образца статью дискобола Мирона: "Следует часто, отклоняясь от установленного традиционного порядка, изменять кое-что, так же, как мы видим, что в статуях и на картинах изменяются весь облик, лицо, поза. Тело в прямом положении наименее изящно; лицо обращено к нам целиком, руки опущены, ноги сомкнуты, от головы до пят фигура скована (rigens). Изгиб, так сказать, движение придает ей действие и чувство. Руки не в одном и том же положении, в лице тысячи оттенков. Некоторые статуи изображают бег и порыв, одни сидят, другие лежат, одни обнажены, другие покрыты, третьи - и то, и другое. Что так изысканно изогнуто, как дискобол Мирона? Если кто осудит эту статую, как слишком непрямую, не покажет ли он свое непонимание искусства, в котором особенно привлекательна именно эта новизна и борьба с трудностями?" (II, 13, 9-10). Еще оригинальнее сравнение с картиной "Жертвоприношение Ифигении", на которой художник закрыл покрывалом голову отца Ифигении (как бы желая этим показать, что такого горя изобразить нельзя), с фразой Саллюстия: "Я считаю, что о Карфагене лучше не сказать ничего, чем сказать мало" (II, 13, 13-14). Интересно также сопоставление истории скульптуры и живописи с историей ораторского искусства (XII, 10, 1-14). "Лелиев, Сципионов и Катонов и, пожалуй, даже Гракхов ты можешь уподобить Полигнотам и Каллонам". С Лисиппом же и Праксителем Квинтилиан сравнивает плеяду ораторов эпохи Цицерона.
Исходя из этого исторически верного взгляда на соответствие каждой формы искусства своему времени, Квинтилиан решительно выступает против культивирования мертвенного аттикизма, который, зародившись еще при Цицероне, продолжал, по-видимому, отстаивать свои позиции через сто лет. "Кто же это будет таким аттическим оратором?" - спрашивает он. - "Лисий? Допустим. За него особенно держатся любители этого названия... Но я хотел бы спросить, говорил ли по-аттически Исократ? Ведь нет никого менее сходного с Лисием. Они, конечно, ответят отрицательно. Но ведь именно из его школы вышли первоклассные ораторы" (XII, 10, 21). "А как обстоит дело с Периклом? Неужели мы можем думать, что Лисиевой "грациозностью" (gracilitas) обладала речь того, кого комики сравнивали с молнией и небесным громом?" (XII, 10, 24). Искусство речи, по мнению Квинтилиана, многообразно, как сама жизнь; ему можно учиться, его можно развивать, но ему нельзя давать непоколебимых предписаний. Такт и чутье - основные качества, необходимые оратору: "Не одним и тем же способом он станет говорить о смертном приговоре и о распре из-за наследства... он, конечно, будет многое изменять сообразно с лицом, местом и временем; даже в одной и той же речи он будет разными приемами добиваться соглашения, по-разному возбуждать то гнев, то милосердие, применять одни приемы, чтобы поучать, другие, чтобы растрогать" (XII, 10, 70). "Изобилие должно иметь свои пределы, блеск - мужественную сдержанность, а изобретательность должна быть разумна. Таким образом, речь станет длинной, но не чрезмерной; изысканной, но не вычурной; смелой, но не дерзкой; серьезной, но не унылой; глубокой, но не тяжелой; веселой, радостной, но не легкомысленной; шутливой, но не распущенной; величественной, но не многословной" (XII, 10, 80).
Кроме этих общих принципиальных соображений, Квинтилиан в ряде книг детальнейшим образом излагает всю систему изучения искусства красноречия; его труд послужил основой для длинного ряда пособий по риторике и стилистике, создававшихся в течение многих веков. Этим Квинтилиан обязан именно своей исключительной добросовестности и уменью тщательно и всесторонне освещать мельчайшие детали, а не каким-либо оригинальным и глубоким мыслям, принадлежащим ему самому. В отношении порядка изложения риторики (о собирании материала, о его расположении, об украшениях и размерах речи и т. д., одним словом, о всей технике ораторского искусства) труд Квинтилиана непосредственно примыкает не только к своим основным образцам - риторическим трактатам Цицерона, но во многом совпадает с положениями, изложенными ясно и сухо уже в "Риторике к Гереннию". Некоторые разделы, например о пользовании иронией и сарказмом, почти полностью перенесены из трактата Цицерона "Об ораторе". Особенно искусным в этом отношении признается, как и у Цицерона, оратор II в. до н. э. Юлий Цезарь Страбон; новых примеров Квинтилиан почти не приводит. Очень детально разработан им раздел о фигурах, изобилующий примерами из поэтических произведений. Прекрасное знание стихотворений Горация, Вергилия, Овидия, Тибулла дало Квинтилиану возможность сделать этот, несколько формальный, раздел особенно живым и наглядным. Так/в качестве примера аллегории он приводит оду Горация о корабле ("Оды", I, 14), указывая, что Гораций подразумевает "под кораблем государство, под волнами и бурями -гражданские войны, под пристанью -мир" (VIII, 6, 44); примеры олицетворения он берет из речей Цицерона и Асиния, прибавляя, что многие поэты и философы произвольно создают фантастические образы, "как, напр., Вергилий - Молву, Продик (по словам Ксенофонта) -Соблазн и Доблесть, Энний -Смерть и Жизнь, спор между которыми он изобразил в своей сатире" (IX, 2, 36). Порой он дает меткие характеристики того или другого приема, например, говоря об использовании изречений, которые мы обычно называем сентенциями, он так формулирует их цель: "Они как бы ударяют по сердцу, сразу сильно возбуждают, по своей краткости быстро запоминаются, а благодаря получаемому от них удовольствию действуют убеждающе" (XII, 10, 48).
Переходя к некоторым частичным замечаниям Квинтилиана, нельзд не отметить его остроумных, хотя и беззлобных насмешек над его собственным идеалом -Цицероном; так, он вводит ряд параграфов (XI 2, 16-28), посвященных вопросу о нежелательности хвастовства (iactatio) причем упрекает именно Цицерона за похвальбу в речах, а в особенности за знаменитые стихи из поэмы о консульстве: "О счастливый Рим! Ты творим моей консульской властью!" [2] (O fortunatam natam me consule Romami). Впрочем, и Демосфен, по его мнению, не свободен от этого недостатка.
Умея сам излагать свои мысли в высшей степени ясно несистематично, Квинтилиан требует этого от всякого оратора: "У некоторых мы встречаем множество пустых слов; эти ораторы, боясь говорить слишком обыденным языком и увлеченные мнимым блеском, многословно обходят то, чего не хотят сказать прямо; ...то соединяя, то смешивая одну группу понятий (series) с другой, сходной с пей, они растягивают речь больше, чем это можно вытерпеть... Это -порок не новый; я читал уже у Тита Ливия, что был один учитель, приказывавший своим ученикам затемнять все, о чем они будут говорить... Оттого и пошла эта, якобы высшая, похвала: "Тем лучше; даже я сам ничего не понял"" (VIII, 2, 18).
Гораздо подробнее, чем у Цицерона, разработан в "Воспитании оратора" раздел о внешнем поведении оратора перед слушателями; уменье держать себя Квинтилиан считает очень важным и посвящает этой теме всю III главу XI книги, содержащую 184 параграфа. Вей эта глава изобилует интереснейшими бытовыми подробностями, которые иногда кажутся нам даже несколько смешными.
Подробнейшим образом изложена вся теория постановки голоса и регулирования дыхания; указано даже, в каких частях своего выступления оратор должен говорить четко, в каких скороговоркой, где он должен повышать голос, где понижать; однако Квинтилиан предостерегает оратора от излишней избалованности и изнеженности, говоря: "Значит, если нам придется выступать под лучами солнца или в ветреный и сырой или в жаркий день, то мы покинем наших подзащитных на произвол судьбы?" (XI, 3, 27). По-видимому, такие детальные советы ораторам были не только у Квинтилиана, но и в других распространенных риторических пособиях, так как Квинтилиан иронически прибавляет: "Я думаю, однако, что никто, находящийся в здравом уме, не станет выступать объевшись, с переполненным желудком, в пьяном виде, или когда его тошнит, - от чего некоторые предостерегают" (там же).
Еще подробнее излагает Квинтилиан теорию ораторского жеста и в особенности законы изменения выражения лица: "ведь именно благодаря ему мы становимся умоляющими, грозными, ласковыми, грустными, радостными, гордыми, покорными; с выражения нашего лица не спускают глаз слушатели, на него они смотрят; именно лицом мы выражаем любовь и ненависть, понимание,- лицо часто говорит вместо слов (XI, 3, 72). Однако эти общие, совершенно верные замечания становятся несколько смешными, когда Квинтилиан начинает точно устанавливать, можно ли и насколько можно поднять брови, раздуть ноздри, закусить губы и нахмурить лоб. С такими же подробностями он излагает все правила движений туловища, каждой руки и ноги в отдельности, и даже каждого пальца. Некоторые правила для нас непонятны, например: "Поворачиваться правым боком [к слушателям] и выносить вперед правую ногу и правую же руку -некрасиво (deforme est); но "ударять себя кулаком по бедру и даже по лбу" - допустимо; однако от слишком частого повторения таких жестов Квинтилиан все же предостерегает; можно, но также с умеренностью ломать руки и ударять себя в грудь, или, сложив три пальца в щепоть, прикасаться к груди, "как бы беседуя с собою или что-то обдумывая", но предварительно надо откинуть край тоги. Так же тщательно обсуждает Квинтилиан вид одежды, форму складок, ширину пояса и т. п.; например, туника должна быть подпоясана так, "чтобы нижним краем своей оторочки она доходила чуть ниже колен, а верхний приходился на половине коленной чашки; спускать ее ниже могут только женщины, а подтягивать выше - только центурионы" (XI, 3, 138).
Таким образом, Квинтилиан сделал, по-видимому, все, от него зависящее, чтобы поставить перед учеником возможно более полный образ оратора, совершенного и с внутренней, и с внешней стороны.


[1] Квинтилиан употребляет здесь греческий термин ματαιοτεχνία —«пустое дело».
[2] Перевод Ф. А. Петровского.

5. ЛИНГВИСТИЧЕСКИЕ И ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЗГЛЯДЫ КВИНТИЛИАНА

Прекрасное знание двух языков и непрерывная вдумчивая работа в течение многих лет дали Квинтилиану возможность сделать целый ряд наблюдений, полезных для филологов. Сама сравнительная характеристика, которую он дает греческому и латинскому языку, не лишена интереса. Он отмечает большую твердость и сухость латинского языка, ввиду отсутствия некоторых гласных (греческого υ) и согласной, соответствующей греческому φ, которого, по его словам, не передают ни ph, ни f. Благозвучие гласных окончаний греческих слов он противопоставляет частому окончанию латинских слов на "мычащее" m, и слогов на резкие согласные b, d. "Греческая речь настолько приятнее латинской, что наши поэты, когда хотят сделать свои стихи нежными, украшают их греческими словами, тем более, что у нас для многих предметов нет названий, так что их приходится переводить или описывать" (XII, 10, 34). Однако латинский язык имеет и свои достоинства, и Квинтилиан дает оратору такой совет: "чем меньше нам помогает сама речь, тем более надо сражаться с помощью содержания" (rerum inventione -XII, 10, 36).
"Мы не можем быть столь изящны; будем же более мощны; в утонченности нас побеждают, будем же сильны в весомости... Талант греков плавает по мелким водам; мы плаваем под более широкими парусами, наша грудь наполнена более мощным духом" (XII, 10, 37).
Практическое доказательство этой общей характеристики латинского языка Квинтилиан дает в нескольких главах VIII книги (2-4), говоря о многозначности слов, о переносе, расширении и сужении значения, о синонимах и архаизмах и иллюстрируя все это примерами из латинской литературы. Он затрагивает ту же тему и в I книге в связи с вопросами первоначального обучения. Не менее интересны его замечания по фонетике, орфографии и грамматике, которые встречаются и в его учении о фигурах речи (VIII, 3) и в курсе первоначального обучения грамоте (I, 3-9). Эти разделы заслуживают детальнейшего разбора историков грамматики и педагогики. Для истории литературы они имеют меньшее значение.
Величайшей точности и сжатости достигает Квинтилиан в той части главы 1 книги X, которая посвящена истории римской литературы; в 50 параграфах (85-131) ему удалось дать очерк с настолько меткими характеристиками, что, несмотря на краткость, в них всегда схвачены наиболее типичные черты. Примером этого могут служить его слова об Овидии: "В "Героидах" Овидий несколько распущен, и слишком любуется своим талантом, но все же заслуживает местами большой похвалы"; или: "Из лириков, пожалуй, заслуживает упоминания один только Гораций; он местами достигает большого подъема, он полон прелести, изящества, в высшей степени счастлив и смел в выборе разнообразных слов и фигур" (§ 96). Однако этого любимого им поэта, из стихотворений которого он охотно берет литературные примеры, в области сатиры Квинтилиан все же ставит ниже Луцилия, обладающего "изумительной образованностью, свободомыслием, и вытекающими отсюда остротой и изобилием соли" (§ 94). Совершенно правильно подчеркивает Квинтилиан, что создание жанра сатиры -исключительная заслуга римлян (tota nostra est); напротив, к комедии римлян он относится значительно суровее и превозносит язык греческой комедии, "очарования (venus) которого даже и греки в других родах литературы не достигли" (§ 100). С наибольшей гордостью Квинтилиан говорит о самом близком его сердцу ораторском искусстве. "Цицерона я решусь противопоставить любому греческому оратору" (§ 105). "Мне кажется, что он, полностью желая подражать грекам, достиг мощи Демосфена, богатства Платона, прелести Исократа; однако он не только возродил все то лучшее, что есть в каждом из них; но прекраснейшее изобилие его бессмертного таланта породило само из себя многие, лучше сказать, все его совершенства" (§ 108-109).
Труд Квинтилиана был оценен по достоинству как его современниками, так и последующими поколениями. Исключая время между VIII и XV вв., когда он был почти забыт, Квинтилиан считался основоположником теории ораторского искусства. Однако большие размеры его труда нередко заставляли прибегать к эксцерпированию и сокращению. О Квин-тилиане существует довольно обширная литература (в области стилистики и педагогики), тем не менее нельзя сказать, чтобы все обилие сведений, заключающееся в его сочинении, было использовано полностью.


6. ДЕКЛАМАЦИИ, ПРИПИСЫВАЕМЫЕ КВИНТИЛИАНУ

Несмотря на то, что Квинтилиан относился с иронией к школьным декламациям, его имя кем-то было поставлено на двух сборниках учебного характера, дающих нам представление о том, как претворялись в жизнь те общие принципы, которые были установлены теоретиками искусства речи. Вопрос о принадлежности этих сборников самому Квинтилиану был предметом многих дискуссий, так как во всех дошедших до нас рукописях, из которых несколько были найдены раньше, чем сочинение самого Квинтилиана, стояло его имя; однако и тематика, и характер декламаций очень близки к "контроверсиям и свазориям" Сенеки-отца и отнюдь не соответствуют тем более высоким задачам, которые ставит перед красноречием Квинтилиан. Поэтому вопрос о принадлежности обоих сборников ему в настоящее время решается отрицательно; но это ни в какой мере не снижает интереса, которого заслуживают эти сборники: именно в них мы находим ту повседневную школьную "учебу", которую, по всей вероятности, был обязан проходить любой ученик рядовой риторической школы; мы получаем полное представление о технических приемах обучения красноречию на его начальных стадиях.
Оба сборника принято датировать концом I или началом II в. н. э., т. е. временем, очень близким к тому, когда жил и действовал сам Квинтилиан.
Первый сборник состоит из девятнадцати декламаций: в начале каждой декламации излагается "казус", потом приводится полностью речь обвинителя или обвиняемого, заключающая в себе обычно от 20 до 30 глав; в речах обильно использованы все ходячие риторические приемы -воображаемые диалоги, риторические вопросы и т. п.; построение речей по большей части строго следует традиционной схеме: введение, повествование, опровержение доводов противника, а в заключении- обращение к судьям.
Второй сборник полностью не сохранился: он состоял из 388 образцов, но до нас дошло 145, начиная с 244-го; построение каждого "казуса" несколько иное, чем в первом сборнике; различия заключаются в следующем: во многих случаях прежде всего приводится формула какого-либо закона: однако удалось установить, что в числе этих законов немало таких, которые принадлежали к более древним временам и в императорском Риме уже не действовали; замечено также смешение двух типов законодательства - греческого и римского - и, наконец, некоторые законы даже признаны фиктивными; однако вся дальнейшая аргументация в декламациях основывается на приведенном выше законе как на имеющем действительную силу.
После закона излагается содержание "казуса", а далее в ряде случаев идет краткий план основных пунктов, которые оратор должен особо выделить в своей речи, а кое-где даются и некоторые объяснения и советы для удачного построения речи: эта часть стоит под заголовком sermo. В одних случаях sermo состоит из двух-трех "наводящих" вопросов, в других она развернута в маленький трактат: так в № 338 даются правила построения пролога и эпилога, в № 337 - конкретные указания по построению речи бедняка-обвинителя, который хочет кончить жизнь самоубийством; в № 359 перечислены все вопросы, которые оратор должен разрешить; в № 363 и 364 вводится техническое слово color, означающее, очевидно, особо убедительное доказательство, которое требует от оратора подъема и пафоса и должно подействовать на слушателей не только логически, но и эмоционально.
Наконец, далее идет сама декламация, данная во втором сборнике иногда в форме сжатого конспекта, иногда даже в нескольких словах.
Тематика декламаций чрезвычайно разнообразна: прежде всего обращает на себя внимание почти полное отсутствие декламаций на мифологические и исторические темы: в первом сборнике их нет, во втором - только четыре (№ 222 - о конфликте между Олинфом и Афинами, № 322 - об Александре Македонском, № 339 - о Демосфене и № 386 - об Ификрате).
Большинство декламаций разрабывает следующие темы: тиранноубийство, покушения и заговоры (II сб., № 274, 282, 288, 293, 329, 345 и др.); темы военно-патриотические -присуждение наград за воинские подвиги и наказание трусов, перебежчиков, предателей и дезертиров (№ 255, 287, 294, 315, 334, 348, 366 и др.); жалкая судьба изгнанников (№ 254, 285, 295, 305 и др.); много декламаций посвящено гражданскому и уголовному праву: дележ наследства (№ 308, 312, 374), лишение наследства и опротестование его (№ 322, 330, 358, 378 и др.); убийство соблазнителя или неверной жены (№ 273, 277, 284, 291, 310 и др.), случаи отравления (№ 307, 319, 380 и др.). Все подобные темы повторяются в бесконечно разнообразных вариантах.
Многие "казусы" могли бы служить темой либо трагического романа (сб. II, № 259), повести о загадочных преступлениях (сб. I, № 1 и 2) или веселой комедии (сб. II, № 244, 356 - о выкупе гетер от сводника). Отразились в декламациях и суеверия эпохи - вера в предсказания, в вещие сны, в магию и знахарство (сб. I, № 4, 8, 14, 15).
Во всех этих многообразнейших конфликтах обращают на себя внимание две черты: во-первых, во многих воображаемых судебных процессах главную роль (часто роль обвинителя) играет женщина: иногда это замужняя пожилая матрона, оскорбленная мужем или сыном и подающая жалобу на "дурное обращение" (mala tractatio) (сб. I, № 10, 19), иногда соблазненная или похищенная девушка, требующая либо брака с виновным, либо крупного денежного возмещения за обиду, либо даже смертной казни похитителя (сб. II, № 276, 301, 309, 370, 383). В некоторых декламациях ставятся вопросы скорее психологические, чем юридические (напр.,в № 286 и 291: жена изменяет нелюбимому мужу со своим первым женихом; насильно разведенная женщина изменяет второму мужу л любимым ею первым мужем). Имеются даже примеры верной, романтической любви (№ 357, 373 - жена отказывается покинуть ослепшего мужа, хотя он много раз изменял ей; вторая жена выкупает мужа из плена, отдав драгоценности, лежавшие в гробнице первой жены; пасынок обвиняет ее в ограблении гробницы, но спасенный ею муж называет ее "лучшей из женщин"). Очень ярко выступает в обоих сборниках на первый план извечный конфликт между богатством и бедностью: постоянными антагонистами являются в декламациях богач и бедняк (dives - pauper); иногда они исконные враги, иногда, напротив, друзья, враждебные отношения между которыми возникают вследствие какого-то случайного столкновения. В большинстве случаев вина на стороне богача - он коварен, жесток, заманивает бедняка в ловушку, потом не признает себя виновным (сб.1, № 7 и 13; сб. II, № 294, 305 и др.); иногда, правда, и бедняк пытается провести богача (напр. № 332 - взаимное завещание всего имущества двух друзей - богача и бедняка; богач умирает первым и бедняк по суду требует себе все наследство).
Крайне интересным - единственным в обоих сборниках - примером контроверсии являются 11-ая декламация I сборника и 337-я II сборника. Ввиду своей политической окраски они заслуживают особого внимания. "Казус" изложен в этих двух случаях по-разному, по по существу один и тот же.

Сб. I, № 11. Бедняк и богач - враги. Начинается война. Богач - полководец - уезжает на войну. Распространяется слух о его измене государству. Бедняк выступает в собрании и обвиняет богача в предательстве; толпа в отсутствие богача побивает камнями его детей. Богач возвращается с войны победителем и требует подвергнуть пытке детей бедняка; отец предлагает себя вместо них; богач возражает. По закону предатель карается смертью, а изобличенный клеветник должен потерпеть то же самое, что потерпел оклеветанный.
Сб. II, № 337. Бедняк и богач - враги; у обоих есть семья, жена и дети. Богач, назначенный полководцем, два раза терпит поражение; бедняк, обладающий красноречием, утверждает, что богач - предатель. Толпа нападает на дом богача, поджигает его и убивает его жену и детей. Богач в третьем сражении одерживает победу и покоряет врагов. Его солдаты поджигают дом бедняка и убивают его семью. Бедняк хочет покончить самоубийством, обосновав свое решение перед сенатом. Богач возражает". (Самоубийцу, не давшего заранее объяснения своего решения, было запрещено погребать.) В I сборнике дана речь обвинителя-богача, требующего казни детей бедняка, во втором - речь бедняка, потерявшего и дом, и семью и к тому же обвиняемого в клевете; его речь превращается в резкое обвинение богача:
"Ты говоришь: "Я претерпел то же, что и ты". Я понимаю все: я, по-видимому, потерпел по заслугам - и это тоже одна из причин, почему я должен умереть, раз я настолько виновен, настолько заблуждался, что сам убил моих сыновей. Признаюсь еще в одном страшном бедствии, постигшем меня: солдаты подожгли мой дом, а народ не встал па мою защиту. Ты скажешь -"то же самое случилось со мной". А я могу ответить только вот что: если ты переносишь это так храбро, я преклоняюсь перед мужеством; а впрочем, ничуть не удивительно, что ты можешь более храбро переносить беду - ты же богат. О чем из потерянного тобою станешь ты сокрушаться? Правда, ты потерял дом - начнем с этого; ах, несчастный, у тебя, значит, не будет крыши над головой, тебе придется жить на людях, под открытым небом? Конечно, это кое-чем нарушило твои услады: знаем мы ваши замыслы, знаем ваши досуги - если бы дом не сгорел, то тебе бы доставило удовольствие самому его разрушить, или перестроить, или попробовать еще что-нибудь пристроить к нему. Итак, ты потерял дом; ну да, какая страшная несправедливость судьбы, - тебе придется жить в новом доме! Правда, ты потерял жену: но едва ли ты так уж сильно тоскуешь по ней. Разве вы, богачи, уважаете брак? Уважаете? Иные наслаждения влекут вас к себе, иные занятия... Поэтому-то и ваших детей вы не так уж сильно любите; многое тебя развлекает, много у тебя способов утешиться: легко тебе снова найти жену, легко родить других детей; и все эти новые наслаждения не дадут тебе долго горевать. Но все это перенес и я, бедняк. Однако, если я - я бедняк, говорю - я потерял дом, то это значит, я уже не имею ценза. Как же я сохранил этот дом? Он достался мне от отца. Я, бедняк, потерял детей, я, бедняк, потерял жену; я остался один, я лишился всего, а богач - мой враг... Если бы вопрос шел о том, тяжко ли мне жить, мне достаточно было бы привести лишь одно доказательство - мой враг хочет, чтобы я остался в живых; именно такой местью он удовлетворяет свою ненависть ко мне.
Почему же я вообще осмелился выступить против него? Почему мне показалось подозрительным, что наше храбрейшее войско было побеждено? Почему я удивлялся тому, что воины, которые два раза показывали врагам спину, дважды потерпев поражение, вдруг оказались победителями? Сознаюсь, я в эту часть речи [богача?] не слишком внимательно вслушивался. Но пускай! Он - победитель, его считают человеком, имеющим заслуги перед государством, - и это тоже одна из причин, по которой я хочу умереть".
Сборники декламаций псевдо-Квинтилиана привлекали к себе внимание исследователей больше со стороны текстологии и определения их принадлежности, чем со стороны содержания, которое принято оценивать как полностью вымышленное; некоторое основание для такой оценки дали, правда, и высказывания Сенеки-отца и самого Квинтилиана. Однако едва ли она вполне справедлива; несомненно многие темы в той или иной форме подсказывала жизнь. Можно вполне согласиться с одним рано умершим немецким ученым, Дессауером, изучившим весь рукописный материал декламаций, который высказывает о них следующее мнение:
"Разрабатываемые темы, правда, подчас являются порождением нелепой фантазии, но соприкосновений с действительной жизнью в них все же немало. В декламациях отражаются значительно сильнее, чем можно предполагать, культурный уровень и этические взгляды эпохи... Суеверия и вера в чудесное, моральные понятия, экономические условия и гражданское право... иногда очень своеобразно освещаются в речах декламаторов" [1].


[1] Dessauer. Die handschriftliche Grundlage der 19 Deklamationen. Leipzig, 1898, S. 102. —Цитаты из Квинтилиана даны в переводе М. Е. Грабарь-Пассек.

Глава X ПЛИНИЙ МЛАДШИЙ

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. БИОГРАФИЯ ПЛИНИЯ МЛАДШЕГО

Имя Гай Плиний Секунд (C. Plinius Secundus), под которым племянник ученого энциклопедиста Плиния вошел в историю литературы, первоначально не было его собственным именем, а перешло к нему от его знаменитого дяди по матери, который, будучи бездетным, усыновил сына сестры, носившего в то время свое родовое имя Публий Цецилий Секунд; после усыновления и перемены имени Публий на Гай племянник Плиния (Старшего) стал называться полным именем Гай Плиний Цецилий Секунд Уфентинский (последнее имя -по трибе, к которой он принадлежал). Среди друзей его, по-видимому, чаще всего называли Секунд (см., например, переписку с Траяном); в истории литературы его принято называть Плинием Младшим.
Биография Плиния известна нам достаточно подробно; правда, основным источником ее служат его собственные произведения ("Письма" и "Панегирик"). Из современников Плиния его имя упоминает только Марциал в одной эпиграмме (X, 19); часть этой же эпиграммы приводит и сам Плиний в письме, где выражает свое огорчение по поводу смерти Марциала (III, 21). Дальнейшие свидетельства о Плинии относятся к более позднему (V в. н. э.) времени (Иероним, Сидоний Аполлинарий) и касаются преимущественно литературных произведений Плиния, а не фактов его жизни.
Однако биографические сведения, сообщаемые самим Плинием, подтверждаются эпиграфическими данными - счастливый случай, редко выпадающий на долю римских писателей. На родине Плиния, близ города Комо (древний Комум) уже в XV в. были найдены четыре надписи на камне (предположительно II в. н. э.), посвященные жителями этой местности Плинию и перечисляющие все те его государственные должности, о которых говорит он сам (военный трибун, квестор, претор, консул, авгур и др.) с прибавлением одной, им нигде не упомянутой ("куратор русла и берегов реки Тибра и водостоков города Рима").
Родина Плиния, Комум, некогда очень богатая римская колония в Цисальпийской Галлии, служила передовым укреплением против нашествий полудиких альпийских племен; богатство колонии было обусловлено прежде занятиями земледелием и плодоводством и железорудными разработками, принадлежавшими ей; однако во времена Плиния земледелие приносило уже меньше дохода, и Плиний не раз упоминает о хозяйственных неудачах и недоимках по аренде.
В своем родном городе Плиний, по происхождению аристократ и по имущественному положению, если не исключительный богач, то во всяком случае очень состоятельный землевладелец, принадлежал к верхушке общества, очень гордился этим и старался увековечить свою память пожертвованиями на общественные нужды, считая этот путь одним из вернейших к достижению того, к чему он больше всего стремился,- славной памяти в потомстве.
Год рождения Плиния (62 г. н. э.) определяется по его сообщению в письме с описанием знаменитого извержения Везувия в 79 г.; Плинию в то время шел 18-й год (agebam enim duodevicesimum annum - VI, 20, 5).
Плиний, по-видимому, рано потерял отца - он упоминает о нем только вскользь, говоря, что ему досталось на родине несколько материнских и отцовских поместий (VII, 1); напротив, с большой любовью и уважением он говорит о Вергинии Руфе, видном военачальнике, который был назначен его опекуном, относился к нему, как отец, и продолжал покровительствовать Плинию до своей смерти (II, 1). В юношеском возрасте Плиний был также под сильным влиянием своего ученого дяди, неутомимой научной деятельности которого он старался подражать всю жизнь, - что ему не удавалось. Характеристику Плиния Старшего и описание его гибели при извержении Везувия Плиний дал в трех своих письмах.
После смерти дяди 18-летний Плиний остался вполне самостоятельным наследником большого состояния и перед ним открылась блестящая государственная карьера. Однако интерес к литературным занятиям, возбужденный, вероятно, примером дяди, не угасал в нем никогда, и он не упускал случая расширить свое образование. В Риме он учился у ритора Никета Сацердота, приверженца азианского направления, и уже известного в то время Квинтилиана, поклонника Цицерона и более умеренных форм красноречия. Во время своей военной службы в Сирии (в 82- 83 гг.) Плиний старался познакомиться с философскими течениями своего времени и свел дружбу с философами Артемидором и Евфратом, которых он впоследствии привлек в Рим и сохранял к ним всегда дружеские чувства; дружба с Артемидором едва не повредила ему в последние годы правления Домициана, объявившего гонение против философов вообще, в особенности против пришлых греков. Однако глубоких философских знаний Плиний не приобрел и оставался всю жизнь приверженцем поверхностной морали человека "из хорошего общества". Едва ли он и имел возможность серьезно заниматься чем бы то ни было. Даже своим литературным занятиям он предавался тоже только на досуге и они носили всегда несколько дилетантский характер. Богатый, знатный и честолюбивый. Плиний очень рано вступит на общественную арену в качестве судебного оратора в суде центумвиров: "в 19 лет, - пишет он, - я начал выступать на форуме" (V, 8, 8) и "еще совсем юным я выступал перед четырьмя коллегиями центумвиров" (I, 18, 3); проходя затем всю длинную лестницу государственных должностей, он никогда не порывал с чисто судебной деятельностью, и, по-видимому, интересовался ею никак не менее, чем литературой, и во всяком случае больше, чем административными обязанностями. Еще при Домициане (убитом в 96 г.) Плиний прошел ряд младших государственных должностей (был квестором в 90 г. и народным трибуном в 91-92 гг., а в 93 был уже претором, в 94-96 - префектом военной казны). Несмотря на то, что и в письмах, и еще более в "Панегирике" Плиний крайне резко отзывается о Домициане и даже говорит, что он был ненавистен этому "дурному владыке" (invisus pessimo fui - "Панегирик", 95), его умеренная сдержанная натура позволила ему все же пройти довольно безболезненно весь этот ряд должностей. По-видимому, ему даже ставилось это кем-то в вину, так как в "Панегирике" Траяну он счел нужным заверять сенат в том, что хотя он был "несколько продвинут по службе этим коварнейшим государем до того, как этот государь выступил, как ненавистник всех порядочных людей (bonorum), но после того, как это произошло, его продвижение приостановилось, и он, увидав, каким кратким путем добываются почести, предпочел долгий путь" ("Панегирик", 95). Очевидно, он на некоторое время предпочел держаться в тени и имел к этому основания, так как гнев Домициана обрушился на многих лиц, близких Плинию.
Смерть Домициана и быстрая смена императоров (96-98 гг.- Нерва, с 98 г.- Траян) способствовала успешной карьере Плиния: он стал быстро подниматься по служебной лестнице, пользуясь неизменной благосклонностью обоих императоров; с 98 по 101 г. он был префектом эрария Сатурна, в 100 г. - консулом, в 103 г. был принят в коллегию авгуров; после 110 г. управлял несколько лет провинцией Вифинией с широкими полномочиями императорского легата. Год смерти Плиния точно не установлен, неизвестно также, умер ли он в Вифинии или по возвращении оттуда в Риме. После 113 г. о нем нет никаких сведений.
Происходя из провинциальной знати, Плиний всю свою жизнь вращается в кругах, близких к императору; при Домициане он, правда, еще не занимал выдающегося положения, и даже, скорее, был близок к оппозиции, хотя сам и держал себя достаточно пассивно, чтобы не пострадать от руки Домициана. При Траяне его положение окончательно упрочилось, а круг его знакомств и связей непрерывно рос и расширялся.
Плиний был женат три раза, причем все три жены происходили из знатных и богатых семей; имя последней его жены, Кальпурнии, которая была на много лет моложе его, нередко встречается в его письмах, также как имена ее деда, крупного землевладельца Юния Фабата и ее тетки и воспитательницы Гиспуллы. Связанный всеми своими взглядами, интересами и вкусами с этой верхушкой императорского Рима, Плиний Младший является типичнейшим представителем ее, а его произведения - одним из основных источников для изучения ее истории и быта и вернейшим ее зеркалом.


2. ПРОИЗВЕДЕНИЯ ПЛИНИЯ МЛАДШЕГО

Из литературных трудов Плиния Младшего до нас дошел сборник его писем в 10 книгах и "Панегирик императору Траяиу" - речь, произнесенная Плинием в сенате при вступлении в должность консула.
Письма Плиния вполне заслуженно привлекали к себе усиленное внимание исследователей; как объем сборника, так и его литературные качества делают его важным источником истории культуры. Книги I-IX включают в себя 247 писем к разным лицам; число адресатов писем в этих книгах очень велико - всего их 98; большинство из них известно только по этим письмам. Единственная крупная фигура среди них - историк Корнелий Тацит, которому адресовано 11 писем; на втором месте (9 писем) стоят письма семейного характера: к деду третьей жены Плиния и его земляку Кальпурнию Фабату и некоему Максиму, приятелю Плиния, управляющему провинциями в Азии. Далее число писем к различным адресатам идет убывая, а к 35 лицам имеется только по одному письму. Число писем в каждой книге колеблется от 20 до 40 [1]; X книга стоит особняком: она заключает в себе деловую переписку Плиния в бытность его легатом в Вифинии с императором Траяном, состоящую из 70 писем Плиния, излагающих в довольно краткой форме различные вопросы, возникающие .в связи с управлением провинцией, и чрезвычайно кратких ответных писем императора (в количестве 51), разрешающих эти вопросы. В то время как при изучении книг I-IX литературно-исторический и чисто бытовой интерес преобладают, X книга, не подвергшаяся специальной литературной обработке автора, дает много ценнейших сведений для истории общественных условий и управления в восточных провинциях империи. То, что эти письма были изданы самим Плинием, сомнительно; вернее, их собрал и издал отдельной книгой кто-либо наследовавший его архив; это предположение отчасти подтверждается тем, что до нас не дошло ни одной рукописи, заключающей в себе все книги [2] подряд.
Напротив, книги I-IX собраны самим автором писем: в письме 1 книги I Плиний пишет своему другу Септицию: "Ты часто уговаривал меня собрать и опубликовать те письма, которые я писал несколько более тщательно (si quas paulo maiore cura scripsissem, I, 1; 1). Я подобрал их, не соблюдая хронологического порядка (ведь я не собирался писать историю), а как они подвернулись мне под руку". Однако это письмо, возможно, представляет собою не подлинное письмо, а литературное предисловие к первому изданию писем; утверждение Плиния, что письма помещены в том порядке, "как они подвернулись под руку", опровергается и характером, и расположением материала: письма подобраны чрезвычайно искусно; предметы, трактуемые в них, сменяют друг друга так, чтобы под видом кажущейся непринужденности все время соблюдался известный художественно оправданный порядок; в каждой книге есть несколько писем о судебных и государственных делах, несколько - о семейных, несколько - о состоянии литературы, несколько рекомендательных писем или ответов на просьбы о рекомендациях и услугах; многие из этих писем, упоминающие об исторических событиях и лицах, поддаются датировке; но почти во все книги искусно включены письма, не связанные с историческими условиями, а представляющие собой чисто художественные "безделушки" - изящные описания природных красот или шуточные записки о пирушках и литературных выступлениях. Несомненно, автор располагал материал так, чтобы разнообразие его непрерывно поддерживало интерес читателя. Полное равнодушие Плиния к хронологии, о котором он говорит, тоже не подтверждается фактами: она не соблюдена внутри отдельных книг, но сами книги следуют друг за другом в определенном хронологическом порядке; впрочем, это легко объясняется тем, что они, по-видимому, были выпущены в свет в несколько приемов [3]. Наиболее же ясным доказательством тщательной обработки Плинием его подлинных писем является то, что каждое письмо посвящено всегда какой-либо одной теме, что чрезвычайно редко бывает в письмах, не предназначенных для опубликования. Так, например, довольно трудно каталогизировать по содержанию большинство писем Цицерона, так как на протяжении одного письма он нередко затрагивает две-три темы [4]; напротив, письма Плиния без всякой натяжки поддаются такого рода каталогизации, и едва ли можно сомневаться в том, что при подготовке писем к изданию, беря за основу действительно написанное им подлинное письмо, Плиний удалял из него все, что не касалось наиболее важной и интересной для письма темы, а эту тему несколько углублял и обрабатывал; последним объясняется введение им в письма сообщений о некоторых фактах, которые едва ли были неизвестны его адресатам, вращавшимся в тех же кругах, что и сам Плиний (например, об изгнании Домицианом философов из Рима, о казни весталки (IV, 11), о трагической судьбе Тразеи Пета и его жены (III, 16) и т. п.), но могли быть неизвестны более широкому кругу читателей.
Таким образом, сборник писем Плиния представляет собой нечто среднее между подлинной перепиской с друзьями и сослуживцами, какой можно считать переписку Цицерона, и литературной фиктивной эпистолографией, образцы которой дает греческая литература первых веков нашей эры [5].
"Панегирик" Траяну, как и письма, а вероятно, даже больше, чем они, был обработан Плинием для опубликования; эта огромная речь состоявшая из 95 глав, едва ли могла быть произнесена в одном заседании сената; крайне многословное и тяжеловесное, это сочинение Плиния в неисчерпаемом потоке лести Траяну и поношений Домициана все же достаточно ясно обрисовывает государственную деятельность Траяна, положение провинций и практические мероприятия для улучшения транспорта и снабжения.
Кроме выше названных дошедших до нас сочинений, Плиний опубликовал ряд своих речей, о чем он не раз упоминает в письмах; в числе их была речь по гражданскому делу о наследстве (VI, 33, 1), две торжественные речи на празднествах в родном городе Комум (I, 8, 2 и V, 5) и несколько судебных речей политического характера против проконсулов, обвинявшихся в вымогательстве. Более всего можно пожалеть об утере речи против доносчика Церта, по вине которого Домицианом был казнен драматург Гельвидий, друг Плиния; эту свою речь Плиний называет "книгой отмщения за Гельвидия"; по всей вероятности, она содержала интересные подробности о процессах при Домициане.
В письмах Плиний упоминает еще об очень многих своих речах, но неизвестно, предназначал ли он их также для опубликования.
Наконец, Плиний попытался испробовать свои силы и на поэтическом поприще, еще с ранней юности начав писать стихи; он упоминает в письмах о трагедии, которую написал в 14 лет, (VII, 4, 2), о своих переводах на латинский язык греческих эпиграмм Аррия Антонина (V, 15), а также о выходе в свет сборника гендекасиллабов (VII, 4, 8) и мелких стихотворении, написанных разными размерами (там же и VIII, 21, 4). В числе этих стихотворений были и некоторые с весьма скользким содержанием, и Плинию пришлось защищаться ссылками на легковесные стишки Цицерона и других государственных мужей от упреков тех, кто считал, чтем подобные выходки не совместимы с его возрастом и высоким положением.. Одно стихотворение, приводимое Плинием, состоящее из четырех дистихов· (VII, 10), о поэтическом таланте не свидетельствует. Сам Плиний большого значения этим забавам, которым он предавался "в колеснице, в ванне, и за трапезой" (IV, 14, 2), не придавал и говорил, что он занимался ими,, "соблазненный легкостью" [6] этого занятия (facilitate corruptus - VII, 4, 7). Однако жажда литературной славы владела им так сильно, что он решился выступить с публичным чтением своих стихов (VIII, 21) и читал их друзьям в течение двух дней; несмотря на все притворно скромные оговорки, которыми он сопровождает это сообщение, по-видимому, он все же немало гордился тем, что проявил себя и в области поэзии.


[1] В I книге 24 письма, во II — 20, в III — 21, в IV — 30, в V — 21, в VI — 34, в VII — 33, в VIII — 24, в IX — 40.
[2] Сведения об одной такой рукописи имеются, но следы ее утеряны с XVI в.
[3] Исследователями писем Плиния, наиболее известным из которых был Т. Моммзен, было затрачено немало труда, чтобы установить хронологический порядок выхода в свет отдельных книг, но к единому достоверному результату прийти не удалось: Моммзен предполагал, что все книги выходили поодиночке (кроме VIII и IX, выпущенных вместе) пример по по одной книге в год между 97 и 108 гг.; другие. исследователи (Асбах и Макс Шульц) намечают различный порядок выхода книг группами (I—II или I—III, IV—VI и VII—IX) и тоже расходятся в датировке их с Моммзеном и между собой. Однако эти расхождения имеют значение только для определения чисто исторической ценности писем, как литературное же произведение письма Плиния от I до IX книги представляют собой единое целое.
[4] Правда, даже в письмах Цицерона надо учитывать то, что многие из них тоже предназначались для прочтения не только адресатом, но и кружком близких лиц; однако широкое опубликование их пе предполагалось.
[5] См.: «Историю греческой литературы», т. III. M., Изд-во АН СССР, 1960, гл. XII.
[6] Для перевода цитат Плиния использовано издание: «Письма Плиния Младшего». М.—Л., Изд-во АН СССР, 1950.

3. ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЗГЛЯДЫ ПЛИНИЯ МЛАДШЕГО

Судя по тому высокому общественному положению, которое занимал Плиний, и его постоянному интересу к вопросам культуры, можно было бы ожидать, что он, если не сам создаст, то во всяком случае примкнет, подобно Цицерону, к какой-либо системе философских и общественно-политических взглядов; однако этого не случилось: о какой-либо стройной системе политических и философских воззрений Плиния говорить едва ли возможно. Погруженный в множество судебных, служебных и личных дел и относившийся к каждому делу чрезвычайно внимательно и даже педантично, Плиний не имел ни природных данных, ни времени, ни подходящих условий для выработки глубокого понимания современной ему жизни с ее сложными запросами и неразрешимыми противоречиями. Поэтому его политические взгляды всецело определяются его положением в обществе, его личными взглядами и симпатиями. Подчас Плиний сам понимает, что его жизнь заключена в узкие рамки и не дает ему возможности выработать более глубокие взгляды; он даже верно определяет причину этого: "Я был скуп на письма, - пишет он своему другу Сабину, находившемуся в то время на военной службе, - частью из уважения к твоей занятости, частью потому, что сам разрывался между разными, по большей части скучными делами, которые одновременно и отвлекают душевные силы и ослабляют их. Кроме того, не было и материала для того, чтобы много писать. Положение у меня ведь не то же, что у Марка Туллия, следовать примеру которого ты меня зовешь. У него имелся богатейший талант и расцвету этого таланта способствовало и разнообразие и величие событий, тогда происходивших. В каких узких пределах заключен я, ты это сам видишь, даже когда я молчу об этом; не посылать же тебе школьных писем или, если можно так выразиться, писем-теней! (IX, 2, 2-3). Свой образ жизни Плиний не без юмора обрисовывает в другом письме в таких словах: "Удивительно, что каждый день в Риме полон или кажется полным смысла, а если взять их все вместе, то никакого смысла не получается. Спроси любого: "Что ты сегодня сделал?" Тебе ответят: "Я присутствовал при церемонии совершеннолетия, был на сговоре или на свадьбе; один пригласил меня подписать завещание, другой - выступить в его защиту в суде, третий -подать ему совет". Все это кажется необходимым в тот день, когда ты этим занят; но если ты подумаешь, что занимался этим изо дня в день, то все это покажется пустым, особенно если ты уехал из Рима; И тогда вспоминаешь: "Сколько дней я потратил на пустяки"" (I, 9, 1-3). Этот образ жизни, наполненный неотложными, но несущественными делами, изредка наводит Плиния на размышления о том, что человеческая жизнь вообще бесцельна и бессодержательна; эти размышления, однако, мимолетны и овладевают им тогда, когда он видит, что многих из спутников его молодости уже нет в живых: выступая уже в зрелом возрасте в суде центумвиров, Плиний вспоминает о своих первых выступлениях и пишет: "Я стал перебирать - кто были моими товарищами по защите в том суде, кто в этом; только я один выступал и тогда, и теперь; столько перемен принесла или человеческая бренность, или непостоянство судьбы... Посчитать годы, как будто прошло мало времени, счесть сменяющиеся события - скажешь, целый век; это должно нас научить ни в чем не отчаиваться и ни на что не полагаться, ведь мы видим столько перемен в летучем круговороте этого мира" (IV, 24, 2, 6; см. также III, 7, 10-11).
Однако значительно чаще, чем такая тема пассивного разочарования, звучит у Плиния другая мысль, более тесно связанная с его личным характером, мысль о необходимости - именно ввиду непрочности человеческой жизни и счастья - успеть добиться славы и передать свое имя потомству, для чего нужно упорно, не покладая рук, непрерывно трудиться на том или ином поприще. "Меня ничто не волнует так, - пишет он, приводя цитату из Вергилия ("Георгики", III, 8),- как страстное желание увековечить себя; для человека нет ничего, более достойного... Поэтому я днем и ночью думаю о том

Способ есть ли какой у меня над землею подняться?"
(V, 8, 3)

Или: "Я считаю счастливейшим того, кто наслаждается предвкушением доброй и прочной славы и, уверенный в памяти потомков, живет будущей известностью... Людям по-моему следует поставить целью одно из двух: либо - бессмертие, либо эту, смертную, жизнь: первые должны бороться и напрягаться, вторые - пребывать в покое" (IX, 3, 2).
Плиний, по-видимому, хорошо понимал, что его друг, историк Корнелий Тацит, имел больше оснований ожидать бессмертия, чем он сам, и поэтому старался, чтобы их имена вошли в историю вместе: "Ты сам себя не хвалишь, но я ни о ком не пишу искреннее, чем о тебе. Будет ли потомкам какое дело до нас, я не знаю, но, несомненно, мы этого заслуживаем, не скажу, талантом (это было бы тщеславием), но усердием, трудолюбием, уважением к тем, кто будет после нас" (IX, 14); в другом письме Плиний прямо обращается к Тациту с просьбой рассказать в "Истории" об одном смелом выступлении в суде. "Предсказываю - и мое предсказание не обманывает меня, что твоя "История" будет бессмертна: тем сильнее я желаю - говорю откровенно - быть включенным в нее..." (VII, 33, 1). Литературные занятия Плиний считает более надежным путем к славе, чем государственную деятельность; так как "возможность совершать подвиги находится в чужих руках" (III, 7, 14); эта мысль на первый взгляд странная, становится понятной только, если принять во внимание, что назначение на государственные посты, на которых можно было отличиться, всецело зависело от императора; успех же в занятиях литературой в основном зависел не только от таланта, но и от уменья показать себя читающей публике. В этой неутомимой жажде славы Плиний даже мечтает стать историком, так как "речи и стихи пользуются малым успехом, если они не исключительно прекрасны, а история доставляет наслаждение, как бы она ни была написана" (V, 8, 4). Однако при всем своем трудолюбии, которым Плиний часто хвалится, он, несомненно, оказался бы неспособен к тому планомерному углубленному изложению, осмыслению и истолкованию фактов, которого требуют занятия историей и которым в полной мере обладал Тацит. По-видимому, Плиний и не останавливался долго на этом намерении; это была только одна из тех приманок, которыми его дразнила мечта о славе.
Более глубоких философских мыслей о содержании и цели жизни, чем эта погоня за славой, у Плиния найти нельзя. Кое-где он мимоходом высказывает сентенции о ценности хорошего расположения духа и снисходительности к людям, о необходимости сочетать серьезность и веселость, о твердости в болезнях и огорчениях, об истинной щедрости, но все эти сентенции скорее отражают его характер - гибкий, услужливый и мягкий, чем являются последствием сознательной приверженности к какой-либо философской системе. Гораздо искреннее, чем его рассуждения о превратностях судьбы, звучат те его письма, в которых он сокрушается о болезни или смерти кого-нибудь из своих друзей; может быть, наилучшим выражением его отношения к философии служит его письмо о его друге Фундании, потерявшем единственную дочь и обезумевшем от горя: "Он ведь сам очень образованный ученый", характеризует его Плиний, "и с молодости был предан приобретению знаний и изучению высших наук, но сейчас все, что он слышал, все, что сам говорил,- все он отвергает и, отказавшись от всех других доблестей, весь предается только преклонению перед памятью дочери..." (V, 16, 8); по-видимому, опасаясь, что убитого горем Фундания кто-нибудь постарается утешать слишком рациональными философскими доводами, Плиний предупреждает их общего знакомого: "Если ты будешь писать ему об этом его, столь понятном горе, то помни, не прибегай к утешениям как бы наказующим и излишне строгим, а обратись к нему с человеческой лаской" (V, 16, 10). Именно в тех письмах, где Плиний наиболее далек от рациональных рассуждений и честолюбивых планов, он раскрывает лучшие черты своего характера.
Что касается общественных и политических взглядов Плиния, то он является - именно вследствие отсутствия оригинальных мыслей - чрезвычайно ярким представителем остатков той сенатской знати, которая уцелела после правления последних Юлиев и среди которой немало жертв пало от руки Домициана. Вращаясь в кругу этого высшего римского общества, потерявшего реальную почву для государственной деятельности и питавшегося воспоминаниями о прошлом величии и власти, Плиний усвоил его традиционную идеологию и преклонение перед эпохой республики и господства сената; в сложных же общественных условиях современного ему римского государства он разбирался не слишком хорошо и постоянно подходил к оценке событий с точки зрения личной морали и воображаемой "древней доблести". Слово "древний" (priscus, antiquus) является для него высшей похвалой; характерно для Плиния, однако, то, что образы таких, по его мнению, "древних" римлян он находит среди стариков, уже ушедших на покой и проводящих закат своей жизни разумно и спокойно (см., например, письмо II, 1 - о похоронах Вергиния Руфа, III, 1 - о старом Спуринне) или среди пожилых женщин (письмо VIII, 15 - об умершей жене Макрина и III, 16 -о Фаннии, жене Гельвидия Приска). Характерно и то, что Плиний видит проявление этой древней доблести в известном оппозиционном настроении, но не по отношению к единовластию вообще, не к империи как форме правления, а только к тому или другому императору за чрезмерное самоуправство и личную жестокость; его осуждению поэтому подвергается более всего Домициан, вслед за ним Нерон; Плиний неоднократно и охотно упоминает о том, что при Домициане ему грозила гибель за некоторые явно оппозиционные поступки, например, помощь философу Артемидору; если даже он не преувеличивает опасности, грозившей ему, то во всяком случае он решился совершить такие поступки отнюдь не из недовольства императорской властью как таковой, а из дружбы к тем лицам, на которых обрушивался беспощадный гнев Домициана. Наиболее активно выступил Плиний в защиту семьи Гельвидиев, с которой он был связан очень близкой дружбой. Судьба этой семьи была исключительна трагична; прадед Гельвидия, друга Плиния, Цецина Пет был приговорен к казни в 37 г. н. э. Клавдием; его жена Аррия (старшая) закололась вместе с мужем; дочь их Аррия (младшая), вышла замуж за Тразею Пета, которому Нерон приказал покончить с собой; их дочь Фанния стала второй женой Гельвидия Приска, сосланного Веспасианом за содействие Гальбе и убитого в ссылке чрезмерно усердными сторонниками Веспасиана без его распоряжения; их сын Гельвидий, ровесник Плиния, женатый на Антее, был казнен Домицианом и оставил двух дочерей и одного сына, в судьбе которых Плиний принимал большое участие; когда обе дочери Гельвидия умерли совсем молодыми от родов, Плиний пишет: "Я поражен горем и горести моей нет меры... Теперь остался только один сын, единственная поддержка дома, так недавно опиравшегося на многих. Я тем более беспокоюсь за его жизнь и за его нравы, что он остался единственным" (IV, 21, 3-5).
Кроме личной близости к семье Гельвидиев, для Плиния были небезопасны и близкие отношения с неким Сенеционом, принадлежавшим к тому же кругу и написавшим, к негодованию Домициана, биографию Гельвидия Приска, за что он и поплатился жизнью (VII, 19, 5). На суде над Сенеционом вдова Гельвидия вела себя очень смело, была сослана вместе с матерью и возвращена в Рим уже при Нерве. Об этом, тяжелом для него, последнем периоде правления Домициана Плиний вспоминает в следующих словах: "Семеро моих друзей были либо казнены, либо высланы: казнены Сенецион, Рустик, Гельвидий, высланы Маврик, Гратилла, Аррия, Фанния; столько молний упало вокруг меня и я, словно опаленный ими, по некоторым верным признакам предчувствовал гибель, нависшую надо мной" (III, 11, 3).
Так как гибель миновала его, то немедленно после смерти Домициана по просьбе вдовы Гельвидия Антеи Плиний выступил в сенате с речью, которую он назвал "отмщением за Гельвидия" и в которой он обвинял доносчика Церта, по вине которого погиб Гельвидий (IX, 13, 11 и 24-25); однако Церт не дожил до наказания, назначенного ему; он умер от болезни.
Система доносов, которой, по сообщению Плиния, постоянно пользовался Домициан, вызывала негодование Плиния; с особенным отвращением он относится к одной из вреднейших креатур Домициана - Регулу, уцелевшему, однако, и при Нерве и при Траяне. Плиний возмущается его наглостью, хвастовством, награбленным богатством и только после смерти Регула иронически говорит, что ему, пожалуй, даже не хватает Регул а на судебных заседаниях, в которых Регул проявлял такое большое рвение. Ненависть Плиния к недостойным фаворитам проявляется и по отношению к таким же креатурам минувших времен; он негодует на то, что фавориту Клавдия Палланту сенат поставил памятник с низкопоклонной надписью, унижающей достоинство сената (VII, 29 и IX, 6). Хотя к Нерве, сменившему Домициана, Плиний относится иначе, но пережитки правления Домициана настолько противны ему, что он даже решается, правда, только один раз, рассказать анекдот, высмеивающий излишнюю мягкость Нервы: "Нерва обедал в небольшом обществе. Вейентон [1] возлежал рядом с ним, почти на груди у него. Назвав этого человека я уже сказал все. Зашла речь про Катулла Мессалина, который, потеряв зрение, еще ожесточил свой злобный нрав. Он ничего не уважал, не стыдился, не жалел; тем чаще Домициан пускал его на лучших людей, как дротик, несущийся слепо и без разума. Во время обеда все говорили о гнусности Мессалина... "Как вы думаете,- спросил Нерва, - что с ним было бы, если бы он остался в живых?" "Он ужинал бы с нами", - ответил Маврик" (IV 22, 4-6).
Однако в другом письме Плиний упоминает о Нерве с уважением, указывая, что Нерва "даже в бытность свою частным ;человеком, внимательно следил за проявлениями порядочности в общественной жизни (quae recte in publico fierent -VII 33, 9). Еще большими похвалами он осыпает Траяна, не только в "Панегирике", в котором преследовалась цель восхваления всей деятельности Траяна (что входило в обязанности новоназначенного консула), но и в письмах Плиний не раз с похвалами отзывается о серьезном отношении Траяна к государственным и судебным делам, о его простоте в быту и в обращении с людьми. Переписка Траяна с Плинием (X книга) подтверждает отзывы Плиния о Траяне как о правителе деловитом и разумном; но характерным для взглядов Плиния является все же то, что при всем своем преклонении перед древностью он никогда не высказывает мнения о недостатках единовластия как формы правления, а напротив, считает главным достоинством Траяна именно то, что он сам вникает во все дела; и именно эту сторону императорского единовластия Плиний сам старается возможно больше использовать, когда, ставши правителем Вифинии, он не только не поощряет тенденций к самоуправлению в провинции, но и свои собственные полномочия осуществляет очень робко, постоянно обращаясь к Траяну за решениями.
В письмах Плиния ясно отражено и то экономическое положение римской знати, которое уже, собственно говоря, можно считать началом конца. Плиний был крупным землевладельцем и владел поместьями в различных местностях Италии; большую Часть своего времени проводя в Риме, он в то же время охотно ездил отдыхать то в одно, то в другое имение; правда, его выезды были, по-видимому, недолговременными и в своих владениях он чувствовал себя скорее гостем, чем хозяином; но даже из тех кратких зарисовок, которые он дает в письмах, видно, что вся система крупного хозяйства, использующего рабский труд, расшаталась, доходы от имений уже не растут, а убывают, а недостаточно четко организованная система аренды не служит выходом из создавшегося положения. Плиний несколько иронически отзывается о своих попытках навести порядок в хозяйстве, но за этой иронией слышится огорчение и беспомощность. Видимо, искренно любя свои родные места, где находились поместья его родителей, он не хочет расставаться с ними и отказывается продать их, когда ему представляется возможность сделать это, но жалуется, что они "плохо обходятся с ним", прибавляя, "а впрочем я уже притерпелся и охладел" (II, 15). Другое письмо он начинает с шутки: "Люди уезжают к себе в имения, чтобы вернуться обогатившись, а я - чтобы обеднеть" (VIII, 2, 1); далее следует длинный рассказ, как он запродал заранее урожай винограда, но ввиду малого урожая в этом году был вынужден сделать скидку, значительно большую, чем это было принято, рассчитывая, однако, что эта уступка принесет ему в будущем некоторый барыш: "Таким образом, мне казалось, лучше всего будет оказать каждому любезность в соответствии с его заслугами в прошлом и привлечь всех на будущее к покупке урожая и к уплате денег. Дорого встал мне этот расчет или эта любезность, но это стоило сделать; по всей области хвалят этот новый вид скидки" (VIII, 2, 7-8). Однако, если в данном случае Плиний сумел как-то выйти из положения, в других случаях в его письмах звучит горечь: "я сбежал к себе в Этрурию, чтобы пожить по своей воле. Это, однако, невозможно даже в Этрурии: мне не дают покоя записки моих селян, поступающие со всех сторон и полные жалоб... Иногда я сажусь верхом на коня и разыгрываю в некоторой степени роль хозяина, так как объезжаю некоторые поля, но только ради прогулки" (IX, 15). Плиний жалуется и на то, что стало невозможно найти толкового управляющего, который нужен ему для приведения в порядок Камиллианской виллы деда его жены, Кальпурния Фабата: "Как будто у меня много приятелей, но такого, какого тебе надо и какого требует дело, пожалуй, нет никого; ведь все они - горожане в изящных тогах; а управление сельскими поместьями требует человека твердого, сельского хозяина, которому ни труд не кажется тяжелым, ни заботы докучными, ни уединенная жизнь унылой" (VI, 30, 4). Наиболее печальную картину рисует Плиний в письме, в котором сообщает некоему Кальвизию, очевидно, хорошему хозяину ("я по обыкновению советуюсь с тобой о делах домашних" - III, 19, 1) о своем желании расширить одно свое поместье, купив соседние земли, вклинившиеся в него; здесь особенно ярко видна безвыходность экономического положения: "Земля плодородна, жирна, обильна влагой,- пишет Плиний, - в имении есть поля, виноградники, леса, дающие строительный материал; доход с него небольшой, но верный. Но эта счастливая земля истощена обессилевшими земледельцами (félicitas terrae inbecillis cultoribus fatigatur). Прежний хозяин слишком часто продавал их имущество; этим он уменьшал на время недоимки с колонов, но исчерпал их силы, а за неимением сил недоимки опять возросли... Когда-то имение стоило 5000 сестерциев [2], но и нищета колонов (paenuria colonorum) и частые в это время неурожаи снизили как доходность земель, так и цены на них" (III, 19, 5-7). Плиний хочет оказать помощь этим обнищавшим колонам и тем самым повысить и свои доходы, но может это сделать только одним способом - применить в большей мере рабский труд: "Этих людей надо снабдить честными рабами, пишет он, - это обойдется дороже, но я сам, да и никто в этом округе, не держит рабов в колодках" (там же). Это последнее сообщение очень важно - под "честными" рабами Плиний подразумевает таких, которых можно держать на свободе, не закованными в колодки. Из этого ясно видно, насколько усилилась угроза побегов и восстаний рабов, и можно также представить себе, насколько производителен мог быть труд людей, работавших в колодках; из того, что Плиний особо подчеркивает: "я, и никто в этом круге не держит колодников", - следует, что этот способ обращения был распространен. Личному характеру Плиния преднамеренная жестокость была чужда и это отвращение к слишком грубым проявлениям ее, которое не раз высказывает Плиний, говоря о Домициане и его приспешниках, отражается и на его взглядах на строй римского дома с его клиентами, вольноотпущенниками и рабами. Рабство как институт не вызывает у Плиния никаких размышлений; он и в этой области чужд всяких мыслей о возможности крупных реформ и ограничивается, как и всегда, лично-моральными сентенциями. Особенно ярко эта черта выступает в его высказываниях о рабах; будучи очень богатым человеком, Плиний все же нередко терпел денежные затруднения; в вышеприведенном письме он признается, что почти все его деньги вложены в имения, а часть роздана в долг; вероятно, отчасти этими затруднениями объясняется то, что он легко и охотно отпускал своих рабов на волю; по всей вероятности, однако, и стоические гуманные сентенции о равенстве людей нашли свой отголосок в сообщении Плиния о том, что он разрешает своим рабам владеть имуществом и составлять завещания, которым он "повинуется, как приказаниям", правда, с оговоркой: "лишь бы это было в пределах моего дома, так как для рабов господский дом - это своего рода государство" (VIII, 16, 2). Здесь же Плиний иронизирует над своей излишней мягкостью, но прибавляет, что отказаться от нее он бы все же не хотел (см. также V, 19). Не без юмора он приглашает свою тещу к себе в имение в надежде, что его "домочадцы, которые встречают меня беспечно и почти нерадиво, наконец подтянутся. У кротких хозяев рабы ведь отвыкают бояться" (I, 4, 3). Не раз он в самых дружественных тонах отзывается о своих помощниках и чтецах из рабов, жалеет об их болезнях, дает деньги на их лечение. Однако страх перед угрожающей силой, скрытой в этих "домочадцах", прорывается даже у этого рабовладельца, лично скромного и милостивого. Неприятное впечатление производит его письмо о расправе рабов с неким вольноотпущенником Ларцием; сам Плиний называет его "господином гордым и жестоким, который плохо - нет, пожалуй, слишком хорошо - помнил, что отец его был рабом (III, 14, 1). Ларций умер от нанесенных ему ран, но "утешенный мыслью· о мести, так как за него, еще живого, наказали так, как обычно наказывают за убитых" (по сообщению Тацита, рабов, покушавшихся на жизнь владельца, сжигали живыми). Плиний не высказывает своего мнения об этой казни, напротив, все это происшествие вызывает у него следующие горькие слова: "Видишь, скольким опасностям, скольким обидам,, скольким издевательствам мы подвергаемся Никто не может быть спокоен потому, что он снисходителен и мягок: господ убивают не по размышлению, а по злобности (non enim iudicio domini, sed scelere perimuntur - III, 14, 5).
Наиболее плодотворной стороной государственной деятельности Плиния можно считать его выступления в суде по делам провинций. Одним из преимуществ централизации власти в руках императора было известное упорядочение управления провинциями и решительная борьба с тем неограниченным личным произволом проконсулов, который господствовал при правлении сената, умевшего и желавшего прикрывать беззастенчивое хозяйничанье в провинциях членов знатных фамилий. Даже императоры, оставившие по себе в Риме наихудшую память, как Нерон и Домициан, не вызывали никакого сопротивления со стороны провинций; появление и довольно длительный успех самозванца лже-Нерона и мятеж дакских легионов при известии об убийстве Домициана, скорее свидетельствовал о том, что в провинциях во время их правления не было особых поводов к недовольству. Это внимательное отношение к отдаленным и пограничным областям, наиболее опасным с точки зрения внешней политики, было вполне естественным и разумным, и Траян, кое в чем изменив приемы внутреннего управления, продолжал политику централизации руководства провинциями, прислушивался к их жалобам и интересовался процессами, касавшимися провинциальных дел. Плиний, как опытный судебный оратор и знающий юрист, охотно примкнул к этой политической тенденции правительства и уже при Домициане выступил в защиту угнетаемых и разоряемых проконсулами провинциалов. Особенно много места занимает в его письмах защита испанской провинции Бетики (нынешней Андалузии); по-видимому, на долю этой несчастной провинции выпадали проконсулы один хуже другого, отчего, по словам Плиния, "пошла в Бетике неплохая поговорка: "обменяли зло назло" (горе часто делает людей остроумными)" (III, 9, 3); Плинию по просьбе провинциалов пришлось обвинять еще при Домициане Бебия Массу (VII, 33), а при Траяне Мария Приска, успевшего уже перебраться в Африку и продолжать там свою грабительскую и вымогательскую деятельность (II, 11 и 12) и, наконец, видимо, самого худшего злодея, Цецилия Классика, который даже, не решившись явиться на суд, покончил с собой. "Он предупредил обвинение смертью, то ли случайной, то ли добровольной; его смерть была бесславна (infamis), но загадочна", пишет Плиний, несколько наивно удивляясь тому, что Цецилий захотел "смертью избежать позора быть осужденным, он, который не считал позором совершать дела, заслуживающие осуждения" (III, 9, 5).
Приложив много серьезного и честного труда к делу защиты, Плиний не смог, однако, удержаться и здесь от некоторого самовосхваления и надеется на то, что и это дело потомки оценят по заслугам: "Сенат издал очень почетное постановление: я объявлялся заступником провинциалов, если они добьются на то моего согласия. Послы... взывали к моей честности, испытанной ими в деле против Бебия Массы, ссылались на узы, связывающие покровителя и его опекаемых. Тут последовало громкое одобрение сената... и я сказал: "Отцы сенаторы, я не думаю больше, что привел основательные причины для отказа". Скромность заявления и его содержание произвели хорошее впечатление" (III, 4, 4).
Именно свое первое выступление в защиту Бетики против Бебия Массы Плиний считает наиболее заслуживающим войти в "Историю" Тацита, так как "известность этого поступка возросла вследствие опасности" (VII, 33, 3).
"Всему этому, каково бы оно ни было, ты придашь больше известности, славы, величия: хотя я и не требую, чтобы ты превысил меру того, что· было совершено; история не должна переступать пределов истины, а для благородных поступков (honeste factis) достаточно одной истины" (VII, 33, 9-10). Вся эта тирада чрезвычайно характерна для Плиния.
По поводу управления провинциями Плиний высказывает и в более общей форме "благородные" мысли, следуя, однако, строго сословному принципу в обращении с населением провинций: "Главное здесь в том,- пишет он своему товарищу и сослуживцу Тирону,- чтобы привлечь к себе каждого честного человека и, пользуясь любовью народа, приобрести уважение первых людей (ita a minoribus amari, ut simul a principibus diligare) ...Придерживайся таких правил, чтобы соблюдать различие между сословиями и между положениями; если они спутаны, приведены в беспорядок, перемешаны, то нет ничего неравноправнее самого равноправия (...ut discriminem ordinum dignitatumque custodias; quae si confusa turbata permixta sunt nihil est ipsa aequalitate inaequalius - IX, 5, 1-3). С особым уважением он советует относиться к населению старых провинций с высокой культурой; в этом отношении очень интересно его письмо к Максиму, бывшему прежде проконсулом Вифинии, а потом назначенному в Ахайю. "Подумай, что тебя посылают... к людям, которые по-настоящему люди, к свободным, которые по-настоящему свободны и которые сохранили свое природное право доблестью, заслугами, дружественным отношением и, наконец, священным договором. Чти богов основателей и имена богов, чти древнюю славу... Воздавай почет древности, воздавай его великим деяниям, воздавай даже мифам... не останавливай даже хвастливых речей. Всегда помни, что это та земля, которая дала нам право и прислала законы... Ты опять и опять должен... уяснять себе, что это значит - упорядочить состояние свободных городов" (VIII, 24, 1-7).
Насколько трудно было выполнить все эти благие советы и пожелания, попав в отдаленную от Рима провинцию, в которой нередко интересы самого Рима сталкивались с интересами и претензиями местных "первых людей" и где все более усиливалось недовольство бедных и бесправных слоев населения, вынужденных нести двойной гнет,- все это Плиний испытал на себе, когда в последние годы своей жизни он очутился на трудном административном посту императорского легата в той самой Вифинии, в которой, по его же словам, Максиму было сравнительно легко приобрести славу, так как он находился "среди рабствующих, а не среди свободных" (VIII, 24, 9). На этом посту Плиний, уже немолодой, оказался таким же "новичком", каким был Максим во время своей квестуры. Оказалось, что много легче защищать провинциалов в сенате, хотя бы и с некоторой опасностью для себя, в длительных заседаниях и речах, чем решить дело о постройке бани или плотины и о перенесении тел умерших, похороненных не там, где следовало. Вся X книга писем - переписка с Траяном - свидетельствует о нерешительности Плиния как администратора; он обращается за помощью к Траяну по самым ничтожным поводам, например, просит у него разрешения об отпуске ему двух конных солдат для охраны (X, 27); по-видимому, Траян хорошо понимал слабости Плиния, и его постоянные обращения по пустячным поводам надоедали императору: "Что следует сделать с театром, который начали никейцы,- пишет Траян,- ты лучше всего обсудишь на месте сам... Что посоветовать клавдиополитам относительно бани, которую они начали, как ты пишешь, в непригодном месте, это ты решишь сам. Не может быть, чтобы тебе не хватало архитекторов. В каждой провинции есть и опытные, и талантливые люди: не думай, что их ближе послать тебе из Рима, когда даже к нам они обычно приезжают из Греции" (X, 40). Или: одобряя решение Плиния об уменьшении расходов на отправку торжественных поздравительных посольств, Траян опять указывает ему: "Ведь я именно для того выбрал тебя, человека благоразумного, чтобы ты сам упорядочил обычаи этой провинции и установил порядки, которые навсегда обеспечат этой провинции мирное житье" (X, 117). Едва ли выполнение этих благих пожеланий Траяна было под силу и более искусному в делах правления человеку, чем судебный оратор и литературный критик Плиний; ему оно, несомненно, оказалось не по плечу, и он попал в печальное положение "интеллигента" поставленного в необходимость принимать конкретные решения, а не высказывать моральные сентенции. Поэтому представляется несколько ошибочным мнение, встречающееся у некоторых исследователей писем Плиния, о том, что римские императоры вмешивались во все мельчайшие вопросы управления провинциями и не предоставляли даже минимальной автономии в решении узко местных дел; более вероятно, что только индивидуальные особенности самого Плиния, честного, педантичного, не неумелого и нерешительного, заставили Траяна давать ему такие примитивные советы, какие часто встречаются в X книге писем.
Несмотря на то, что Плиний часто жалуется на свое утомление от судебных дел и сенатских заседаний, они все же составляют едва ли не главное содержание и интерес его жизни. Помимо крупных судебных дел о защите провинций, он принимает на себя ведение ряда гражданских дел (о наследствах, о передаче имущества и т. п.- см. X, 4 и 110).
Высокое общественное положение, которое занимал Плиний, создало ему множество связей и знакомств и доставляло ему немало хлопот, так как к нему непрерывно обращались самые разнообразные лица с просьбами и жалобами; огромное число его писем посвящено именно ответам на эти просьбы или передачей их в высшую инстанцию, иногда самому императору (например письма о предоставлении "права трех детей" историку Светонию или другу Плиния, Воконию Роману - (X, 94; II, 13). Число этих писем так велико, что из этого можно заключить, насколько большую роль и во времена императорского Рима продолжали играть протекция и связи. Разница по сравнению с республиканско-сенатским строем заключалась только в том, что и эти протекции и связи сосредоточивались вокруг одного лица - императора - и ближайших его подручных и были более или менее длительными и легко контролируемыми, между тем как при господстве сената и нобилитета они изменялись и колебались ежегодно.
Обремененный тысячей крупных и мелких дел, Плиний непрерывно мечтает о "досуге" (otium); немало писем содержат жалобы на перегрузку делами и переутомление (IV, 6; IV, 23; VI, 14; IX,10), но на государственную службу он смотрит как на обязанность, уклониться от которой он не имеет права. Иногда он даже преувеличивает моральное значение государственных титулов, которые в это время стали уже пустой формулой; так, он патетически повествует о том, как он высоко ценил звание народного трибуна, с которым даже судьи должны говорить стоя; именно поэтому он, будучи народным трибуном, не брал на себя ведения судебных дел, что советует и своему адресату, который, по-видимому, смотрел на вещи более реально и не собирался отказываться от выступлений из-за пустого титула. Такое же серьезное, слишком серьезное, отношение Плиния к заседаниям сената отражается в его письмах о введении тайного голосования и в его негодовании по поводу того, что ряд сенаторов использовал это серьезное мероприятие для того, чтобы написать на табличках нецензурные шутки. Вполне естественно, что Плинию нередко хотелось избавиться от той обстановки, в которой ему приходилось жить, и он мечтал о выходе в отставку как о недоступном для себя счастье. "Я с большим удовольствием узнал от общих наших друзей,- пишет он крупному государственному чиновнику Помпонию Бассу, вышедшему в отставку, - что ты пользуешься своим досугом и распределяешь его достойным твоей мудрости образом. Ты живешь в высшей степени приятно, упражняешь свое тело то на суше, то на море, много рассуждаешь, много слушаешь, много читаешь и, хотя знаешь очень много, но каждый день еще чему-нибудь выучиваешься. Так именно надлежит стариться человеку, занимавшему высокие должности, командовавшему войсками и посвящавшему себя государству до тех пор, пока это полагается (quamdiu decebat). Ранний и средний возраст жизни должны мы отдавать отечеству, последний - себе самим. Сами законы говорят об этом, возвращая пожилому человеку досуг" (IV, 23, 1-3). И у Плиния, не достигшего еще такого возраста, вырывается вздох: "Когда же будет дозволено мне, когда будет для меня почетно по возрасту подражать этому прекрасному примеру проведения досуга? Когда мои выезды из города (decessus mei) получат название не праздности, а покоя?" (там же).Те же мысли высказывает Плиний, описывая жизнь старика Спуринны (III, 1).
Тот досуг, о котором Плиний постоянно мечтает, но который выпадает на его долю только урывками, он хотел бы заполнить главным образом занятиями литературой - много читать, кое-что писать. Своей писательской деятельности Плиний придает большое значение, ожидая от нее славы.
Мы уже видели, что Плиний в высшей степени честолюбив, но он стремится к славе не столько в кругу своих современников, сколько у потомков - его личное служебное честолюбие удовлетворено и высоким положением, и связями, и успехом. Очень характерно для взглядов культурного римлянина эпохи империи именно то, что славы в потомстве он ожидает главным образом от занятия литературой, а не от службы государству; в эпоху республики эта мысль могла прийти в голову только человеку, потерпевшему полную неудачу на государственном поприще,- наиболее ярким примером чего является Саллюстий [3].


[1] Вейентон был, как и Регул, известным доносчиком при Домициане.
[2] Плиний может купить его за 3000 сестерциев, т. е. почти вдвое дешевле.
[3] См. «Историю римской литературы», т. I, гл. XX.

4. ПЛИНИЙ КАК ЛИТЕРАТОР

"Если когда-либо занятия науками и искусствами (artibus liberalibus) процветали в Риме, то теперь они процветают в особенности" (1,10,1). Так начинает Плиний свое письмо, восхваляющее одного его знакомого, философа Евфрата, а кончает его жалобами на тот образ жизни, который приходится вести ему самому: "Я разрываюсь на своей работе, в равной мере и большой, и весьма тяжкой: заседаю в суде, отвечаю на жалобы, составляю протоколы, пишу множество эпистол, не имеющих ничего общего с художественной эпистолографией [1]. Иногда ... я жалуюсь Евфрату на эту занятость. Он утешает меня, утверждая, что работать на общественном поприще, судить, творить и осуществлять правосудие, применять на практике то, чему учат философы,- это тоже дело философии и притом прекраснейшее (там же, 9-10).
Удалось ли Плинию посвятить свой "последний возраст", о котором он писал Помпонию Бассу, столь желанным для него занятиям литературой и философией, мы не знаем; но о том, что и в "юном и среднем" возрасте наряду со своими судебными, служебными и хозяйственными делами он уделял этим занятиям много внимания и любви, явствует из множества его писем, посвященных вопросам литературы. Будучи не чужд самолюбования и рисовки, Плиний всегда охотно подчеркивает свой интерес ко всем проявлениям умственной жизни и увлечение литературой. Даже в том, неоценимом для нас, письме к Тациту, в котором Плиний описывает извержение Везувия, погубившее Геркуланум и Помпеи, и смерть своего ученого дяди, он не упускает повода похвастать своей серьезностью даже в юношеском возрасте: "Не знаю, назвать ли это мужеством или неразумием (мне шел тогда восемнадцатый год) - я требую книгу Тита Ливия и, словно в полной безопасности, читаю и даже продолжаю делать выписки. Вдруг появляется дядин приятель; ...увидев, что мы с матерью сидим, а я даже читаю, он накинулся на нас, упрекая мать в терпении, а меня в беспечности. Я остался погруженным в книгу" (VI, 20, 5); в другом письме на ту же тему он рассказывает, как его дядя, заинтересованный странной формой облака над Везувием, похожего на пинию, велел приготовить легкое судно - он в это время командовал флотом - и предложил племяннику ехать вместе с ним. "Я ответил, что предпочитаю заниматься,- пишет Плиний,- случилось, что сам он дал мне задание для сочинения" (VI, 16, 7); однако Плиний сумел оценить мужество старого дяди, отказавшегося от своих научных наблюдений ради спасения людей: "Он изменил... свое решение: начав как ученый, он кончил как герой. Он распорядился спустить квадриремы и поехал сам подать помощь... Он спешит туда,, откуда бегут другие: он прямо держит путь, он прямо ведет суда навстречу опасности и настолько свободен от страха, что диктует и отмечает все изменения в этом страшном явлении" (там же, 9, 10). Во всем этом эпизоде - кстати, прекрасно написанном - отразился полностью характер Плиния - пассивный, но упорный, педантичный и самолюбивый.
Тем не менее нет оснований сомневаться в полной его искренности, когда он говорит о своем уважении к людям, посвятившим себя науке и литературе, либо полностью, либо, также как он сам, в часы досуга: "Я привык,- пишет Плиний,- чтить всех, кто занят умственным трудом в той или иной области (qui aliquid in studiis faciunt), и даже восхищаться ими; ибо это дело трудное, мало доступное и утомительное" (VI, 17, 5).
Связи Плиния с литературой в большой степени зависели и от его личных дружеских отношений с писателями и любителями литературы: он сам не раз упоминает об этом: "Что касается меня, то я был почти на всех чтениях. Авторы, правда, в большинстве, мои друзья: нет ведь почти никого, кто любил бы литературу и в то же время не любил бы меня. Поэтому я задержался в Риме дольше, чем хотел" (I, 13, 5-6).
Круг знакомых поэтов и прозаиков у Плиния очень велик; письма его испещрены их именами: иногда это начинающие молодые писатели, впервые выступающие перед слушателями, иногда уже известные деятели, издавшие ряд книг. В большинстве случаев Плиний остается верен тому почтительному отношению к литературному творчеству, о котором он говорил; отрицательных отзывов в его письмах нет вовсе, одобрительных и даже восторженных, напротив, много. Начитанный в древней литературе, как латинской, так и греческой, Плиний живо откликается на все современные ему литературные явления. "Я принадлежу к тем, кто восхищается древними, но тем не менее не презираю, как некоторые, современных талантов. Природа не устала и не истощилась настолько, чтобы не иметь силы создать что-либо достохвальное" (VI, 21, 1); исходя из такого благожелательного отношения к своим современникам, он хвалит Вергилия Романа за комедию, "написанную по образцу древней комедии так хорошо, что она сама может служить образцом" (там же, 2); Помпея Сатурнина за лирические стихи, приравнивая его к Катуллу и Кальву: "Сколько в них прелести, сладости, горечи, любви! Среди нежных и легких стихов он сознательно помещает и жестковатые - тоже, как Катулл пли Кальв" (I, 16, 5); Пассенна Павла Плиний восхваляет за его элегии, отмечая, как положительную черту то, что он "соперничает с древними, подражает им, воспроизводит их (veteres aemulatur, exprimit, reddit), прежде всего Проперция, от которого он ведет свой род... Если ты возьмешь в руки его элегию, ты прочтешь стихи отделанные, нежные, приятные... Недавно он обратился к лирическим стихотворениям, в которых он уподобляется Горацию так же, как в элегиях - Проперцию" (IX, 22, 1-2). Еще более восторженны похвалы, которыми он осыпает поэта Октавия, упрекая его за то, что тот не издает своих стихов и не выступает с ними перед слушателями, (II, 10, 1-8) и Аррия Антонина, писавшего эпиграммы и ямбы по-гречески: "Сколько в них вкуса, прелести, как они близки к древним, как остроумны, как правильны! Мне казалось, что я держу Каллимаха, Герода или еще что-нибудь лучшее. Никто из них, однако, не достиг совершенства в обоих этих видах поэзии и обоими не занимался...
Неужели римлянин так говорит по-гречески? Клянусь, я сказал бы, что сами Афины так не говорят по-аттически!.. Я завидую грекам, потому что ты предпочел писать на их языке. Нетрудно догадаться, что смог бы ты сказать на родном языке, если на привитом тебе и чуждом ты написал такие прекрасные сочинения" (IV, 3, 4-5). Возможно, впрочем, что в этом отзыве скрыт либо упрек, либо легкая насмешка над человеком, предпочитающим из литературного тщеславия чужой язык родному.
Эпиграммы Аррия понравились, однако, Плинию настолько, что он попытался перевести их на латинский язык, о чем написал самому Аррию, предупреждая его, что "они, конечно, от этого проиграли, во-первых, по слабости моего таланта, а затем по бедности или, вернее, как говорит Лукреций, по нищете родного языка" (IV, 18, 1). Эта оговорка, по всей вероятности, сделана Плинием в угоду грекоману Аррию или в оправдание недостатков перевода, потому что нигде в письмах Плиния мы не встречаем жалоб на бедность латинского языка, которым сам он владел отлично и об изяществе которого горячо радел; даже ссылка именно на Лукреция, жившего более чем за сто лет до Плиния и Аррия, неубедительна, тем. более, что Лукреций сетовал на неразвитость философской терминологии в латинском языке, а не на бедность языка вообще.
Ни от одного из этих восхваляемых Плинием писателей, как и от многих других, упоминаемых им, до нас не дошло ничего, и мы не можем, сказать, правильны или преувеличены были его восторженные суждения о них. Правда, тех немногих, кто нам известен, он оценил верно: он предсказал бессмертие "Истории" Тацита (VII, 33, 1), он дал меткую характеристику Марциала в письме, в котором сообщал о его смерти консулу Корнелию Приску: "Был он человек талантливый, острый, едкий; в писаниях его было много соли и желчи, но не меньше и искренности" (III, 21, 1). Напротив, довольно холодно он отозвался об эпическом поэте Силии Италике (имевшем недобрую славу доносчика в правление Нерона), давая его характеристику, в общем тоже неблагоприятную, в письме к своему другу и земляку Канинию Руфу: "Он писал стихи не столько талантливые, сколько отделанные",- кратко пишет о нем Плиний (III, 7, 5), даже не упоминая о большой поэме Силия "Пунические войны"; впрочем, Плиний вообще не интересовался эпической поэзией, будучи, приверженцем "малых форм".
Как уже было сказано, среди многочисленных друзей и знакомых Плиния было много современных ему писателей; при этом для самолюбивого Плиния характерно то, что он редко говорит о ком-нибудь из этой "пишущей братии", не упомянув тут же об отношении данного писателя к нему, Плинию. Настоятельнее всего он подчеркивает свою близость с Тацитом, который, как Плиний хорошо понимал, был самым крупным талантом этого времени:
"Книгу твою я прочитал и как мог тщательнее отметил то, что считал нужным изменить и что исключить. Я ведь привык говорить правду, а ты ее охотно слушать. Никто не выслушивает порицаний терпеливее людей, больше всего заслуживающих похвал.
Теперь я жду от тебя мою книгу с твоими пометками. Какой приятный, какой прекрасный обмен! Меня восхищает мысль, что потомки, если им будет до нас дело, станут рассказывать в каком согласии, в какой доверчивой искренности мы жили! Будет чем-то редким и замечательным, что два человека, приблизительно одного возраста и положения, с некоторым именем в литературе (я вынужден говорить так скромно о тебе, потому что одновременно говорю и о себе), заботливо лелеяли работу друг друга. Я юнцом, когда твоя громкая слава была в расцвете, страстно желал следовать за тобой, быть и считаться "далеко, но ближайшим". Было много славных талантов, но ты казался мне (так действовало природное сходство) наиболее подходящим для подражания и наиболее достойным его. Тем более я радуюсь, что, когда речь заходит о литературных занятиях, нас называют вместе; что, говоря о тебе, сейчас же вспоминают меня. Есть писатели, которых предпочитают нам обоим, но нас с тобой - для меня не важно, кого на каком месте ставя,- соединяют: для меня всегда первый тот, кто ближе всех к тебе. Даже в завещаниях (ты, должно быть, это заметил), если завещатель не был особенно близок к одному из нас, то мы получаем те же легаты, и притом равные. Все это направляет нас. к тому, чтобы мы еще горячее любили друг друга: ведь занятия, нравы, молва,- наконец, последняя воля людей связывают нас столькими узами" (VII, 20, 1-7).
Для судебного оратора, каким был Плиний, чрезвычайно характерно это замечание о равных долях в завещаниях.
Еще более наивным хвастовством звучит его рассказ в письме к некоему Максиму: "Часто я уходил из сената, прославленный так, как только мог пожелать, но никогда я не получал большего удовольствия, чем недавно-от разговора с Корнелием Тацитом. Он рассказывал, что во время последних цирковых игр рядом с ним сидел какой-то римский всадник. После разнообразной ученой беседы всадник спросил его: "Ты италик пли провинциал"". "Ты меня знаешь, - ответил тот, - и притом по моим литературным работам". Тот спросил: "Ты Тацит или Плиний?". Не могу выразить, как мне приятно, что наши имена связывают с литературой ...и что каждый из нас известен по занятиям своим даже тем, кому лично он не известен... Несколько дней тому назад случилось нечто подобное. Со мной возлежал выдающийся человек Фадий Руфин, а повыше его - его земляк, который в этот день впервые прибыл в Рим. Руфин показал ему на меня - "видишь его?" - и затем рассказал многое о моих литературных работах. Тот ответил - это Плиний... Сознаюсь, я получаю великую награду за свой труд... Я и радуюсь, и открыто заявляю, что радуюсь и не боюсь показаться слишком хвастливым, так как привожу суждение обо мне чужое, не свое" (IX, 23, 2-5).
Подобным же образом в упомянутом уже письме о смерти Марциала Плиний не забывает сообщить о том, что он сам оказал Марциалу денежную помощь в благодарность за стихи, посвященные ему, и далее приводит часть этого стихотворения, причем именно ту, где Марциал, может быть, даже с некоторой иронией, говорит об учености Плиния и его усердии в судебных делах (Марциал, X, 19). Плиний принял все похвалы за чистую монету и заканчивает свое письмо словами: "Не по заслугам ли человека, так обо мне написавшего, я и тогда проводил дружественно, и теперь оплакиваю, как друга? Он дал мне самое большое, что мог; готов был дать еще больше, если бы смог. А что можно дать человеку больше, как не вечную славу и хвалу. Ты скажешь - писания его не будут вечными; может быть, и не будут, но он писал в расчете на вечность" (III, 21, 6).
Если в обоих указанных случаях, подчеркивая свою близость с Тацитом и Марциалом, Плиний обнаружил верное литературное чутье, оценив оба эти крупных таланта, то несколько комическое впечатление производят два хвалебных письма о начинающем поэте Авгурине, который, очевидно, желая заручиться покровительством Плиния, начал со стихов, посвященных ему; Плиний приводит эти стихи, не свидетельствующие о выдающемся таланте Авгурина, который, по-видимому, и в дальнейшем не оставил по себе следа в литературе; Плиний пишет о нем: "Думаю, что за последние годы не было написано в этом роде ничего более совершенного. Может быть, я обманываюсь любовью к нему или тем, что меня самого он превознес похвалами" (IV, 27, 2); более вероятно, на наш взгляд, второе предположение: стихи Авгурина "Плиний лишь один пусть мне будет первым... Вот он, Плиний, а сколько в нем Катонов" (unus Plinius est mihi priores... ille o Plinius, ille quot Gatones) - не могли не тронуть сердца Плиния.
О том же удовлетворенном самолюбии говорит письмо Плиния к самому Авгурину: "Если после твоих похвал я начну хвалить тебя, то боюсь как бы не показалось, что я не столько выражаю свое суждение, сколько воздаю благодарность. Пусть, впрочем, кажется - я признаю все твои сочинения прекрасными и особенно то, где ты пишешь обо мне. Это происходит по одной и той же причине: и ты лучше всего пишешь о друзьях, и я читаю, как наилучшие, сочинения, написанные обо мне" (IX, 8, 1-2).
Ту славу в потомстве, которой жаждал и на которую рассчитывал Плиний, он, как можно судить по его письмам, надеялся заслужить не тем, чем он ее действительно заслужил, т. е. не самыми письмами, действительно представляющими собой ценное художественное произведение, а своими речами и стихотворениями. Об утрате всех его речей, кроме "Панегирика Траяну", можно, конечно, очень и очень пожалеть; они были бы ценнейшим документом эпохи и с исторической, и с литературной точки зрения; было бы крайне важно узнать, каким образом претворялись в жизнь, в подлинную судебную практику советы Квинтилиана, учеником которого был Плиний. Об издании своих речей Плиний упоминает в письмах много раз; большое политическое значение имела его речь против Церта, о произнесении которой он подробно рассказывает в письме 13 IX книги; он издал ее под заглавием "Отмщение за Гельвидия"; сам Плиний, по-видимому, ценил ту речь, которую он произнес у себя на родине в день открытия пожертвованной им библиотеки (I, 8); но он долго колебался, следует ли ее издавать, боясь, что ее издание будет принято как похвальба своей щедростью - видимо, Плиний был скромнее, когда речь шла о его действиях, чем о его сочинениях.
Очень важным для теории ораторского искусства является письмо Плиния к Тациту о преимуществах судебной речи - долгой или краткой; это письмо представляет собой небольшой, хорошо построенный трактат (25 параграфов); Плиний выступает в пользу подробной, основательно аргументированной речи: "Длинной, медленно развертывающейся речи присущи обычно известная сила и вес: как меч в тело, так и слово в душу входит не столько от удара, сколько от нажима" (I, 20, 3). "С хорошей книгой бывает то же, что и со всякой хорошей вещью - чем она больше, тем лучше" (там же, 4). "Не укороченная, урезанная речь, а широкая, великолепная и возвышенная гремит, сверкает и приводит в смятение... Самое лучшее, однако, это мера. Кто станет отрицать? Но меры не соблюдает и тот, кто говорит и меньше, чем нужно, и больше, кто слишком сокращает себя и слишком распространяется. Поэтому ты одинаково часто слышишь, как "не в меру и через край", так и "сухо и слабо""... Краткая речь, однако, приятнее для многих. Да, для ленивцев, считаться с праздностью и удовольствием которых смешно. Если ты их позовешь на совет, то окажется, что лучше не только говорить кратко, а вообще вовсе не говорить. Таково доселе мое мнение; я изменю его, если ты будешь несогласен, но, пожалуйста, объясни, почему ты несогласен. Хотя я и должен уступить твоему авторитету, однако, я считаю правильнее в таком деле подчиняться разуму, а не авторитету" (там же, 19-20, 23-24). К сожалению, мы не имеем ответного письма Тацита, но судя по его "Диалогу об ораторах", он едва ли был согласен с Плинием; один из собеседников диалога не слишком почтительно отзывается о речах Цицерона против Верреса и в защиту Цецины, называя их "необъятными томами" ("Диалог об ораторах", 20).
Большое значение придавал Плиний своим стихам, от которых до нас дошли только те, которые он сам приводит в одном письме; один из его корреспондентов, как видно из ответного письма Плиния, спросил его, когда и почему он стал писать "гендекасиллабы", притом несколько скользкого содержания, и даже, очевидно, выразил свое недоумение по поводу такого рода занятия. Плиний отвечает ему, начав, как он сам говорит "издалека": "Я никогда не был чужд поэзии; в четырнадцатилетнем возрасте я даже написал греческую трагедию. Какую? спрашиваешь ты. Не знаю,- она называлась трагедией. Потом, когда, возвращаясь с военной службы, я был задержан ветрами на острове Икарии, я начал сочинять латинские элегии на это самое море и на этот самый остров. Как-то я пробовал себя на эпосе, а потом в первый раз на гендекасиллабах" (VII, 4, 2-3).
Далее Плиний рассказывает, как однажды во время бессоницы он впервые сочинил те гендекасиллабы, которые он и приводит (там же, 5); они отнюдь не свидетельствуют о поэтическом даровании; но Плиний, видимо, вошел во вкус сочинительства стихов и сообщает: "Я перешел к элегиям и стал сочинять их с такою же быстротой. Легкость эта испортила меня, и я начал добавлять к ним еще и еще. Возвратившись в Рим, я прочитал их приятелям, и они их одобрили. Затем на досуге, особенно в пути, я стал браться за разные размеры и, наконец, решил, по примеру многих, составить особо один томик гендекасиллабов, в чем и не раскаиваюсь. Их читают, переписывают, распевают, и даже греки, которых любовь к этой книжке научила латинскому языку, исполняют их то на кифаре, то на лире. А впрочем, зачем я так хвастаюсь? Поэтам, правда, дозволено безумствовать, и я говорю не о своем, а о чужом мнении; судят ли люди здраво или заблуждаются, но меня это восхищает" (VII, 4, 7-10).
Посылая другому своему приятелю, очевидно, тот же сборник гендекасиллабов, Плиний говорит о них более скромно, называя их "пустяками" и "безделками"; однако и здесь он вынужден защищаться от порицания за легкомысленный характер стихов и ссылаться на известные стихи Катулла:

Сердце чистым должно быть у поэта,
Но стихи его могут быть иными[2]

Он просит друга высказать свое мнение и кончает письмо: "Если бы эта вещица была у меня самой значительной или единственной, было бы, пожалуй, жестоко сказать "поищи себе другого занятия"; но сказать "у тебя есть что делать" - это и мягко, и человечно" (IV, 14, 10).
Похвалами друзей Плиний гордится и посылает им образцы своего поэтического творчества так же охотно, как свои серьезные судебные речи: некоему Мамелиану, находящемуся на военной службе, жалующемуся на "кучу лагерных дел" и тем не менее читающему "шутки и безделицы" Плиния, он обещает послать еще "что-нибудь из царства тех же "Камен", чтобы эти "воробушки и голубки летали среди орлов" (IX, 25, 3).
Однако успеха у читателей-друзей Плинию казалось недостаточно, и он не раз читал свои стихи на публичных чтениях, причем за чтение стихов легкомысленных он подвергался осуждению: некоторые слушатели "дружески и откровенно" корили его; Плиний защищается, ссылаясь на этот раз не на Катулла, а на Цицерона, Кальва, Асиния Поллиона и многих других писателей (V, 3), и утверждает, что он выступает перед такой большой аудиторией только потому, что не уверен в себе и хочет "серьезнее относиться к своим писаниям" (там же, 8-9). Этому вполне можно поверить, когда речь идет о подготовке "Панегирика Траяну" (III, 18), который его знакомые слушали два дня подряд и потребовали, чтобы он читал еще и третий день; но на чтение не слишком пристойных, по признанию самого Плиния, гендекасиллабов слушатели едва ли собирались для серьезной критики их художественных достоинств; и все же Плиний придает и этим чтениям большое значение, что видно из того, с каким волнением он спрашивает Светония Транквилла о его мнении: "Разреши мои сомнения,- пишет он,- я слышу о том, что я плохо читаю, по крайней мере, стихи; речи - прилично, но стихи - тем хуже. Поэтому, я думаю, при чтении близким друзьям испытать своего вольноотпущенника... он такой же новый чтец, как я - поэт. Сам я не знаю, что мне делать в то· время, как он будет читать: сидеть ли мне пригвожденным, немым и безучастным или, как некоторые, подчеркивать то, что он будет декламировать - шепотом, глазами, рукой" (IX, 34, 2).
Поскольку Плиний сам решался выступать на публичных чтениях,, он мог переживать то же, что переживали поэты, читавшие свои произведения, горячо сочувствовал им и негодовал, если слушатели вели себя невнимательно и небрежно по отношению к выступавшим: "Я не могу удержаться, чтобы не излить перед тобой в письме... негодования, охватившего меня в аудитории некоего моего друга. Читалось превосходное произведение, его слушали два или три оратора, которых считают красноречивыми несколько человек - в том числе и они сами. Они были похожи на глухонемых: ни разу не раскрыли рта, не шевельнули рукой, даже не встали, хотя бы оттого, что устали сидеть. Откуда такая важность? Откуда такая мудрость? Нет, это - равнодушие, заносчивость, неумение себя вести, а вернее - глупость: потратить целый день на то, чтобы оскорбить... Сам ты красноречивее? Тем более не завидуй; завидует тот, кто меньше..." (VI, 17, 1-4).
Еще более разочаровывающую картину рисует Плиний в другом письме: "Я радуюсь процветанию литературы и тому, что людские дарования громко заявляют о себе. Слушатели собираются, правда, лениво. Большинство сидит в портиках, убивает время, вместо того чтобы слушать, на всякую болтовню и велит время от времени докладывать себе, вошел ли уже чтец, сказал ли он только предисловие или прочел уже значительную часть книги. Только тогда, и то лениво и медленно, они появляются, но не остаются до конца, а уходят раньше, одни, скрываясь и тайком, другие открыто и свободно... Тем более заслуживают похвалы и одобрения те, кого эта ленивая и надменная аудитория не отпугивает от писания и от публичных чтений" (I, 13, 1-2, 5).
Множество приведенных выдержек из писем Плиния дает возможность составить мнение о достоинствах того единственного произведения, на долговечность которого он, может быть, рассчитывал меньше, чем на свои речи и стихи. Однако именно его письмам она была суждена в полной мере. Разнообразие их содержания, живость изложения, выпуклые, яркие характеристики, прекрасные описания природы (например, описание его лаврентийского имения - II, 17 или источника Клитумна - VIII, 8) и легкий изящный язык - все это обеспечило письмам Плиния постоянный и прочный успех в течение многих веков. Им подражали уже Сим-мах и Аполлинарий Сидоний; несколько забытые в средние века, письма Плиния усердно читались в эпоху Возрождения, хотя и не вызывали таких восхвалений, как письма Цицерона. Зато все эпистолографы нового времени высоко ценили письма Плиния. Таким образом, на его долю выпало редкое счастье: "Меня ничто не волнует так, как страстное желание увековечить себя" (VIII, 8),- писал Плиний. И это его желание исполнилось.


[1] У Плиния игра слов (scribo inlitteratissimas litteras), которую по-русски передать точно нельзя ввиду того, что слова «письмо» и «литература» — от разных корней; в переводе М. Е. Сергеенко и А. И. Доватура «письма, в которых нет ничего для письменности» неясен смысл; он разъяснен в примечании. См. «Письма Плиния Младшего». М.—Л., Изд-во АН СССР, 1950, стр. 20 и 476.
[2] Катулл, 16,5. Перевод А. Пиотровского.

Глава XI ЭПИЧЕСКИЕ ПОЭТЫ I в. н. э.

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.

1. ВАЛЕРИЙ ФЛАКК

О наиболее талантливом из эпических поэтов I в. н. э. Валерии Флакке [1] до нас не дошло никаких биографических сведений, кроме одной фразы в сочинении Квинтилиана; в той главе, которую он посвящает обзору римской литературы, он пишет: "Мы много потеряли в лице Валерия Флакка" (X, 1, 90), из чего видно, что Валерий Флакк был достаточно известен и ценим. Квинтилиан выпустил свою книгу в начале 90-х годов (предположительно в 92 г.); к этому же времени можно, следовательно, отнести смерть Валерия Флакка. О годе и месте его рождения ничего неизвестно.
Из первых стихов его поэмы заключают, что он принадлежал к "коллегии пятнадцати" (квиндецемвиров) - жреческой организации, членам которой разрешалось хранить у себя в доме изречения кумской сивиллы; именно об этом говорит Валерий Флакк:

Феб! Мне учителем будь, если кумской пророчицы книги
В доме своем я храню, если лавром зеленым достоин
Голову я увенчать[2]
(I, 5-6)

Члены этой коллегии принадлежали обычно к знатным и состоятельным семьям; на этом основании исследователями отвергается предположение, что Марциал, говоря в одной эпиграмме (1, 76) о бедном поэте Флакке, подразумевает автора "Аргонавтики".
От Валерия Флакка до нас дошла поэма "Аргонавтика" (Argonauticon libri), обрывающаяся на половине VIII песни. Оставил ли Флакк свою поэму незаконченной, или ее конец до нас не дошел, неизвестно.
Время написания поэмы определяется точно по введению к ней, обращенному к Веспасиану и написанному в год взятия Иерусалима Титом, т. е. в 70 г. Обращаясь к Веспасиану, поэт просит его быть милостивым "к тому, кто поет о древних деяньях".
От Домициана же, который тоже пробовал свои силы на поэтическом поприще, Валерий Флакк ожидает поэмы о походах Тита:

... Только твой сын всему миру сумеет
Бой в Идумее воспеть и брата, в пыли от сражений,
С факелом ярким в руке берущего башни Солима.
(I, 11 - 13)

Это панегирическое посвящение поэмы Флавиям, занимающее только 20 стихов, является единственным открытым упоминанием о них на протяжении всей поэмы, но завоевательная восточная политика Веспасиана едва ли могла найти себе более яркого идеолога, чем Валерий Флакк.
Миф о походе аргонавтов был уже изложен в форме эпической поэмы Аполлонием Родосским[3] в III в. до н. э.; эта поэма была почти буквально переведена на латинский язык Варроном Атацинским в I в. до н. э. Для того, чтобы браться вновь за этот миф, один из древнейших мифов Греции, и посвящать Веспасиану поэму, столь далекую от современности, надо было иметь определенную причину, связывающую повествование об этой седой старине с живой действительностью. Этой причиной была совершенно ясно определившаяся еще при Юлиях политика римских императоров, ориентировавшаяся на закрепление римского владычества в восточных провинциях и направленная на расширение владений империи именно на Востоке, всегда грозившем бедой, в противоположность уже замиренному и латинизированному Западу. Валерий Флакк и взял на себя задачу пропаганды военной политики по отношению к Востоку в форме обновленного сказания "о древних деяниях". Герой поэмы Валерия Флакка, Язон, имеет только одну общую черту с Язоном трагедии Эврипида и поэмы Аполлония - свое имя. Вместо лживого, робкого и коварного Язона, соблазнителя, убийцы мальчика Апсирта и неверного мужа, беспомощного и постоянно падающего духом Валерий Флакк изображает очень храброго и надменного витязя, ценящего выше всего славу и честь, сознательно идущего на любое рискованное предприятие, т. е. подлинного римлянина в его лучших и худших чертах. Между тем как в поэме Аполлония Язон едет в Колхиду с тяжелым сердцем, против воли и не упускает случая пожаловаться на жестокого тирана Пелия, изгнавшего его с родины, Язон Флакка не может никого обвинять; он едет в Колхиду добровольно, предварительно обдумав этот шаг и взвесив возможности выиграть дело на родине, подняв народное восстание или обратившись к старцам:

Что ж ему делать? К толпе ль ненадежной, враждебной тиранну
Зов обратить или к старцам, когда-то любившим Эзона?
Иль положиться на помощь Юноны и девы Паллады,
В звоне оружья надежду искать за пределами моря?
Может быть вдруг из пучин, обузданных подвигом славным,
Слава возникнет! О ты, кто сердца и умы разжигает, Слава!
Цветущей он видит тебя, в нестареющей силе;
Там, на Фасида брегах ты стоишь, призывая героев.
(I, 71-78)

Обращаясь к Юноне, Язон восклицает: "Скифию дай и Фасид мне!" Перед отплытием Язон в речи к товарищам раскрывает, так сказать, программу мировой политики Рима.

Видите, други, теперь вы небесных богов мановенье.
Нашим дерзаньям великим великая светит надежда.
Мощь покажите и вы, от отцов унаследовав доблесть.
Нет, не тиранн фессалийский лукавым своим благочестьем
Нас в этот путь посылает! Сам бог, сам бог повеленье
Нам ниспослал; сам Юпитер велит, чтобы в мире широком
Многих людей скрещались пути и сплетались усилья.
Други, идите за мной, неизведанный подвиг свершите.
С радостью вспомним о нем и память оставим потомкам.
(I, 241-249)

Чтобы показать героизм Язона, Валерий Флакк вводит в V песнь новый эпизод: в то время как Язон прибывает в Колхиду, столица Ээта осаждена его братом Персием и Ээт обещает Язону за помощь золотое руно. Сражение явно примыкает к "Энеиде", а сцена, в которой Медея смотрит с городской стены на сражающиеся отряды - к "Илиаде". Однако не в этих литературных реминисценциях, неизбежных в каждой эпической поэме, заключается интерес поэмы Флакка, а в трактовке темы.
После успешного окончания войны с Персием Язон требует награды, но Ээт обманывает его и назначает ему новые испытания. Язон и здесь не сдается и негодует прежде всего на нарушение договора - опять-таки, черта, характерная для римлянина. В своем ответе Ээту и при первой встрече с Медеей Язон подчеркивает именно это:

Ты мне возврат обещал не такой, не такую надежду
Дал ты минийцам, Ээт, чтоб свое обнажили оружье
Ради тебя мы. Вот верность твоя! Вот какое коварство
Ваши веленья таят! Я нового Пелия вижу,
Новые беды встречаю. Опять повелением злобным
Нас угнетает тиранн. Но меня ни надежда ни храбрость
Ввек не покинут. Приказу покорен, в бедах непреклонен.
(VII, 89-95)

В беседе с Медеей он тоже обвиняет Ээта в лживости.

Чем заслужил я, что хочет меня он мученьям подвергнуть?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Множество скифов собрал он откуда? Зачем не велел он
Тотчас уйти мне, немедля предел его царства покинуть?
Он же надеждой манил, а теперь вероломным обманом Слово нарушил свое...
(VII, 421, 424-427)

Валерий Флакк сильно изменил эпизод встречи беглецов с братом Медеи Апсиртом. По древнейшей версии Медея убила мальчика-брата и разбрасывала по всему пути куски его тела, чтобы задержать преследовавшего ее отца; уже Аполлоний отказался от этой слишком варварской картины, но все же оставил Медею и Язона коварными убийцами; Медея составила план убийства и заманила брата ночью в храм якобы для принесения жертвы. Язон убил беззащитного юношу; у Валерия Флакка образ Апсирта в корне изменен: это смелый и жестокий варварский князь, угрожающий не только самому Язону, но и его родине. Он догоняет беглецов, когда Язон готовится праздновать свою свадьбу с Медеей на острове у устья Истра и сразу показывает свой непримиримый характер:

...руна не прошу и тебя я,
Если вернут мне, сестра, не возьму. Нет пути к примиреныо.
Нет и отмщению меры. Могу ли явиться, вернувшись,
Я перед очи отца моего, не исполнив веленья?
Иль погублю пятьдесят лишь мужей я и ввергну в пучину
Этот один лишь корабль? Нет, Греция лживая, ищет
Ныне тебя моя месть, и в огне твои грады погибнут.
Брата ты гостем увидишь, сестра, на свадьбе достойной.
Первым при браке твоем я зажгу пламенеющий факел,
Первым тебе принесу я свадебный дар...
(VIII, 270-279)

На этом эпизоде поэма обрывается; однако уже видно, что Флакк опустил мотив коварного убийства Апсирта; смерть такого Апсирта могла произойти только в открытом бою и борьба с ним имела бы целью не только защиту себя, но и охрану родины от варварского набега. Этот мотив был опять-таки очень понятен и близок каждому римлянину в ту эпоху, когда охрана границ от варваров стала самой насущной задачей императоров.
Менее существенные, но не менее характерные изменения внес Валерий Флакк и в разработку любовной темы: Язон не просит Медею о помощи, она сама предлагает ему ее, возмущенная, как и он, несправедливостью своего отца. Однако она очень горда, скоро начинает ставить свои требования и, когда спутники Язона уже подумывают о том, не выдать ли Медею брату, она обращается к Язону, требуя от него не столько любви, сколько опять-таки верности данному слову.

... один ты мне клялся.
Спутники мне не клялись. Поэтому выдать обратно
Право имеют они, ты же прав таких не имеешь.
Я за собою тебя повлеку. За то, что свершила,
Я не одна отвечаю. С тобою бежали мы вместе...
Где ж твоя верность? Рука ли моя не достойна сраженья?
Разве пе стою я смерти твоей и тех, кто с тобою?
(VIII, 422-428)

Между такими двумя властными характерами неизбежно столкновение, узел которого Флакк завязывает при первом свидании Медеи и Язона; их связь основана на обмане; Венера в образе сестры Медеи внушила Медее, что Язон звал ее. Язон думает, что Медея пришла к нему добровольно, движимая чувством справедливости.
Несомненно, если бы Флакк закончил свою поэму, то он разрешил бы еще один намеченный им конфликт: после отъезда Язона Пелий убил его родителей; поэтому страшная смерть Пелия, сваренного заживо в котле, могла трактоваться как месть за убийство ни в чем неповинных стариков, сына которых Пелий же отправил на верную гибель.
В поэму введены и некоторые сентиментальные мотивы, например трогательный плач матери Медеи и ее подруг после бегства Медеи и очень своеобразный момент - прощанье Медеи со змеем, охраняющим золотое руно. Медея, ежедневно кормившая змея и перед бегством опоившая его сонным зельем, трогательно прощается с ним как с любимым псом, и, обняв его склоненную голову, горько плачет.
На поэме Валерия Флакка можно проследить и влияние риторического образования. Его слог красив, местами даже слишком патетичен, гексаметр благозвучен. Малая известность этого произведения с точки зрения художественной незаслуженна; ее можно объяснить отчасти устарелым мифологическим сюжетом, уже не раз использованным в литературе, а отчасти тем непонятным равнодушием исследователей античной литературы, с которым они обычно относились ко многим произведениям более поздних эпох, сосредоточивая свое внимание исключительно на авторах "классических" периодов греческой и римской литературы. Между тем, изучение произведений именно этих авторов - конечно, не всех - с точки зрения их связи с современной им реальной жизнью может представить немалый интерес.


[1] Согласно Ватиканскому кодексу IX в. полное имя его было Валерий Флакк Сетин Бальб (Valerius Flaccus Setinus Baibus).
[2] Переводы отрывков поэмы Валерия Флакка сделаны М. Е. Грабарь-Пассек.
[3] См. «Историю греческой литературы», т. III. М., Изд-во АН СССР, 1960, гл. IV.

2. ПАПИНИЙ СТАЦИЙ

Годы рождения и смерти Публия Папиния Стация (Publius Papinius Statius) в точности не известны; но так как вся его деятельность всецело связана с временем правления Домициана (81-96 гг.), можно предположить, что он родился в 40-х годах I в. н. э., по-видимому, в Неаполе (Партенопее), с которым Стаций оставался связан всю жизнь и где поселился после многих путешествий, цель и причина которых неизвестна; возможно, что он сопровождал Домициана в его военных походах и деловых поездках. Отец Стация был известным преподавателем риторики; он происходил из бедного и неизвестного рода, собственным трудом добился известности, был допущен ко двору Домициана и даже получил из рук императора венок и денежную награду. Его сыну, таким образом, уже была подготовлена более легкая дорога, по которой он и пошел, не смущаясь тем изобилием лести и низкопоклонства перед императором, которое потребовалось от него, чтобы удержаться в положении придворного поэта. Еще при жизни отца он также был награжден Домицианом, как и отец. В молодости Стаций увлекся некоей Клавдией, бывшей уже замужем и имевшей дитя; ради него она развелась с первым мужем и вышла замуж за Стация; детей у них не было, а усыновленный Стацием ребенок умер в раннем детстве. Источником этих скудных биографических сведений служат стихотворения самого Стация: "Благодарственное подношение Домициану" (Eucharisticon ad Imp. Aug. Germanicum Domitianum, Silvae, IV, 2), "Надгробное слово отцу" (Epicedion in patrem, Silvae, V, 3), "Письмо к жене Клавдии" (Ecloga ad Claudiam uxorem, Silvae, III, 5) и "Надгробное слово ребенку " (Epicedion in puerum suum, Silvae, V, 5), конец которого утрачен.
От Стация дошли до нас следующие произведения:
1. Пять книг стихотворений разнообразного содержания под оригинальным названием "Silvae" [1]. Все пять книг посвящены разным лицам из числа приближенных Домициана и снабжены введениями, принадлежащими самому Стацию, местами довольно любопытными, так как Стаций обрисовывает в них цель и характер своего литературного творчества[2].
2. "Фиваида" - поэма в 12 песнях, описывающая поход семи вождей против Фив.
3. Две песни "Ахиллеиды" - поэмы, по-видимому, незаконченной Стацием; высказывались, правда, предположения, что продолжение ее существовало, но было утрачено.
В первых стихах "Фиваиды" Стаций обещает Домициану воспеть его подвиги - "более мощной лирой" (fortior oeslro - "Фиваида", I, 32), а в "благодарственном послании" говорит, что "рука Домициана увенчала золотом его, воспевавшего то германские сражения, то битвы с даками" (Silvae, IV, 2, 667). Из этих слов можно заключить, что Стацием были написаны какие-то хвалебные оды по поводу "побед" Домициана, но в свои сборники он их не включил.
Дать очерк творчества придворного поэта, т. е. творчества в значительной мере официального, формального, а, следовательно, имеющего малоиндивидуальный характер,- задача весьма нелегкая. Именно таким поэтом был Стаций; поэтому при чтении его произведений приходится сильно напрягать внимание, чтобы заметить в нем своеобразные черты, которые все же, несомненно, имеются. Для установления этих характерных черт творчества Стация наибольший материал дают, конечно, не его эпические поэмы, а сборники "Silvae".
Одну особенность своего творчества подчеркивает сам Стаций в первых словах введения к I книге. "Я долго колебался,- говорит он,- следовало ли мне выпускать в виде сборника те стишки (libellos), которые родились благодаря быстро вспыхнувшему жару и даже некоему наслаждению быстротой". Эти стихи, по его словам, "могут претендовать на некоторое снисхождение ввиду быстроты их написания (gratiam celeritatis); ведь ни на одно из них не затрачено более двух дней; некоторые же я сочинил [буквально "излил" - effusal даже в один день, правда, я боюсь, что некоторые стихи достаточно ясно сами об этом говорят... стихотворение о конном колоссе [3] мне было приказано (iussus sum) передать милостивейшему владыке на следующий день после того, как оно было посвящено ему. Впрочем, кто-нибудь может возразить: ты-де ведь и раньше видел эту статую. Но ты, милый Стелла, можешь ответить за меня, что твой эпиталамий, заказанный мне тобой, я написал, как ты знаешь, в два дня; а ведь в нем 277 гексаметров. Впрочем, скажут, ты, может быть, из дружбы готов солгать. Но вот - ученейший Манлий... обычно хвалится тем, что я описал его тибуртинскую виллу в один день. Клавдий же Этруск свидетельствует, что получил от меня описание своей купальни, сделанное в течение пирушки"[4]. Подобные же оговорки делает Стаций и по поводу некоторых других стихотворений, указывая, например (во введении ко II книге), что "Надгробное слово" Главции, воспитаннику Мелиора Атедия, тоже написано очень спешно (feslinanter), чтобы как можно скорее утешить огорченного воспитателя. Такой же спешности (по словам Стация "легкости") требовали от него не только надгробные речи над умершими людьми, но и стихотворения на смерть попугая, принадлежавшего тому же Атедию и на неожиданную гибель любимца Домициана, ручного льва, растерзанного своим, еще неприрученным соседом по клетке; "Это стихотворение,- говорит Стаций,- успело бы простыть, если бы я не передал его немедленно здесь же в амфитеатре над трупом льва святейшему императору". Следует отметить, что из всех "надгробных слов", пожалуй, именно это является наиболее непосредственным и искренним.
Таким образом, Стаций сам характеризует себя как импровизатора. Ясно, что для владения стихом с такой "легкостью" поэт должен был иметь в запасе множество готовых оборотов и формул. Действительно, в стихотворениях Стация подчас встречаются повторения, правда, большей частью не цельных стихов, а начал или концов их; в расстановке слов и соблюдении правильности размеров Стаций является искусным мастером, однако в основном только в гексаметре; другие размеры у Стация встречаются редко; из 32 стихотворений только два написаны лирическими размерами (алкеевой и малой сапфической строфой - IV, 5 и 7) и четыре - одиннадцатисложником (I, 5; II, 7; IV, 3; IV, 9).
Стаций, по-видимому, сам относился к собственному творчеству несколько иронически, так как по поводу одного из серьезных своих стихотворений "О дне рождения Лукана", написанном как раз одиннадцатисложником, он говорит: "Я не мог оказать большего уважения этому писателю, кроме как тем, что опасался написать похвалу ему в моих гексаметрах" (введение ко II книге).
Наиболее официальными и формальными из всех стихотворений Стация, по понятным причинам, являются те, которые посвящены непосредственно Домициану (I, 1; II, 5; IV, 1; IV, 2; IV, 3). Они изобилуют самыми неумеренными восхвалениями таланта Домициана, его храбрости в походах и в то же время его глубокого миролюбия; противопоставление конной статуи Августа на форуме новому колоссу Домициана, конечно, проводится в пользу последнего; даже Минерве, статуэтка которой помещена на левой руке колосса, это место приятнее, чем если бы она была на руке самого Юпитера (I, 1, 40); в связи с XVII консульством Домициана поэт выражает свой восторг по поводу того, что "курии удалось победить своими мольбами скромность императора" (IV, 1, 10) и что юный Домициан намного превзошел Августа, достигшего уже в преклонных годах всего только десятого консульства (там же). В художественном отношении все эти стихотворения довольно слабы и построены по одной схеме: хвалу Домициану поэт произносит не от своего имени, а после вводной части влагает ее в уста кому-либо из местных божеств (Тибру и Янусу).
Интересно отметить, что несколько презрительное отношение к дому Юлиев было при правлении Флавиев не только допустимым, но даже, по-видимому, одобряемым. О первом представителе его, самом Юлии Цезаре, предпочитали совсем молчать; заслуги Августа сильно принижались, Нерон же приобрел тот типичный облик исключительного тиранна и злодея, который на многие века остался за ним. Надо заметить, что после смерти Домициана, восхваляемого Стацием, он, вслед за Нероном стал таким же типом тиранна. Консервативно-помпеянская тенденция восхвалять аристократию и достоинства сената, которая при Юлиях могла еще рассматриваться как оппозиция императору, при Флавиях приобрела характер, так сказать, "хорошего тона". Этим и объясняется возможность опубликования при Домициане такого яркого панегирика Лукану, который включен Стацием в IV книгу "Садов" и который можно считать одним из лучших его стихотворений. Правда, таково было отношение Домициана к аристократической оппозиции при Юлиях; когда же она подняла голову в его правление, он жестоко расправился с ней.
Сам Стаций, не будучи по происхождению аристократом, благоговел перед патрицианскими родами: в поздравительном стихотворении некоему юноше Криспину по поводу его совершеннолетия и принятия в курию он особо подчеркивает, что Криспина породил не бесславный ряд предков темного происхождения, лишенных древнего блеска, от плебейского корня, что он произошел не от солдатской или матросской крови и не в бедной одежде (буквально "с жалкой оторочкой" - paupere clavo) постучался в то высокочтимое здание, где восседает латинский сенат; ему предшествовала толпа родичей (V, 2).
Наиболее интересная сторона произведений Стация - отражение в них бытовых черт современной ему жизни Рима. Огромное место в жизни тех кругов, в которых вращался Стаций, имевших слишком много досуга, занимают зрелища, празднества и пиры. По приказу Домициана в Рим привозили для цирковых боев диких зверей из Скифии, Ливии, с берегов Рейна и Нила (Silvae, II, 5, 28). Далекие страны Востока - Армения, Парфия и даже Индия, а на севере прирейнские и придунайские провинции перестали быть сказочными областями и названия их постоянно встречаются в стихотворениях Стация.
Театральные зрелища настолько привлекали всеобщий интерес, что Стаций в послании к жене, в котором он уговаривает ее не бояться извержений Везувия и переехать к нему в Неаполь, в числе других прелестей Неаполя упоминает "двойную громаду открытого и крытого театра и празднества Пятилетий (Quinquennia), не менее пышные, чем на Капитолии" (Silvae, III, 5, 91-92). А в уже упоминавшемся поздравлении Криспину по поводу принятия его в курию, Стаций приводит сравнение, которое в наше время производит несколько комическое впечатление: сенаторы также ждут появления Криспина, как "в римском цирке на празднествах ожидают красивого на вид жеребца, с пышной родословной, имеющего длинный ряд заслуженных предков; все его приветствуют аплодисментами и даже как будто и пыль, и меты с радостью знакомятся с ним" (Silvae, V, 2, 21-26).
В двух шуточных стихотворениях, посвященных Сатурналиям, Стаций с юмором рассказывает о шумной трапезе, в которой участвовал сам император,- об увеселениях, играх и обмене шуточными подарками.
Большое место в стихотворениях Стация занимают описания вилл, в которых ему приходилось бывать и гостить, и украшающих их произведений искусства. Описания двух вилл (S. I, 3; II, 2), купальни (Silvae, 1,5), несмотря на многие мифологические и риторические прикрасы, дают ясную реальную картину, почти буквально совпадающую с прозаическими описаниями подобных загородных жилищ состоятельных римлян в письмах Плиния Младшего. Два описания статуй Геркулеса несколько слабее, так как слишком перегружены мифологией; но в них отражается близкое знакомство Стация с корифеями изобразительного искусства - Мироном, Лисиппом, Праксителем. Наиболее же интересным стихотворением с точки зрения реалистического изображения является описание постройки Домициановой дороги и моста через Тибр; в этом стихотворении слышится искренний восторг перед мощью человека, преодолевающего своей волей все трудности, которые ставит на его пути природа (Silvae, IV, 3).
Социальные мотивы в произведениях Стация отражены очень слабо. Можно заметить только все растущую роль вольноотпущенников и приближенных рабов, живших на положении воспитанников (famuli); едва ли случайно, что два "надгробных слова" посвящены именно умершим любимцам-воспитанникам (Silvae, 1,2; I, 6) приятелей Стация; поздние браки и все более частые случаи бездетности, вызывавшие беспокойство уже у Августа, содействовали этому явлению - усыновлению чужих детей даже из среды домашних рабов.
Единственную интересную картину, рисующую положение образования в Риме, Стаций дал в "надгробном слове" о своем отце, известном риторе; живо и без излишних ухищрений он рассказывает, чему и как обучал его отец, как постепенно росла его слава и как стали стекаться к нему ученики с разных концов империи; даже если сын несколько преувеличил круг деятельности старика, то все же эти его слова являются новым доказательством важности риторического образования.
С чисто художественной стороны стихотворения Стация едва ли заслуживают высокой оценки; они гладки и благозвучны, погрешностей против ритма и построения в них очень мало, но редко встречаются в них оригинальная, живая, метко и сжато выраженная мысль, еще реже - отражение каких-либо душевных переживаний. Даже в "надгробных словах" отцу и приемному сыну искры подлинного горя гаснут в клубах риторического многословия, мифологических эпитетов и сравнений. Еще слабее "надгробные слова", адресованные друзьям, потерявшим кого-либо из близких (отца - Silvae, V, 3, жену - Silvae, V, 1). Увещания и советы, которые должны бы смягчить горе утраты, могли лишь раздражать адресата своей банальностью. Некоторые места даже просто смешны; так в "надгробном слове" о жене Абаскантия, Присцилле, Стаций пишет вдовцу: "Не боишься ли ты, что Присцилла испугается лая Цербера? Но он умолкает перед благочестивыми. Или - что опоздает перевозчик и что на водах будет волненье? Нет, тех, кто заслуживает, он перевозит сейчас же и мирно успокаивает воды своим благожелательным веслом" (V, 1, 249-251). Гораздо больше, чем вся риторическая болтовня в этом стихотворении, вероятно, сказали Абаскантию несколько простых слов во введении к V книге "Садов". "То уважение, с которым ты чтишь память своей Присциллы, характерно для тебя и не может оставить равнодушным никого, особенно женатого человека. Ибо живую жену любишь с радостью, умершую - с благоговением. Я же берусь за это послание не как случайный человек и не по обязанности; ведь Присцилла любила мою жену и своей любовью сделала ее мне еще дороже".
Стаций слишком охотно использует весь мифологический аппарат; стихотворения его испещрены греческими и латинскими именами богов и героев. Чисто мифологическим темам посвящены и обе его эпические поэмы. Попытки рассказать миф с буквальными подробностями приводят его к тому, что некоторые эпизоды становятся смешными: так в "Ахиллеиде" Фетида, желая спасти Ахилла от ужасов Троянской войны, в которой ему предсказана гибель, похищает Ахилла от Хирона и перевозит его на остров Скирос; однако она заранее не обдумала, куда и как перевезет его и некоторое время размышляет, какой остров наиболее пригоден для укрытия; решив избрать Скирос, она видит, что Ахилл, крепко спящий, слишком тяжел для нее и вызывает для перевозки двух дельфинов. Ахилл, уже взрослый юноша, всю дорогу безмятежно спит, как новорожденный младенец; проснувшись, он недоумевает, где он, но уже через несколько минут влюбляется в красавицу Деидамию, участвует в празднествах Вакха. События развиваются очень быстро; уже к концу I песни Деидамия тайком рождает ему сына. II песня написана лучше: раскрытие обмана, свадьба Ахилла и Деидамии и прощанье новобрачных написано живо и искренно.
Огромная и тяжеловесная "Фиваида" только в редких местах не лишена поэтических достоинств. Нагромождение материала в ней такое, что чтение чрезвычайно утомительно. В основную тему повествования о походе семи против Фив вплетен, притом очень подробно, ряд посторонних мифов: так, вся V книга посвящена истории Гипсипилы, гибели ее питомца, сына царя Ликурга, рабой которого она является, и совершенно неожиданному и необоснованному появлению ее родных сыновей-близнецов (ее детей от Язона), которые, оказывается, уже достигли 20 лет. Вся VIII книга повествует, опять-таки очень подробно, о пастухе Гиппомедоне и его жизни в Аркадии; это дает Стацию повод ввести буколическую тему; в VI книге, согласно эпической традиции, повествуется о погребальных играх в честь Архемора. Живых характеров, последовательно раскрывающихся в действии, "Фиваида" не дает. Наиболее удачны в ней массовые сцены, например, в V песне описание войска, умирающего от жажды и спасенного Гипсипилой, звучит значительно лучше, чем растянутый рассказ Гипсипилы об ее печальной судьбе.
Стаций, по его словам, работал над "Фиваидой" 12 лет. Он заканчивает ее пожеланием ей долгой жизни, несмотря на то, что она, конечно, не может и пытаться сравниться с "божественной " Энеидой", за которой она могла следовать лишь издали и даже малейший след которой должен вызывать к благоговению перед ней".
Очевидно, у "Фиваиды" нашлись в последующие времена читатели и поклонники, благодаря которым она дошла до нас наряду с его "Садами" как памятник той эпохи, когда римская литература уже потерял свежесть, но известное поэтическое уменье еще сохранилось. Именно эта ловкость и легкость письма, особенно отразившаяся в "Садах", придает известную привлекательность неглубоким эфемерным стихотворениям Стация.


[1] Слово silvae («леса, сады») применялось римскими авторами для обозначения литературных произведений, представляющих собою сборники разнообразного и смешанного материала, как об этом говорит Авл Геллий в предисловии к своим «Аттическим ночам» (§ 5 сл.). Среди разных более или менее вычурных названий таких сборников у греческих авторов он приводит между прочим и название «луга». Квинтилиан обозначает словом silva также наброски, или необработанные импровизации. В переводе мы будем передавать этот термин как «сады». Характеристика подобных произведений, данная Квинтилианом (X, 3, 17) вполне подходит к «Садам» Стация.
[2] В кн. I, посвященной молодому аристократу Стелле, шесть стихотворений, во II (Атедию Мелиору) — семь, в III — (Поллиону Феликсу) — пять, в IV (Марцеллу) — девять, в V (Абаскантию) — пять. В каждой книге одно-два стихотворения относятся непосредственно к лицу, которому посвящена данная книга; остальные собраны случайно.
[3] «Конный колосс» — конная статуя Домициана, восхвалению которой посвящено первое стихотворение I книги «Садов».
[4] Перевод М. Е. Грабарь-Пассек.

3. СИЛИЙ ИТАЛИК

Вторым чисто-эпическим поэтом I в. н. э. является Тит Катий Силий Италик (T. Catius Silius Italicus). Его биография известна нам достаточно подробно из письма Плиния Младшего (III, 7), который, сообщая своему приятелю Канинию Руфу о смерти Силия, последовавшей в возрасте 75 лет, дает краткий обзор его жизни. Письмо Плиния, как предполагают, относится к 101 г., следовательно, Силий родился в 26 г. н. э. и пережил правление и Юлиев и Флавиев. Плиний дает о нем следующие сведения:
(1). Только что сообщили о смерти Силия Италика, покончившего с собой голодом в своем неаполитанском имении.
(2). Причина его смерти - болезнь. У него появилась неизлечимая опухоль; замученный ею, он неуклонно стремился к смерти. До последнего дня был он совершенно счастлив, если не считать потери младшего сына; зато старшего, лучшего, он оставил в полном благополучии и даже консуляром.
(3). Он повредил своему доброму имени при Нероне; думали, что он добровольно занимался обвинениями. При Вителлин, однако, будучи его другом, он вел себя разумно и доброжелательно; из проконсульства в Азии вернулся со славой и смыл пятно прежнего усердия похвальным удалением от дел.
(4). Он был одним из первых людей в стране и жил, не ища власти, не навлекая ненависти: его навещали, его почитали, хотя он много лежал в постели, и спальня его всегда была полна людей, приходивших совершенно бескорыстно; время он проводил, если не был занят писанием, в ученейших беседах.
(5). Он писал стихи не столько талантливые, сколько отделанные; иногда он их читал, желая знать мнение публики.
(6). Совсем недавно, повинуясь возрасту, он удалился из Рима и обосновался в Кампании, откуда не двинулся даже по прибытии нового государя.
(7). Великая честь Цезарю, при котором была такая свобода; великая честь и тому, кто этой свободой осмелился воспользоваться.
(8). Он был φιλόκαλος [1] настолько, что его можно было упрекнуть в мании к покупкам. У него было несколько усадеб в одних и тех же местах: увлеченный новыми, он забрасывал прежние. Повсюду множество книг, множество статуй, множество портретов, которые были для него предметом не только собственности, но и почитания, особенно портрет Вергилия, чей день рождения он праздновал благоговейнее, чем своей собственный, главным образом в Неаполе, где он имел обыкновение ходить на его могилу, как в храм.
(9). Среди этого покоя он скончался 75 лет от роду; сложения он был скорее нежного, чем болезненного. И как был он последним, кого назначил консулом Нерон, так последним из всех, кого Нерон назначал консулами, он и умер.
По словам Тацита ("История", III, 65), он принимал участие в переговорах между Вителлием и братом Веспасиана, Флавием Сабином.
Из обоих этих сообщений видно, что Силий принадлежал к высшему кругу римского общества, был знатен и богат и занимал ряд высоких государственных должностей; на то, что он был приверженцем учения стоиков, указывает не только избранный им способ самоубийства, но и прямое свидетельство в книге Эпиктета: "Италик, казавшийся мне более склонным к философии, чем все другие, жаловался однажды на свою жизнь, говоря, что он невыносимо страдает: ""Я не могу больше терпеть, освободите меня [помогите мне1, сделайте меня таким, как он",- сказал он, показав на меня" (Эпиктет, III, 8/7).
Имя Силия встречается также в нескольких эпиграммах Марциала, льстиво восхваляющих не только самого Силия, но и его поэму, которой он предсказывает бессмертие ("Perpelui nunquam moritura Volumina Sili" - VII, 63). Силию, не стесненному в деньгах, удалось, по-видимому, купить участок земли, некогда принадлежавший Цицерону и также то место, где был похоронен Вергилий; этому событию Марциал посвящает две эпиграммы (XI, 48 и 49) и не упускает случая сказать, что Силий "сам не меньше Вергилия"; едва ли такой талантливый поэт, как Марциал, мог это думать, между тем как даже Плиний, склонный к преувеличенному восхищению своими современниками, отзывается о творчестве Силия очень сдержанно. Еще две эпиграммы Марциала посвящены событиям в семье Силия - назначению его старшего сына консулом (VIII, 61) и смерти его младшего сына Севера (IX, 86). Из этого всего можно заключить, что Марциал был близок к этому богатому и родовитому поэту-патрону и считал допустимым хвалить его гораздо более пылко, чем он того заслуживал.
От Силия до нас дошла одна эпическая поэма "Пуническая война" (Punica) в XVII книгах. Поэма сохранилась полностью. Вопреки предсказанию Марциала, она, по-видимому, была скоро забыта; имя Силия упоминается только у одного из позднейших писателей, Сидония Аполлинария, и рукопись поэмы Силия была как бы заново открыта в начале XV в. в Сан-Галленском монастыре; другая рукопись, не совсем полная, была найдена в XVI в. Обе эти рукописи впоследствии пропали; в изданиях, сделанных с них, имеются, однако, лишь незначительные разночтения.
Поэма Силия посвящена Второй пунической войне; основным историческим источником, к которому она примыкает, считают "Историю" Тита Ливия, а поэтическим образцом - "Энеиду", хотя местами заметны мелкие заимствования из Гомера и из Аполлония Родосского. По своему чисто повествовательному характеру она более всего приближается именно к "Аргонавтике" Аполлония: в ней также события нанизываются одно за другим, не концентрируясь тематически.
Со времени Второй пунической войны до правления Домициана и Траяна прошло более трехсот лет и пунические войны отошли в область героических преданий. Однако эта тема все же давала возможность для реального исторического подхода, тем более, что уже существовало несколько исторических трудов, в первую очередь "Истории Рима от основания города" Тита Ливия, дававших точное описание событий в хронологическом порядке. И в то время как Валерий Флакк, обратившись к одному из древнейших мифов, постарался вложить в него идеи римской завоевательной политики, современной ему, а Стаций в "Фиваиде" ограничивался комбинацией нескольких мифов, внеся в них лишь некоторые бытовые подробности, Силий пошел скорее путем древнейших римских поэтов-хроникеров Невия и Энния и, строго придерживаясь хронологии, рассказал о всем ходе Второй пунической войны; поэма его предшественника Невия была посвящена Первой пунической войне, в которой Невий сам принимал участие; не исключена возможность, что Силий рассматривал свой труд, как продолжение труда Невия и поставил себе задачей изложить в поэтической форме тот исторический материал, которого Невий еще не мог использовать. Если поэму Силия рассматривать именно в таком плане, как хронику в гсксаметрах (в отличие от устаревшей, поэмы Невия, написанной еще сатурнийским стихом), и не искать в ней особых поэтических достоинств, то надо признать, что Силий неплохо выполнил свою задачу: он последовательно и спокойно развертывает перед читателями ход событий, и его поэма могла, вероятно, служить хорошим "пособием" по отечественной истории для римских школьников. Она охватывает все события от высадки Ганнибала в Испании и осады Сагунта (I песнь) до битвы при Заме и триумфа Сципиона (XVII песнь); переход Ганнибала через Альпы рассказан в III песне, сражение при Требии в IV, гибель Фламиния в V; битве при Каннах посвящены IX и X песни; XI и XII повествуют о пребывании Ганнибала в Капуе и его последней попытке взять Рим, XIV - о сицилийском походе и взятии Сиракуз Марцеллом, а в последних трех песнях, правда, довольно сбивчиво повествуется об испанском периоде пунической войны, об отъезде Ганнибала из Италии и окончательной победе римлян.
Социальные мотивы в поэме Силия звучат настолько слабо, что их удается найти лишь с большим трудом. Едва ли можно причислить к ним многословный панегирик Флавиям в III песне (582-616), превозносящей Веспасиана и Тита, уже в это время умерших, и гораздо больше их восхваляющий Домициана, еще здравствовавшего во время опубликования поэмы Силия; Силию можно, пожалуй, даже поставить в заслугу то, что этот льстивый панегирик он включил в середину III песни, а не начал с него свою поэму; еще единственный раз он вскользь, не называя имени Домициана, упоминает в конце XIV песни (645-647) о его политике покровительства провинциям и обуздании жадности проконсулов, что совпадает с той характеристикой, которую дает началу правления Домициана Светоний. Некоторая сдержанность Силия по отношению к Флавиям может объясняться тем сообщением, которое дает Плиний: о близости Силия к Нерону, о том, что он едва ли не состоял в числе его доносчиков и был назначен консулом в последний, страшный для Рима, год правления Нерона. Напротив, то, что он все-таки включил в свою поэму этот панегирик Флавиям, объясняют слова Плиния о том, что Траян проявил особую снисходительность, не разгневавшись на Силия, когда тот не выехал приветствовать нового императора при высадке его в Италии, что могло быть воспринято Траяном как преднамеренная оппозиция флавианцев; но Траян был, очевидно, умнее своих предшественников и ценил подобные панегирики по их действительному достоинству.
Подлинная политическая установка Силия, по всей вероятности, была та же, которая была так распространена в среде знати, его окружавшей,- преклонение перед древностью, господством сената и доблестью предков, соединившееся у некоторых членов этого круга с умеренной оппозицией к тому или другому императору, но не к империи вообще; Силий также любит подчеркнуть достоинства предков и начинает свою поэму словами:.

Я повествую о битвах, которые славой до неба
Племя Энея взнесли и нашим законом смирили
Злобный народ карфагенский. Дозволь воскресить мне, о Муза,
Древней Гесперии подвиг и память о том, сколько было
Мощных в то время мужей...
(I, 1-3)[2]

Отношение Силия к своему времени по сравнению с героическим прошлым прорывается в его поэме только один раз, в двух заключительных стихах X песни

Вот чем был некогда Рим. И коль суждено ему было
Нравы свои изменить, то лучше б стоять Карфагену.

Это "общее место" о падении нравов после взятия Карфагена, встречается не раз у римских писателей, начиная с Саллюстия.
Ряд исторических картин написан Силием довольно живо и сильно; обязан ли он этим самому себе или своим источникам, мы сказать не можем; наиболее удались ему: осада Сагунта и массовое самоубийство его граждан (I, 600 и сл.), подготовка к защите Рима при приближении войск Ганнибала (XII, 288-305) и осада Сиракуз, долго защищавшихся благодаря гениальным изобретениям Архимеда (XIV песнь). Заслуживает внимания то, что Силий не раз вводит в описание боев подлинные черты поздней военной техники: так, он изображает как карфагеняне штурмовали Сагунт, используя "боевую крышу" (I, 354) упоминает о баллисте и таране (I, 325), об особых формах вооружения варваров (II, 76); он вносит в описание вооружения Фламиния даже еще более позднюю черту - шлем Фламиния украшен человеческим скальпом, который "Фламиний снял с головы побежденного им короля свевов Гаргена и всегда носил на шлеме" (V, 130); но этот жестокий обычай снятия скальпов, распространившийся в Риме во время войн с германцами, едва ли мог быть в употреблении во времена пунических войн. Возможно даже, что этот образ непосредственно взят с Домициана, так как в другом месте Силий упоминает о "победе Домициана над златокудрым королем батавов" (III, 596), которого он, кстати, и не победил, повернув обратно до встречи с германскими полчищами.
Во всем изложении хода войны Силий всегда охотно останавливался на разумности сдержанной политики сената и ее главного представителя, Фабия Максима Кунктатора; столь же охотно он подчеркивает все неудачи, проистекающие из отклонения от этой политики: (смерть Фламиния -V, 109-580-607), авантюру Минуция, едва не погубившего римские резервы (VII, 360-704) и более всего интриги "демократического" агитатора, консула Варрона, выступавшего против сенатской политики (VIII, 225-330 и 579-605). Силий с большим уважением относится к нерушимости договоров, заключенных римским государством, дважды выводит на сцену богиню "Верности" (Fides) и в I песне влагает в уста этой богини предсказание неизбежной гибели Ганнибала именно на том основании, что он нарушил договор с Сагунтом.
К представителям древней римской доблести Силий относит, кроме Фабия, еще и Марцелла, покорителя Сиракуз, и в розовых красках изображает радость и победителей и побежденных после этого события и скорбь Марцелла по поводу случайного убийства Архимеда (конец XIV песни). Вообще Силий любит изображать благородные и возвышенные чувства и поступки, в чем отражаются его стоические представления о природе человека, причем он не исключает возможности таких чувств и у врагов Рима: речь Ганнибала над телом Фламиния (V, 605-622) и прощанье его с женой (III, 80-155) являются примерами этой идеализирующей тенденции.
В описаниях битв в поэме Силия всегда борются между собой черты реальных наблюдений над римской военной техникой и литературная традиция, согласно которой принято изображать битву как ряд поединков или эпизодических схваток между тремя-четырьмя противниками; для изображения битв во время пунических войн, которые велись уже тысячными армиями, разделение сражений на отдельные поединки было уже недопустимо, но литературные приемы описания массовых сражений в поэмах еще не были выработаны; поэтому описание битвы при Каннах, которому Силий уделил две песни, ему не удалось.
С художественной точки зрения значительно слабее, чем хроникальное описание исторических событий и ситуаций, использован в поэме Силия весь чисто литературный аппарат эпоса. Уже Вергилию было нелегко внести сколько-нибудь живую струю в беседы богов и мотивировать их роль в отдельных событиях человеческой жизни; однако исключительный талант дал Вергилию возможность местами нарисовать довольно яркие поэтические картины (например, полет богини мести, Аллекто, превращение кораблей Энея в нимф). В поэму Силия "вмешательство богов" включено совершенно механически; большинство бесед точно скопировано с поэмы Вергилия, местами непосредственно используется и Гомер (например, явное подражание "Илиаде" имеется в битве воды и огня - IV, 650-674 и в изображении плачущих коней - VIII, 445). Также формально и случайно введены рассказы о чудесных явлениях (о расцветшем копье Сципиона в XV песне и о камне Кибелы в песне XVII) [3]. Единственным случаем "чуда", написанным в ярких красках, является рассказ о страшной змее, которая выползла из-под жертвенного камня в Сагунте и, проскользнув среди толпы, бросилась в море, что послужило поводом к началу паники и отчаяния среди защитников Сагунта,- "так как бог-хранитель покинул обреченный город" (I, 570).
Местами Силий, прерывая нить основного повествования, вводит этиологические мифы, которые были бы не лишены интереса, если бы мы могли быть уверены в том, что они подлинны, а не сочинены самим Силием, таков миф о происхождении названия Пиренеев от имени Пирены, девушки, соблазненной и покинутой Геркулесом па его пути к Гибралтару (III, 410-435), миф о происхождении прекрасного Фалернского вина (VII, 160-205), о нимфе Анне, сестре Дидоны (VIII, 45-185) - почти наверное литературная фикция, примыкающая к "Энеиде". Более исторический характер имеет предание о героине войны с Порсеной, молодой Клелии (X, 465-470). Несколько растянутое историческое отступление позволяет себе Силий, вводя рассказ о трагической судьбе Регула (VI песнь); в эту повесть внесены даже некоторые сентиментальные черты - патетические речи жены Регула Марции (VI, 492 и сл.).
Установившиеся литературные приемы эпоса используются Силием в высшей степени однообразно и трафаретно: два раза даются "каталоги войск" (III, 218-395 - карфагенское войско, VIII, 335-590- римское), на которые в общем затрачено более 400 стихов. В XIV песне описаны надгробные игры, а вся XIII песнь посвящена посещению царства мертвых Сципионом; эта песнь, превратившаяся в голое перечисление будущих подвигов римлян,- самая неудачная во всей поэме. По-видимому, в эту позднюю эпоху в число трафаретных литературных приемов эпоса было включено и обязательное введение буколического мотива (см. Стаций, "Фиваида", XIII); Силий называет в числе сицилийцев при защите Сиракуз юношу Дафниса, что дает ему повод рассказать о его предке, знаменитом певце-пастухе (XIV, 435-445) Дафнисе, которого слушали нимфы и сам Киклоп (по-видимому, реминисценция из Феокрита).
Некоторые характерные риторические моменты тоже не обойдены Силием - его герои подчас произносят патетические речи, правда, не очень длинные, а в IX песне он вводит сцену, напоминающую самые фантастические темы из риторических "контроверсий"; сын, стоящий на страже римского лагеря, убивает отца, долго бывшего в плену в Карфагене и пытающегося ночью перебежать к римлянам; после сцены "узнавания" отец умирает, а сын закалывается собственным мечом, предварительно написав своей кровью на щите предупреждение полководцу Варрону, чтобы он не начинал сражения при таком страшном предзнаменовании, как убийство отца сыном; если случаи, когда члены одной семьи сражались в противоположных лагерях, были вполне возможны в действительной жизни, то мотив оставления письма, написанного собственной кровью на щите,- чисто риторическая фикция.
Стоический вариант мифа о Геракле на распутье введен Силием в XV песнь, где из-за молодого Сципиона спорят две женщины - Доблесть и Наслаждение (Virlus и Voluptas) - и где он, разумеется, избирает первую.
Силий пытается вводить в свою поэму и "контроверии" в полном смысле слова, т. е. речи полководцев о способах защиты Рима и военной тактике: в X песне спорят Метелл и Сципион, в XVI - Сципион и Фабий. Речи изложены точно, обоснование и доводы логичны, и все было бы даже хорошо "сделано", если бы это была не поэзия; но полное отсутствие уменья обрисовать человеческие характеры делает и эти сцены только изложениями в стихах тех мыслей, которые легче и лучше могут быть изложены в прозе.
Поэма Силия написана тщательно, но гексаметр его тяжел, построение фраз не всегда ясно, постоянный перенос частей фраз из стиха в стих (так называемый enjambement) иногда на протяжении трех-четырех стихов, делает чтение "Пунической войны" медленным и затруднительным. Поэтому, хотя фактически предсказание Марциала исполнилось и стихи Силия дошли до нас через много веков, эпитет "бессмертные", прилагаемый к ним, верен разве только в том смысле, что живыми в полном смысле слова они никогда и не были.


[1] Любителем красивых вещей.
[2] Перевод отрывков поэмы Силия сделан М. Е. Грабарь-Пассек.
[3] Интересно отметить, что этот рассказ о чуде, якобы совершившемся при доставке в Рим из Малой Азии камня «Матери богов», в которое Силий, конечно, не верил, через 200 лет после него с полной верой передает мистик-неоплатоник, император Юлиан.

Глава XII МАРЦИАЛ

Автор: 
Петровский Ф.

1. АНТИЧНЫЕ СВИДЕТЕЛЬСТВА О МАРЦИАЛЕ

Марк Валерий Марциал (M.Valerius Martialis)-крупнейший римский поэт-эпиграмматист, творчество которого приходится на времена императоров Тита, Домициана, Нервы и Траяна, хорошо известен нам по его произведениям, но никакой античной биографии его до нас не дошло.
Полное имя Марциала совершенно точно устанавливается по его собственным произведениям. Он сам называет себя то по личному имени (praenomen) Marcus ("Эпиграммы", I, 5; I, 55 и др.), что по родовому (nomen) Valerius в соединении с фамильным (cognomen) Martialis (предисловия к книгам II, VIII, XII), то по одному последнему (I, 1; I, 117; VI, 82 и др.). Плиний Младший (III, 21) называет его Валерием Марциалом.
В письме Плиния Младшего, относящемся, самое позднее, к 104 г. н. э., заключается единственное стороннее свидетельство, касающееся биографии Марциала, а именно свидетельство о его смерти: "Слышу, что умер Валерий Марциал и сожалею об этом,- пишет Плиний.- Он был человек умный, ловкий, острый, имевший в писаниях своих очень много соли и желчи, но не менее прямодушия"[1].
Кроме этого письма Плиния, в котором, помимо известия о смерти Марциала, есть и некоторые сведения о взаимоотношениях этих двух писателей, у нас нет никаких известий о жизни Марциала, кроме его собственных произведений. По этим данным и по сопоставлению их с рядом фактов римской истории и со сведениями о лицах, упоминаемых Марциалом в его эпиграммах, можно в общих чертах, а иной раз и в некоторых подробностях восстановить биографию Марциала. Лучшим исследованием по разработке этих данных остается книга А. Олсуфьева[2].
Произведения Марциала дошли до нас с редкою для античного писателя полнотою. Сохранилось большое собрание эпиграмм, изданных отдельными небольшими книжками самим поэтом. Этот сборник заключает в себе, во-первых, одну книгу эпиграмм, посвященных зрелищам, устроенным императором Титом, и обычно называемую "Книгою зрелищ" (Liber spectaculorum или de spectaculis), хотя такое название и не восходит к самому Марциалу; во-вторых, двенадцать книг (I-XII) эпиграмм на разные темы, изданных в основном при Домициане; в-третьих, две книги (XIII-XIV) "Посвящений" (Xenia) и "Гостинцев" (Apophoreta) - надписей· для подарков, посылаемых друзьям и раздаваемых гостям в декабрьский праздник Сатурналий. Таким образом, весь сборник состоит из пятнадцати книг. Книгам I, II, VIII, IX, и XII предпосланы посвятительные прозаические предисловия.
Несмотря на то, что и при жизни и по смерти Марциала его эпиграммы пользовались большим успехом, как указывают, между прочим, цитаты из них на надписях (см. Heraeus, "Hermes", 48, 450), античных свидетельств о его стихах исключительно мало, а, кроме того (за вычетом указанного выше свидетельства Плиния Младшего), свидетельства эти очень поздние. Такие свидетельства имеются в сборнике под названием "Писатели истории августов" (Scriptores historiae augustae), составление которого приписывается шести историкам, о которых ничего, кроме имен, неизвестно. У одного из этих историков, Элия Спартиана, в биографии Луция Вера (161-169) указывается, что этот император называл Марциала своим Вергилием (Martialem, epigrammaticum poetam, Vergilium suum dixisse), а Элий Лампридий в биографии Александра Севера (222-235) сообщает анекдот, для иллюстрации которого приводит (с разночтениями против рукописного предания) эпиграмму V, 29 Марциала. Кроме того, поэт V в. Сидоний Аполлинарий (Sidonius Apollinaris), перечисляя нескольких римских поэтов (стихотворение 9), называет Марциала "безмерно язвительным" (mordax sine fine). В произведениях этого поэта, как и в стихах поэта IV в. Авзония, видно сильное влияние Марциала.


[1] Перевод А. Олсуфьева.
[2] «Марциал». Биографический очерк. М., 1891. В дополнение к сказанному об имени Марциала надо cказать, что в глоссарии Скриверия под словом petaso (окорок), приводится один стих из эпиграммы Марциала (III, 77), названного здесь Martialis-Coquus — «Марциал Повар». Это последнее прозвище встречается лишь в поздних ссылках на Марциала: у Иоанна Салисберийского (XII в.) и Винсента из Бове (XIII в.). Прозвище «Повар», имеющееся в списках эпиграмм Марциала XV в. и в старинных изданиях, считается обычно возникшим из-за ошибки переписчиков в тексте Лампридия (см. ниже), где вместо слов Martialis quoque было написано Martialis coqui (см. у Олсуфьева, стр.4, примечание). Но возможно, что прозвище «Повар» возникло (скорее всего уже по смерти Марциала) на основании текста его эпиграмм, в которых он часто касается кулинарных или гастрономических тем (ср. III, 77; XI, 31; кн. XIII и др.). Могло возникнуть это прозвище и на основании эпиграммы IX, 81, где «повара» — это поэты:

Слушатель книжки мои и читатель, Авл, одобряют,
Ну а какой-то поэт лоска не чувствут в них.
Я не волнуюсь ничуть: предпочту, чтоб за нашим обедом
Блюда скорее гостям нравились, чем поварам.

Укажем, кстати, что мысль о том, что суждение мастеров может иметь меньшее значение, чем оценка рядовых людей, или потребителей, развита Аристотелем в «Политике» (III, 6, 10, р. 1282а), где, между прочим, сказано: «о пиршестве гость будет судить правильнее, нежели повар»

2. БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ О МАРЦИАЛЕ

Годы рождения и смерти Марциала устанавливаются на основании слов самого поэта, который говорит в эпиграмме X, 24, что ему минуло 57 лет, и на основании указанного выше письма Плиния Младшего (III, 21). Но так как время сочинения эпиграммы X, 24 можно установить лишь приблизительно - между 95 и 98 г. н. э., а дата письма Плиния также не может быть определена иначе как между 102 и 104 г., то и надо считать, что Марциал родился около 40 г. н. э., а умер не позднее 104 г. Но день рождения Марциала известен совершенно точно: 1 марта, согласно указаниям самого поэта (IX, 52; X, 24 и XII, 60):

День рождения мой, Календы Марта,-
День прекраснее всех Календ годичных,
День, когда мне и девы шлют подарки,-
Пятьдесят уж седьмой пирог кладу я
На алтарь ваш с ларцом для фимиама.
К этим годам, прошу я, если можно,
Восемнадцать годов вы мне прибавьте,
Чтоб еще стариком не ставши дряхлым,
Но проживши три срока нашей жизни,
К рощам девы сошел я Елисейской.
Сверх же Нестора лет и дня не надо[1].
(X, 24)

Родиной Марциала был городок Бильбила (Bilbilis) в северо-западной части Тарраконской Испании на левом берегу притока реки Ибера (ныне Эбро) Салона (ныне Халон) (см. эпиграммы I, 61; X, 103; XII, 18). Бильбила, находившаяся около нынешнего города Калатаюд, носила почетное название Августа (X, 103) и была римским муниципием, жители которого пользовались правами полною римского гражданства.
Кто были родители Марциала и каково было их социальное положение, неизвестно [2]. Только в одной эпиграмме упоминает о них Марциал, да и то в форме общего места, противопоставляя жалкую участь человека образованного судьбе разбогатевшего неуча-сапожника:

Ты, что зубами привык растягивать ветхую кожу,
Или подошву, в грязи сгнившую, старую грызть,
Ты пренестинской землей после смерти патрона владеешь
Где и в каморке тебя видеть зазорно бы мне.
Полнишь ты, пьяный, огнем фалерна хрустальные чаши,
Да и господский тебя тешит теперь Ганимед.
Вот обучили меня родители грамоте сдуру:
Что до грамматиков мне или до риторов всех?
Легкие перья сломай и порви ты книжки, Тали́я.
Если сапожника так может башмак одарить.
(IX, 73)

Можно, однако, предполагать, что родители Марциала были люди зажиточные для условий жизни в Испании и владели хорошим поместьем; но для жизни в Риме их средства были бы ничтожными. Вот что говорит Марциал, обращаясь к своему знатному другу Стертинию Авиту:

Странно, Авит, для тебя, что до старости живши в Латинском
Городе, все говорю я о далеких краях.
Тянет меня на Таг златоносный, к родному Салону
И вспоминаю в полях сельский обильный наш дом.
Та по душе мне страна, где при скромном достатке богатым
Делаюсь я, где запас скудный балует меня.
Землю содержим мы здесь, там земля нас содержит; тут скупо
Тлеет очаг, и горит пламенем жарким он там;
Дорого здесь голодать, и рынок тебя разоряет,
Там же богатством полей собственных полнится стол;
За лето сносишь ты здесь четыре тоги и больше,
Там я четыре ношу осени тогу одну.
Вот и ухаживай ты за "царями", когда не приносит
Дружба того, что тебе край наш приносит, Авит.
(X, 96)

Недостаток сведений о детстве и юности Марциала побуждал исследователей извлекать данные о его молодых годах из совершенно не идущих к делу эпиграмм его сборника. Поэтому некоторыми учеными сочтена была автобиографической эпиграмма XI, 39 только на основании того, что она написана от первого лица; а то, что эта эпиграмма по своему содержанию никоим образом не может относится к самому Марциалу, на это они не обратили внимания, как справедливо указал А. Олсуфьев [3].
Но если и нельзя извлечь из эпиграмм Марциала никаких определенных сведений о его молодости в Испании, можно все же с полной уверенностью сказать, что он получил там хорошее образование, не уступая в этом отношении римской молодежи, принадлежавшей к высшим общественным слоям. Однако отзывы Марциала о школьных учителях, очевидно основанные на его личном опыте, далеко не лестны (см. V, 56; VIII, 3; IX, 68; X, 62). И хотя отрицательные отзывы о школьных учителях и во многих случаях представляют общее место не в одной только римской литературе, Марциал не мог говорить о тогдашних педагогах, не имея собственного опыта.
В Рим Марциал приехал уже взрослым - в возрасте от 23 до 26 лет [4]. Точнее определить год прибытия Марциала в Рим не представляется возможным[5], но во всяком случае он приехал туда до раскрытия заговора Пизона в 65 г., что явствует из эпиграммы IV, 40, в которой поэт, обращаясь к Постуму, говорит:

В дни, когда атрий стоял Пизонов со всей родословной,
Да и ученого дом Сенеки чтим был втройне,
Царствам столь славным тебя одного предпочли мы, о Постум:
Всадник ты был и бедняк, мне же ты консулом был.

Как жил и чем занимался Марциал в Риме в последние годы правления Нерона (когда он, как видно из только что приведенной эпиграммы, остерегается сближения с домами Пизонов и своего земляка Сенеки) и во время правления Гальбы, Отона, Вителлия и Веспасиана (т. е. до 79 г.), нам неизвестно. Можно лишь предполагать, что он уже пробовал силы на поэтическом поприще (см. XII, 94), пренебрегая профессией стряпчего, которую советовали ему избрать его друзья, как это можно заключить из эпиграммы II, 30:

Двадцать тысяч взаймы сестерциев раз попросил я:
Даже в подарок их дать было б совсем пустяком.
Ибо просил-то я в долг у богатого старого друга
И у кого без нужды деньгами полон сундук.
Он же в ответ: "Наживешь богатство, заделавшись стряпчим!"
Денег я, Гай, у тебя, а не совета прошу!

Из трех невыгодных, по словам Марциала (III, 38), способов обеспечить себе существование в Риме - профессии юриста, занятия поэзией и положения клиента - Марциал выбрал последние два. Но положение клиента, которым сделался Марциал в Риме, было важно для него не столько потому, что давало какие-то средства к существованию, сколько потому, что предоставляло возможность проникать в дома богатых и знатных римлян, где он мог получить признание как поэт. "Нет сомнения,- замечает Олсуфьев [6], - что родители Марциала, хотя были люди с некоторым достатком, все-таки не обладали средствами настолько, чтобы доставить сыну возможность жить в Риме своими лишь доходами, не прибегая к какому-либо заработку. Марциалу пришлось избирать какое-нибудь поприще. Выбор его, как надо полагать, остановился с первого раза на карьере клиента, но не клиента, зависящего всецело от своего патрона, а такого, у которого сами патроны должны были заискивать, так как клиент этот в совершенстве владел обоюдоострым оружием - эпиграммой".
Что отдавать себя под покровительство патрона побуждала Марциала не действительная нужда, а желание лишь улучшить свое имущественное и общественное положение, ясно из ряда эпиграмм, по которым видно, что, по крайней мере с 85 г., он был вполне обеспечен не только для провинциальной, но и для римской жизни. По эпиграммам книги первой можно лишь догадываться о материальном благосостоянии Марциала (см. 1,2; I, 50; I, 58; I, 70; I, 71), но из эпиграмм последующих книг ясно видна и материальная обеспеченность Марциала и его хорошее общественное положение: он получил звание трибуна, делавшее его равноправным с римскими всадниками, имеет "право троих детей" (III, 95) [7], в окрестностях Номента у него поместье (VI, 43), в Риме собственный дом и пригородная усадьба (IX, 18 и 97). И если Марциал продолжает разыгрывать роль клиента, то это нисколько не доказывает его пресловутой бедности и ничтожества, как не доказывают этого и такие эпиграммы:

Глянул, Руф, на меня недавно некто,
Как учитель борцов иль как торговец,
И, тайком осмотрев и тронув пальцем,
"Ты ли, ты ль Марциал,- сказал,- тот самый,
Чьи остроты и шутки всякий знает,
Кроме тех разве, кто с батавским ухом?"
Усмехнувшись слегка и поклонившись,
Я не стал отрицать, что я тот самый.
"Что же плащ у тебя так плох?" - спросил он.
"Видно",- я отвечал, - плохой поэт я".
Чтоб с поэтом так больше не случалось,
Присылай-ка мне, Руф, плащей получше.
(VI, 82)

Если и можно доверять бедности Леонида Тарентского на основании его эпиграмм, то уж никак нельзя верить Катуллу, когда он говорит о своем кошельке полном паутины и о кровати со сломанной ножкой. Нельзя верить в этом отношении и Марциалу, несмотря на его жалобы, что он живет на чердаке (I, 108), что ему приходится голодать или есть дрянную пищу на обеде у патрона (I, 43; III, 60 и др.).
Положение клиента в Риме времен Империи коренным образом изменилось в сравнении с республиканскими временами. Патронат и клиентела, имевшие первоначально важное политическое значение, в императорскую эпоху совершенно вырождаются: родовитая знать теряет свои преимущества и влияние, уступая место богачам, из которых значительная часть была вольноотпущенниками, а клиенты, которые, в эпоху Республики будучи тесно связаны с патронами, могли быть даже значительной военной силой в их руках [8], обращаются либо в живущих подачками бедняков, либо в людей, ищущих покровительства влиятельных лиц, с помощью которых стараются сделать выгодную карьеру. Никакими обязательствами взаимной верности (fides), отраженными еще в законах Двенадцати таблиц, клиенты со своими патронами не связаны. Они составляют свиту патронов на улицах и площадях и с раннего утра являются приветствовать своих покровителей, стремящихся к внешней пышности, но никакой политической силы собой не представляют. Среди всевозможных бедняков и попрошаек в этой толпе клиентов находятся и сенаторы, и трибуны, и преторы. Картина "визита" к патрону запечатлена в яркой зарисовке Ювенала:

...на самом пороге
Ставят подачку,- ее расхищает толпа, что одета
В тоги. Однако сперва вам в лицо поглядят, опасаясь,
Не подставной ли пришел и не ложным ли именем просишь;
Признан - получишь и ты. Чрез глашатая кличет хозяин
Даже потомков троян: и они обивают пороги
Так же, как мы. "Вот претору дай, а потом и трибуну".
Вольноотпущенник - первый из нас: "Я раньше, мол, прибыл.
Что мне бояться и смело свое не отстаивать место:
Пусть я рожден у Евфрата, в ушах моих женские дырки -
Сам я не спорю, но пять моих лавок четыреста тысяч
Прибыли мне принесут; что желаннее пурпур широкий
Даст, коль Корвин сторожит наемных овец в лаврентийском
Поле, а я - побогаче Палланта или Лицина".
Стало быть, пусть ожидают трибуны и пусть побеждают
Деньги: не должен же нам уступать в священном почете
Тот, кто недавно был в Рим приведен с ногой набеленной,
Раз между нами священней всего - величие денег.
(Перевод Д. С. Недовича и Ф. А. Петровского, I, 90 -112)

В разряд таких клиентов попал и Марциал, не нуждавшийся, разумеется, в мелких подачках, будь то спортула, заключавшаяся в корзинке с едой или в ничтожной сумме денег, либо какой-нибудь плащ. Но тем не менее такие подачки он должен был принимать наряду с прочими клиентами и даже выклянчивать их у своих патронов, чем несомненно доставлял им немалое удовольствие; так, с просьбой о плащах обращается он в последней из приведенных нами эпиграмм (VI, 82), хотя по эпиграмме 43 той же книги VI мы знаем, что у него уже есть усадьба в окрестностях Номента.
Положение Марциала в Риме при Домициане совершенно упрочилось, и его талант получил широкое признание, хотя попасть к императорскому двору ему так и не удалось. Тем не менее Марциал был принят в кругах богатых и влиятельных римлян и чувствовал себя в Риме прекрасно, несмотря на то, что не переставал постоянно вспоминать о родной Испании, искренняя привязанность к которой видна в его эпиграммах, начиная с первой их книги (см. 1,49; IV, 55; X, 96 и др.). К концу почти тридцатилетней жизни в Риме, откуда (не считая поездок в Вайи, Номент и т. д.) он уезжал на довольно продолжительное время только в Цисальпийскую Галлию в 87/88 г. (когда была издана книга III эпиграмм), Марциала стало сильно тянуть на родину, что хорошо видно по приведенной выше эпиграмме X, 96. И вот, по-видимому, весной 99 г. он навсегда уезжает в Испанию.
Мы не знаем точно, почему Марциал решил покинуть столицу, но очень вероятно, что основной причиной этого была резкая перемена в его общественном положении после воцарения Нервы и затем Траяна. Мириться с новыми порядками на старости лет Марциалубыло трудно, попасть в милость к новым цезарям не удавалось, и он покидает "владычный город", получив последнюю подачку - деньги на путевые издержки (viaticum) от Плиния Младшего.
По приезде на родину Марциал смог наконец насладиться той покойной и беззаботной жизнью, о которой он, бывало, мечтал в Риме, что видно по таким эпиграммам, как I, 55; III, 58; V, 20 и др., в правдивости которых нельзя сомневаться, сопоставив их с полными искренности эпиграммами 18 и 31 книги XII. Первая из них обращена к Ювеналу, вторая - к Марцелле, богатой и образованной женщине, подарившей Марциалу прекрасное поместье в Испании. Обе эти эпиграммы настолько живо говорят о жизни Марциала в Испании, что мы приводим их целиком.

Ты теперь, Ювенал, быть может, бродишь
Беспокойно по всей Субуре шумной,
Иль владычной Дианы холм ты топчешь:
Понукает тебя к порогам знати
Потогонная тога, и томишься
Ты, всходя на Большой и Малый Целий.
Я ж опять, декабрей проживши много,
Принят сельскою Бильбилой родною,
Что горда своим золотом и сталью.
Здесь беспечно живем в трудах приятных
Мы в Ботерде, в Платее - кельтиберских
То названия грубые местечек.
Сном глубоким и крепким сплю я, часто
Даже в третьем часу не пробуждаясь:
Отсыпаюсь я всласть теперь за время,
Что все тридцать годов не досыпал я.
Тоги нет и в помине; надеваю
Что попало, с поломанных взяв кресел.
Я встаю - уж очаг горит приветно
Кучей дров, в дубняке соседнем взятых.
Все уставила ключница горшками.
Тут как тут и охотник. Ты такого
Сам не прочь бы иметь в укромной роще.
Оделяет рабов моих приказчик
Безбородый - он все остричься просит.
Так и жить я хочу и так скончаться.
(XII, 18)

Рощица эта, ключи, и сплетенного сень винограда,
И орошающий все ток проведенной воды,
Луг мой и розовый сад, как в Пестуме, дважды цветущем,
Зелень, какую мороз и в Январе не побьет,
И водоем, где угорь у нас прирученный ныряет,
И голубятня под цвет жителей белых ее -
Это дары госпожи: вернувшись чрез семь пятилетий,
Сделан Марцеллою я был этой дачи царьком.
Если бы отчие мне уступала сады Навсикая,
Я б Алкиною сказал: "Предпочитаю свои".
(XII, 31)

Но вернувшись в родную Испанию и наслаждаясь там мирною и покойною жизнью, Марциал все-таки никак не может забыть хлопотливой и суетливой, но привычной ему жизни в Риме. Вдали от столицы он забрасывает литературные занятия и на целых три года замолкает ("Я знаю, что должен выступить в защиту своего упорнейшего трехлетнего безделья",- начинает он письмо Ириску, посылая ему XII книгу своих эпиграмм); ему не достает нужной и знакомой ему аудитории, а без этого он не способен писать: "ведь если что нравится в моих книжках, то это внушено мне моим слушателем",-говорит Марциал в том же письме; а таких слушателей и ценителей его поэзии у него теперь нет, как нет ни библиотек, ни театров, ни общества, а вместо этого - злобные сплетни и зависть провинциалов. Оживил Марциала только приезд в Испанию его друга и земляка Теренция Ириска; поэт снова взялся за стихи и в самое короткое время написал и преподнес Ириску новую (XII) книгу эпиграмм, надеясь, что его "испанская" книга будет иметь успех и в Риме. Но, как говорит Н. М. Благовещенский [9], "это были лебединые песни веселого поэта; вскоре затем он умер, в самом начале второго века".


[1] Все эпиграммы Марциала даются в переводе Ф. А. Петровского.
[2] Считать упоминаемых в эпиграмме V, 34 Фронтона и Флакциллу родителями Марциала (Miguel Dolç. Hispania у Marcial. Barcelona, 1953, p. 93) можно только предположительно, и мы вполне согласны с Олсуфьевым (указ. соч., стр. 15 сл.), что никаких убедительных данных в пользу того, что Марциал в этой эпиграмме обращается к своим отцу и матери, привести нельзя.
[3] А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 17 сл.
[4] См. M. Valerii Martialis epigrammaton libri. Mit erklärenden Anmerkungen von Ludwig Friedlaender. Erster Band. Leipzig, 1886, стр. 4 и А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 27 — на основании эпиграмм X, 103 и 104.
[5] Хотя на основании эпиграмм X, 103 и 104; XII, 34 и 31 Олсуфьев (стр. 28 сл.) и считает имеющиеся данные достаточными для определения, что Марциал прибыл в Рим в 65 г., еще до раскрытия заговора Пизона, но эти арифметические выкладки никак нельзя считать безусловно точными.
[6] А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 37.
[7] Это право давалось первоначально только тем, у кого действительно было трое детей, но во времена Марциала его получали не только бездетные, но и холостые. Право это давало и общественные преимущества, и освобождение от налогов, и даже вспомоществование от казны.
[8] Как, например, во времена Суллы, когда Гней Помпей явился к нему весной 83 г. до н. э. с двумя легионами, составленными из клиентов и арендаторов.
[9] «Римские клиенты Домицианова века». «Русская мысль», 1890, апрель, стр. 52.

3. ЭПИГРАММЫ МАРЦИАЛА

В римской литературе мало найдется поэтов, которые так ярко и интересно отражали бы в своих произведениях подлинную жизнь, как это делает Марциал. Немного найдется и таких, у кого содержание и эмоциональная окраска их стихов были бы столь разнообразны, как у этого поэта.
Сборник стихов Марциала называется "Эпиграммы", но это название далеко не соответствует всему составу тех пятнадцати книг, которые остались его наследием, даже если принять значение слова "эпиграмма" в том расширенном смысле, какое оно получило в позднейшие времена. Эпиграммы Марциала в ряде случаев - небольшие сатиры (см. I, 41; II, 14; III, 82; III, 93; VI, 64; VII, 20; XI, 56) [1], а многие из его стихотворений относятся к области искренней и задушевной лирики (см. I, 49; IV, 64; V, 78; VI, 86; X, 78; X, 96; X, 104; XII, 18; XII, 31; XII, 34).
Но сам Марциал постоянно называет свои стихи именно эпиграммами, начиная с предисловия к книге I, где он оправдывает язык и стиль собственных эпиграмм, ссылаясь на пример своих предшественников: "так пишет и Катулл, и Марс, и Гетулик, и каждый, кого читают и перечитывают". И в первой же эпиграмме книги I он так рекомендует себя читателю:

Вот он тот, кого вновь и вновь читаешь,-
Марциал, по всему известный свету
Эпиграммами в книжках остроумных.
Славой той, какой, ревностный читатель,
Наделил ты живого и в сознаньи,
Даже мертвый поэт владеет редко[2].

А в эпиграмме 110 той же книги он говорит:

Ты мне пленяешь, Велокс, что длинны мои эпиграммы.
Сам ты не пишешь совсем. Право, короче нельзя!

Но лучше всего виден взгляд Марциала на свои произведения как на эпиграммы, в отличие от других литературных жанров, в эпиграмме, обращенной к некоему Тукке:

Эпос я начал писать; ты начал тоже: я бросил,
Чтобы соперником мне на оказаться твоим.
Наша Тали́я в котурн трагический ногу обула;
Тотчас же сирму и ты длинную тоже надел.
Стал я на лире бряцать, .подражая Калабрским Каменам;
Ты, неотступный, опять плектр вырываешь у нас.
Я на сатиру пошел; ты сам в Луцилии метишь.
Тешусь элегией я; тешишься ею и ты.
Что же ничтожней найти? Сочинять эпиграммы я начал;
Первенства пальму и тут хочешь отнять у меня.
Брось хоть одно что-нибудь, на все ведь кидаться бесстыдно,
И нежеланное ты, Тукка, оставь для меня!
(XII, 94)

Оправдание в эпиграмме I, 110 интересно тем, что в нем Марциал полемизирует с защитниками короткой эпиграммы, не признававшими за ней права удлиняться и боровшимися против искажения ее исконной формы[3]. Против такого формального взгляда на эпиграмму Марциал горячо восстает, говоря:

Если, Косконий, тебе слишком длинны мои эпиграммы,
Лучше уж было б тебе салом подмазывать ось!
Этак тебе и Колосс покажется слишком высоким,
И маловатым сочтешь Мальчика Брутова ты.
Знай, что тебе невдомек: у Марса с ученым Педоном
Часто для темы одной по две страницы идет.
Вовсе не длинны стихи, от каких ничего не отнимешь,
А у тебя-то, дружок, даже двустишья длинны[4].
(II, 77)

Менее резко говорит Марциал, отстаивая эпиграммы, написанные дактилическим гексаметром в книге VI, помещая это оправдание непосредственно после самой длинной из своих эпиграмм (32 строки), написанных этим размером:

"Пишешь гексаметром ты эпиграмму?" - заметит мне Тукка.
Тукка, ведь принято так, Тукка, так можно писать.
"Но ведь она же длинна!" - Но и это принято, Тукка.
Любишь короче? Читай только двустишия ты.
Договоримся с тобой: эпиграммы ты длинные можешь,
Тукка, мои не читать, я же их буду писать.
(VI, 65)

Вполне понятно, что в данном случае Марциал защищается довольно слабо, потому что он и сам, очевидно, не считал подходящим для эпиграммы сплошной дактилический гексаметр и применил его всего четыре раза: I, 53; II, 73; VI, 64; VII, 98, да и то эпиграммы II, 73 и VII, 98 состоят всего из одного стиха каждая [5].
Сущность эпиграммы для Марциала гораздо больше определяется ее содержанием, ее остротой, чем формой и величиной. Об этом он сам вполне определенно говорит в одной из своих эпиграмм "без адресата":

Хоть ты и пишешь одни только сладкие все эпиграммы,
Чистя их так, что они кожи беленой белей,
И ни крупинки в них нет соленой, ни капельки горькой
Желчи, ты хочешь, глупец, чтобы читали их все ж!
Пища - и та ведь пресна, коль не сдобрена уксусом едким,
Что нам в улыбке, коль с ней ямочки нет на щеке?
Яблок медовых и смокв безвкусных давай-ка ты детям,
Мне же по вкусу лишь та фига, которая жжет.
(VII, 25)

Итак, эпиграмма для Марциала это первым делом острое стихотворение, вовсе не определяемое непременною краткостью. Более точного определения эпиграммы с точки зрения Марциала и по отношению к его собственным стихотворениям мы у него не найдем. Но если рассматривать его произведения вне зависимости от его собственных определений, то, пожалуй, точнее всего определить его стихи как небольшие произведения самого разнообразного содержания и разной стихотворной формы, лишь с преобладанием в его сборнике едких и острых злободневных стихов, какие и с нашей современной точки зрения являются эпиграммами.


[1] А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 77, примечание.
[2] По этой эпиграмме ясно видно, что уже до издания первой книги эпиграммы Марциала были хорошо известны и пользовались большим успехом у публики, знакомившейся с ними по небольшим их спискам (libelli).
[3] Ср. эпиграмму греческого поэта римской эпохи Пармениона (АР, IX 342):

Музам противно, по мне, если много стихов в эпиграмме
Разное дело совсем — стадий и длительный бег:
Много кругов совершают соперники в длительном беге;
Больших усилий зато требует стадий в одном.
(Перевод Л. В. Блуменау)
[4] Упомянутый в этой эпиграмме Колосс, посвященный богу Солнца, был переделан по приказу Веспасиана из статуи Нерона (Светоний, «Веспасиан», 18), а статуэтка Брутова Мальчика, о которой говорит Плиний Старший (XXXIV, 82) упоминается Марциалом еще в эпиграммах IX, 50 и XIV, 171.
[5] Две эти эпиграммы считаются некоторыми учеными поэтому за неполные. См. А. И. Малеин. Марциал. СПб., 1900, стр. 79 сл.

4. СУЖДЕНИЕ МАРЦИАЛА О СОБСТВЕННЫХ ЭПИГРАММАХ

Как из приведенных нами, так и из многих других стихотворений Марциала открывается очень характерная особенность его творчества, какая, правда, заметна и у некоторых других римских поэтов (Катулла, Овидия, Ювенал а), но которая особенно ярко выделяется у мастера римской эпиграммы. Это самоанализ. Марциал не предоставляет суждения о своих стихах исключительно читателю, но считает нужным комментировать свои произведения и в них самих, и в специальных предисловиях и посланиях. Такие предисловия, написанные прозой, имеются к книгам I, II, VIII, IX и XII. За исключением предисловия к книге I, все эти послания обращены к определенным лицам, а именно: предисловие к книге II адресовано стоику Дециану, к IX - Торанию, к XII - Теренцию Приску и только одно предисловие, к книге VIII, обращено к самому принцепсу Домициану.
Из этих предисловий особенно важны для характеристки Марциала предисловия к I и VIII книгам, в которых Марциал оправдывает содержание своих эпиграмм. В предисловии к книге VIII он льстив и осторожен; в предисловии к книге I - гораздо искреннее и смелее. "Эпиграммы,- говорит он в этом предисловии, -пишутся для тех, кто привык смотреть на игры в честь Флоры. Пусть не входит в наш театр Катон, а коль уж вошел, пусть смотрит. Мне кажется, я вправе заключить мое предисловие стихами:

Коль ты об играх в праздник резвой знал Флоры,
О шутках легких и о вольности черни,
Зачем в театр явился ты, Катон строгий?
Иль только для того вошел, чтоб вон выйти?"

Очень возможно, что это предисловие вызвало насмешки и нарекания, и поэтому в предисловии к книге II Марциал устами Дециана сам иронизирует над подобными предисловиями в прозе, указывая, что эпиграммы должны говорить сами за себя: "Эпиграммам глашатай не нужен и довольно им своего, то есть злого языка: на какую страницу ни взглянуть - вот и послание". И вот, ни к одной из следующих книг Марциал прозаических предисловий не пишет, ограничиваясь лишь вступительными стихами. Одной из самых характерных эпиграмм-посланий является стихотворение в начале второй половины книги III:

Лишь до сих пор для тебя, матрона, написана книжка.
"Ну, а кому же, скажи, дальше писал ты?" - Себе.
Здесь я про стадий пишу, при гимнасий, про термы. Уйди же!
Я раздеваюсь: нагих видеть мужчин берегись.
Тут, после роз и вина, отбросила стыд Терпсихора
И что угодно сболтнуть может она, захмелев.
И не намеком уже, но открыто она называет
То, что приемлет, гордясь, в месяц Венера тестой;
Что посредине своих огородов староста ставит,
То, на что дева глядит, скромно прикрывшись рукой.
Если я знаю тебя, то ты длинную скучную книжку
Бросить хотела. Теперь - жадно прочтешь ее всю.
(III, 68)

Четвертая из пяти вступительных эпиграмм книги I прямо примыкает к тому, что сказано в предисловии к ней и снова оправдывает "Игривую правдивость слов, то есть язык эпиграмм". Обращаясь к цезарю (Домициану) Марциал говорит:

Коль попадутся тебе мои книжки как-нибудь, цезарь,
Грозных для мира бровей ты из-за них не нахмурь.
Ваши триумфы сносить приучились тоже насмешки,
Да и предметом острот быть не зазорно вождю.
Как на Тимелу порой и на гаера смотришь Латина,
С тем же челом, я прошу, наши стихи ты читай.
Может дозволить вполне безобидную шутку цензура:
Пусть шаловливы стихи, жизнь безупречна моя.

Таким образом, оправдывая свои "вольные" стихи, Марциал сравнивает их не только с распущенностью театральных представлений своего времени, но и с народными песенками, искони распевавшимися солдатами на торжественных триумфальных шествиях полководцев-победителей [1]. И то же оправдание Марциал приводит в начале книги седьмой:

В праздничном воин венке озорной перебранкой займется,
В свите когда он пойдет лавром увитых коней.
Да и тебе не грешно игривым остротам и песням,
Цезарь, внимать, если их любит и самый триумф.
(VII, 8)

Но, разумеется, самого Домициана (по крайней мере, при его жизни) Марциал не осмеливался делать предметом острот и подносимую этому цезарю книгу V совершенно очистил от шаловливых вольностей, какими полны его предыдущие сборники эпиграмм:

Вам, матронам, и мальчикам, и девам,
Мы страницы вот эти посвящаем.
Ты же, тянет кого к бесстыдным шуткам
И кому по душе их непристойность,
Ты игривых прочти четыре книжки.
В этой, пятой - забавы для владыки;
И Германик ее, не покрасневши,
Пред Кекроповой девой прочитает.
(V, 2)

Но не только перед цезарем приходилось оправдываться Марциалу, а и перед рядовым читателем, так как игривость и обнаженность его эпиграмм вызывали протест у современных ему Катонов:

Что пишу я стихи не очень скромно
И не так, чтоб учитель толковал их,
Ты, Корнелий, ворчишь. Но ...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уж таков для стихов закон игривых:
Коль они не зудят, то что в них толку?
А поэтому брось свою суровость...
(I, 35)

Несомненно, однако, и то, что вкусы читателей Марциала были далеко не однородны, и поэтому свою III книгу он остроумно разделяет на две части, предпосылая второй из них приведенное выше стихотворение, а затем в одной из следующих эпиграмм, будучи совершенно уверен, к чему приведет предупреждение матроне, говорит:

Чтоб не читала совсем ты игривую часть этой книжки,
Я и внушал, и просил; ты же читаешь ее.
Но коль Панникула ты, непорочная, смотришь с Латином,
То не найдешь ничего худшего в книжке. Читай!
(III, 86)

Марциал отлично знал вкусы "непорочных" римлянок, смотревших на представления мимов!
В книге XI, изданной уже в правление императора Нервы к празднику Сатурналий 96 г., Марциал не считает нужным извиняться или оправдываться ни перед новым цезарем, ни перед публикой, над лицемерием которой он постоянно издевается. Характеризуя свои шутки в нескольких начальных эпиграммах этой книги, он не только не защищается и не оправдывается, а наоборот, открыто заявляет, что в настоящее время, да еще в праздник Сатурналий, надо говорить именно так, как он это делает:

Брови угрюмые, взгляд исподлобья суровый Катона,
Да и Фабриция с ним, пахаря, бедная дочь,
Спеси личина и с ней лицемерная благопристойность,-
Что моему существу чуждо,- ступайте вы прочь!
В честь Сатурналий "ио!" восклицают стихи мои, слышишь?
Так нам при Нерве теперь можно и любо кричать.
Строгие люди пускай изучают корявого Сантру,
Мне же нет дела до них: эта вот книга - моя.
(XI, 2)

Маленькую оговорку Марциал все-таки делает в одном двустишии:

Вовсе не каждый листок в нашей книге для чтения ночью:
Есть и такие, Сабин, что ты и утром прочтешь.
(XI, 17)

На ту же тему, что и эпиграмма XI, 2 написаны и эпиграммы XI, 6, XI, 15 и XI, 16. В них Марциал повторяет хорошо известные его читателям замечания: в эпиграмме 15 - "Нравы вовсе не наши в этой книжке" (ср. I, 4, стр. 8), в 16 (ср. III, 68):

Книгу мою, покраснев, Лукреция в сторону бросит,
Но лишь при Бруте: уйди только ты, Брут,- и прочтет/

Доводы в защиту и оправдание своих эпиграмм, приводимые Марциалом в начальных стихотворениях книги XI, высказываются им с гораздо большей уверенностью и определенностью, чем в книге I, выпущенной десять лет назад "под властью сурового владыки" (sub principe duro), т. е. Домициана (XII, 6).


[1] Песенки эти известны главным образом по Светониевой биографии Юлия Цезаря (гл. 49 и 51). Например:

Галлов Цезарь покоряет, Никомед же Цезаря.
Нынче Цезарь торжествует, покоривший Галлию,
Никомед не торжествует, покоривший Цезаря.
(Перевод Ф. А. Петровского).

5. СЮЖЕТЫ ЭПИГРАММ МАРЦИАЛА

По предисловию к книге I и по только что приведенным эпиграммам Марциала ясно видно, что он считает нужным оправдывать одни лишь "вольные" свои стихи. Но далеко не только такого рода стихи составляют содержание книжек Марциала. Вольных, или малопристойных, эпиграмм у него значительно меньше, чем стихотворений иного рода, в которых он является нам и совершенным художником и замечательным бытописателем императорского Рима: "Он все видел и все описал: блюда и обстановку богатого пира и убогого угощения, наряд щеголя и убранство гетеры, тайны римских терм и спален, роскошь городских дворцов и загородных дач, все прельщения и разврат театров и цирка, вакханалии Субуры и ужасы Колизея и вместе с тем - такова обаятельная сила его дарования - заставляет еще нас, после восемнадцати столетий грустить с ним над смертью рабыни-малютки и сочувствовать отцу, льющему слезы над могилой безвременно похищенной дочери"[1]. И все свои зарисовки римской жизни Марциал делает ясным и ярким языком, всегда стремясь к полноте мысли и сжатости ее выражения.
Многие из сюжетов эпиграмм Марциала совпадают с темами его современников - Плиния Младшего и Ювенала, но существенное отличие римского эпиграмматиста от римского сатирика в том, что у него не "порождается стих возмущеньем", как у Ювенала (сатира I, 79), а он живописует римские нравы со спокойным юмором и острой насмешкой. Кроме того, Марциал описывает жизнь современного ему Рима, а Ювенал в большинстве случаев не то, что есть, а то, что было. Марциалу совершенно чужда "Ювеналовская злость", даже когда он негодует на ужин у какого-то Ман-цина (I, 43), который, пригласив к себе шестьдесят человек подает им только одного жалкого кабана, или возмущается некиим Цецилианом (I, 20), в одиночку пожирающим отборные грибы, "на глазах у толпы приглашенных". Если сравнить обе эти эпиграммы с пятой сатирой Ювенала, сразу станет ясна коренная разница между двумя бытописателями Рима. Одна и та же, по существу, тема занимает у Ювенала целых 173 стиха, а Марциал ограничивается в одной эпиграмме четырнадцатью, а в другой всего четырьмя строчками, но написанными с предельной яркостью и выразительностью.
Подобное же сопоставление можно сделать, если сравнить две эпиграммы Марциала, посвященные статуэтке Геркулеса (IX, 43 и 44) с шестой "Сильвой" книги четвертой Стация. Это сопоставление тем более интересно, что и Марциал и Стаций не только обрабатывают одну и ту же тему, но и говорят об одной и той же статуэтке, принадлежащей Виндику. Можно даже с большой степенью вероятности предполагать, что обе эпиграммы Марциала (в 14 и в 6 строчек) паписаны в противовес "Сильве" Стация (в 109 стихов). Надо сказать, что по художественным достоинствам и пятая сатира Ювенала и "Сильва" Стация, облекшего свое стихотворение в форму своего рода новеллы, не уступают кратким эпиграммам Марциала; здесь дело в литературном жанре: эпиграмма должна быть краткой, сатира и стихотворная новелла - давать более подробную и поэтому большую по размерам литературную картину.


[1] А. Олсуфьев. Указ. соч., стр. 80.

6.КРИТИКА МИФОЛОГИЧЕСКОГО ЭПОСА МАРЦИАЛОМ

Но если эпиграммы IX, 43 и 44 написаны в противовес "Сильве" Стация, то выступление с ними Марциала вызвано скорее всего только соперничеством одного поэта-клиента с другим; тематика же указанной "Сильвы" Стация нисколько не чужда Марциалу. Но решительно и резко Марциал выступает тогда, когда он восстает против безжизненных произведений на мифологические темы, бывшие в его время в большой моде. Отрицательное отношение Марциала к мифологической поэзии, которой он противополагает свои эпиграммы, чуждые всякой напыщенности, видно по многим стихотворениям из разных книг его сборника (IV, 49; V, 53; X, 4; X, 35 и др.). Так, он говорит:

Флакк, уверяю тебя, ничего в эпиграммах не смыслит,
Кто их забавой пустой или потехой зовет.
Больше забавы у тех, кто пишет про завтрак Терея
Лютого, иль про обед твой, беспощадный Тиест;
Или как сыну Дедал прилаживал плавкие крылья,
Иль как циклоп Полифем пас сицилийских овец.
Нет! Нашим книжкам чужда напыщенность[1] всякая вовсе,
Сирмой безумной совсем Муза не грезит моя.
"Но ведь поэтов таких превозносят, восторженно хвалят!"-
Хвалят их, я признаю, ну а читают-то нас.
(IV, 49)

Марциалу до смерти надоели и Тереи, и Тиесты, и Дедалы, и Полифемы, составлявшие предмет сочинений эпигонов классического эпоса и драмы. В этом отношении он полный единомышленник Ювенала (см. "Сатиры", I, 1 -14 и 51 сл.), но, в противоположность римскому сатирику, он остается спокоен: его эпиграммы имеют больше успеха, чем произведения современных ему эпиков и трагиков. И, обращаясь в эпиграмме X, 4 к некоему Мамурре (наверное тому же, кого он высмеивает в IX, 59), которого привлекает всякий "вздор на жалкой бумаге", он советует читать свои эпиграммы:

Это читай, где сама жизнь говорит: "Это я",

и продолжает:

Здесь ты нигде не найдешь ни Горгон, ни Кентавров, ни Гарпий,
Нет: человеком у нас каждый листок отдает.

И, говоря hominem pagina nostra sapit, Марциал дает точнейшую характеристику основ своего творчества. Но Мамурра и ему подобные вовсе не хотели узнавать "ни нравов своих, ни себя" в эпиграммах Марциала.
Несмотря, однако, на отвращение Марциала к оторванной от жизни и томительно скучной мифологической поэзии, составлявшей основной предмет публичных декламаций ("рецитаций"), он сам постоянно пользуется мифологическими образами, но в огромном большинстве случаев он прибегает к ним вовсе не в угоду вкусам римских поклонников напыщенной поэзии: он применяет эти образы для придания красочности и выразительности своим эпиграммам и вводит их в самые насмешливые свои стихи:

Бегал ли Феб от стола и обеда Тиеста, не знаю,
Но от обедов твоих прочь я бегу, Лигурин.
(III, 45)

Так он говорит сочинителю "проклятых поэм", читавшему их гостям во время обеда, задерживая подачу лакомых блюд (см. III, 50 и 44). Мифологические образы и имена не отягчают его эпиграмм: то, что для нас может казаться излишним или непонятным, для современников Марциала было ясно без всяких комментариев.
Суждения Марциала о мифологическом эпосе крайне резки и непримиримы; пожалуй, только в одной из своих эпиграмм, в которой приглашает к себе на обед своего друга Юлия Цериалия, он упоминает о нем с шутливым добродушием:

Юлий ты мой Цериалий, со мной пообедаешь славно;
Коль приглашения нет лучшего, к нам приходи.
Сможешь к восьми подоспеть; с тобой мы помоемся вместе
Знаешь, как близко живу я от Стефановых бань.
Первым тебе будет подан латук, для сваренья желудка
Очень полезный, и с ним перья с порея стеблей;
Следом соленый тунец, покрупнее мелкой лацерты,
Зеленью руты покрыт будет и яйцами он;
Яйца тебе подадут и в золе испеченные теплой,
И на велабрском огне сыра копченого круг;
Да и маслины еще, знававшие холод Пицена -
Это закуска. Теперь хочешь узнать про обед?
Чтобы пришел ты, солгу: будет рыба, устрицы, вымя,
Жирная птица с двора, будет болотная дичь,
Да и такая, какой и Стелла лишь изредка кормит...
Больше того: я тебе вовсе не буду читать.
Лучше уж сам ты читай "Гигантов" опять или "Села",
В коих к бессмертным стихам близок Вергилия ты.
(XI, 52)

Но добродушие Марциала (правда, с примесью иронии) объясняется тем, что Цериалий был другом Марциала, а друзей своих и покровителей он не задевает!
Отвергая с презрением и негодованием современный ему мифологический эпос, как и "Начала" Каллимаха (X, 4), Марциал с присущей ему дипломатической осторожностью умалчивает о мифологическом творчестве Овидия, которого он постоянно восхваляет как "певца любви" (I, 61; II, 41 и др.). Единственный его отклик на "Метаморфозы" - дистих в Apophoreta:

Этот объемистый том, состоящий из многих листочков,
Целых пятнадцать тебе песен Назона несет.
(XIV, 192)

Также дипломатически относится Марциал и к "Энеиде" Вергилия, которого он оценивает чрезвычайно высоко во многих эпиграммах, но лишь в двух (V, 5 и XIV, 185) упоминает о его эпосе. Видимо, и римские классики мифологической поэзии были не по вкусу Марциалу.


[1] Vesica (собственно — мочевой пузырь). Впервые в смысле «напыщенность», «надутость» засвидетельствовано в этой эпиграмме.

7. ОТНОШЕНИЕ МАРЦИАЛА К ИСТОРИЧЕСКОМУ ЭПОСУ

Совершенно иначе относится Марциал к эпосу историческому - к произведениям Лукана и Силия Италика. Правда, восторженное отношение Марциала к Силию, которого он называет (IV, 14) "славою и честью сестер Кастальских" (Castalidum decus sororum) за то, что он в своей поэме о войне Рима с Карфагеном "мощным гласом" громит "нарушение клятв народом диким" и "покоряет славным Африканам" коварного Ганнибала и вероломных карфагенян, можно было бы счесть за лесть влиятельному человеку, которого он просит благосклонно отнестись к его эпиграммам, но такое предположение неосновательно. Если бы Марциал превозносил Силия только для того, чтобы заслужить его благосклонность к себе как поэту, то не стал бы восхвалять его так в эпиграммах VII, 63, XI, 48 и 49 (по изданию Хереуса - 50). Несомненно Марциал приравнивал Силия к Вергилию прежде всего за то, что он взял темой своего эпоса исторические события, а не мифологические вымыслы, жизнь, а не сказки. При такой теме Марциал допускает введение и мифологических образов (которых много в поэме Силия) на том же основании, на котором вводит их и в свои собственные эпиграммы.
Не менее восторженно относится Марциал и к другому автору исторического эпоса - своему трагически погибшему современнику Лукану (тут уж ни о какой лести не может быть и речи), которого он ценит и как автора "Фарсалии" и как автора игривых стихов:

Коль попадутся тебе наши книжки, Полла-царица[1],
Шутки читая мои, лба своего ты не хмурь.
Твой знаменитый певец, Геликона нашего слава,
На пиэрийской трубе ужасы певший войны,
Не устыдился сказать, игривым стихом забавляясь,
"Коль не миньоном мне быть, Котта, на что я гожусь".
(X, 64)

Судя по эпиграмме XIV, 194 с леммой "Лукан":

Правда, иные меня совсем не считают поэтом,
Книгопродавец же мой видит поэта во мне,

надо, полагать, что большинство римлян было такого же мнения об авторе "Фарсалии", как и Марциал, и только такие "иные", каков был Плиний Младший, считавший Силия Италика не столько талантливым поэтом, сколько ловким версификатором (III, 7, 5) и ни разу не обмолвившийся ни одним словом о Лукане в своих "Письмах", держались другого взгляда на представителей исторического эпоса.
Ни о каких других представителях этого жанра времен ранней империи мы из эпиграмм Марциала не знаем, если не считать упоминания поэмы о "Капитолийской войне", названной в его эпиграмме (V, 5, 7) "поэмой небесною" (caelestia carmina), благодаря чему можно предполагать, что ее автором был Домициан. Кроме упоминания об этих стихах у Марциала, никаких сведений о них нет; темой же этих стихов было, очевидно, взятие Рима войсками Антония Прима в 69 г. н. э. [2]
Что касается раннего римского исторического эпоса, то о "Пунической войне" Марциал не говорит ни слова, а Энния упоминает только однажды (V, 10), с пренебрежением отзываясь о поклонниках всякой старины, которой Марциал никогда не увлекался в ущерб произведениям нового времени.


[1] Полла Аргентария, вдова Лукана.
[2] См. Н. А. Машкин. История древнего Рима. М., 1949, стр. 455

8. ЛИТЕРАТУРНОЕ ОКРУЖЕНИЕ МАРЦИАЛА

Из приведенных на предыдущих страницах примеров видно, как, в сущности, поверхностны суждения Марциала и о тех литературных произведениях, какие ему по вкусу, и о тех, какими он возмущается. Впрочем, нельзя и требовать от поэта-эпиграмматиста глубокого литературного анализа, если он не входит в его основную тематику; но судить о литературных вкусах Марциала можно по его замечаниям и об авторах, предшествовавших ему, и о современных ему писателях.
Что касается классиков греческой и римской литературы, то и Гомер, и Сафо, и Софокл, и Вергилий, и Гораций для Марциала непререкаемые авторитеты. Если он и подшучивает над Сафо, которая для него и "учена" и "любострастна" (VII, 69; X, 35), или говорит, что Вергилий одолел бы "Калабрийского Флакка на Пиндаровой лире" (VIII, 18), то ничего более значительного о признанных всеми классиках он не говорит. К элегикам времен Августа - Проперцию (VIII, 73; XIV, 189), Тибуллу (IV, 6; VIII, 70 и 73; XIV, 193) и даже к Овидию (1,61; II, 41; III, 38; V, 10; XII, 44; XIV, 192) Марциал относится сочувственно, но суждения его о них интереса не представляют. Гораздо блинке ему эпиграмматисты этого периода - Педон и Марс, которых он упоминает, наряду с Катуллом и казненным Калигулой Гетуликом, в предисловии к I книге в числе своих предшественников.
Но самым любимым поэтом прежних времен был для Марциала Катулл. В ряде своих эпиграмм Марциал и подражает Катуллу и шутливо пародирует его (ср. I, 7 - о голубке Аррунтия Стеллы); в эпиграммах VII, 14 и XI, 6 Марциал более чем игриво толкует "воробья" Лесбии; Катулловы "поцелуи" используются в эпиграммах VI, 34 и XII, 59. Наиболее же интересная из навеянных Катуллом эпиграмм - 1,109 (о собачке Иссе). В эпиграмме X, 103 Марциал приравнивает себя к Катуллу. Из других поэтов, современников Катулла, Марциал упоминает о Гае Гельвии Цинне, которому Катулл посвятил свое 95-е стихотворение и о котором как об истинном поэте упоминает Вергилий ("Эклоги", IX, 35). Судить о творчестве Цинны мы не можем, так как от его произведений не дошло до нас ничего, кроме нескольких разрозненных строчек, но Марциал говорит о Цинне крайне неодобрительно в эпиграмме X, 21. Эта эпиграмма очень существенна для определения литературных позиций Марциала:

Секст, что писанья твои едва и Модест понимает
Или Кларан, почему это приятно тебе?
Книги твои невозможно читать: Аполлона тут нужно!
Если ты прав, то Марон Цинною был превзойден.
Пусть восхваляют тебя, а я пусть буду любезен,
Секст, для ученых людей и без ученых людей.
(X, 21)

В эпиграмме XIV, 196 Марциал упоминает (согласно лемме) о поэме Кальва "О пользовании холодной водой":

Эта бумага тебе родники называет и реки,
Но ей бы лучше самой в этой поплавать воде.
(XIV, 196)

Возможно, что этот Кальв - Лициний Кальв, друг Катулла, но доказать этого нельзя, так как из других источников о такой поэме Лициния Каль-ва ничего не известно.
Из других писателей катулловского времени Марциал неодобрительно отзывается о грамматике и драматурге Сантре, которого он в одной из приведенных выше эпиграмм (XI, 2) называет "корявым" (salebrosus).
Существенный интерес представляют эпиграммы Марциала и для освещения литературных вкусов и его самого и его современников, а также для выяснения причин упадка римской поэзии, с точки зрения писателей "серебряного века", сознававших преимущества писателей "золотого века" римской литературы перед их собственными произведениями. Марциал утверждает, что ему препятствует стать великим и бессмертным поэтом отсутствие плодотворного для творчества досуга (otium) и недостаток таких покровителей, каким был для Вергилия и Горация Меценат. Обращаясь к какому-то Луцию Юлию, Марциал говорит:

Все пристаешь ты ко мне, драгоценный Луций мой Юлий:
"Праздный лентяй, напиши важное ты что-нибудь!"
Дай мне досуг, но такой, какой в минувшие годы
Флакку мог Меценат, другу Вергилию дать:
Я попытаюсь создать вековечное произведенье
И от огня уберечь как-нибудь имя свое.
Полем бесплодным идут под ярмом волы неохотно:
Тучная почва томит, но веселит самый труд.
(I, 107)

Оскудение поэзии Марциалу тем более досадно, что в его время Рим стал несравненно благоустроеннее и просторнее, чем в прежние времена:

Ежели дедовский век современности так уступает
И при владыке своем так разрастается Рим,
Ты удивлен, что ни в ком нет искры священной Марона
И не способен никто мощно о войнах грубить.
Будь Меценаты у нас, появились бы, Флакк, и Мароны:
Ты б и на поле своем встретить Вергилия мог.
Землю свою потеряв по соседству с несчастной Кремоной,
Плакал и тяжко скорбел Титир по овцам своим;
Но рассмеялся тогда Этрусский Всадник и, бедность
Злую прогнав, обратил в быстрое бегство ее.
"Обогащу я тебя, и да будешь главою поэтов
И полюбить, - он сказал, - можешь Алексия ты".
Этот красавец служил за столом своему господину,
Темный вливая фалерн мраморно-белой рукой.
Кубки отведывал он губами, что розы, какими
Даже Юпитера мог он привести бы в восторг.
Ошеломленный забыл о толстой поэт Галатее
И загоревшей от жатв тут Фестилиде своей.
Тотчас "Италию" стал воспевать он и "Брани и мужа",
Он, кто оплакать едва мог до тех пор "Комара".
Что же о Барии мне говорить, д о Марсах, и прочих
Обогащенных певцах, трудно которых и счесть?
Значит, Вергилием я, если дашь мне дары Мецената
Стану, Вергилием - нет: Марсом я стану тогда.
(VIII, 65)

В связи с начальными стихами этой эпиграммы нельзя не вспомнить эпиграмму, в которой Марциал восхваляет благоустройство Рима при Домициане:

Встарь всю столицу у нас захватил себе лавочник наглый,
Так что нельзя и пройти было нам к нашим домам,
Ты же, Германик, велел расширить все переулки:
Вместо тропинок теперь всюду дороги ведут.
Нет уже больше столбов, увешанных цепью бутылок,
И не приходится лезть претору в самую грязь.
Стиснутый всюду толпой не бреет цирюльник вслепую,
Не занимает уже улицы грязный кабак.
Повар, мясник, брадобрей, трактирщик сидят по порогам:
Рим возродился и стал Римом из рглнка теперь.
(VII, 61)

Но, жалуясь на отсутствие досуга (чему одной из главных причин были для Марциала и других поэтов скучные и утомительные обязанности клиента) и на исчезновение щедрых меценатов, Марциал вместе с тем отлично сознает, что не в этом основной корень зла для художественной литературы: это прекрасно видно по заключительному двустишию эпиграммы VIII, 55.
Не имея в своем распоряжении произведений большинства упоминаемых Марциалом современных ему писателей, мы, разумеется, не в состоянии проверить его мнения о них, а должны ограничиться лишь их перечнем с указанием на то, что он об них говорит. Из современных ему писателей, произведения которых до нас дошли, Марциал упоминает следующих: Лукана, Силия Италика (об отношении к ним Марциала было сказано выше), Персия, единственную книгу которого ценит выше всей "Амазониды" Марса (IV, 29), Плиния Младшего, которому он дает (X, 20, ст. 14 сл.) несколько ироническую характеристику, Квинтилиана, которого называет "главой наставников юношей шатких" и "славою и честью римской тоги" (II, 90), философа Сенеку, называя его "речистым" (VII, 45). Своего ближайшего современника и соперника Стация он нигде не называет по имени. К Стацию, как автору мифологического эпоса, Марциал относился, вне всякого сомнения, отрицательно, и то, что в своих "Сильвах" Стаций писал на те же темы, как и он сам[1], не могло ему быть по душе; а таких тем много. Издатели Марциала - Фридлендер и Гильберт - предполагают, что Стаций выведен им под именем Гавра в эпиграмме IX, 50:

Как утверждаешь ты, Гавр, мое дарованье ничтожно,
Ну а любим я всегда только за краткость стихов.
Не возражаю. Но ты, что в двенадцати книгах Приама
Выспренне битвы поешь, ты-то, спрошу я, велик?
Брутова мальчика мы создаем и живого Лангона,
Твой же, великий наш Гавр, слеплен из глины Гигант.

В других эпиграммах имя Гавр явно не относится ни к какому писателю, за единственным исключением (II, 89), где, обращаясь к Гавру, Марциал говорит:

То, что ты пишешь стихи без помощи муз с Аполлоном,
Это хвалить мы должны: сам Цицерон так писал.

Что касается поэтессы Сульпиции (X, 35 и 38), то ее нельзя отождествлять ни с той, от имени которой написана сатира против Домициана, ни с той, стихи которой вошли в сборник элегий Тибулла. В первой из указанных эпиграмм Марциал дает очень интересный отзыв об этой своей современнице:

Все Сульпицию пусть читают жены,
Что хотят лишь своим мужьям быть милы,
Все Сульпицию пусть мужья читают.
Что хотят лишь своим быть милы женам.
Ни о страсти Колхийки там нет речи,
Ни о пире свирепого Тиеста;
В Скиллу с Библидой вовсе там нет веры:
Учит чистой она любви и верной,
Удовольствиям, ласкам и забавам.
Кто достойно стихи ее оценит,
Никого не найдет ее игривей,
Никого не найдет ее невинней.
Таковы, я уверен, были шутки
У Эгерии в гроте Нумы влажном.
При таком руководстве или дружбе
Ты ученей, Сафо, была б и чище.
(X, 35)

В этом стихотворении Марциал кратко высказывает: 1) протест против вздорной мифологической поэзии; 2) одобрение игривой, но не извращенной любовной поэзии; 3) протест против изощренной и противоестественной эротики.
Остаются под сомнением упоминания о Ювенале (VII, 24 и 91; XII, 18), так как нельзя с полной достоверностью отождествлять его со знаменитым сатириком. Во всяком случае ни в одной из указанных эпиграмм Марциал не говорит об этом своем друге, как о поэте.
Из писателей, произведения которых до нас не дошли, следует упомянуть следующих:
Стертиний Авит. Консул 92 г. Поэт, друг Марциала, поставивший его бюст в своей библиотеке. Во вступительной эпиграмме книги IX он назван "величавым поэтом". В этой же эпиграмме Марциал дает одну из лучших своих автохарактеристик:

Тот я, кто в шутках всегда среди всех останется первым:
Не восторгаешься мной - любишь, читатель, меня.
Большие пусть о большем поют, мне ж, довольному малым,
Хватит того, что всегда вновь вы берете меня.

К Авиту обращена и эпиграмма I, 16:

Есть и хорошее, есть и так себе, больше плохого
Здесь ты читаешь. Иных книг не бывает, Авит.

Каний Руф. Друг Марциала. Историк, поэт и увлекательный рассказчик (I, 61 и 69; III, 20 и 64; VII, 69 и 87; X, 48).
Юлий Цериалий. Друг Марциала. Поэт, автор "Георгии" и поэмы о гигантах, подражавший Вергилию. Как о поэте говорится о нем только в XI, 52, но, видимо, несколько иронически. Так как Цериалий был другом Марциала, он нигде прямо не порицает его мифологической тематики.
Церриний. Эпиграмматист, не желавший обнародовать своих эпиграмм чтобы, как говорит Марциал, не соперничать с ним, его другом (VIII, 18).
Дециан из Эмериты. Друг Марциала. Стоик, литератор, (I, 8; 24; 39; 61; II, предисловие; II, 5). Из обращений к Дециану представляет интерес послание Марциала ко второй книге, написанное в форме диалога с Децианом:
"К чему нам,- говоришь ты,- твое послание? Разве тебе мало того, что мы читаем твои эпиграммы? Что ты еще собираешься сказать здесь такого, чего йе в состоянии сказать в стихах? Я понимаю, почему предпосылают послания к трагедиям и комедиям, раз они не могут говорить сами за себя. Эпиграммам глашатай не нужен и довольно им своего, то есть злого, языка: на какую страницу ни взглянуть - вот и послание".
Марциал одобряет Дециана за то, что будучи стоиком, он не признает нелепых крайностей этой философской школы.
Фавстин. Поэт, не публиковавший своих произведений; Марциал убеждает их издать (I, 25); покровитель Марциала (III, 2; IV, 10). В эпиграмме VII, 12 Марциал просит Фавстина защитить его от подлогов:

Что мне за выгода в том, коль иные за наши считают
Стрелы, какие Ликамб кровью своей обагрил,
Иль изрыгают на всех под именем нашим отраву
Те, кто не смеют на свет Фебовых выйти лучей?
(ст. 5 -8)

Флакк. Бедный поэт из Патавия (I, 61 и 76), которого Марциал уговаривает бросить поэзию и заняться более прибыльной юридической деятельностью. Некоторые комментаторы считали этого Флакка Валерием Флакком, но это неверно.
Лициниан. Судебный оратор, друг и земляк Марциала (I, 49 и 51). Ничего из его речей до нас не дошло, кроме крошечного отрывка из одной речи, приведенного Плинием Младшим: "Какие шутки шутишь ты, Фортуна! Из учителей делаешь сенаторов, из сенаторов - учителей" ("Письма", IV, И, 2). Отрывок этот приводит Норден[2].
Мемор. Автор трагедий, от которых осталось всего полторы строчки, брат сатирика Турна. Назван в эпиграмме XI, 9 "Римской трагедии честь".
Парфений. Постельничий Домициана. Он был, как видно из эпиграмм IX, 49 и XII, 11, и поэтом. Марциал говорит о нем с похвалой, но чисто внешней.
Турн. Сатирик, брат Мемора (VII, 97; XI, 10). В первой эпиграмме Марциал называет произведения Турна "славными", во второй - его талант "могучим".
Варрон. Какой-то современный Марциалу поэт, которого он считает и отличным драматургом, и лириком, и элегиком. Ничего о нем не известно.
Уник. Поэт, родственник Марциала (XII, 44), по-видимому, элегик, не желавший публиковать своих стихов, как и его брат. Марциал хвалит его, сравнивая с Катуллом и Овидием.
Надо упомянуть еще двух поэтов - Кара, одержавшего победу на празднестве в честь Минервы (IX, 23 и 24), и Коллина, получившего венок на Капитолийских играх (IV, 54). Никакой характеристики этим поэтам Марциал не дает, а посвятил им свои эпиграммы, очевидно, только как "лауреатам". В эпиграмме V, 5 Марциал упоминает еще поэму о "Капитолийской войне", называя ее "поэмой небесною" и говоря, что ее надо поставить в Палатинской библиотеке рядом с произведениями Вергилия. Можно с полным основанием предполагать, что эта поэма была сочинена Домицианом.
Кроме упомянутых в нашем перечне писателей - современников Марциала, у него есть еще ряд упоминаний об авторах, которых он называет под вымышленными именами потому, что отзывы его о них крайне неблагоприятны.
Как видно из эпиграмм Марциала, далеко не все авторы, которых он упоминает, стремились обнародовать свои произведения. Причины этого могли быть различны, но одной из главных была та, что их сочинения шли вразрез с требованиями, предъявлявшимися Домицианом и его приближенными к литературе, и заключали в себе либо намеки, либо прямые выпады против императора и его приспешников, что было далеко не безопасно, как видно из такой довольно смелой эпиграммы:

Ты шепчешь на ухо всем и каждому, Цинна,
Ты шепчешь то, что можно каждому сказать громко,
Смеешся на ухо, плачешь ты, ворчишь, стонешь,
Поешь ты на ухо, судишь ты, молчишь, воешь,
И до того засел в тебе такой недуг,
Что на ухо, Цинна, ты и Цезаря хвалишь.
(I, 89)

Принимая на себя обличье покровителя литературы, Домициан устраивал каждое пятилетие литературные состязания на празднествах в честь Юпитера Капитолийского, а на своей Альбанской вилле - ежегодные театральные представления и соревнования ораторов и поэтов (Светоний, "Домициан", 4). Нет сомнения в том, что на этих состязаниях награды получали те, кто раболепно старался угождать "владыке Девяти Сестер", как льстиво именует Домициана Марциал, прося Парфения показать императору роскошно отделанный свиток своих эпиграмм (V, 6). К такой лести, очевидно, были склонны далеко не все дилетанты и поэты того времени.
Из писателей своего времени Марциал самый разносторонний. И так же разносторонен он и как человек. То он льстит и заискивает, то издевается над своими патронами; то он злится на то, что ему не дают тех же кушаний и вин, какие пьет пригласивший его хозяин, то самым добродушным образом смеется над самим собой; то он делается мрачен и угрюм встречая негодяя в обличье строгого философа-киника, то бывает весело-добродушен, разговаривая с каким-нибудь приезжим, удивляющимся тому, что у него, знаменитого поэта, такой плохонький плащ. Он упоен столичной жизнью и вместе с тем тоскует по родной Испании; ему надоел Рим, где его унижают обязанности клиента, и он бросает его, надолго уезжая в Корнелиев Форум (III, 4), где погружается с таким же интересом в провинциальную жизнь, с каким он наблюдал и живописал жизнь столицы. Он искренне предан своим истинным друзьям и едко подсмеивается над всяким тщеславием и лицемерием. Пишет напыщенную поздравительную эпиграмму Регулу (I, 12) и искренне жалеет самых незначительных людей. Непосредственные движения души мешаются у Марциала с поддельными восторгами, добродушие с едкой злостью, увлечение римской жизнью с тоской по родине. Все многообразие личности Марциала, все его достоинства и недостатки ярко отражаются в его эпиграммах. Приобретя многих друзей, он нажил, вероятно, еще больше врагов, но завоевал себе необыкновенную популярность при жизни и неувядаемую славу на все века.


[1] Ср. 1) о статуэтке Геркулеса — Марциал IX, 44, Стаций IV, 6; 2) о банях Этруска — M. VI, 42, Ст. I, 5; 3) о смерти Этруска — M. VI, 83 и VII, 40, Ст. III, 3; 4) о Лукане — M. VII, 21—23, Ст. II, 7; 5) об отпущеннике Атедия Мелиора — M. VI, 28 и 29, Ст. II, 1; 6) о женитьбе Стеллы — M. VI, 21, Ст. I, 2; 7) о волосах Эарина — М. IX, 16, 17 и 36, Ст. III, 4.
[2] E. Norden. Die antike Kunstprosa. Leipzig, 1909, S. 320.

9. СУЛЬПИЦИЯ

В 1493 г. в монастыре Боббио [1] было обнаружено небольшое поэтическое произведение в 70 стихотворных строк - heroicum Sulpiciae carmen, т. е. стихотворение Сульпиции, написанное дактилическим гексаметром. Оно было опубликовано в 1498 г. в Венеции под заглавием "Стихи Сульпиции, жившей во времена Домициана, найденные недавно Георгием Мерулой Александрийцем вместе с другими сочиненьицами" (Sulpiciae carmina, quae fuit Domitiani temporibus. Nuper a Georgio Merula Alexandrino cum aliis opusculis reperta). Список, найденный в Боббио, не существует, а вторым древнейшим текстом стихов Сульпиции служит лишь пармское издание 1499 г., сделанное, по всей вероятности, с той же рукописи, что и венецианское.
Стихотворение Сульпиции написано против Домициана, главным образом по поводу его эдикта об изгнании "всех философов из Рима и Италии" [2] (Светоний, "Домициан", 10). В конце стихотворения предсказывается (устами Музы) гибель Домициана.
Эти не известные до конца XV в. гексаметры возбудили живой интерес филологов. Новый образец римской сатиры и то, что автором этого "короткого рассказа" (fabella) является поэтесса (см. стр. 8 - Prima... Romana docui - и ст. 65, в котором Муза называет автора cultrix mea), открывали интересную страницу истории римской литературы; кроме того, это стихотворение было особенно интересно тем, что, очевидно, было написано еще при жизни Домициана.
Имя Сульпиции в заголовке, имя ее мужа Калена в стихе 62, автохарактеристика поэтического творчества в начале стихов и, наконец, упоминание царя Нумы и нимфы Эгерии в стихах 67 и 68 побудили считать "сатиру Сульпиции" написанной той самой Сульпицией, которая была известна всего лишь по нескольким ее строчкам [3] и главным образом по двум эпиграммам Марциала (X, 35; X, 38), одна из которых (X, 35) была приведена выше[4].
Надо сказать, что творчество Марциаловой Сульпиции, по характеристике римского эпиграмматиста, совершенно отличается от той "сатиры", которая была открыта в конце XV в. Это главное препятствие к тому, чтобы считать эту сатиру подлинной. Кроме того, во всех древних свидетельствах о Сульпиции (у Авзония, Фульгенция, Аполлинария Сидония, в схолиях к Ювеналу) мы видим образ поэтессы Сульпиции подобным гому, который нарисован Марциалом, но не встречаем ни одного упоминания о ней, как об авторе какого-либо сатирического стихотворения. Подозрение в подлинности "сатиры Сульпиции" вызывают и указания в начале "сатиры", где поэтесса говорит о необычности для нее серьезных стихов в гексаметрах, и ни к чему не нужное упоминание Калена (которого упоминает Марциал совершенно естественно), и Нумы с Эгерией, опять-таки встречающееся в первой из эпиграмм Марциала. Данные языка и метрики тоже заставляют сомневаться в отнесении "сатиры" к временам Домициана. Да и самое "открытие" этого произведения лишь в конце XV в., открытие, окруженное какой-то таинственностью и утратою рукописи, вызывают законные подозрения.
Следует обратить внимание на то, что филологии XIX-XX вв. были совершенно противоположных мнений по вопросу о подлинности "сатиры Сульпиции". Издатель римских сатириков Ян считал ее подлинной, Бюхелер - подделкой, Боот считал это произведение фальшивкой XV в., Тиле [5] выступил в защиту подлинности этого произведения, считая его посмертно изданным наброском Сульпиции.
Таким образом, вопрос о стихотворении Сульпиции надо считать открытым, но, все-таки, соображения, вызывающие сомнения в отнесении его к творчеству Марциаловой Сульпиции и даже к поэзии времен Домициана, остаются до настоящего времени более вескими, чем доказательства принадлежности его поэтессе, жене неведомого нам Калена.


[1] См. «Историю римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1959, гл. III, стр. 28.
[2] Эдикт Домициана относится к 94 г. н. э. (за два года до смерти Домициана).
[3] См. схолии к 6,537 Ювенала; стихотворение 9,262 Аполлинария Сидония; Авсоний, 28; Фульгенций, «Мифология», предисловие.
[4] Никаких других сведений о Сульпиции и Калене у нас нет.
[5] 28 «Hermes», 1916, Bd. 51, S. 233.

Глава XIII ЮВЕНАЛ

Автор: 
Петровский Ф.

1. БИОГРАФИЧЕСКИЕ ДАННЫЕ О ЮВЕНАЛЕ

"Юний Ювенал, неизвестно - сын или питомец богатого вольноотпущенника, почти до средних лет занимался декламациями, скорее по внутреннему влечению, нежели с целью подготовиться к школьной или адвокатской деятельности. Затем, сочинив остроумную сатиру в немногих стихах на Париса [пантомима] и поэта Клавдия Нерона, чванившегося короткой, полугодичной военной службой, он усердно занялся литературным трудом этого рода. Несмотря на это, он довольно долго не решался читать что-нибудь даже в небольшом кругу слушателей. Потом, однако, он выступил два или три раза перед многолюдным собранием и с таким успехом, что стал вставлять в новые произведения и сочиненное раньше:

То, чего знатный не даст, даст актер; чего ж ты хлопочешь
У Камеринов, Барей, в просторных приемных вельможи?
Ведь "Пелопея" префектов дает, "Филомела" - трибунов[1].

В те времена любимцем при дворе был актер, и ежедневно многие возвышались благодаря его покровительству. Поэтому возникло подозрение, будто Ювенал обиняком осуждает современность, и его тотчас, под предлогом почетной военной службы, удалили из Рима, несмотря на восьмидесятилетний возраст, и отправили префектом к когорте, стоявшей в самой дальней части Египта. Такое наказание было выбрано, как соответствовавшее легкому проступку - шутке. Однако спустя короткое время он умер от тяжкой тоски" [2].
Так гласит одно из жизнеописаний (vitae) Ювенала, дошедших до нас в списках его сатир. Ни начального имени Ювенала, ни годов его рождения и смерти эта краткая биография не дает, но по указаниям некоторых списков сатир, относящихся к X и XI столетиям, можно установить, что начальным именем Ювенала было Децим. Таким образом, крупнейшего римского сатирика времени Империи звали Децим Юний Ювенал (Decimus İunius İuvenalis).
Кроме сведений, имеющихся в упомянутых жизнеописаниях Ювенала, мы располагаем кое-какими биографическими данными из схолиев к его произведениям; но из самих сатир Ювенала нельзя извлечь почти никаких данных о его жизни. Что же касается, посвятительной надписи, найденной на родине Ювенала - в городе Аквине (CIL., 10, 5382) [3], а равно и эпиграмм Марциала (VII, 24 и 91; XII, 18)[4], то доказать с несомненностью, что они относятся к сатирику Ювеналу, не представляется возможным.
Таким образом, имеется чрезвычайно мало документальных данных для составления хотя бы краткой, но достоверной биографии Ювенала; добавим, что и его vitae, несмотря на вероятное восхождение их к общему источнику, в отдельных случаях дают несогласные показания. Вот что можно извлечь из указанных документальных данных.
Децим Юний Ювенал родился в Аквине (нынешнем Аквино), древнем городе вольсков в Лации (сатира 3, 319). Был ли он сыном или воспитанником вольноотпущенника, как указывается в приведенном жизнеописании, установить по другим источникам нельзя, но по намекам в его сатирах (1, 101 и 4, 98) можно думать, что происхождения он был незнатного. Однако родители Ювенала были несомненно людьми состоятельными, благодаря чему он мог получить хорошее риторическое образование (сатира 1-ая, 15 сл. и 6-я, где приводятся примеры школьных декламаций). Когда Ювенал приехал в Рим, решить нельзя, но что он хорошо знал известных в его времена литераторов, видно по его собственным свидетельствам. Так, он говорит о Стации:

Смотришь, бегут на чтенье приятной для всех "Фиваиды",
Только лишь Стаций назначил день и обрадовал город.
Что за нежностью он охватил плененные души,
Что за страсть у толпы послушать эту поэму!
Но хоть скамьи и трещат под народом,- а Стацию кушать
Нечего, коль не продаст он новинку "Агаву" Парису:
Должности тот раздает почетные часто и щедро
И на полгода кольцом золотым обручает поэтов.
(7, 82-89)

О Квинтилиане Ювенал упоминает трижды (6, 75 и 280; 7, 186-189). Нельзя, однако, решить по этим указаниям, что Ювенал был в близких отношениях с каким-либо из этих писателей. Можно говорить о дружбе Ювенала только с литературным врагом Стация - Марциалом, если только указанные выше эпиграммы Марциала относятся к сатирику Ювеналу, а не к другому одноименному с ним лицу. Сам Ювенал нигде о Марциале не упоминает.
Хотя никаких данных о годе рождения Ювенала из его собственных произведений извлечь не представляется возможным [5], но в одной из его vitae сообщается, что Ювенал родился во времена Нерона (oriundus est temporibus Neronis Claudii imperatoris), а в другой сказано, что он умер в царствование Антонина Пия (decessit... Antonino Pio imperatore). Так как эти указания очень правдоподобны и косвенно подтверждаются некоторыми данными сатир, то можно думать, что они правильны; и мы вправе определять время жизни Ювенала приблизительно 60-140 гг. н. э.
Рассказ об актере Парисе и о ссылке Ювенала в Египет на должность префекта когорты никакими данными самих сатир не подтверждается. Но рассказ или легенда о ссылке Ювенала встречается и у византийских авторов летописца VII столетия Иоанна Малалы (Хроника, 10, р. 341 Chilm.) и лексикографа десятого века Свиды (под словом Ἰουβενάλιος). Что касается слов латинского поэта V в. Сидония Аполлинария, в которых видят указание на ссылку Ювенала, то несмотря на вероятность такого предположения текст Сидония Аполлинария не дает имени Ювенала [6].
Был ли действительно сослан Ювенал, решить в настоящее время не представляется возможным; Ф. Вильнев в предисловии к изданию Ювенала [7] считает эту ссылку совершенно легендарной. Но если Ювенал и был выслан из пределов Италии, то уж никак не в Британию, как указывают некоторые жизнеописания, а в Египет[8]. Во всяком случае, близкое знакомство Ювенала с Египтом можно считать совершенно несомненным на основании сатиры 15, особенно стихов 44-46, где Ювенал ссылается на личное наблюдение:

Правда, Египет
Груб, но по роскоши, сколько я сам замечал, не уступит
Эта толпа дикарей пресловутому граду Канопу.

Да и другие тексты Ювенала говорят о знакомстве его с Северной Африкой (см. 10, 194; 11, 124).
Указания жизнеописаний на Париса, на высылку и назначение префектом когорты восьмидесятилетнего старика, свидетельство одного из жизнеописаний, что Ювенал в ссылке дополнил и многое изменил в своих сатирах,- все это создает полную путаницу свидетельств Ювеналовых жизнеописаний и до настоящего времени не привело ни к каким достоверным указаниям относительно его биографии. Можно только сказать, что тематика сатир Ювенала касается главным образом времен правления Домициана.


[1] Ст. 90—92 из 7-й сатиры Ювенала. Переводы из Ювенала принадлежат Д. С. Недовичу и Ф. А. Петровскому.
[2] Приводимый текст взят из издания Гейнриха (D. Iunii Iuvenalis Satirae cum commentariis Caroli Frid. Heinrichii..., I—II. Bonn, 1839).
[3] Вот перевод этой надписи (дополнения несохранившихся частей даны в скобках): Ц[ере]ре [Д. Ю]ний Ювенал [трибун I] ког[орты] Далматов, дуум[вир] квинкв[еннальский], фламин божественного Веспасиана, посвятил это, согласно обету, на свои сред[ства].
[4] Последняя из этих эпиграмм приведена в гл. XII. Первые две гласят следующее:

VII, 24
Всячески ссорить меня пытаясь с моим Ювеналом,
Сплетен каких только ты, злостный язык, не плетешь?
Из-за вранья твоего и Орест не взлюбил бы Пилада,
И Пирифою бы мог стать ненавистен Тезей;
Братьев поссорил бы ты Сицилийских, и славных Атридов,
И во врагов обратить мог бы и Леды сынов.
Вот какой кары тебе за бесстыдство твое я желаю:
То, что наверное ты делаешь, делай язык!

VII, 91
Вот сатурнальских тебе, Ювенал мой речистый, орехов
Я посылаю теперь с маленькой нашей земли.
Все остальные плоды раздарил шаловливым девчонкам
Щедрый распутник у нас — бог — охранитель садов.
Обе эти эпиграммы изданы Марциалом в декабре 92 г.
[5] Предположение Фридлендера на основании сат. 13, 17, что Ювенал родился в 67 г. н. э., в настоящее время можно считать опровергнутым (см. W. S. Τeuffel. Geschichte der Römischen Literatur, Bd. 3, Leipzig, 1913, § 331, 1).
[6] Вот что говорит Сидоний Аполлинарий (Carm., 9, 269):

Non qui tempore Caesaris secundi
Aeterno incoluit Tomos reatu,
Nec qui consimili dein de casu
Ad vulgi tenuem strepentis auram
Irati fuit histrionis exul.

И не тот, времен Цезаря второго,
Кто навек присужден был к жизни в Томах,
И не тот, кто потом на ту же участь,
Из-за сплетен толпы и слухов вздорных,
Изгнан был раздраженным лицедеем.
(Перевод Ф. А. Петровского)
[7] Juvenal. Satires, Paris, 1931, p. XIX.
[8] См. А. Адольф. Сатиры Д. Юния Ювенала. М., 1888, стр. XVI.

2. САТИРЫ ЮВЕНАЛА

Произведения Ювенала его сатиры (или сатуры) дошли до нас в списках, из которых древнейший, заключающий лишь восемь последних стихов сатиры 14 и 43 начальных стиха сатиры 15 вместе со схолиями, датируется IV в. Это палимпсест, находящийся в настоящее время в ватиканской библиотеке. Древнейшая полная рукопись относится к IX в.; это Codex Pithoeanus, названный так по имени его прежнего владельца французского ученого XVI в. Пьера Питу. В настоящее время этот манускрипт находится в Монпелье, почему и называется также Codex Montepessulanus. Сохранились и древние комментарии (схолии) к Ювеналу [1].
Шестнадцать сатир Ювенала были в древности объединены в сборник, разделенный на пять книг (1 книга - сатиры 1-5; II - сатира 6; III - сатиры 7-9; IV- сатиры 10-12; V - сатиры 13-16). По такому счету цитирует их, между прочим, грамматик Присциан (491-518 гг.).
Время сочинения отдельных сатир Ювенала можно определить лишь очень приблизительно, а общераспространенное мнение буржуазных ученых о том, что сатиры Ювенала (или по крайней мере, книги, в которых они распределены) следуют в сборнике в хронологическом порядке, ни на каких веских данных не основано.
1-я сатира написана не ранее 100 г. н. э. (при Траяне), что устанавливается по стиху 49-му, в котором упоминается как изгнанник Марий Приск, осуждение которого произошло в январе 100 г.[2]
2-я сатира, судя по стихам 29 и 160, написана вскоре после смерти императора Домициана (в 96 г.), так как в первом из этих стихов Ювенал намекает на связь Домициана с его племянницей Юлией, а во втором говорит о завоевании римскими войсками Оркад (т. е. нынешних Оркнейских островов, к северу от Шотландии), что произошло в 84 г. н. э. (см. Тацит, "Агрикола", 10). И о связи Домициана с Юлией, и о завоевании Оркад Ювенал говорит как о событиях недавних [3].
В 3-й сатире, по-видимому, нет указаний на время ее сочинения.
4-я сатира, очевидно, написана после 1-й, так как ее начальные слова "Снова Криспин" (Ecce iterum Crispinus) можно отнести только к стиху 26 1-й сатиры. Но даже и это весьма неопределенное хронологическое указание нельзя считать безусловным: имя Криспин, которое встречается и в сатирах Горация, и у Персия, и у Марциала, вполне могло быть не столько собственным, сколько нарицательным именем. По упоминанию Домициана как "последнего Флавия" (laceraret Flavius... ultimus) в стихах 37-38 ясно, что сатира написана после смерти Домициана.
По тексту 5-й сатиры определить время ее сочинения не представляется возможным.
6-я сатира. Время сочинения этой самой длинной из сатир Ювенала, занимающей в его сборнике всю книгу II, обычно определяют по следующим данным.
1. В указании стиха 555, что "Дельфийский оракул умолк" (Delphis oracula cessant) видят доказательство издания 6-й сатиры при Траяне, так как дельфийское прорицалище было восстановлено императором Адрианом; а следовательно, этот оракул снова заговорил.
2. В стихе 205 упомянуты золотые монеты, названные Dacicus и Germanicus - титулами, относящимися (по данным нумизматики) к Траяну.
3. В стихах 407-411 говорится о сильном землетрясении в Антиохии. Считается несомненным, что имеется ввиду землетрясение 115г. (или ближайших лет). Так же определяется и время появления упомянутой в этих стихах кометы.
На основании этих данных полагают, что сатира 6 написана при Траяне.
Но данные эти очень неопределенны.
1. Указание на молчание Дельфийского оракула вполне могло быть сделано и при Адриане, так как заботы этого императора о возобновлении дельфийских прорицаний были в достаточной мере тщетны. В этом указании можно было бы видеть и доказательство того, что 6-я сатира написана и до правления Траяна, поскольку этот император тоже старался восстановить пришедшее в упадок дельфийское прорицалище [4].
2. Золотые монеты времен Траяна были в обращении и после его смерти.
3. Указание на комету и землетрясение в связи с контекстом, изображающим женскую болтовню и сплетни, не может иметь никакого хронологического значения. Кроме того, такие астрономические феномены, как кометы, в отличие, например, от затмений Луны, никоим образом не могут служить достоверным опорным пунктом для восстановления хронологии.
Ясно поэтому, что время сочинения 6-й сатиры из ее текста сколько-нибудь точно не определяется. В этой сатире нет никакого стройного плана: она как бы составлена из отдельных кусков. Скорее всего можно думать, что отдельные ее части написаны в разное время, а датировать окончательное ее составление более чем затруднительно.
7-я сатира тоже не поддается датировке. Начальный стих этой сатиры:

Только в Цезаре смысл и надежда словесной науки

Адольф [5] считает относящимся несомненно к Траяну; Вейднер [6] осторожно говорит, что, если сатиры в сборнике Ювенала расположены в хронологическом порядке, Цезарь, к которому относится начальный стих, должен быть Адриан; Фридлендер [7] полагает, что большая часть 7-й сатиры (начиная со стиха 22 или 36) написана при Траяне, а начало ее сочинено при Адриане. Можно добавить еще, что автор приведенного выше жизнеописания Ювенала указывает на то, что некоторые стихи 7-й сатиры принадлежат к самым ранним поэтическим опытам Ювенала.
Доводы указанных нами ученых настолько шатки, что приходится считать время сочинения 7-й сатиры тоже неопределимым.
8-я сатира дает единственное точное хронологическое указание на современные Ювеналу события в стихе 120:

Раз так недавно Марий раздел догола африканцев.
Cum tenuis nuper Marius discinxerit Afros.

Процесс Мария Приска (как уже указано выше при разборе датировки первой сатиры) происходил в 100 г. н. э. Но наречие nuper (недавно) здесь так же неопределенно, как в сатирах 2, 29; 4, 9; 15, 20 и как modo в сатирах 2, 160 и 4, 77. Можно, таким образом, установить только то, что 8-я сатира написана после 100 г. н. э.
В 9-й сатире никаких хронологических указаний на время ее сочинения нет.
10-я сатира. "В сатире, - говорит Адольф[8], - не встречается никаких хронологических указаний, но, несомненно, что она, как и следующие за ней сатиры, написана в преклонных летах поэта, когда едкость сатиры сменилась спокойным размышлением старца, наученного житейским опытом относиться более снисходительно к человеческим заблуждениям". Совершенно очевидно, что подобные рассуждения не имеют никакой доказательности, а других доводов в пользу сочинения этой сатиры Ювеналом в старости нет.
По сатирам 11-й и 12-й установить время их написания невозможно [9].
В сатире 13-й есть, на первый взгляд, определенное хронологическое указание:

Изумляться тебе ль, что несешь за плечами
Шесть десятков годов, что рожден в консулат Фонтея?
(ст. 16-17)

Вероятнее всего [10], Ювенал указывает на консулат 67 г. н. э. Прибавив 60 лет, мы получим год написания сатиры 127-й. Но беда в том, как правильно указывает С. К. Апт [11], что sexaginta вовсе не указывает точно на шестьдесят лет, так как число 60 употреблялось римлянами для неточного обозначения большого числа. Кроме того, доказать, что Ювенал имеет ввиду именно консулат 67-го, а не 59-го (или даже 12-го) года н. э., безусловно, невозможно [12].
Упоминание в стихе 98 Архигена, известного врача времен Домициана, Нервы и Траяна, также не дает никакой хронологической опоры.
В 14-й сатире нет опорных пунктов для ее датировки.
Сатира 15-я считается оконченной, безусловно, не ранее 128 г. на основании указания в стихе 27, что случай каннибализма, описанный в этой сатире, произошел в недавнее консульство Юнка (nuper consule Iunco). Но доказательства такой датировки далеко не безусловны.
1. Чтение Iunco в стихе 128, принимаемое новейшими издателями Ювенала [13], отнюдь не является единственным рукописным чтением. Хотя оно и засвидетельствовано палимпсестом из Боббио, датируемым концом IV в. (Во. 5750 в библиотеке Ватикана), Мюнхенскою рукописью XI в. (А) и некоторыми другими, но лучший список Ювенала -Codex Pithoe-anus (Ρ) дает чтение iunpo, а списки класса ψ (за исключением OU, дающих nino-iunio, которое К. Ф. Гейнрих [14] считает единственно правильным (добавим: и труднейшим - lectio difficilior, то есть по закону критики текста предпочтительным) [15].
Во времена Ювенала, говорит Гейнрих, было два консула Юния; один в 119 г., одновременно с Адрианом -Quintus Iunius Rusticus, другой - при Домициане.
2. Ссылка на то, что случай каннибализма указывается Ювеиалом как происшедший недавно (nuper), совершенно не годится для хронологических комбинаций, так как Ювенал, как и другие римские писатели, не придает этому наречию определенного временного значения с указанием на ближайшее время [16].
3. Если принимать в стихе 27 чтение Iunco и полагать, что под этим именем разумеется консул Л. Эмилий Юнк, то почему же не считать возможным, что для обозначения года Ювенал мог здесь указать имя консула не только первого по упоминанию в консульских фастах, а даже совсем в них не упомянутого, а известного в качестве консула 127 г. лишь по другим источникам? [17] Ведь в доказательство того, что в сатире 13-й указывается консул 67-го, а не другого года, исследователи Ювенала ссылаются как раз на то, что в хронологических указаниях древних авторов год указывается непременно по имени первого из консулов (так сказать, консула-эпонима).
Надо сказать, что затруднения возникают и при чтении Iunio (о чтениях iunio и uino нечего и говорить, т. е. Iunio-Junjo (в два слога). Консула 119 г. как можно считать установленным [18], звали не Юний, а Мессий Рустик; что же до консула времен правления Домициана (unter Domitian), то для нас совершенно неясно, кого имеет в виду Гейнрих. Единственно возможным предположением представляется нам то, что под именем консула Юния (если принимать чтение Р) разумеется консул 53 г. н. э. (при Клавдии, на третий год рождения Домициана) Децим Юний Силан (Decimus Iunius Silanus), имя которого в консульских фастах стоит на первом месте. Но при таком предположении никаких точных данных о времени сочинения 15-й сатиры не получается.
Принимая во внимание все сказанное, мы можем заключить только то, что данные текста 15-й сатиры не дают никаких твердых оснований для ее датировки.
Что касается 16-й сатиры, которую, по словам схолиаста, многие не одобряют и считают не принадлежащей Ювеналу (Ista a plerisque exploditur et dicitiir non esse Iuvenalis), то в настоящее время она признается несомненно подлинной. Что же до времении ее сочинения, то данных для определения этого не имеется.
При перечислении сатир Ювенала мы нарочно остановились на многих вопросах о датировке их, чтобы показать, насколько критерии этой датировки неопределенны и во многих случаях очень шатки. Основной ошибкой аргументации при определении времени сочинения или издания отдельных сатир Ювенала (если только такие отдельные издания были при его жизни) следует считать общераспространенное, но совершенна априорное убеждение в том, что сатиры в дошедшем до нас их сборнике расположены в хронологическом порядке. Против этого убеждения очень основательно выступил С. К. Апт в уже упомянутой нами выше диссертант.
Наиболее полным переводом сатир Ювенала на русский язык в XIX в. является перевод Фета (1885). Перевод А. Адольфа, напечатанный вместе с латинским текстом, вышел в 1888 г. Перевод этот снабжен обширным комментарием, но некоторые части отдельных сатир не переведены, а сатира 9-я совсем выпущена. Полный перевод сатир Ювенала со включением и стихов, сохранившихся только в Оксфордской рукописи XI в. и обнаруженных в 1899 г. Винстедтом (34 стиха между стихами 365 и 366 и два стиха после стиха 373 сатиры 6-й), сделан Д. С. Недовичем и Ф. А. Петровским и вышел в 1937 г.
Несмотря на недостаточность и недостоверность сведений о жизни Ювенала и на отсутствие данных в его собственных произведениях, за исключением всего нескольких отдельных указаний, которые могут быть автобиографичны [19], мы тем не менее можем с полною несомненностью заключить, во-первых, что Ювенал был современником Марциала, Стация, Тацита и Плиния Младшего, а во-вторых, что основная тематика его сатир возникла из наблюдений современного ему римского общества, главным образом времен Домициана.
Хотя на основании каких-либо документальных данных невозможно определить общественное положение Ювенала с достаточной степенью достоверности, но общая направленность и тон его сатир довольно ясно указывают, что Ювенал занимал в римском обществе далеко не высокое положение. Если мы и не имеем права безусловно отождествлять сатирика Ювенала с Ювеналом, другом Марциала, у нас есть, однако, данные для заключения, что оба эти поэта -эпиграмматист и сатирик -принадлежали к одному и тому же слою римского общества. Очень вероятно, что Ювенал, как и Марциал, был в Риме клиентом [20]. Благодаря этому Ювенал мог быть хорошо знаком с бытом и нравами господствующих слоев римского общества, наблюдать его разложение. Доказательств такого знакомства в сатирах Ювенала сколько угодно, а наиболее яркие примеры дают сатиры 1-я и 6-я.
Дошедший до нас сборник сатир Ювенала, несомненно, представляет собой не простой свод его произведений, а книгу, в которой отдельные части распределены по возможности систематически. Очень хорошо это видно по 1-й сатире сборника, которая представляет собой не только отдельное самостоятельное произведение, но и введение ко всем остальным сатирам. В этой сатире Ювенал излагает свое писательское credo.
Содержание этой сатиры таково.
Вступление (1-21). Протестуя против бесплодной и мертвой мифологической поэзии и публичных декламаций современных ему поэтов (1-14), Ювенал говорит, что ввиду общего увлечения сочинительством он и сам решает сделаться поэтом, но последовать примеру не современных "певцов" (vates), а избрать поприще Луцилия, т. е. писать сатиры (15-21).
Основная часть (22-146). - Обратиться к сатире Ювенала побуждает крайний упадок нравов в Риме, упадок, дошедший до степени настоящего общественного бедствия. С искусством подлинного художника Ювенал, не тратя лишних слов и в исключительно ярких красках, описывает разврат, обманы, грабеж, подлоги, зазнайство безродных выскочек и всевозможные другие пороки, захватившие римское общество, потерявшее всякий стыд, совесть и чувство собственного достоинства. Ювенал негодует на упадок и разложение родовой римской знати, на разбогатевших вольноотпущенников, вышедших из среды иноземных рабов, на победившую все и вся власть денег. Картины живописуемого им бедствия Ювенал как бы обрамляет восклицаниями о том, что все это неизбежно вызывает обличения в сатире: "Трудно сатир не писать..." (30 сл.), "Ясно, каким раздраженьем пылает иссохшая печень..." (45), "Это ли мне не считать венузийской лампады достойным[21], Этим ли мне не заняться?" [22] (51 сл.), "Разве не хочется груду страниц на самом перекрестке враз исписать..." (63 сл.). И эти замечания заключаются знаменитым изречением (79):

Si natura negat, facit indignatio versum,
Коль дарования нет, порождается стих возмущеньем.

Эта формула имеет исключительно важное значение для суждения о взглядах Ювенала на поэзию, которая, по его мнению, должна иметь своим источником жизнь, а не выдуманную безжизненную тему. Жизнь во всех ее проявлениях и во взаимном их переплетении - вот истинная тематика поэзии и особенно поэзии сатирической, сатуры в ее исконном значении:

С самой потопа поры, когда при вздувшемся море
Девкалион на судне всплыл на гору, судьбы пытая,
И понемногу согрелись дыханьем размякшие камни,
И предложила мужам обнаженных девушек Пирра,
Все, что ни делают люди,- желания, страх, наслажденья,
Радости, гнев и раздор - все это начинка для книжки[23].
(ст. 81-86)

Заключение (147 -171). Заключительная часть 1-й сатиры посвящена Ювеналом вопросу об отношении сатирического жанра к современной поэту жизни Рима и о возможности сочинения сатир в тех общественно-политических условиях, какие создались в императорскую эпоху. Ювенал считает, что самый богатый материал для сатиры доставляет именно его время, когда (149)

Всякий порок до предела дошел,

и (147)

Нечего будет потомству прибавить к этаким нравам
Нашим.

Но для обличительной сатиры необходимы: "талант, равносильный предмету" (ingenium par materiae), безрассудная смелость, потому что за любой намек на живое лицо, достойное сатирического изображения, можно поплатиться жизнью. Древние (разумей: Луцилий) обладали возможностью говорить прямо о том, "что придет сгоряча им в голову" (150 сл.), ну а теперь гораздо безопаснее "сталкивать Энея с Рутулом диким", т. е. писать на мифологические темы).
Принимая все это во внимание, Ювенал решает попробовать

...что позволительно против
Тех, кого пепел покрыт на Фламиньевой или Латинской,
(ст. 170-171)

т. е. писать сатиры на умерших уже сильных мира. Формально Ювенал и нападает или только на умерших, или же на тех из живых лиц, какие не могут ему повредить, как, например, присужденный к вечному изгнанию Марий (Приск), о котором он говорит в 1-й сатире (49 сл.); но по существу он, разумеется, имеет в виду главным образом не мертвых (вроде Нерона, Мессалины и др.), а живых, которых он либо совсем не называет по имени, либо разумеет под другими именами, как это было общепринято в его время.
2-я сатира направлена против лицемеров, которые, наделяя личину блюстителей нравов и выдавая себя за философов-моралистов, предаются самым гнусным порокам. Ювенал обличает разврат и пороки мужчин, используя очень выразительно прием градации. Свое возмущение лицемерием он облекает в форму риторического вопроса:

Разве терпимо, когда мятежом возмущаются Гракхи? [24]
Кто не смешал бы небо с землей и моря с небесами,
Ежели Верресу вор не по нраву, Милону - убийца,
Если развратников Клодий винит, Катилина - Цетега,
А триумвиры не терпят проскрипций учителя-Суллы?
(ст. 24-28)

В заключительных стихах 2-й сатиры Ювенал, констатируя полное неверие своего века в загробный мир с его Хароном, Стиксом и во все прочие мифологические и суеверные бредни, требует от римлян, так сказать, гражданского религиозного сознания: уважения к доблестным римлянам славного прошлого - к манам Курия, Сципионов, Камилла и к душам воинов, погибших в битвах за Рим. А теперешний Рим учит покоренные им народы не строгости нравов, а только отвратительному разврату.
Во 2-й сатире имеются в виду главным образом времена Домициана, принявшего в 84 г. н. э. звание непременного цензора (censor perpetuus) (Дион Кассий, 67, 4; ср. Светоний, "Домициан", 8). В сатире трижды делается намек на Домициана: в стихах 29-33, 63 и 121.
В сатире 3-й как бы осуществляется то восклицание, с которого начинается сатира 2-я:

Лучше отсюда бежать - к ледяному хотя б Океану,
За савроматов...

Но Умбриций, от лица которого написана вся сатира, начиная со стиха 21, уезжает все-таки не так далеко: он переселяется из Рима всего только на юг Италии, в Кумы.
В Риме, говорит Умбриций, нельзя жить честным трудом (21 сл.); всякие иноземцы и главным образом греки, проникшие (72)

В недра знатных домов, где будут они господами,

совершенно затерли природных римлян-клиентов (58 сл.); всем правят только деньги (126 сл); наконец, в Риме опасно жить из-за полного неблагоустройства города: обвалов домов, пожаров и т. д., а также из-за столкновений с ночными гуляками и грабителями (190 сл.).
В заключение Умбриций мечтает встретиться с Ювеналом не в Риме, а в родном Ювеналу Аквине, обещая помочь ему там в сочинении сатир.
4-я и 5-я сатиры посвящены гастрономическим темам: в 4-й сатире изображается заседание дворцового совета, созванного Домицианом (которого Ювенал никогда не называет по имени) для обсуждения того, как приготовить гигантскую рыбу, поднесенную цезарю. В 5-й сатире описывается обед у богатого патрона, который сам угощается великолепными яствами и вином, а клиентам подает всякую дрянь. Тема этой сатиры использована во многих эпиграммах Марциалом, а также в одном из писем Плиния Младшего (И, 6), но ни тот, ни другой не развивают ее в такую грандиозную сатирическую картину, какую мы находим у Ювенала.
Надо заметить, что 4-я сатира состоит из двух отдельных частей: начинается она с изображения распутного обжоры Криспина, но затем Ювенал как бы забывает об этом и посредством нескольких, довольно искусственно вставленных стихов (28-36), заключающихся пародическим воззванием к Каллиопе и Пиэридам, переходит к Домициану. Очень возможно, что начало этой сатиры представляет собой незаконченное самостоятельное произведение, присоединенное впоследствии к сатире на Домициана и его придворных.
6-я сатира - самая яркая и сильная из всех сатир Ювенала. Она обличает пороки женщин высшего римского общества и дает богатый материал для истории нравов (или, скорее, безнравственности) римлянок императорской эпохи. Поистине страшные картины этой сатиры усиливаются тем, что она крайне бесформенна по своей композиции. Эта бесформенность создает незабываемое впечатление невероятного хаоса, царящего в римском обществе; можно думать, что, если Ювенал и не намеренно придал 6-й сатире хаотический характер, то, во всяком случае, при обработке этой сатиры он сознательно не систематизировал частей этого, самого крупного своего произведения.
Следует отметить, что один из списков Ювенала (Оксфордская рукопись XI в.) дает более полный текст этой сатиры, чем все другие списки после стиха 365 в этом списке идут еще 34 дополнительных стиха, а после стиха 373 - два. Скорее всего, эти стихи относятся к особому редакционному варианту самого Ювенала.
7-я сатира изображает тяжелое положение римской интеллигенции, вся надежда которой, говорит Ювенал в начале сатиры, только на цезаря[25]. Поэты (стихи 1-97), историки (98-104), адвокаты (105-149), учителя красноречия - риторы (150-214), учителя словесности - грамматики (215-243),-все терпят тяжелую нужду. Место былых меценатов заняли вольноотпущенники и актеры, которые ничего не понимают в истинном даровании и не оказывают никакой поддержки талантливым людям. Спокойно заниматься поэзией могут только баловни судьбы, люди материально обеспеченные (вроде Лукана) [26], и такие риторы, каков разбогатевший Квинтилиан (188 сл.).
К первым семи сатирам сборника, в которых со всею едкостью и возмущением изображают римские нравы, примыкает и сатира 9-я, тема которой - обличение омерзительного мужского разврата в Риме.
Сатиры 8, 10, 11 и 13-15 имеют по преимуществу характер рассуждений.
В сатире 8-й Ювенал рассматривает вопрос об истинном благородстве и доказывает, что оно определяется не пышным родословным деревом, а личными заслугами и доблестью.
Сатира 10-я посвящена вопросу об истинном благе. Ювенал приходит к выводу, что истинное благо - это внутренняя независимость, которая дает возможность стать выше того, что посылается человеку случайной судьбой. Образцом достижения внутренней независимости Ювенал считает философа-моралиста Демокрита. Следует отметить, что в этой сатире имеется яркая картина народного гнева против временщика императора Тиберия - Сеяна (56 сл.).
Тема 11-й сатиры - восхваление умеренности. Первая часть этой сатиры (1-55) -обличение неразумной роскоши, разоряющей современных Ювеналу римлян. Во второй части (56-208) восхваляется патриархальное благополучие, дающее возможность жить простой и честной жизнью, находя удовольствие не в развратных столичных развлечениях, а в разумном препровождении времени, каково чтение творений истинных поэтов - Гомера и Вергилия (162-181).
13-я сатира посвящена рассуждению о спокойствии духа, которое следует сохранять при житейских невзгодах, и об угрызениях совести, неизбежно преследующих обманщиков и других преступников. Сатира эта написана в виде поучения Кальвину, потерявшему 10 тысяч сестерциев, доверенных приятелю.
В 14-й сатире Ювенал рассуждает о ложных и гибельных принципах воспитания.
Сатира 15-я посвящена обличению суеверия на примере африканских людоедов.
Из двух остальных сатир - 12-я - послание другу с выражением радостных чувств по случаю его возвращения из опасного морского путешествия; другая - 16-я - говорит о преимуществах военной службы.


[1] Подробный разбор рукописного предания Ювенала см. в книге: D. Iunii Iuvenalis Saturae. Editorum in usu edidit А. E. Housman. Cambridge, 1938.
[2] О процессе Мария Приска см. Плиний Младший. Письма, II, 11 и 12.
[3] В ст. 29 стоит nuper, а в ст. 160 — modo. Относительно промежутка времени, обозначаемого наречием nuper, см. ниже, стр. 228.
[4] См. A. Bouché-Leclercq. Histoire de la divination dans l’antiquité, t. 3. Paris, 1880, p. 200 sqq.
[5] «Сатиры Д. Юния Ювенала», стр. 255.
[6] D. Iunii Iuvenalis Saturae. Erklärt von Andreas Weidner. Leipzig, 1873, S. 15, § 16.
[7] Friedländer. Sittengeschichte, III, 413, Приводим мнение Фрпдлендсра по ссылке на него Вейднера (там же, примечание 3).
[8] «Сатиры Д. Юния Ювенала», стр. 343.
[9] Только по стихам 201 сл. сатиры 11-й можно, да и то предположительно, заключить, что она написана Ювеналом в старости.
[10] См. А. Адольф. Сатиры Д. Юния Ювенала, стр. 423.
[11] «Сатира Ювенала» (диссертация). М., 1950.
[12] См. ниже, в разборе хронологии сатиры 15-й.
[13] См. Juvenal. Satires. Texte établi et traduit par P. de Labriolle et F. Villeneuve. 2-me éd., Paris, 1931; D. Iunii Iuvenalis Saturae... edidit A. E. Housman. Cantabrigiae, 1938.
[14] D. Iunii Iuvenalis Satirae. Ex emend, et c. comm. C. F. Heinrichii, vol. II. Bonnae, 1839, p. 501.
[15] О рукописях Ювенала см. предисловие к указанному выше изданию Хаусмана (Housman). Условные обозначения кодексов Ювенала даны по этому изданию.
[16] У Юлия Цезаря, например, nuper употребляется при рассказе о событиях, происшедших два года назад («Записки о Галльской войне», I, 6), несколько месяцев (там же, I, 37) и 13—15 лет тому назад (там же, I, 40).
[17] Об этих источниках см. в издании D. Iunii Iuvenalis Saturae. Erklärt von Andreas Wein der (Leipzig, 1873, S. 295). W. S. Τeuffel. Geschichte der Romischen Literatur, Bd. 3, § 331, 1 (Leipzig, 1913).
[18] См. А. Адольф. Сатиры Д. Юния Ювенала, стр. 476 со ссылкой на Боргези, а также в издании Вейднера (стр. 295) откуда, очевидно, и взял свое примечание Адольф.
[19] Считать даже такие стихи, каков, например, стих 203 сатиры 11-й с указанием на старческий возраст безусловно относящимися к действительному Ювеналу, а не к литературному «я», от лица которого написана та или другая сатира, никак нельзя.
[20] Указание на это в сатире 1-й, 95—108 можно считать достаточно автобиографичным.
[21] Имеются в виду сатиры Горация, который был родом из Венузии.
[22] Это замечание дополняется напоминанием о ничтожности мифологической тематики:

... А что еще более важно?
Путь Диомеда, Геракла, мычанье внутри Лабиринта,
Или летящий Дедал и падение в море Икара?
[23] Nostri farrago libel Ii est. Слово farrago вполне соответствует по значению исконному смыслу термина satura. См. «Историю римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1959, гл. XIV — «Ранняя римская сатура».
[24] Quis tulerit Gracchos de seditione querentes? Этот стих вошел в поговорку.
[25] Et spes et ratio studiorum in Caesare tantum. Какого именно цезаря имеет в виду Ювенал, решить вряд ли возможно. Обычно считается, что это либо Траян, либо Адриан.
[26] Упоминание Лукана в стихе 79 вряд ли может быть использовано для определения времени написания 7-й сатиры, но интересно тем, что Ювенал, очевидно, считает его истинным поэтом.

3. ТЕМАТИКА САТИР ЮВЕНАЛА

Тематика сатир Ювенала, о которой он говорит в 1-й сатире (85-86):

Все, что ни делают люди - желания, страх, наслажденья,
Радости, гнев и раздор,-

совпадает во многом с тематикой эпиграмм его современника Марциала и с "Сатурами" Петрония. Но в отношении к предметам этой тематики, к явлениям жизни этих трех писателей, огромная разница.
Петроний любуется героями своих сатур; пороки и уродливые стороны изображаемой им жизни при всем их порою омерзительном безобразии вызывают у него самого либо добродушную (хотя порой очень едкую по существу) насмешку, либо иной раз даже сочувствие; "арбитр изящного", при всей живости и подлинной художественности своего описания, смотрит на описываемых им людей и на их поступки свысока: для него все это забавно и занимательно; он и сам не прочь принять участие и в "пире у Трималхиона", и в других приключениях своих действующих лиц, но всегда он сам остается вне их среды: он может, если ему захочется, войти в нее, может в любое мгновение покинуть ее и забыть о ней.
Иное дело - Марциал. Он сам живет в той среде, какую он описывает, всецело принадлежа к тому обществу, которое изображает в своих эпиграммах. Но, подобно Петронию, он не переживает никакого ужаса при описании современного ему Рима. Мало того: он умеет видеть и положительные стороны нового Рима по сравнению со старым.
Но оба эти автора - и Марциал, и Петроний - при всем их крупном даровании и мастерстве - главным образом бытописатели, наблюдатели.
В противоположность им, Ювенал, соединяющий в своем творчестве и яркий талант бытописателя, и живое негодование, делающее его творчество особенно важным и интересным, создает подлинную обличительную сатиру. Такие римские сатирики, как Гораций и Персий, никогда не могли дойти до той силы обличения, какой достигает Ювенал. Очень вероятно, что такой силой обладал Луцилий; но это можно лишь предполагать, так как произведения этого родоначальника римской обличительной сатиры дошли до нас лишь в разрозненных и ничтожных по размеру фрагментах. Во всяком случае Ювенал определенно заявляет в начале 1-й сатиры, что он

...избрал состязанье на поприще, где уж
Правил конями великий питомец Аврунки - Луцилий.
(ст. 19-20)

И если Гораций мог сохранять в своих сатирах спокойствие духа, то Ювенал полон глубокого негодования: у него действительно "порождается стих возмущеньем" (1,79).
Несмотря на то, что биографические сведения о Ювенале весьма скудны и во многом мало достоверны, мы по некоторым его сатирам имеем возможность, хотя бы в общих чертах, определить его социальное лицо, исходя из таких высказываний, которые нельзя заподозрить в неискренности.
В этом отношении представляют особый интерес сатиры 3-я, 11-я и отчасти 12-я. В них Ювенал предстает перед нами как зажиточный землевладелец, ненавидящий и презирающий суетную жизнь столицы. Его Умбриций (в 3-й сатире) - вовсе не жалкий бедняк, каким его считает Гастон Буасье [1], а скорее всего человек с достатком, покидающий родной Рим [2], потому что в нем стало невыносимо и невозможно жить природному римлянину. Умбриций уезжает из Рима в Кумы, где надеется устроить себе спокойную, патриархальную жизнь, ищет родины вне пределов родного города, в котором нельзя заниматься честным трудом, где все продажно, который обратился из римского в греческий:

Перенесть не могу я, квириты,
Греческий Рим! [3]

Очень важны для понимания позиций Ювенала прощальные слова Умбриция, которыми заканчивается 3-я сатира:

Помни о нас, прощай! Всякий раз, как будешь из Рима
Ты поспешать в родной свой Лквин, где ждет тебя отдых,
Ты и меня прихвати из Кум к Гельвинской Цереру
К вашей Диане. Приду я, послушать готовый сатиры,
Коль не гнушаешься мной, на прохладные нивы Аквина [4].

В сатире одиннадцатой, как уже было указано, Ювенал восхваляет патриархальное благополучие и довольство простой и честной жизнью вне столицы. Эта сатира представляет собой интересную параллель к сатире 3-й. В 3-й сатире говорит старинный друг автора (vetus amicus - ст. 1) Умбриций, покидающий Рим, а сам Ювенал остается в столице; в 11-й сатире автор изображает себя постоянным сельским жителем, совершенно оставившим Рим [5], тогда как Персик, которого Ювенал приглашает к себе - постоянный житель столицы, всецело ею поглощенный. Поэтому Ювенал зовет его погостить всего один день (183-185), заключая свое послание Персику полными спокойного благодушия словами, из которых видно, что он понимает, как надоедает горожанину однообразная и тихая сельская жизнь, несмотря на все ее преимущества (206-208):

Так и пяти бы ты дней подряд не провел, потому что
Образ жизни такой ведь довольно-таки надоедлив:
Нам удовольствие в том, что с нами бывает не часто.

Образ жизни, описанный в 11-й сатире от лица автора, и обед, которым он собирается угостить своего столичного приятеля, указывают отнюдь не на бедность, а на зажиточность хозяина. В меню угощения входят: откормленный молочный козленок, горная спаржа, крупные только что снесенные яйца, виноград, умело сохраненный свежим еще с осени, груши, не только из Лация, но и сигнийские, т. е. лучшего сорта, яблоки не хуже пиценских:

Некогда это считалось роскошным обедом у наших
Первых сенаторов.
(ст. 77-78)

Этим Ювенал хочет доказать, что и в его время можно прекрасно, спокойно и беззаботно жить римлянам, которые обеспечены достаточной земельной собственностью, рабами и т. д. и чужды соблазнам столичной жизни.
Следует заметить, что нет никакой принципиальной разницы в идейных установках 3-й и 11-й сатир. Так что, если даже допустить, как это обычно делается, значительный хронологический промежуток между временем сочинения этих двух сатир, все равно необходимо признать, что обе они выражают одну и ту же основную мысль.
Сатира 12-я дает как бы дополнительную иллюстрацию к той картине мирной сельской жизни, какая нарисована в 11-й сатире.
По тем данным, какие можно извлечь из этих трех сатир, и по некоторым указаниям биографий Ювенала мы имеем право заключить, что Ювенал обладал полной возможностью жить той жизнью, которую он с таким вкусом описывает в сатире-послании Персику, убеждая его в своей полной искренности (11, 56 сл.).
Эта 11-я сатира очень интересна противопоставлениями условий жизни в Риме и вне его.
В Риме, говорит Ювенал, все покупается на рынке, а в имении "Блюда у нас... не с рынка мясного" (64), но из своих запасов; в Риме не хотят обедать за столом с ножками не из драгоценной слоновой кости, а у Ювенала самая скромная обеденная утварь (120 сл.); в Риме разрезают мясо специалисты, прошедшие школу резания, но вороватые, - у Ювенала режут мясо простые деревенские рабы, пусть и неловкие, но зато честные (136 сл.); римские рабы - иноземцы из какой-нибудь Фригии или Ликии, разряженные и развращенные, в имении Ювенала рабы свои, деревенские, природные латиняне, одетые в простое, но добротное платье и чуждые всякого разврата (145 сл.); развлечения за обеденным столом в Риме и в сельской тиши тоже совершенно разные: там развлекают хозяев и гостей непристойно извивающиеся танцовщицы, тут обедающие наслаждаются, слушая "Илиаду" и произведения Вергилия (162 сл.); в Риме все отравляют заботы о деньгах, постоянные измены развратных жен, рабы, которые все портят, и особенно неблагодарные друзья, а за столом у Ювенала нет никаких такого рода забот, потому что дома все спокойно и целомудренно (185 сл.); в Риме постоянная суматоха: празднества в честь Кибелы, цирковые состязания и т. п., в усадьбе сельская тишина и покой, можно погреться на солнышке, не спеша пойти в баню и т. д. (193 сл.).
Но эта сельская жизнь, с таким мастерством описанная Ювеналом, все-таки не удовлетворяла его. Его тянуло в суматошный, беспокойный и развратный Рим, нравы которого он так беспощадно бичует и ярко описывает в начальных сатирах своего сборника. Ювенал превосходно знает Рим, но не находит в нем ничего, что бы не возбуждало его негодования. Он вмешивается в толпу клиентов, наблюдает разорение родовитых римлян и полный упадок старинной республиканской "доблести", проникает в дома высшего римского общества, с горечью и отвращением описывая разврат, царящий в столице, слушает декламации скучнейших, безжизненных и надутых поэм на мифологические сюжеты, с ужасом смотрит, как заполняют Рим и завладевают им всевозможные чужестранцы, сознает, что Рим гибнет, забыв заветы суровых предков, но не может предложить никаких мер против очевидного для него общественного бедствия. Все у Ювенала сводится к восхвалению старых республиканских идеалов и к тому, что (2,1)

Лучше отсюда бежать - к ледяному хотя б Океану,
За савроматов.

Ювенал, разумеется, не мог не понимать, что "бегство" из Рима ничем не может помочь исправлению столицы и спасению римского государства, разложение нравов в котором дошло, по убеждению сатирика, до предела:

Нечего будет прибавить потомству к этаким нравам
Нашим: такие дела и желанья у внуков пребудут.
Всякий порок до предела дошел.
(1,147-149)

Восхваление патриархальной древности, идеализированной (но отнюдь не подлинно исторической) римской республики не идет у Ювенала дальше мечты; воплотить же свои идеалы он находит возможным лишь в отстранении себя и людей своего социального круга от столицы. Хотя Ювенал и пытается (в последних сатирах своего сборника) указать пути для исправления римлян, он, однако, не идет дальше проповеди добродетели. До проникновения в сущность социальной системы римского государства он никогда не доходил.
Однако несмотря на то, что Ювенал не сознавал необходимости и неизбежности коренной реформы римского государства, исключительная наблюдательность и несомненный ум, присущие сатирику, приводят его и к ценным для истории общественной мысли выводам. Это было отмечено Марксом и Энгельсом, превосходно знавшим и высоко ценившим Ювенала. Так, Маркс в своей работе "Финансовое положение Франции", относящейся к 1861 г., говорит: "Современная Франция дала нам ключ к тем местам из сатир Ювенала, где внезапно приобретенное богатство рассматривается как преступление против народа"[6].
Для дальнейшего выяснения позиций Ювенала и его отношений к римскому обществу имеет большое значение сатира 7-я, в которой изображается тяжелое положение римской интеллигенции.
В связи с тем, что в императорском Риме появилось несравненно больше представителей интеллигентного труда, чем во времена Республики, материальное положение поэтов, риторов, школьных учителей, адвокатов стало гораздо более затруднительным. Не входя в подробное рассмотрение судьбы представителей всех интеллигентных профессий, о которых говорит Ювенал, остановимся на судьбе поэтов, которая больше всего занимает Ювенала и в 7-й , и в других его сатирах.
Положение поэтов было нелегким и во времена Республики; одни только драматурги могли рассчитывать на более или менее определенный заработок, продавая свои пьесы для постановки на государственной сцене (см. Теренций, "Евнух", пр. 20, "Свекровь", пр. 57). Заработок других поэтов, за редкими исключениями, был более чем сомнителен. Все поэты, кроме таких состоятельных людей, как, например, Катулл, должны были искать себе богатых и влиятельных покровителей, чтобы иметь возможность заниматься творчеством. Во времена Августа это покровительство было очень распространено; имя главного покровителя поэтов стало впоследствии нарицательным:

Будь Меценаты у нас, появились бы, Флакк, и Мароны.
Sint Maecenates, non deerunt, Flacce, Marones.
(Марциал, VIII, 56, 5)

В императорские времена, когда поэтов становилось все больше и больше, а влиятельных знатоков и покровителей, обладающих истинным пониманием и хорошим вкусом, - все меньше, положение поэтов делалось все затруднительнее. Об этом со свойственным ему остроумием говорит в своих эпиграммах Марциал (V, 56; III, 4 и др.).
Страсть к стихотворству среди римлян, которую отметил уже Гораций ("Послания", 2,2, ст. 108 сл.), дошла во времена Ювенала, видимо, до пределов повальной болезни, особенно в отношении мифологических поэм. Из-за этой страсти возросла и конкуренция между стихотворцами, поставившая неимущих поэтов в чрезвычайно тяжелое положение, осложненное еще и тем, что новые меценаты отнюдь не обладали ни вкусом, ни щедростью своего родоначальника, а были скупы и невежественны:

Скупой богатей научился
Авторов только хвалить, поэтам только дивиться,
Как на павлина дивится юнец -

didicit iam dives avarus
Tantum admirari, tantum laudare disertos,
Ut pueri Iunonis avem.
(7, 30 сл.)

Кроме того, они сами были одержимы модной страстью писать стихи, оказываясь таким образом не столько покровителями, сколько соперниками поэтов (7, 36 сл.).
Для Ювенала не могло быть сомнения в том, что все эти причины приводили к полному упадку истинной поэзии, которая воплощалась, согласно его убеждению, в творениях Гомера и Вергилия (11, 180 сл.; ср. также 6, 434 сл.). Чтобы осуществить свое поэтическое дарование в истинно художественных произведениях, говорит Ювенал, нужна материальная обеспеченность; он уверен, что Гораций мог быть вдохновенным лириком только потому, что был сыт:

Был сыт, восклицая "Эвое", Гораций
Satur est cum dicit Horatius Euhoe[7]
(7, 62)

Держась такого убеждения, Ювенал не может привести ни одного примера плодотворного поэтического вдохновения, не зависимого от

Всех тех средств, что нужны бывают и денно и нощно
Телу...
(7, 61)

Такого поэта он в состоянии только вообразить:

Этот поэт - я не знаю его, а чувствую только...
Hune, qualem nequeo monstrare et senti o tantum...
(7,56)

Все свои рассуждения Ювенал подкрепляет примерами, подобранными со всею горечью сатирика, причем особенно следует отметить то, что вступительные слова 7-й сатиры, в которых восхваляется цезарь как истинный и благодетельный ценитель поэтов, остаются висящими, в воздухе: Ювенал забывает о своей льстивой надежде на главу государства и рисует в 7-й сатире только картину унижения и нищеты представителей интеллигентных профессий. Ювенал, очевидно, отлично понимал, что покровительство цезаря (какого бы из них ни имел он в виду) не может помочь делу, что положение интеллигентных тружеников отчаянно, что поэтическое искусство неуклонно падает.
Следует, однако, обратить внимание на то, что именно имеет ввиду Ювенал, говоря о поэтических произведениях. Как по 7-й сатире, так и по другим сатирам видно, что он, говоря о повальной болезни писательства (scribendi cacoethes - 7,52), разумеет в первую очередь поэзию мифологическую, поэмы на мифологические сюжеты (см. 1, ст. 2 и 5 сл., 52 сл., 162; 7, ст. 12, 29, 38, 72 сл., 80 сл.).
Ко всей современной ему мифологической поэзии Ювенал относится с полным презрением и негодованием как к безжизненной, нелепой и бездарной. Все эти "Тезеиды" (1, 1), "Алкитои", "Тереи" "Фивы" (7, 12), "Телефы", "Оресты" (1,5 сл.), "Атреи" (7, 72), заполнившие всю литературу π угнетавшие Ювенала на бесконечных публичных чтениях, совершенно нестерпимы, все равно, кому они принадлежат -великим или ничтожным поэтам:

Эти приемы одни у больших и у малых поэтов
Exspectes eadem a summo minimoque poeta
(I, 14)

Ни одного выдающегося поэта, который (7 54 сл.)

не выводит на ткани привычный узор, не чеканит
Пошлых стихов одинакой для всех разменной монетой,

Ювенал среди современных ему стихотворцев не знает.
Нам не известны теперь ни поэты (Пакций, Фавст, Телесин и др.), которых упоминает Ювенал, ни их произведения, за исключением "Фиваиды" Стация, которому Ювенал иронически сочувствует (7, 82 сл.), и "Фарсалии" Лукана, которому он, видимо, завидует (7, 79). Но если судить по поэме Стация, в двенадцати книгах воспевавшей борьбу "семерых против Фив", и по неоконченному эпосу на тему об Аргонавтах Валерия Флакка (которого Ювенал не упоминает), то нельзя не видеть упадка, постигшего римскую мифологическую поэзию, и того тупика, в который она зашла в императорскую эпоху.


[1] Gaston Boissier. l’opposition etc. Paris, 1875, p. 334.
[2] Ст. 29: cedamus patria = ст. 26 по переводу Д. С. Недовича и Ф. А. Петровского..
[3] 37 ...non possum ferre, quirites, Graecam urbem.
[4] Ergo vale nostri memor, et quotiens te
Roma tuo refici properantem reddet Aquino,
Me quoque ad Helvinam Cererem vestramque Dianam
Converte a Cumis. Saturarum ego, ni pudet illas,
Auditor gelidos veniam caligatus in agros.
[5] Чтобы еще больше подчеркнуть свою постоянную жизнь вне Рима и преимущество патриархального благополучия вне его стен, автор изображает себя стариком или, по крайней мере, пожилым человеком:

В цирк пусть идет молодежь: об заклад им прилично побиться;
Им-то идет покричать, посидеть с нарядной соседкой,
Наша же кожа в морщинах пусть пьет весеннее солнце,
Тогу откинувши прочь.
(ст. 201—204)
[6] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 15, стр. 387.
[7] Здесь Ювенал прямо намекает на 19-е стихотворение книги II «Од» Горация.

Глава XIV ТАЦИТ

Автор: 
Соболевский С.И.

1. БИОГРАФИЯ ТАЦИТА

Сведения о жизни Тацита чрезвычайно скудны. Никто из древних не оставил нам его биографии, добывать эти сведения приходится из следующих источников: из писем его современника и друга Плиния Младшего; из сочинений самого Тацита; из нескольких случайных упоминаний о нем у римских писателей позднейшего времени. Но извлекаемые из этих источников сведения слишком отрывочны, чтобы можно было на основании их составить сколько-нибудь связную биографию Тацита; для пополнения ее приходится прибегать к догадкам - иногда довольно сомнительного достоинства.
Прежде всего, в наших источниках двояко передается личное имя (praenomen) Тацита. Писатель V в., Сидоний Аполлинарий, называет его Гаем; в наиболее древней и авторитетной рукописи сочинения Тацита "Летопись" (Codex Mediceus) он назван Публием; обыкновенно же в рукописях его сочинений совсем не ставится его личное имя, а только родовое (nomen) Корнелий (Cornelius) и прозвище (cognomen) Тацит (Tacitus). Замечательно, что и Плиний в письмах нигде не называет его личного имени. Так как Публий можно считать лучше засвидетельствованным в наших источниках, то, вероятно, полное имя нашего писателя было Публий Корнелий Тацит (Publius Cornelius Tacilus).
Различны мнения ученых нового времени также о месте рождения Тацита. В наших источниках это место нигде не упомянуто. Но один из писателей "истории императоров" (Scriplores historiae augustae) Вописк в биографии императора Тацита, правившего в 275-276 гг., говорит, что, считая историка Корнелия Тацита своим родственником, император велел переписывать его сочинения каждый год в десяти экземплярах и помещать их во всех библиотеках (Вописк, "Тацит", гл. 10 - "Шесть писателей императорской истории", стр. 192 издания Петера). А, так как этот император был уроженец города Интерамны (Interamna - позднее Terni), то на основании этого известия жители города Терни в 1514 г. поставили статую нашему историку Тациту как своему славному согражданину. Но, если даже историк Тацит был одним из предков императора Тацита, то из этого не следует, что историк, живший за два столетия до императора был уроженцем того же города, что и его потомок. Поэтому ученые более нового времени выставили другие гипотезы о месте рождения Тацита, столь же мало обоснованные.
Точно так же нет известий о происхождении Тацита; и по этому вопросу приходится прибегать к гипотезам. Судя по его образованию, можно предполагать, что он принадлежал к зажиточному и образованному семейству, в котором был развит вкус к литературе; но, кто именно были его родители, неизвестно. Плиний Старший в своей "Естественной истории" (VII, 16, 76) рассказывает о некоторых особенных уродствах и приводит в пример одну из них "у сына Корнелия Тацита, римского всадника, управлявшего финансового частью в Галлии Бельгийской". Предполагают, что упомянутый здесь Корнелий Тацит есть отец нашего Тацита, а сын его, страдавший таким уродством, был брат нашего Тацита. Если это так, то можно думать, что наш Тацит родился в Галлии Бельгийской. Но все-таки название того Корнелия Тацита римским всадником дает некоторое право предполагать, что и наш Тацит принадлежал ко всадническому сословию, т. е. ко второстепенной римской знати. Косвенным образом знатность рода Тацита подтверждается его блестящей служебной карьерой, женитьбой на дочери консула Агриколы и прекрасным образованием.
Относительно времени рождения Тацита тоже нет прямых указаний в источниках; опять приходится прибегать к догадкам. Определяется приблизительно год его рождения на основании следующих свидетельств. В "Разговоре об ораторах" (гл. 1) Тацит говорит о себе, что он слышал этот разговор еще "очень молодым человеком" (iuvenis admodum). Это понятие, как и наше "молодой человек", растяжимо, но в общем им обозначается возраст около 18-20 лет. Это выражение Тацит употребляет в своем сочинении "Агрикола" (7, 2) о Домициане, которому было в описываемое там время 18 лет. Разговор, при котором присутствовал Тацит, происходил в 74 или 75 г. н. э. Если Тациту было тогда 18-20 лет, то год его рождения приходится на 54-57 гг. н. э.
Сочинения Тацита показывают, что он получил блестящее по тому времени образование. Это подтверждают и свидетельства наших источников, правда, очень скудные. Есть предположение, что Тацит учился ораторскому искусству также у Квинтилиана, знаменитого тогда преподавателя риторики; но ни сам Тацит, ни другие источники об этом не упоминают, так что это предположение ни на чем не основано.
По обычаю многих молодых людей из высшего общества Тацит готовился к карьере адвоката и потому усердно занимался ораторским искусством. Обыкновенно отец отводил сына, достигшего совершеннолетия, т. е. после 17 лет, к какому-нибудь знаменитому оратору, при котором сын и должен был находиться, сопровождая его и слушая его речи. Тацит так описывает эту пору своей жизни в "Разговоре об ораторах" (гл. 2): "Марк Апр и Юлий Секунд были знаменитейшие в то время таланты нашего форума, которых я старательно слушал не только в судах, но и на дому и сопровождал их в общественных местах вследствие удивительной жажды к ученью и какого-то юношеского увлечения, чтобы вполне усвоить даже их разговоры, ученые беседы и тайны уединенной декламации".
В то время было в обычае с ранних лет выступать на форуме в качестве адвоката по гражданским делам пред коллегией ста мужей (centumviri). Плиний начал эту деятельность в 19-летнем возрасте, как он сам говорит в письме V, 8,8. По всей вероятности, так же поступил и Тацит по окончании своего риторического образования. До нас не дошли адвокатские речи Тацита; но, по словам Плиния, он был выдающимся оратором. Об этом можно до некоторой степени судить на основании тех речей, которые произносят действующие лица в его исторических сочинениях, и которые на самом деле, по обычаю древних историков, сочинены самим автором: и в этих речах видно высокое красноречие и благородство выражения.
Из собственных слов Тацита мы знаем, что в 78 г. он женился на дочери Гнея Юлия Агриколы, бывшего консулом в 76 г., девушке, "подававшей большие надежды" (egregiae spei filia) (Тацит, "Агрикола", 9), имени ее он не называет. Судя по тону, каким он обращается в конце этого сочинения к ней и к ее матери через двадцать лет после брака, можно думать, что их семейная жизнь протекала в любви и согласии. Если такой важный сановник удостоил взять себе Тацита в зятья, то, значит, он видел, что Тацит стал на прочную жизненную дорогу, т. е. тоже подавал надежды на государственной службе.
О своей служебной карьере Тацит сам говорит следующее ("История", 1,1). "Гальба, Отон и Вителлий не были мне знакомы ни по милости, ни по обиде. Не стану отрицать, что почетное положение мое (clignitas) началось при Веспасиане, возвысилось при Тите и еще дальше было выдвинуто Домицианом". При Веспасиане Тацит стал квестором в 78 или 79 г., при Тите - эдилом в 80 или 81 г., при Домициане претором в 88 г. Последняя дата засвидетельствована самим Тацитом: упоминая о том, что Домициан устроил так называемые "вековые игры" в 88 г., Тацит говорит, что он сам принимал деятельное участие в их устройстве, имея звание жреца коллегии пятнадцати и будучи тогда претором ("Летопись", XI, 11).
В 93 г. умер в Риме Агрикола, тесть Тацита. Вспоминая об этом, Тацит говорит ("Агрикола", 45), что он с женою не мог находиться при нем во время его болезни, и что он "был потерян для них за четыре года вследствие их долгого отсутствия". Смысл этих слов тот, что Тацит с женою еще за четыре года до смерти Агриколы уехали из Рима. Стало быть, они уехали в 89 или 90 г. Где был Тацит эти четыре года, по какой причине уехал и даже когда вернулся в Рим, он не говорит.
Во время короткого правления императора Нервы Тацит в 97 г. был назначен консулом после умершего консула Вергиния Руфа и на похоронах его произнес надгробную речь. В 100 г. Тацит вместе с Плинием выступал обвинителем в процессе проконсула Африки, Мария Приска, обвиненного в лихоимстве.
Последним известным нам фактом, из жизни Тацита была служба его в должности проконсула Азии. Так как после Тиберия промежуток между годом консульства и годом проконсульства в среднем равнялся 12-13 годам, то надо полагать, что Тацит стал консулом приблизительно в 110- 111 гг. или позднее[1]. Об этом событии нам стало известно из греческой надписи, открытой в Карии французскими археологами и опубликованной в журнале "Bulletin de correspondence hellénique" в 1890 г.
К этому же времени относится одно упоминание о Таците: в 20-х и 30-х годах XIX в. было найдено по частям в земле близ Рима завещание некоего Дазумия, который в числе наследников своих назначает Тацита и Плиния, отказывая каждому по два фунта золота. Завещание это составлено было в 108 г. н. э. Этим документом подтверждаются и слова Плиния о том, что даже в завещаниях их обоих (Плиния и Тацита) назначают наследниками вместе, и притом в равных долях ("Письма", VII, 20, 6)[2].
О дальнейшей жизни Тацита у нас нет сведений; известно лишь, что он занимался литературными трудами, о чем сказано ниже. Год смерти его в точности неизвестен. Основываясь на словах самого Тацита о том, что он имел намерение написать историю времени Августа ("Летопись", III, 24), Нервы и Траяна ("История", I, I), и однако не исполнил его, они думают, что он умер вскоре после окончания "Летописи". Но из этого нельзя сделать вывод, что смерть помешала ему исполнить это намерение: могли быть и другие причины. Что Тацит был жив еще около 120 г., подтверждается до некоторой степени тем, что Светоний не упоминает Тацита в своем сочинении "Биографии 12 цезарей", изданном в 119-121 гг.; а Светоний вообще не упоминает о людях, которые были еще живы в его время. Таким образом, достоверным можно считать лишь то, что Тацит прожил приблизительно от 55 по крайней мере до 120 г., т. е. около 65 лет или больше.
Из обстоятельств жизни Тацита следует еще упомянуть об его дружбе с Плинием Младшим. Плиний родился в 62 г. и был моложе Тацита на несколько лет. В собрании писем Плиния находятся 11 писем к Тациту: I, 6; I, 20; IV, 13; VI, 9; VI, 16; VI, 20; VII, 20; VII, 33; VIII, 7; IX, 10; IX, 14. Они относятся приблизительно к 96-109 гг., т. е. к зрелому возрасту обоих корреспондентов. Кроме того, о Таците говорит Плиний в нескольких письмах, адресованных к другим лицам: II, 1; I, 11; IX, 23. Из этих писем видно, что они были связаны тесной дружбой, по-видимому, с очень раннего времени. Замечательно, что нет ни одного письма Плиния к Тациту, в котором не было бы сказано что-нибудь о литературе, тогда как письма его к другим имеют очень разнообразное содержание: очевидно, их связывала общность научных и литературных интересов. Они давали друг другу свои сочинения на просмотр. В этом отношении интересно следующее письмо (VII, 20): "Сочинение твое я прочитал и как можно тщательнее отметил, что, по моему мнению, следует изменить и что исключить: как я привык говорить правду, так и ты любишь слушать ее. Никто не выслушивает порицаний с таким терпением, как те, которые наиболее заслуживают похвал. Теперь я жду от тебя своего сочинения с твоими замечаниями. Какой приятный, какой прекрасный обмен!".
Следующее письмо (VII, 33) показывает, как высоко Плиний ценил Тацита и его "Историю". "Я предсказываю, и предсказание не обманывает меня, что твоя "История" будет бессмертна; тем более (откровенно сознаюсь) я хочу быть упомянутым в ней". Как видно из дальнейшего текста письма, Плиний желал увековечить свое имя в "Истории" Тацита в связи с одним инцидентом при суде над Бебием Массой, в котором Плиний участвовал в качестве его обвинителя. Исполнил ли Тацит желание друга, мы не знаем: суд этот происходил при Домициане, а та часть "Истории", в которой Тацит описывал правление Домициана, не дошла до нас.
Еще в одном письме (I, 20) Плиний просит Тацита высказать свое мнение по вопросу, какая речь лучше: краткая или длинная.
Однако и Тацит, по-видимому, ценил мнение Плиния: из приведенного выше письма (VII, 20) видно, что Тацит дал ему на просмотр какое-то свое сочинение; о таком же случае говорится в другом письме (VIII, 7). Тацит прислал ему на просмотр тоже какое-то сочинение, написав при этом, что он посылает его как учитель учителю и как ученик ученику. На это Плиний отвечает: "Не как учителю учитель, не как ученику ученик (как ты пишешь), но как ученику учитель... послал ты сочинение... Мне не следует называться не только твоим учителем, но даже и учеником".
Из приведенных писем видно, что Плиний относился к Тациту, как низший к высшему, несмотря на свое самомнение и тщеславие. Особенно это бросается в глаза, если сравнить тон писем Плиния к Тациту с тоном его писем к Светонию. Тут заметно отношение обратное: тон этих писем, хотя вполне дружественный и доброжелательный, но вместе с тем и покровительственный; видно, что Плиний чувствует себя выше своего корреспондента.


[1] В. И. Модестов. Заметки по Тациту. ЖМНП, 1894, № 5, Стр. 133—134.
[2] По обычаям того времени считалось почти позором для завещателя не отказать никакой доли наследства друзьям; поэтому даже богатые люди радовались таким упоминаниям их в завещании. Этот обычай был уже во время Цицерона по его свидетельству (II, 16, 40). В императорскую эпоху этим обычаем пользовались императоры для своего обогащения: завещателю приходилось завещать какую-нибудь часть наследства императору из опасения, чтобы он не присвоил себе все наследство.

2. ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ТАЦИТА. "РАЗГОВОР ОБ ОРАТОРАХ"

Как видно из цитированных выше писем Плиния, Тацит писал какие-то сочинения; какого характера они были и к какому времени относились, об этом мы не можем судить. Так как письма Плиния, по исследованиям специалистов, принадлежат ко времени 97-109 гг., мы ничего не можем сказать о литературной деятельности Тацита в эпоху более раннюю. Как адвокат, он, конечно, говорил речи, но неизвестно, издавал ли их. Во всяком случае, никаких его речей до нас не дошло.
Дошли до нас следующие сочинения Тацита, относящиеся уже к его среднему возрасту, и в таком хронологическом порядке: 1) "Разговор об ораторах" (Dialogus de oratoribus); 2) "Агрикола", или полнее, "О жизни и характере Юлия Агриколы", (De vita et moribus Iulii Agricolae); 3) "Германия", или полнее, "О происхождении, положении, нравах и народах Германии" (De origine, situ, moribus ac populis Germaniae); 4) "История" (Historiae); 5) "Летопись", или полнее, "Летопись после кончины божественного Августа" (Ab excessu divi Augusti annales).
"Разговор об ораторах" представляет собою страницу из истории римского ораторского искусства и потому заслуживает подробного изложения. В нем Тацит воспроизводит беседу лучших ораторов времени Веспасиана о причинах упадка красноречия - беседу, при которой будто бы он сам присутствовал в ранней молодости, хотя и не принимал в ней участия. Поводом к этой беседе послужило то, что оратор и поэт Матери только что публично прочел свою новую трагедию "Катон", в которой задел намеками влиятельных лиц и этим вызвал в высших сферах неудовольствие, грозившее ему неприятностями. На следующий день добрые его знакомые, популярные ораторы Марк Апр и Юлий Секунд, пришли убеждать его бросить поэзию, которая опасна и фантастична, и снова отдаться исключительно ораторской деятельности, которая необходима многим, и потому безопасна и очень жизненна.
В блестящей речи (гл. 5-10) Апр доказывает всю важность занятия красноречием, которое доставляет самые разнообразные выгоды: славу, почет, богатство, политическое значение и скорее всего может ограждать личную безопасность. Матерн в своем ответе (гл. 11-13) защищает поэзию, говорит, что она доставляет не меньшую славу, чем красноречие, и приводит в пример Вергилия, пред которым в театре, по прочтении его стихов, вся публика встала со своих мест и приветствовала его, как Августа. Апр выставляет невыгоду занятия поэзией еще в том отношении, что для поэта, желающего произвести что-нибудь высокое, требуется удаление от шума городской жизни и друзей в леса и рощи, в уединение. Матери замечает на это, что наслаждение уединенной беседой с музами в лесах и рощах он далеко предпочитает тревожной и суетливой жизни форума.
Приходит Випстан Мессала, человек высоко образованный, поклонник блестящего красноречия времени республики и знаменитый оратор своего времени. С его приходом завязывается спор о том, какое красноречие выше: республиканского времени или империи. Аир доказывает (гл. 16-23), что красноречие империи не уступает красноречию времени Цицерона, Цезаря, Брута и Азиния Поллиона и в некоторых отношениях даже превосходит его. На стороне современного красноречия - остроумие, блеск, быстрота, изящество, поэтический колорит; все это не может считаться недостатком, как блеск мрамора и золота, составляющих украшение современных храмов. Возражая ему (гл. 25-26; 28-32; 33-35), Мессала выставляет на вид все превосходство здорового красноречия республики перед кривляньем современных ораторов, которые иногда гордятся тем, что их речи можно петь и танцевать. Причину такого упадка красноречия он видит прежде всего в недостатках воспитания и неразумном преподавании в риторских школах, где учатся декламировать на разные неправдоподобные темы, с тем чтобы изощрять язык и голос. Оратором может назваться тот, кто о всяком вопросе может говорить прилично, красиво, убедительно и к пользе слушателей, приспособляясь к предмету и времени. А современные ораторы не знают ни законов, ни сенатских решений и не чувствуют потребности в философском образовании. К этому он прибавляет недостаток практической подготовки: прежде приготовлялись к ораторской деятельности не только школой и наукой, но и самой жизнью. Молодого человека отдавали под руководство какого-нибудь знаменитого оратора, которого он везде сопровождал: и в судах и в собраниях,- слушая его речи. Слушал он и других ораторов, посещал форум, суды, привыкал к судебной практике и знакомился как с судьями, так и с публикой. В противоположность этому современные ораторы готовятся в риторских школах, "где, не легко сказать, что причиняет более вреда талантам: место ли самое, или товарищи, или род занятий". В школах этих преподаются два рода красноречия: увещательное (suasoriae) и судебное (controversiae). Увещательным родом красноречия занимаются ученики помоложе, а судебным как более трудным - те, кто постарше. Этим последним дают самые странные темы: награды за убийство тиранов, жалобы соблазненных женщин, средства против моровой язвы, кровосмешение матерей и все другое, о чем ежедневно ведутся речи в школе, а на форуме - или редко, или даже никогда.
Здесь значительный пропуск в рукописях. Недостает конца речи Мессалы и начала речи Матерна; даже нельзя с уверенностью сказать, точно ли Матерну принадлежит последняя речь. Матерн ставит вопрос на историческую почву и развивает мысль, что времена переменились не в пользу красноречия, для процветания которого современное положение дел не доставляет простора: нет ни бурной политической жизни, которая поднимает оратора, ни важных предметов, способных воодушевить его. Самая обстановка суда неблагоприятна для оратора: он говорит теперь речь не в присутствии многочисленной публики и не на форуме, где прежде были слушателями целые трибы и депутации от городов, а обыкновенно перед коллегией ста мужей, решающих незначительные тяжбы, после того, как Август "умиротворил красноречие, как и все остальное". Жалеть об об этом, впрочем, нечего. "То великое красноречие есть питомец своеволия, которое глупцы называют свободой, спутник возмущений, подстрекательство необузданного народа, без покорности, без повиновения, высокомерное, безрассудное, гордое, которому нет места в хорошо устроенных государствах!" Матерну хотел возражать Мессала, но ввиду позднего времени спор был отложен до другого раза.
Это сочинение принадлежит к очень распространенному в древности роду сочинений, в которых вопрос (по большей части философский) рассматривается с разных сторон в диалогической форме, причем каждый из собеседников защищает свою точку зрения. Таковы, например, диалоги Платона, философские и риторические сочинения Цицерона. Так, в этом сочинении рассматриваются два вопроса: 1) какой род занятий заслуживает предпочтения: поэзия или ораторская деятельность? 2) когда ораторское искусство стояло выше: в эпоху республики или в эпоху империи? Оба эти вопроса, вероятно, были актуальными во время Тацита и служили предметом разговоров в образованных кругах Рима; сочинение Тацита, так сказать, резюмирует эти разговоры.
Но возникает вопрос: происходил ли в действительности разговор, изложенный Тацитом в этом сочинении, или он есть только фикция, представленная Тацитом в виде действительного факта? Правда, Тацит говорит, что он, по просьбе Фабия Юста, высказывает не свое мнение, а воспроизводит беседу красноречивейших мужей, при которой он сам присутствовал в ранней молодости; но и это, может быть, является лишь литературным приемом.
Другой вопрос касается автора этого сочинения. "Разговор об ораторах" помещается в изданиях сочинений Тацита как принадлежащее ему сочинение; но многие ученые высказывали сомнение по поводу авторства Тацита. Спор по этому вопросу породил в филологической науке большую литературу. История этого вопроса вкратце такова. Около 1458 г. из Германии в Италию была привезена рукопись, содержавшая "Германию" Тацита, "Разговор об ораторах" и отрывки из сочинения Светония "О знаменитых мужах". На основании списков с этой рукописи были сделаны первые печатные издания "Разговора" вместе с другими сочинениями Тацита. Но уже вскоре ученый Беат Ренан (Beatus Rhenanus) в своем издании 1519 г. высказал сомнение в принадлежности "Разговора" Тациту. На его сомнение ученый мир пе обратил внимания; только Юст Липсий (Justus Lipsius), знаменитый голландский филолог XVI- XVII вв., превосходный знаток Тацита, в первом своем издании сочинений Тацита 1574 г. с полной уверенностью заявил, что "Разговор" не может быть произведением Тацита. В последующих изданиях Липсий несколько ослабил это утверждение, сделав приписку, что для него неясно, кто был автором "Разговора".
Благодаря огромному авторитету Липсия, большинство ученых, занимавшихся этим вопросом, рабски следовало за ним. Но, если автором "Разговора" был не Тацит, то надо было отыскать, кто же был автором его. Было высказано несколько предположений. Один (как и сам Липсий в первом своем издании) называли автором Квинтилиана, другие Плиния Младшего, Светония, Матерна, некоторые даже неизвестного нам писателя. Однако были и противники этих гипотез, стоявшие за принадлежность "Разговора" Тациту. Обе стороны имели в своих рядах очень крупных ученых. Так спор этот тянулся три столетия, до последнего времени; но, кажется, теперь уже все признают принадлежность "Разговора" Тациту [1].
Вопрос этот, наделавший столько шума в ученых кругах и породивший огромную литературу, в сущности праздный. В рукописи, содержавшей "Разговор", он был помещен как принадлежащий Тациту. Если мы в аналогичных случаях верим рукописям, то нет основания не верить и этой рукописи. Тут дело лишь в том, что язык и стиль "Разговора" отличается от языка и стиля других сочинений Тацита (особенно "Истории" и "Летописи"), приближаясь к способу выражения Цицерона, и даже по своей композиции напоминает философские и риторические сочинения Цицерона. Таким образом, возникает общий вопрос: возможно ли, чтобы у автора был разный язык и стиль в разных сочинениях? Те, кто решает этот вопрос в положительном смысле, не видят причины отвергать авторство Тацита; те, кто считает это невозможным, должны отвергнуть это предположение.
Первая точка зрения представляется более правильной. Более точные исследования языка Тацита в разных его сочинениях, сделанные учеными нового времени, показали, что отличия по языку и стилю обусловливаются главным образом разницей литературных жанров, отчасти, может быть, также разницей возраста автора: "Разговор" принадлежит к жанру ораторскому, остальные сочинения - к жанру историческому; "Разговор" написан значительно раньше "Летописи" и несколько раньше остальных его произведений. И все-таки оказалось множество точек соприкосновения между ними по языку и стилю.
В пользу авторства Тацита говорит также и то обстоятельство, что между "Разговором" и другими сочинениями Тацита есть много общего по мировоззрению, суждениям, нравственному настроению. Такова, например, сентенция о том, что не следует хвалить только прошлое и не видеть ничего хорошего в настоящем ("Разговор", гл. 18; "Летопись", II, 88; "Агрикола", гл. 1). Матеры в своей речи, начиная с главы 38 выражает прямо Тацптовскую мысль, что время республики прошло, и что принципат, водворивший мир, есть дело исторической необходимости, с которой следует примириться. Эту мысль можно назвать Тацитовскою потому, что никто из древних писателей не формулировал ее с такой отчетливостью, как Тацит: в начале "Истории" (I, 1) он прямо говорит: "После битвы при Акции дело мира потребовало, чтобы вся власть была передана одному лицу". Эту же мысль Тацит высказывает далее устами Гальбы (I, 16): "Уже давно мы дошли до такой необходимости, что ни моя старость не может дать римскому народу ничего более, как хорошего преемника, ни твоя юность - ничего более, как хорошего государя".
Наконец, в пользу авторства Тацита говорит то, что ни один из предлагавшихся вместо него писателей не мог быть автором "Разговора"- даже по хронологическим соображениям. Квинтилиану в 74-75 гг. .было более 30 лет от роду, и потому он не мог назвать себя "очень молодым"; да и его литературные взгляды не совпадают с мнениями, высказанными в "Разговоре"; так, он превозносит Цицерона в своем сочинении "Об ораторском образовании", а автор "Разговора" находит в нем много недостатков. Плинию Младшему в 74-75 гг. было только около 13 лет; он был тогда мальчиком, а не юношей. Светонню в этом году было 5-6 лет. Матери еще при Нероне писал трагедии, так что в 74-75 гг. никак не мог быть "очень молодым". Наконец, предполагать автором какое-то никому не известное лицо нет оснований; если бы такой хороший писатель существовал, вероятно, какие-нибудь сведения о нем дошли бы до нас. Таким образом, Тацит остается единственным известным нам лицом, которого можно считать автором "Разговора".
Больным вопросом является вопрос о времени написания "Разговора". Относительно времени, когда происходил описанный Тацитом (действительный или фиктивный) разговор, есть указание в самом этом сочинении. Именно, из слов Апра в гл. 17 видно, что он происходил спустя 117- 118 лет[2] после смерти Цицерона (43 г. до н. э.), в 6-й год правления Веспасиана, т. е. в 74-75 гг. н. э. Гораздо более сложен вопрос о времени, когда Тацит написал это сочинение. Прямых указаний на это нет; приходится прибегать к догадкам, и потому он решается разными учеными различно, и, по-видимому, не может быть решен даже с приблизительной точностью.
В каком бы году не был написан "Разговор об ораторах", во всяком случае - это первое беллетристическое произведение Тацита, которое нам известно.


[1] По крайней мере И. М. Гревс говорит: «Полемика теперь прекратилась» («Тацит», М.— Л., 1946, стр. 89). В «Истории римской литературы» Тейфеля-Кролля издания 1913 г. тоже сказано, что этого вопроса уже нет (§ 334, примечание 1).
[2] В тексте «Разговора» дано число — 120 лет; но из приведенного там расчета лет видно, что точное число должно быть 117 или 118 лет, а число 120 дано только как круглое.

3. "АГРИКОЛА"

Вторым по времени беллетристическим произведением Тацита было сочинение "Агрикола", или полнее, "О жизни и характере Юлия Агриколы" (De vita et moribus Iulii Agricolae).
Это биография Агриколы, отца жены Тацита, начиная с его детства и кончая смертью, и похвала ему. Более половины этого сочинения занимает история войн, которые вел Агрикола в Британии в должности легата императора Домициана для подчинения этой страны римскому владычеству, в связи с чем предварительно дается описание самой Британии и ее народов, а также история прежних попыток римлян покорить их.
Как видно отсюда, это сочинение в основе своей принадлежит к биографическому жанру.
Но "Агрикола" представляет собою не биографию в чистом виде, не обычное у римлян похвальное слово умершему родственнику, а сочинение, в котором сочетаются элементы похвального слова и истории. Это вполне естественно. Похвальное слово в честь всякого выдающегося государственного деятеля должно было содержать и элементы истории: восхваляя какого-нибудь Сципиона, автор не мог не касаться его заслуг пред отечеством, т. е. истории событий, участником которых был умерший.
Так же поступил и Тацит, а поэтому главная часть его монографии обратилась в историю завоевания Британии римлянами с географическим и этнографическим экскурсом описания ее. Эту часть даже легко выделить из всего сочинения как самостоятельное целое (гл. 10-38).
Какую цель поставил себе автор в этом сочинении, он указывает сам: оно предназначено служить "к чести" Агриколы (гл. 3, 4), к прославлению его как завоевателя всей Британии и присоединения ее к римской империи. Эта цель ясно видна из композиции всего сочинения: о событиях жизни Агриколы до назначения его наместником Британии и о событиях после отозвания его оттуда Домицианом в течение восьми лет говорится коротко: только по шесть глав для того и другого периода его жизни (гл. 4-9; 40-45). Эти главы и являются элементом биографии или похвальной речи в собственном смысле. Напротив, о войнах его в Британии в течение семи лет говорится обстоятельно; по мере приближения рассказа к главнейшему событию - решительному сражению при Граупийских горах (в теперешней Шотландии), последствием которого было подчинение всей Британии владычеству римлян, изложение становится все подробнее; рассказ о событиях одного седьмого года пребывания Агриколы в Британии, в который произошла эта битва, занимает десять глав, т. е. почти четвертую часть всего сочинения (гл. 29-38).
Уже в этом первом историческом произведении Тацит обнаруживает вкус и искусство в изображении войны со всеми подробностями хода кампании, сражений, устройства лагерей, укреплений, вооружения, приемов тактики и т. п. Но особенно любопытно, что, описывая военные действия в отдаленном и мало известном краю, населенном непохожими на римлян племенами, автор уделяет большое внимание изучению быта британцев. Как уже сказано, несколько глав специально занято очерком географии и этнографии Британии; но и по всей повествовательной части книги рассыпаны дополнительные черты, связанные больше всего с военными нравами островных племен, характеризующими, впрочем, и их образ жизни вообще. Эти описания позволяют нам предчувствовать ставшую впоследствии столь знаменитой "Германию" Тацита.
В "Агриколе" уже имеются речи главных деятелей изображаемых событий, обычные в древней историографии. Так, произносит речь Калгак, один из вождей британцев, боровшихся за независимость, в которой дается яркая картина господства Рима в провинциях, не скрывающая ни гнета, ни злоупотреблений римских властей (гл. 30-32). Калгак говорит о римлянах: "Это грабители вселенной: когда, при опустошении всего, им недостает земель, они уже обшаривают море; если враг богат, они руководятся корыстью; если беден - жаждою славы; их не насытит ни восток, ни запад; они одни с равной страстью гонятся и за богатством и за бедностью. Хищничать, убивать, грабить они называют лживым словом "владычество", а когда обратят страну в пустыню, это называют миром" (гл. 30, 5).
Другая речь, как бы ответная, принадлежит самому Агриколе: он воодушевляет своих воинов, указывая на трусость неприятелей.
Может быть, заслуги Агриколы преувеличены Тацитом, но теплота тона придает этому сочинению привлекательную окраску. Он восхваляет личные качества Агриколы, его уменье сочетать строгость начальника с милостью (гл. 9), его умеренный и благоразумный образ действий по отношению к подозрительному Домициану (гл. 42). Все сочинение производит впечатление искренности, и в изложении уже предчувствуется талант первоклассного писателя.
Заканчивает Тацит биографию Агрпколы воззванием к душе его: "Если для душ благочестивых уделено какое-нибудь место, если, как думают философы, великие души не исчезают вместе с телом, то покойся в мире". По мнению автора, нельзя оплакивать таких замечательных людей; надо только возносить хвалу их величию. "Все, что мы любили в Агриколе, чему мы удивлялись в нем, остается и останется в душах людей, в вечности времен, благодаря памяти о его деяниях. Многих из древних покрыло забвение, но Агрикола, переданный потомству в моем повествовании, будет бессмертен" (гл. 46).
Время написания "Агриколы" определяется довольно точно на основании слов самого Тацита. В гл. 3 этого сочинения он говорит об императоре Нерве как о живом еще, но уже усыновившем Траяна, который стал его соправителем. Это время было между 18 сентября 97 г., когда Нерва усыновил Траяна, и 27 января 98 г., когда Нерва скончался. Стало быть, это сочинение написано или, по крайней мере, окончено за четыре с небольшим месяца 97/98 г. Что император Нерва был тогда еще жив, видно из того, что автор не прибавляет к его имени эпитета "божественный" (divus), который прибавлялся к именам умерших императоров вследствие обоготворения их. Таким образом, это сочинение Тацит писал вскоре после убийства Домициана (18 сентября 96 г.) под еще свежим впечатлением ужасов его правления. Этим легко объясняются выпады его против Домициана в начале и в конце сочинения, которые вместе с тем послужили ему для противопоставления личностей Агриколы и Домициана как контрастов между строгой честностью и жизнью по долгу - с одной стороны, и открытым злодейством и произволом - с другой.
Язык и стиль в "Агриколе" имеют значительно меньше сходства с Цицероновым способом выражения, чем в "Разговоре". С некоторой степенью вероятности можно указать на два места в эпилоге "Агриколы", напоминающие два места из Цнцеронова сочинения "Об ораторе": III, 2, 8 и III, 3, 12. В первом Цицерон говорит о Крассе: "Не увидел он ни Италии, объятой пламенем войны, ни сената, сгоравшего завистью, ни государственных мужей, обвиняемых в злодейских поступках... ни неистовств Гая Мария, ни падения государства, в котором покойный блистал своими доблестями". Подобно этому место в гл. 45 "Агриколы": "Не видел Агрикола осажденной курии и запертого вооруженной силой сената, не видел одновременного избиения стольких людей консульского звания, ссылки и бегства стольких знатнейших женщин". Во втором месте Цицеронова сочинения сказано: "Но моему мнению, ты, Красс, и счастливый в жизни, и во-время застигнутый смертью, родился и скончался по соизволению богов". На это похожа фраза в гл. 45 "Агриколы": "Счастлив ты, Агрикола, не только славой своей жизни, но и тем, что умер во-время".
Но гораздо больше в "Агриколе" следов влияния Саллюстия. Не говоря уже о краткости выражения, в чем Тацит, особенно в "Летописи", пошел дальше его, достаточно сравнить описание битвы в гл. 37 "Агриколы" с описанием битвы при Цирте в "Югурте" Саллюстия (гл. 101), или речь Калгака в гл. 30-32 "Агриколы" с речью Катилины в "Катилине" Саллюстия (гл. 58).


4. "ГЕРМАНИЯ"

В "Агриколе" есть большой экскурс географическо-этнографического характера. Всецело этой теме посвящено третье в хронологическом порядке сочинение Тацита "Германия", или полнее, "О происхождении, положении, нравах и народах Германии" (De origine, situ, moribus ac populis Germaniae).
"Германия" разделяется на две части: общую (гл. 1-27) и специальную (гл. 28-46).
Начинает Тацит с географического положения Германии (гл. 1). Затем говорит о происхождении жителей этой страны, рассказывает несколько преданий, высказывает мнение, что германцы - исконные жители своей страны и не смешаны с другими народами, что доказывается и однообразием общего всем им типа (гл.2-5). Говорит потом о земле, ее производительности и скрытых в ней сокровищах (гл. 5), об оружии и способе войны у германцев (гл. 6), о князьях, полководцах и жрецах (гл. 7), о женщинах и уважении к ним (гл. 8), о религии и ее обрядах (гл. 9-10), о совещательных собраниях (гл. 11), о судопроизводстве (гл. 12), о юношах, составляющих княжескую свиту (гл. 13), о воинственных наклонностях народа (гл. 14), о мирных его занятиях (гл. 15), об отсутствии городов, об устройстве деревень и домов (гл. 16), об одежде мужчин и женщин (гл. 17), о супружестве и нравственности женщин (гл. 18-19), о воспитании детей и наследстве (гл. 20), о преемственном переходе в семействе дружбы и неприязни, о гостеприимстве (гл. 21), об обыденной жизни, между прочим, о пьянстве, ссорах и разговорах на пирушках (гл. 22), о напитках и пище (гл. 23), о зрелищах (гл. 24), о рабах и отпущенниках (гл. 25), об отсутствии барышничества, о земледелии и временах года (гл. 26), о погребении и его обрядах (гл. 27).- В специальной части говорит о каждом племени в отдельности. В основу изложения положен порядок топографический: сперва берутся племена, жившие вдоль правого берега Рейна; потом автор переходит к востоку и северо-востоку, перебирая племена одно за другим. Здесь автор делает остановку и бросает общий взгляд на историю войн римлян с германцами, причем не скрывает и перенесенные римлянами неудачи. В дальнейшем описании он возвращается вновь к германским племенам северной группы и прослеживает их вплоть до устья Эльбы и Кимврского (Датского) полуострова. Обзор оканчивается у берегов Восточного (Балтийского) моря.
Время написания "Германии" определяется точно на основании того, что Тацит говорит (гл. 37) о втором консульстве Траяна как о современном событии. Это был 98 г. н. э. Стало быть, и "Германия" написана в 98 г., вскоре после "Агриколы".
Спорным является вопрос о том, какими источниками пользовался Тацит при составлении "Германии". Все исследователи, правда, согласны, что он пользовался сочинениями авторов, писавших до него о Германии; но одни предполагают, что, кроме этого, он сам лично так или иначе, в большей или меньшей степени, видел страну и ее жителей и наблюдал их учреждения, обычаи и т. д.; другие, напротив, совершенно отрицают возможность личного наблюдения со стороны Тацита и стараются доказать, что сочинение его всецело основано на литературных материалах и на показаниях других лиц.
Решение этого вопроса находится в тесной связи с решением вопроса о том, где был Тацит во время своего "долгого отсутствия" по окончании срока его преторства (т. е. после 88 г.). Те, кто предполагает, что в это время он был наместником Бельгики (или вообще занимал какую-нибудь должность в местах около Германии или в самой Германии), допускают и предположение о личных наблюдениях Тацита; те, кто не признает первой гипотезы, конечно, не могут допустить и второй, потому что, как уже было сказано, эти годы в жизни Тацита были единственным временем, когда он мог лично познакомиться с Германией.
Конечно, нельзя доказать с полной ясностью, что Тацит видел собственными глазами страну и народы, которые он описывает; но если читать "Германию" без предвзятой мысли, то получается впечатление, что это рассказ очевидца. Трудно думать, что Тацит, при всем своем мастерстве, мог бы дать такое живое, наглядное описание только на основании книг или со слов других лиц. Всего вероятнее, как уже было сказано, что после 88 г. он был в Германии, все это наблюдал, даже, по-видимому, разговаривал с жителями (он приводит несколько германских слов), перечитал соответствующую литературу, расспрашивал сведущих лиц и из всего этого материала составил свое сочинение.
Другой спорный вопрос относительно "Германии" - это вопрос о цели, с которой было написано, это сочинение. Тацит сам не дает указаний об этом. Поэтому в науке возникло много догадок.
При чтении "Германии" без предвзятой мысли прежде всего получается впечатление, что это просто географическое и этнографическое сочинение, предназначенное для ознакомления римлян со страною, мало известною им, но интересною для них ввиду ее враждебности и опасности для Рима. Правда, многие ученые предполагают в этом сочинении какую-то особую, сокровенную цель. Но, кажется, теперь в серьезной и беспристрастной науке упрочилось понимание "Германии" как обстоятельного географическо-этнографического этюда, не имеющего никакой другой цели, кроме общей всякому ученому труду этого рода - ознакомить публику с предметом, заслуживающим внимания. Тацит, естественно, особенно интересуется явлениями жизни германцев, отличавшимися от соответствующих форм римской жизни, которые сами собой наталкивают на сравнение нравов того и другого народа, нередко не в пользу римлян [1]. Однако от этого еще далеко до сатиры.
Насколько достоверны сведения о германцах, сообщаемые Тацитом, судить трудно. Сообщения его о нравах германцев считаются по большей части довольно достоверными; меньшего доверия заслуживает то, что он говорит о положении страны, происхождении германцев, их религии, политическом устройстве. Как иностранец, Тацит легко мог ошибаться; но, судя по его обычной правдивости, надо думать, что его ошибки не были намеренными искажениями истины. В общем, для немецких историков, изучающих старину своей страны, "Германия" является драгоценностью. Если бы ее не было, пришлось бы, за неимением памятников, начинать историю германского народа лет на пятьсот позже, когда появилась "История франков" Григория Турского и впервые были записаны нормы обычного права салического племени.
Общий тон этого сочинения - спокойный научный. Написано оно языком простым и ясным; риторики в нем мало; нет ни пролога, ни эпилога, которые были тогда в моде и которые Тацит помещал в других своих сочинениях.


[1] Для примера могут служить гл. 18—20 «Германии».

5. "ИСТОРИЯ"

Как сказано выше, значительная часть "Агриколы" представляет собою историческое сочинение. После "Германии" Тацит предался уже всецело занятиям историей, плодом которых было два главных его сочинения, доставивших ему славу в потомстве - "История" и "Летопись".
Нам неизвестно, оставил ли Тацит свою прежнюю профессию - ораторскую и адвокатскую деятельность. Судя по тому, что в письмах Плиния нет никакого упоминания об ораторских выступлениях Тацита после 100 г., можно думать, что их больше уже не было; но, как известно, заключения, основанные на молчании автора, ненадежны. В двух письмах (VII, 20; VIII, 7) Плиний говорит о просмотре им каких-то сочинений Тацита, которые он называет словом liber; однако нельзя с уверенностью сказать, что это были части его "Истории", как думают некоторые, потому что под этим словом могут разуметься как книги в собственном смысле, так и речи. Но в письме VII, 33 он говорит уже прямо об "Истории" Тацита, предсказывая ей бессмертие. Однако даже если Тацит и не оставил вполне ораторскую деятельность, все-таки главные его литературные занятия во вторую половину жизни были посвящены указанным сейчас большим историческим сочинениям.
Исследователи, конечно, интересуются, почему Тацит в возрасте около 50 лет избрал себе новый род деятельности и занялся именно историей. Решить этот психологический вопрос с достоверностью, конечно, нельзя, но можно сделать некоторые предположения.
Прежде всего надо заметить, что по теории древних, история считалась как бы отраслью ораторского искусства [1]. Так, Цицерон говорит: "История есть произведение в высшей степени ораторское" ("О законах", I, 2, 5). В другом месте он высказывает подобную же мысль: "Какой голос, как не голос оратора, дает истории бессмертие? ("Об ораторе", II, 9, 36). Стало быть, по воззрениям древних, писать историю способен только оратор. Таким образом, обращение Тацита к занятиям историей не было переходом в какую-то чуждую ему область, а было лишь применением ораторского искусства в другой его отрасли.
Кроме того, как видно из слов Тацита в "Разговоре об ораторах" (гл. 1), оратор того времени, став судебным защитником, адвокатом, переставал даже называться оратором. Профессия оратора-адвоката была в то время, по-видимому, далеко не интересной в духовном отношении. Матерн в "Разговоре", сравнивая занятие поэзией с адвокатурой, находит много неприятного в адвокатуре: судебные дела называет он теснинами, в которых он достаточно и даже более, чем достаточно обливался потом (гл. 4); адвокатам приходится работать среди траура и слез подсудимых (гл. 12); у них жизнь беспокойна и полна забот (гл. 13); связанные подлой угодливостью, они и правителям никогда не кажутся достаточно рабами, и гражданам - достаточно свободными (гл. 13). "Да не буду больше я испытывать с душевным трепетом безумия и непостоянства форума и приносящей бледность славы",- говорит Матерн (гл. 13). Кроме того, к этому времени Тацит, вероятно, приобрел хорошее состояние адвокатской практикой и государственной службой. Устами Матерна Тацит высказывает свои мнения, и потому естественно, что, как Матерн уходит от форума к поэзии, так и Тацит - к истории.
Наконец, у Тацита мог быть и другой мотив, по которому он решил обратиться именно к истории. Рим только что избавился от ужасной тираннии Домициана. Все были озлоблены; всем хотелось выразить чем-нибудь свое негодование по поводу пережитых ужасов. Ювенал говорит: "Негодование слагает стих" (1, 79)- и начинает писать сатиры. Тацит хочет выразить свои чувства описанием событий этой жестокой эпохи - описанием, которое по самому свойству этих событий должно иметь характер сатиры, в котором "правда хуже всякой лжи". В "Агриколе" (гл. 3), написанном вскоре после убийства Домициана, он говорит, что, хотя у него грубый голос, т. е. нет искусства писателя-историка, ему все-таки будет приятно написать сочинение, содержащее "воспоминание о прежнем рабстве и настоящем счастье". Здесь под "прежним рабством" он разумеет, может быть, весь период сначала принципата Августа, но главным образом именно правление Домициана. Как в "Агриколе" (гл. 2, 7, 44, 45), так и в "Истории" (IV, 2, 39, 85, 86) есть резкие выпады против Домициана, показывающие неприязненные чувства Тацита к этому деспоту. Вероятно, очень ясно эти чувства выражались в рассказе о правлении Домициана, который до нас не дошел. Таким образом, "История" должна была дать потомству материал для суда над Домицианом и ему подобными, согласно выраженному Тацитом положению: "Главным долгом летописи я считаю то, чтобы не замалчивались добродетели, и чтобы дурные слова и дела боялись позора в потомстве" ("Летопись", III, 65)[2]. И замечательно то, что повествование о "настоящем счастье", т. е. о принципате Нервы и Траяна, Тацит отложил на неопределенное время, на старость ("История, 1,1), а начал работу с описания "рабства": по-видимому, в данную минуту ему казалось более важным и интересным описать это ужасное время. Правда, он говорит, что, "кто заявляет о своей неподкупной любви к истине, тот должен изображать всех; без любви и без ненависти" ("История", 1,1); но все-таки непосредственным мотивом к описанию "рабства" могло быть чувство негодования по поводу только что пережитого.
Из упомянутых выше двух больших исторических сочинений Тацита более раннее - "История". Сочинение это дошло до нас лишь в одной рукописи и там оно помещено без заглавия. Заглавие мы узнаем из слов христианского писателя III в. Тертуллиана ("Апология", 16): "Корнелий Тацит в пятой своей "Истории" (Cornelius Tacitus in quinta histori-arum suarum), а также из приведенного выше письма Плиния к Тациту (VII, 33): "Предчувствую, и меня не обманывает предчувствие, что твоя "История" будет бессмертной" (auguror, nec me fallit augurium, historias tuas immortales futuras). Отсюда видно, что это сочинение носило заглавие "История", так же, как сочинение Сизенны [3], Саллюстия [4] и Азиния Поллиона [5]. Это слово по-русски буквально переводят множественным числом - "Истории", но такой перевод неверен, что часто бывает с буквальными переводами. В латинском языке множественное число historiae может употребляться наряду с единственным применительно к историческому сочинению; а по-русски даже о многотомном историческом сочинении употребляется единственное число - "История" [6]. Поэтому и сочинение Тацита (а равно Сизенны и Саллюстия) следует называть словом "История" в единственном числе.
Словом historia ("История") древние обозначали также историческое сочинение, в котором излагаются события, современные автору, а словом annales ("летопись") - всякое историческое сочинение, в котором изложение событий ведется по годам. Так, по словам Веррия Флакка [7], некоторые определяли слово historia (Авл Геллий, V, 18). Сервий (в примечании к "Энеиде", I, 373) дает такое определение различия этих слов: "История есть сочинение о тех временах, которые мы или видели, или могли видеть... а Летопись - о тех временах и годах, которые наш век не видел. Поэтому Саллюстий состоит из истории, а Ливий - из летописи и истории. Однако эти слова смешиваются по произволу". Кроме того, в "истории" предполагается прагматический элемент изложения, с указанием причины и цели исторического факта [8]. В "Истории" Тацита излагались события 69-96 гг., т. е. такие, свидетелем которых он был сам; а в "Летописи" - события более ранние, со времени смерти Августа (14 г.) до смерти Нерона (68 г.).
"История" дошла до нас далеко не в полном виде; сколько именно книг было в ней, определить невозможно. Христианский писатель Иероним (IV в.) в "Истории" и "Летописи" вместе насчитывает 30 книг (в комментарии к книге пророка Захарии 3,14 = т. XXV изд. Migne, стр. 1522). Но, так как и "Летопись" сохранилась тоже не в полном виде, то остается неизвестным, сколько книг было в каждом из этих сочинений. Господствующим в науке является мнение, что "История" состояла из 14, а "Летопись" из 16 книг. Однако некоторые ученые на основании разных соображений (в общем не имеющих решающего значения) предполагают, что в "Истории" было 12, а в "Летописи" 18 книг.
До пас дошли из "Истории" только книги I-IV и часть книги V, т. е. приблизительно треть всего сочинения.
В полном виде "История" должна была содержать изложение событий начиная со второго консульства Гальбы (1 января 69 г., через несколько месяцев после смерти Нерона) и кончая убийством Домициана (18 сентября 96 г.) Дошедшая до нас часть сочинения заключает в себе описание событий только неполных двух лет (69-70 гг.). Книга I начинается с того момента, когда в Рим, недовольный правлением Гальбы, приходит известие, что германские легионы возмутились и провозгласили императором своего главнокомандующего Вителлия.
Книга V, последняя из сохранившихся, прерывается на не оконченном рассказе о восстании Цивилиса в Германии. Описание и оценка Тацитом деятельности Веспасиана и Тита остается неизвестной. Не сохранилось и описание пятнадцатилетнего правления Домициана, которое должно было быть главной частью содержания "Истории".
Очень драматично Тацит сам излагает содержание "Истории" (1, 2) [9]: "Приступаю к сочинению, изображающему много несчастий, жестокие сражения, раздор партий, проявившийся в возмущениях, жестокости даже во время самого мира. Убиты мечом четыре государя; произошло три междоусобных войны, еще больше внешних войн, и часто те и другие разом; успехи на Востоке, неудачи на Западе; восстала Иллирия, заколебалась Галлия; была покорена Британия и тотчас оставлена; поднялись против нас сарматские и свебские народы; даки получили известность благодаря нашим и их поражениям; едва и парфяне не взялись за оружие вследствие обмана лже-Нерона. Италия была постигнута новыми или спустя длинный ряд веков повторившимися бедствиями. Поглощены [морем] или разрушены города на самом плодородном побережье Кампании; Рим опустошен пожарами, причем были истреблены самые древние храмы, а сам Капитолий был сожжен руками граждан. Осквернены священные установления; [совершались] прелюбодеяния в знатных семействах. Море наполнено ссыльными; скалы напитаны кровью. Рим испытал более ожесточенные гонения: знатность, богатство, отказ от почетных должностей или принятие их были преступлением, и вернейшая смерть следовала за доблестями. Награды доносчикам возбуждали ненависть не менее, чем их преступления, когда одни из них, получая жреческие должности и консульства, как военную добычу, а другие - должности прокураторов и влияние при дворе, приводили в движение и перевертывали все, возбуждая ненависть и ужас. Рабы подкупались против господ, вольноотпущенники - против патронов; а те, у кого не было врагов губились друзьями".
Время написания и издания "Истории" можно определить приблизительно. В письме Плиния VII, 33 есть упоминание об "Истории", причем Плиний просит Тацита рассказать в ней об одном судебном инциденте, происходившем при Домициане. Так как письма VII книги Плиния относятся приблизительно к 107 г.[10], то на основании этого надо заключить, что в 107 г. Тацит еще писал "Историю", но не закончил описания правления Домициана, которое должно было находиться в последних книгах. Большие сочинения в то время издавались по частям; вероятно, так же издавалась и "История", и потому надо думать, что Тацит начал писать ее несколькими годами раньше 107 г. (но после "Агриколы"), а кончил и издал несколькими годами позже, но раньше "Летописи", как видно из того, что в ней (XI, 11) есть ссылка на описание в "Истории" правления Домициана.


[1] См. об этом также в главе о Тите Ливии («История римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1959, стр. 486).
[2] Подобным образом Григорий у Пушкина видит в летописи Пимена донос, вследствие которого Борис не «уйдет от суда людского».
[3] См. «Историю римской литературы», т. I, стр. 251.
[4] Там же, стр. 274.
[5] Там же, стр. 492.
[6] В Толковом словаре русского языка под редакцией Д. Н. Ушакова (т. I, стр. 1258) прямо сказано, что в этом смысле слово «история» употребляется только в единственном числе.
[7] «История римской литературы», т. I, стр. 504.
[8] Подробно этот вопрос разобран в сочинении: Hermannus Peter. Veterum historicorum Romanorum reliquiae, I, 1870, p. XLVIII—L.
[9] Это изложение дано в переводе Л. И. Модестова (с некоторыми изменениями); но он представляет лишь бледное отражение подлинника, гораздо более многословное. Передать сжатый слог подлинника в более близком переводе едва ли возможно.
[10] Th. Mommsen. Gesammelte Schriften, Bd. IV, 385.

6. "ЛЕТОПИСЬ"

Заглавие второго исторического сочинения нам тоже в точности неизвестно. Первая часть его сохранилась в единственной рукописи (Mediceus I), но в ней заглавия нет: рукопись начинается словами: Ab excessu divi Augusti ("От кончины божественного Августа"), а затем следует прямо текст сочинения. Сам Тацит в нескольких местах называет его Annales ("Летопись"): III, 65, IV, 32; XIII, 31, но употреблял ли он это слово здесь в смысле заглавия, или просто в смысле сочинения, в котором изложение ведется по годам, определить нельзя. Поэтому в наших изданиях оно носит разные заглавия: по большей части Annales, но в некоторых (например в издании Ниппердея Ab excessu divi Augusti - это заглавие аналогично заглавию Ab urbe condita Ливия); в издании Орелли оно озаглавлено так: Annalium ab excessu divi Augusti quae supersunt. Удобнее называть его Annales - "Летопись", "Анналы",- ввиду краткости этого названия, а также и потому, что оно склоняется, тогда как выражение "От кончины божественного Августа" нельзя склонять.
О различии между названиями "История" и "Летопись" уже сказано выше; в "Летописи" описываются события, свидетелем которых сам Тацит не был; но способ изложения по годам и прагматический характер в обоих сочинениях одинаков.
По общепринятому мнению, "Летопись" состояла из 16 книг. Число это подтверждается еще тем, что в рукописи (Mediceus II) вслед за XVI книгой "Летописи" помещена "История", как продолжение "Летописи", и потому I книга "Истории" помечена числом 17, а следующие ее книги следующими числами до 21 включительно. Отсюда видно, что рукописное предание считало XVI книгу "Летописи" последней. Но до нас дошла "Летопись" не в полном виде: сохранились полностью книги I - IV, от V - только начало (очень небольшое); от VI - конец (по-видимому, большая часть книги); книги VII - X совсем потеряны; книги XI - XVI сохранились, но не вполне: нет начала XI и конца XVI книги.
Первые шесть книг содержат историю правления императора Тиберия (14-37 гг.); XI - XII - конец правления Клавдия (47-54 гг.); книги XIII -XVI - правление Нерона (54-66 гг.).
Таким образом, не сохранилась часть истории Тиберия, все правление Калигулы, начало правления Клавдия и конец правления Нерона.
Следовательно, в полном виде "Летопись" обнимала историю правления первых четырех императоров, т. е. 14-68 гг. и таким образом примыкала непосредственно к "Истории", начинающейся с 69 г. Поэтому впоследствии "Летопись" и "История" были соединены, как видно из того, что Иероним считал их за одно сочинение в 30 книгах, а в рукописи "История" следует непосредственно за "Летописью", и книги ее нумеруются как продолжение "Летописи".
"Летопись" была разделена на книги самим Тацитом, и он старается окончить книгу каким-нибудь важным событием: так, книга II оканчивается смертью германского вождя Арминия, V - вероятно, смертью Сеяна, XI - казнью Мессалины, XII - смертью Клавдия, ΧΙV - последними днями Октавии, XV - раскрытием заговора Пизона, XVI - смертью Нерона.
"Летопись" Тацита по содержанию и особенно по изложению совершенно не соответствует тому представлению, какое мы привыкли соединять со словом "летопись". Правда, изложение событий в ней ведется по годам [1], но это не сухой перечень их, а блестящий рисунок.
Содержание "Летописи" приблизительно следующее. Приступая к этому труду, Тацит дает обещание излагать историю беспристрастно sine ira et studio, а не так, как предшествовавшие историки, из которых одни писали под влиянием лести, а другие под влиянием ненависти. Он пропускает историю Августа, а только говорит, как совершился переход от республики к империи. "После гибели Брута и Кассия у республики не было войска. Когда Помпей потерпел поражение у Сицилии, Лепид остался без войска, Антоний лишил себя жизни, даже у Юлианской партии не оставалось другого вождя, кроме Цезаря [ = Августа]. Он, сложив с себя звание триумвира, выступает на сцену в качестве консула и показывает, что он довольствуется правами трибуна для защиты простого народа. Но как только он привлек на свою сторону войско подарками, народ - раздачей хлеба, а всех вообще сладостью мира, то он стал мало помалу поднимать голову, стягивать к себе права сената, должностных лиц, законов. Никто не оказывал ему противодействия, так как наиболее пылкие [республиканцы] погибли в боях или от проскрипций, а остальная знать награждалась, по мере готовности к раболепству, богатством и почетными должностями и, найдя в новом порядке вещей для себя выгоду, предпочитала безопасность в настоящем полному опасностей прошлому. Да и провинциям этот порядок вещей не был противен, так как власть сената и народа через соперничество сильных и корыстолюбие должностных лиц потеряла доверие, а помощь законов, нарушаемых насилием, происками, наконец подкупами, не имела силы" (I, 2).
По смерти Августа, консулы, сенат, войско и народ присягнули Тиберию. "В Риме консулы, сенаторы, всадники ринулись в раболепство. Чем знатнее был кто-либо, тем с большим лицемерием и поспешностью, а также с поддельным выражением лица,- чтоб не казаться веселым по случаю кончины одного государя и слишком печальным при вступлении во власть нового,- мешал слезы и радость, сожаления и лесть" (I, 7).
Затем следует у Тацита ряд картин, полных комизма, где низкая лесть сената изображается наряду с не менее низким лицемерием Тиберия.
Первые шесть книг "Летописи" заняты рассказом о правлении Тиберия. Тацит делит его на два периода: первый кончается смертью сына Тиберия, Друза, в 23 г., а второй начинается после этого года. Тиберий становится особенно жестоким после смерти в 29 г. Ливии, его матери, жены Августа. Ливия больше всех умела сдерживать злые порывы его. Автор признает за ним дарования правителя, но главными свойствами его считает, наряду с жаждой самовластия, мрачную подозрительность, отсутствие веры в людей, скрытность и лицемерие, злопамятную жестокость.
Целая полоса актов жестокости тянется в повествовании Тацита через все годы правления императоров - от Тиберия до Нерона.
Из описания Тацита мы узнаем еще одно характерное для того времени явление,-владычество временщиков во дворце цезарей. Таков любимец Тиберия - Сеян. Сеян, префект преторианцев, ловкий, вкрадчивый, неразборчивый в средствах для достижения своих целей, до того опутал Тиберия, что он официально признал его помощником в правлении. Не довольствуясь таким отличием, Сеян задумал сам овладеть верховною властью и смело пошел к этой цели. Первым шагом к исполнению этого плана была придуманная им реформа в преторианской гвардии. Затем он решился уничтожить всех членов императорской фамилии: Друза (сына Тиберия), Агриппину (жену Германика, внука Августа) с двумя ее сыновьями. На этом месте "Летопись" прерывается в дошедшей до нас рукописи (V, 3), и речь идет уже о казни Сеяна и его детей и сообщников (V, 9).
Говоря о жестокостях Тиберия, Тацит не отрицает его государственных дарований; не скрывает его заботы в первые годы о нуждах управления; признает, что он не обременял провинций податями, оказывал помощь разоренным городам, соблюдал осторожность при назначениях на ответственные должности, в Риме помогал беднякам, пострадавшим от пожаров и других общественных бедствий; Тацит рассказывает и о борьбе Тиберия с упадком нравов в Риме. Он приводит слова из послания его к сенату с осуждением роскоши, распутства и излишеств, которым предаются знатные. "Что мне прежде всего запретить, что ограничить и привести к прежним нравам? Бесконечную ли величину вилл? Число ли рабов и различные их национальности? Вес ли серебра и золота? Чудные ли изделия из бронзы и создания живописи? Одинаковые ли одежды мужчин и женщин? Или ту специальную женскую роскошь, чрез которую ради камней наши деньги переносятся к чужестранным или даже вражеским народам? Мне известно, что на пирах и в кружках осуждают это зло и требуют его ограничения; но если кто издаст закон, назначит наказания, то те же люди станут кричать, что переворачивается государство, что хотят истребить всю знать, что никто не свободен от обвинения в этом преступлении" (III, 53-54).
В данном случае Тацит оправдывает Тиберия; вообще же он считает не только правом, но даже обязанностью историка бороться против зла, стало быть, и обличать его (III, 65). Поэтому он произносит над ним строгий суд, заканчивая свое скорбное и негодующее повествование о его правлении картиной последних лет его жизни, когда он, добровольно запершись на острове Капри, предался самым грязным порокам. Книга VI оканчивается рассказом о смерти Тиберия на 78-м году жизни: его задушили придворные, набросив на него много одежды (VI, 50).
Военная история занимает много места в "Летописи", как и в "Истории", причем военные события относятся преимущественно к борьбе римлян с германцами на Рейне. Эти страницы дают ценные дополнения к сочинению "Германия". Они же рисуют и военное устройство римлян, их походы, обстановку, сражения, военный быт со всеми подробностями. Главным героем борьбы Рима на севере с варварским миром является Германик, племянник Тиберия, благородство которого противополагается отталкивающим свойствам Тиберия: это любимый прием Тацита - сопоставлять контрасты личностей.
"Летопись" богата подробностями из различных сфер жизни государства и общества, преимущественно в Риме и Италии; гораздо меньше говорится о провинциях. Автор сообщает немало фактов о развитии крупного землевладения, о росте императорской собственности, о борьбе императоров со знатью на этой почве. У него можно найти много сведений о земельных конфискациях, как постоянной мере социальной политики императоров, направленной к собственному обогащению и разорению сенаторского сословия. Он указывает также на угрожающее усиление ростовщичества и на попытки Клавдия обуздать хищничество денежных дельцов. Упоминаются и экономические кризисы, хозяйственные бедствия, повторяющиеся в Италии голодовки, упадок земледелия и волнения народа от недостатка продовольствия. Говорится и о восстаниях рабов, огромные массы которых в поместьях магнатов нередко выходили из повиновения и нарушали мир в разных местах Италии [2]. Против них власти боролись воинскими силами, подавляя вспышки рабских восстаний, и усиливая затем репрессии против них. При Нероне издан был специальный закон, по которому, если раб убьет господина, все рабы, находившиеся в доме во время преступления, должны были предаваться смерти.
Вторая часть "Летописи", т. е. книг XI-XVI, посвящена описанию правления Клавдия и Нерона. Одной из характерных особенностей исторической точки зрения Тацита является высокая оценка роли личности в истории. Вторая часть "Летописи" содержит множество изображений индивидуальных фигур правителей, борцов, общественных деятелей, писателей, дельцов, доносчиков, прожигателей жизни - как мужчин, так и женщин.
На первом плане стоят, конечно, императоры. Клавдий был бездарный правитель, сам представлявший мало интереса для историка; но интересны личности его двух жен, оказывавших большое влияние на государственные дела: развратной Мессалины и умной, но властолюбивой, жестокой и тоже порочной Агриппины Младшей. Слабоумный Клавдий казнил людей даже за то, что они видели, например, будто бы предвещающий ему несчастие сон (XI, 4).
Главное же внимание автора в последних книгах (XIII -XVI) "Летописи" сосредоточено на времени и на личности Нерона. Книга XVI дошла до нас без конца: рассказ обрывается на описании событий 66 г., именно на описании последних минут жизни Пета Тразеи, лишающего себя жизни по приговору Нерона. Не сохранившаяся часть книги XVI должна была заключать в себе историю событий конца 66 г., всего 67 г. и 68 г. до смерти Нерона включительно (11 июня), а может быть (это совсем неизвестно), и конца 68 г., т. е. первых месяцев правления Гальбы, после чего с января 69 г. начинается повествование "Истории".
Окружают Нерона и участвуют в его деяниях главным образом его любимцы и жертвы: знатные и незнатные, честные и низкие, мужчины и женщины. События развертываются в Риме и в Италии в связи с передвижениями самого императора, мнившего себя и мудрым правителем, и великим артистом - превосходным певцом и искусным всадником на конских состязаниях. Вместе с лицами обрисовывается и фон их действий, выясняются настроения общества.
Один из знаменитых рассказов второй части "Летописи"-описание страшного пожара в Риме в 64 г., когда огнем была уничтожена или сильно повреждена большая часть города; это одно из лучших мест в литературном отношении не только в "Летописи", но и во всем сохранившемся наследии Тацита.
"Пожар начался в части цирка, смежной с Палатинским и Целийским холмами. Огонь распространился по лавкам с легковоспламеняющимися товарами и, с самого начала сильный, да еще раздуваемый ветром, охватил цирк во всю длину. Не было там ни домов, огражденных крепкими заборами, ни храмов, окруженных стенами, и вообще никакого другого препятствия. Пожар, бурно распространялся сперва по местам ровным, потом поднимался на места возвышенные, и снова спускался, опустошая низменные. Огонь опережал средства борьбы с ним своей быстротою истребления, а также тем, что ему способствовали узкие улицы города, загибающиеся то туда, то сюда, с неправильными рядами домов, каков был старый Рим. Сверх того, рыдания испуганных женщин, дряхлые старики или беспомощные дети, люди, хлопотавшие о себе и люди, хлопотавшие о других, таща или поджидая слабосильных, то останавливавшиеся, то спешившие люди, - все это мешало тушить пожар. И часто, когда бежавшие оглядывались назад, огонь охватывал их с боков или спереди; а если они ускользали от него в соседние улицы, то, когда и эти загорались, они бежали в улицы, которые казались им далекими, но и эти оказывались в таком же положении. Наконец, не зная, чего избегать и чего искать, люди наполняли дороги, ложились по полям; некоторые погибли, потеряв все имущество, лишившись даже дневного пропитания; другие, хотя и могли спастись, погибли из-за любви к родным, которых не могли вырвать из огня. И никто не смел останавливать огня, так как часто слышались угрозы людей, запрещавших тушить его, и так как другие открыто бросали факелы, громко крича, что они имеют на это приказание, - для того ли, чтобы им было свободнее грабить, или действительно по приказанию" (XV, 38).
Интересна характеристика Сенеки, знаменитого философа-стоика, воспитателя Нерона, а потом и его советника. Тацит говорит о Сенеке в разных местах "Летописи". Если собрать все эти отрывки вместе, то получится почти полная картина жизни его при Нероне и близкая к истине характеристика сложной, противоречивой натуры, оцененной Тацитом проницательно и, по существу, справедливо. Тацит признавал Сенеку первоклассным философом, высоко образованным человеком и прекрасным стилистом. Многие его идеи он воспринял с сочувствием, но внимательно знакомился с его жизнью как историк.
Нерону наскучила опека со стороны Сенеки, а враги непрерывно наушничали императору, что Сенека считает себя выше самого цезаря дарованиями и хочет стоять выше его и во власти. Сенека увидел, что ему надо отойти от двора и, отказавшись от благ и почестей, искать безопасности в уединении. Тацит приводит характерный по содержанию разговор, происходивший будто бы между государем и его главным бывшим советником на испрошенной Сенекою аудиенции (XIV, 53-56).
В последних, дошедших до нас, частях "Летописи" изображаются ужасные гонения, последовавшие за раскрытием заговора Пизона. От казней погибло множество людей, виновных и невиновных; были казнены родственники Сенеки, в том числе и его племянник, поэт Лукан. Тогда же погиб сенатор Тразея Пет, стоик, один из любимых исторических образов Тацита. Рассказ о нем проходит через всю историю правления Нерона. Автор преклоняется перед ним за твердость убеждений и за открытые, спокойные протесты против произвола императора. В то время как все сенаторы были в вечном страхе и раболепстве, Тразея один высказывал Нерону правду в лицо, хотя бы выразительным молчанием. Такой человек в эпоху Нерона, разумеется,, должен был умереть. В последней главе дошедшей до нас части "Летописи" описаны его предсмертные минуты.
Ученым трудно было примириться с потерей такой большой части "Летописи". Сделана была попытка воссоздать утраченные части. Французский ученый аббат Бротье (Brotier) изложил на латинском языке историю событий, которые должны были составлять содержание книг VII -X и конца книги XVI, стараясь подражать слогу Тацита. Эти дополнения (supplementa) помещены в его издании сочинений Тацита 1771 г. и впоследствии были несколько раз перепечатаны. Конечно, автор не претендовал на то, что его работа восстанавливает подлинный текст Тацита - это своего рода литературная игрушка, которая должна была показать его искусство писать по латыни слогом Тацита. Но эти дополнения все-таки полезны: автор собрал разрозненные свидетельства об излагаемых им событиях из разных сочинений древних писателей (Светония, Диона Кассия и др.) и соединил их в связный рассказ, из которого читатель может получить сведения об истории того периода. Так же поступил Фрейнсгейм по отношению к утраченным книгам Т. Ливия[3]. Подобным образом К. Л. Рот (C. L. Roth) в своем немецком переводе "Летописи" изложил содержание книг VII -X и утраченной части книги XVI на немецком языке, причем даже указал места древних писателей, по которым составлено изложение.
Кроме этих, рассмотренных нами сочинений, Тацит имел намерение написать историю времени Августа ("Летопись", III, 24), Нервы и Траяна ("История", I, 1), но, по-видимому, не исполнил этого намерения - по случаю ли смерти (как предполагают ученые), или по каким-либо другим причинам.


[1] Иногда Тацит отступает от этого принципа и приводит извинение по этому поводу: так в VI, 38 он говорит: «События эти, происшедшие в два лета, я рассказал подряд, чтобы успокоиться душой от домашних зол».
[2] То была постоянно грозившая опасность. Сенека («О милосердии», I, 24) предостерегает крупных собственников. Пусть они подумают: вдруг рабы станут подсчитывать, сколько их и сколько нас. Не выходили из памяти и прежние восстания рабов.
[3] См. «Историю римской литературы», т. I,стр. 473.

7. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВЗГЛЯДЫ ТАЦИТА

Тацит любит сентенции на разные темы - политические, религиозные, нравственные. Это заметили ученые XVII в. и стали пользоваться его сочинениями как источником политической мудрости. Появились сборники сентенций и соответствующих примеров из его сочинений, сопровождаемые комментарием с этой точки зрения и перифразом; они служили для преподавания в школах политических наук. Многие молодые люди посещали эти школы, привлекаемые желанием сделаться государственными деятелями. Такое собрание сентенций из сочинений Тацита (но без всяких комментариев) помещено в издании Нодэ (Naudet), 1819 - 1820, т. V, стр. 243-342. Теперь такое применение сочинений Тацита отошло в область преданий; мы изучаем Тацита как историка и художника.
На основании таких высказываний Тацита и вообще его повествования мы можем представить себе, какие политические, религиозные, моральные взгляды он проводит в своих сочинениях. Однако надо помнить, что высказываемые им взгляды могут не вполне соответствовать его действительным взглядам, что он мог не высказывать свои задушевные мысли. Не надо упускать из вида, что он писал в императорскую эпоху. Правда, это было в правление Траяна, при котором, как он говорит, были "времена замечательно счастливые, когда можно было чувствовать, что хочешь, и говорить, что чувствуешь" ("История", I, 1). Но едва ли и при Траяне можно было откровенно высказать отрицательное мнение о монархии как образе правления.
Тацит вообще мало говорит о себе; нигде не высказывает он открыто и того, какой государственный строй, по его мнению, заслуживает предпочтения, не излагает политической программы. Поэтому нам приходится делать выводы относительно этого на основании его отношения, положительного или отрицательного, к рассказываемым им событиям или описываемым лицам. Однако и этим путем можно добыть лишь очень мало сведений положительного характера, но зато много сведений отрицательного характера. Таким образом, легко усмотреть, какие формы государственного строя он не одобряет, но нельзя или трудно угадать, какие одобряет.
В "Летописи" (IV, 33) он говорит: "Всеми народами и городами управляют народ, или первые люди, или отдельные лица", разумея под этим демократию, аристократию и монархию; но ни одним словом не указывает, какому образу правления отдает предпочтение. Из того, что он говорит о каждом из этих носителей власти, можно заключить, что ни один из них не пользуется его сочувствием.
Так, эпоху принципата до времени Нервы и Траяна он называет "рабством" ("Агрикола", 3); хотя, вероятно, имеет в виду главным образом эпоху Домициана, но в нее входит и время, описанное в "Истории", т. е. время начиная с принципата Тиберия. Но началом рабства он считает уже диктатуру Юлия Цезаря: день похорон его он называет "днем еще не созревшего рабства и неудачно восстановленной свободы" ("Летопись", I, 8). О принципате Августа он отзывается, хотя и сдержанно, но все-таки неблагоприятно: "После битвы при Акции великие таланты перестали являться" ("История", I, 1); на дела государственные граждане стали смотреть как на чужие; писатели были преданы или лести, или ненависти ("История", 1,1). Высота власти императоров затмевает личные заслуги частных людей ("Летопись", XIV, 47); принцепс не может выносить при себе старинной знати и славных имен и уничтожает добродетельных людей: "Было пролито много крови, и громкая известность стала причиною гибели" (там же, III, 55). Подобные же мысли о принципате высказывает Тацит и в других местах: "Летопись", IV, 13; VI, 10, XIV, 57. Вообще принципат меняет характер человека: "Веспасиан, в противоположность всем своим предшественникам, был единственный государь, переменившийся к лучшему" ("История", I, 50). Напротив, Тиберий, Нерон падали в нравственном отношении все ниже и ниже; особенно этому способствовали царедворцы.
Мрачными красками рисует Тацит и носителя аристократической власти - современный ему сенат. Трудно сказать, кто возбуждает большее отвращение в рассказе Тацита, - императоры ли с их безумными жестокостями и пороками или сенат с его раболепием и подобострастием. Сенат сам виновен в своем унижении. Между принцепсом и сенатом происходит какое-то взаимодействие: принцепс .всячески унижает сенат и побуждает его к раболепству, а сенат своим все возрастающим раболепством поощряет императоров к расширению своего самовластия и сумасбродства. Так, Нерон решился отвергнуть свою жену Октавию лишь тогда, когда увидел, что сенат прославляет его преступления по отношению к ней как славные подвиги.
Вообще, "время Тиберия", замечает Тацит, "до того было пропитано заразою и грязною лестью, что не только первые лица государства, которым необходимо было прикрывать свою известность угодливостью, но и все бывшие консулы, значительная часть бывших преторов и многие даже низшие сенаторы наперерыв вставали, чтобы подать омерзительное и чудовищное мнение" ("Летопись", III, 65).
Даже самим императорам ото раболепство сената было противно: так, Тиберий, "который боялся свободы, но ненавидел лесть" (там же, II, 87), "всякий раз, как выходил из курии, произносил по-гречески: "О люди, созданные для рабства!" "Это значит,- прибавляет Тацит,- что даже человеку, который не хотел народной свободы, было противно столь униженное пресмыкательство раболепных людей" (там же, III, 65). И относительно императора Клавдия Тацит приводит аналогичный случай. "Когда консул Випстан вошел с докладом, что следует назвать Клавдия отцом отечества... то Клавдий сам остановил консула, как зашедшего в лести слишком далеко" ("Летопись", XI, 25). Даже Нерон, "когда сенаторы предложили ему статую из цельного серебра или золота, не согласился на это. Хотя сенаторы предложили также, чтобы начало года было в декабре месяце, в котором Нерон родился, он сохранил старое религиозное установление считать начало года с январских календ" (там же, XIII, 10). Как сказано, раболепство было уже при Тиберии; с течением времени оно усиливалось; каждое поколение стремилось превзойти в лести своих предшественников: "Сенаторы определяют,- говорит Тацит,- в память Друза те же почести, какие были определены Германику, очень многое прибавив, как это обыкновенно любит делать последующая лесть" ("Летопись", IV, 9). Придумывали новые способы и формы лести.
Раболепство сената выражалось и в его официальных постановлениях: таким образом, к нему были причастны не только отдельные лица, но и вся корпорация в полном составе. Немногие уцелевшие потомки Сципионов и других родов древней аристократии не составляли исключения. Мало того, родственники казненных участников заговора Пизона (правда, не из лести, но вследствие террора) должны были выражать радость по этому поводу: "Рим был полон похорон, Капитолий был полон жертв: один, потеряв сына, другой, потеряв брата, родственника или друга, приносили благодарность богам, украшали лаврами дома, припадали к коленям государя и покрывали его правую руку поцелуями" (там же, XV, 71).
Ясно, что такую аристократию Тацит не мог считать пригодной для управления римской державой. Правда, он изображает аристократию при императорах, бывших до Траяна; но, как видно из сатиры Ювенала, она и при Траяне, если даже не была столь раболепной, то во всяком случае утратила древнюю доблесть (virtus) Цинциннатов и Фабрициев.
Мрачными красками изображает Тацит и римский народ, этого носителя демократического принципа. Надо сказать, впрочем, что Тацит говорит не о всем населении римской империи незнатного происхождения; он говорит лишь о низших классах населения Рима, которое в то время состояло главным образом из иностранцев, пришедших со всех концов мира, из вольноотпущенников, лишь недавно бывших рабами, едва умевших говорить по-латыни и не имевших в себе ничего римского, даже языка. Однако это население своей массой воздействовало на императоров, внушало им некоторый страх, так что им приходилось задабривать его. Тацит считает народ непригодным для ведения общественных дел: народ сам не знает, чего хочет; он "желает переворотов, но вместе с тем и труслив" ("Летопись", XV, 46); он "находит удовольствие в возмущениях и в заискивающем у него правительстве, чувствует сильную приманку к междоусобной войне в своеволии и грабеже" ("История", I, 83); "у него нет другой государственной заботы, кроме заботы о хлебе" (там же, IV, 38). Очень ярко охарактеризована римская толпа в рассказе о сражении между солдатами Веспасиана и солдатами Вителлия (там же, III, 83): она смотрит на это сражение, как на представление в цирке или в амфитеатре. "Народ присутствовал при битвах как зритель и, как бы на потешном сражении, одобрял то ту, то другую сторону криком и рукоплесканиями. Всякий раз, как одна сторона терпела поражение, народ требовал, чтобы укрывшихся в лавках или убежавших в какой-нибудь дом солдат вытаскивали и убивали, а сам завладевал большею частью добычи: в то время, как солдаты предавались кровопролитным убийствам, добыча переходила к черни".
Конечно, Тацит не мог чувствовать симпатии к государственному строю, в котором главную роль играла бы такая сила.
Но, может быть, Тациту нравилась римская республика до битвы при Акции, когда Август поработил ее? По-видимому, тоже нет. Уже в раннем сочинении Тацита "Разговоре об ораторах", Матерн (выражающий, как полагают, мнение самого автора) указывает более на дурные стороны римской республики, чем на хорошие, хотя оратор как раз должен был бы сожалеть о ней. Он вполне признает, что в условиях республики оратор гораздо больше мог прославиться, чем в условиях империи, "потому что, чем сильнее кто был словом, тем легче приобретал почести, тем скорее в самых почестях опережал своих товарищей, тем больше снискивал себе расположения у главных лиц республики, тем больше значения в сенате, тем больше известности в народе" ("Разговор об ораторах", 36).
Однако, продолжает Матери, "то великое красноречие есть питомец своеволия, которое глупцы называют свободой, спутник возмущений, подстрекательство необузданного народа, без покорности, без повиновения, высокомерное, безрассудное, гордое, которому нет места в хорошо устроенных государствах!"
"Рим, - говорит Матерн далее, - истощал себя партиями, раздорами и несогласиями; не было мира на форуме, согласия в сенате, порядка в судах, уважения к высшим, умеренности среди магистратов". Хотя при республике для ораторов было более простора, но были и опасности, и "Цицерон не искупил славою своего красноречия печальной кончины" (там же, 40).
Этого неблагоприятного мнения о римской республике Тацит не переменил и позднее. В "Летописи" (IV, 33) он говорит, что "форму правления, выбранную и смешанную из трех [демократической, аристократической, монархической], легче хвалить, чем осуществить на деле, а, если она и бывает осуществлена, то не может быть долговечной. Под этой смешанной формой Тацит разумеет римскую республику, какой она была в дни своего благополучия. Такое мнение о ней высказал Полибий около конца Пунических войн. Консулы, как он думал, представляют собою власть монархическую, сенат -аристократическую, народное собрание - демократическую. Этого мнения держится и Цицерон в своей "Республике". По Тацит, как видно из выше приведенной фразы его, находит эту форму правления красивой в теории, но непригодной на практике.
Таким образом, Тациту ни одна из существовавших в древности форм правления не кажется удовлетворительной. Но, по-видимому, у него не было никакой своей политической программы, и потому в его суждениях иногда замечается какая-то двойственность. Так, у него видны аристократические предрассудки, оставшиеся от прежних времен римской республики. Высоко ценя "добродетель", он понимает ее однако не в том смысле, как стоики: "Гельвидий Приск,- говорит он, был последователем тех учителей мудрости, которые признают благом только то, что честно, злом -только то, что позорно, а власть, благородство происхождения и прочее, что вне духа, не причисляют ни к благу, ни к злу" ("История", IV, 5). Тацит, напротив, держится того убеждения (как и Феогнид), что благородство происхождения и духа находятся в неразлучном единении. Древние патрицианские роды уже почти угасли в его время [1], для него благородными являются сенаторы. В этой новой служилой знати Тацит видит носительницу "добродетели". Каким-то странным образом у него уживается представление о добродетели этой знати с его же собственным мнением об ее отвратительном раболепстве. По-видимому, он, подобно Светонию ("Тиберий", 27), видел в этом раболепстве явление нормальное. Такая непоследовательность, вероятно, объясняется тем, что он сам по происхождению принадлежал к новой знати и вращался в кругах, в которых по традиции жили аристократические предрассудки. Как бы то ни было, но он считает всякий благородный и гордый поступок достойным древнего имени. Так, Мамерк Скавр, известный знатностью рода, но порочной жизни, подвергшись обвинению при Тиберии, "предупредил осуждение, как это было достойно древних Эмилиев, по совету жены своей, которая убедила его добровольно лишить себя жизни и разделила с ним смерть" ("Летопись", VI, 29). "Г. Кассий, правитель Сирии, восстановляя старинную дисциплину, делая смотры легионам, обнаруживал такую же заботливость и предусмотрительность, как если бы наступал неприятель: это, как он думал, достойно его предков и фамилии Кассиев" (там же, XII, 12). Вследствие того же убеждения о добродетели знати он предъявляет к сенаторам и их семьям более высокие требования: человек знатный не должен водиться с незнатными; так, он возмущается тем, что Ливия, сестра Германика, обесчестила себя, своих предков и потомков связью с любовником из муниципия, т. е. с Сеяном (в 23 г.) (там же, IV, 3). Может быть, он не так бы осуждал ее, если бы она выбрала знатного вельможу [2]. Когда Тиберий хотел женить Друза, сына Клавдия, на дочери Сеяна, стоявшего тогда на высоте своего могущества (в 20 г.), "народ был недоволен тем, что сыну Клавдия назначался тестем Сеян. Находили, что Тиберий запятнал этим знатность своей фамилии" ("Летопись", III, 29). Значит, даже на всемогущего тогда Сеяна смотрели как на выскочку за то, что он был уроженцем муниципия. "В то время, как Рим находился в трауре, оплакивая столько смертей [в 33 г. н. э.], явилась новая печаль, что дочь Друза, Юлия, некогда жена Нерона, вступила посредством брака в семью Рубеллия Бланда, деда которого, родом из Тибура, римского, всадника, помнили многие" (там же, VI, 27). Вероятно, этими же аристократическими симпатиями Тацита объясняется то, что в "Летописи" в конце года он приводит перечень смертей знатных лиц.
Указанные сейчас факты,- конечно, лишь мелочи. Но аристократические предрассудки Тацита проявляются и в более важных фактах. Мы не всегда находим у него ту возвышенность мысли и благородство души, благодаря которым Сенека умел стать выше мнений толпы и во многих отношениях опередил свой век. Он защищает некоторые злоупотребления только потому, что они было освящены давностью, хотя, по здравому смыслу, он не мог их одобрить. Кровь гладиаторов, которой наслаждался Друз, Тацит называет "дешевой" или "дурной" (vilis sanguis) ("Летопись", I, 76)[3]. Он совершенно спокойно говорит о сенатском постановлении (19 г.), по которому решено было "четыре тысячи вольноотпущенников отвезти на остров Сардинию, потому что не велика будет потеря, если они там погибнут от тяжелого климата" (там же, II, 85). Тацит нисколько не возмущается тем, что Нерон вместо факелов сжигал христиан на празднествах, а только замечает, что "хотя они были виноваты и заслужили самые жестокие наказания, к ним рождалась жалость как к людям, которые истреблялись не для общественной пользы, а для удовлетворения жестокости одного человека" ("Летопись", XV, 44).
Такое же приблизительно уважение к сенату в теории было мнением римского народа вообще (даже и низших классов): по традиции сенат, не имевший на практике никакого значения, в теории был окружен ореолом величия. Очень характерна в этом отношении речь Отона, произнесенная перед солдатами (в 70 г.) (История", I, 84): "Пусть римская армия никогда не услышит о ваших возгласах против сената! Эту главу империи и честь всех провинций не дерзнули бы потребовать к наказанию даже те германцы, которых теперь именно ведет против нас Вителлин. Неужели же какие-нибудь сыны Италии и настоящее римское юношество могут требовать крови и избиения того сословия, блеском и славой которого мы еще более увеличиваем грязь и темноту происхождения партии Вителлия? Вителлий имеет на своей стороне некоторые народы; у него есть некоторый призрак армии; но с нами сенат. А отсюда выходит то, что на этой стороне стоит государство, а на той - враги государства. В самом деле, неужели вы думаете, что этот прекрасный город заключается в домах, кровлях и куче камней? Эти немые, неодушевленные здания могут быть разрушены и могут быть восстановлены; вечность римского государства, мир народов, мое и ваше благо утверждаются на неприкосновенности сената. Сенат этот, учрежденный счастливо отцом и основателем нашего города, существовавший без перерыва от царей до императоров и бессмертный, мы, как получили от предков, так должны передать и потомкам: ибо, как из вашей среды происходят сенаторы, так из сенаторов -государи".
Если не идеалом, то по крайней мере наилучшим государственным строем должна была представляться Тациту римская республика в древнейшую эпоху своего существования, когда Цинциннаты сами пахали свои поля. Как вообще римляне позднейших времен уважали древность, так и Тацит восхваляет первобытных людей, а в римской республике - время до законов Двенадцати таблиц.
Само собою разумеется, что этот идеальный строй с равенством всех граждан, существовавший в крохотной общине (да и то, вероятно, лишь в воображении позднейших поколений), не мог быть воскрешен в громадной империи. Конечно, Тацит, как и другие, и не думал о восстановлении этого строя и даже вообще республики в какой бы то ни было форме; и он, и все другие уже давно примирились с монархией и желали лишь того, чтоб монархом был человек хороший. О необходимости монархии для того времени Тацит не раз говорит в своих сочинениях. Особенно ясно выражена эта мысль в речи Гальбы, когда он рекомендовал Пизона в преемники себе по принципату ("История", I, 16): "Если бы огромное тело империи могло стоять и держаться в равновесии без управителя, то я был бы достоин того, чтоб от меня началась республика; но уже давно мы дошли до той необходимости, что ни моя старость не может дать римскому народу более, чем хорошего преемника, ни твоя молодость -более, чем хорошего государя". Эту же мысль Тацит высказывает и от себя. Принципат Августа он мотивирует тем, что "после битвы при Акции дело мира потребовало, чтобы вся власть была передана одному лицу" (там же, 1,1). Приблизительно то же сказано и в "Летописи" (I, 1 и I, 9).
Вкратце можно формулировать политические взгляды Тацита словами Моммзена: "Тацит был монархист, но по необходимости,- можно сказать, из отчаяния"[4]. Такое отношение вполне понятно: массы народа были расположены к новой системе; в течение 500 лет мы видим заговоры против цезарей лично, но не видим ни одной практической попытки к восстановлению республики, которая уже никого не привлекала. "Основанная на военном господстве императорская власть,- говорит Энгельс,- является неотвратимой необходимостью"[5].
Тацит желает того, чтобы императором был человек хороший, а для этого нужно, по его мнению, чтобы власть переходила от императора к его преемнику не по родству, а путем усыновления императором гражданина, достойного быть правителем. Примером такого способа назначать себе преемника служит усыновление Гальбой молодого человека, Пизона Лициниана. Об этом факте Тацит рассказывает в "Истории" (I, 14- 19). На этот раз такой способ преемства власти не удался. Лишь впоследствии, в эпоху Антонинов, он на некоторое время вошел в употребление.


[1] Потомков древних аристократических родов уже мало оставалось при Нероне. В 48 г. Клавдий пополнил сенат провинциалами; Тацит по этому поводу говорит («Летопись», XI, 25): «Уже мало оставалось семейств, которые Ромул назвал старшими (maiores), а Л. Брут — младшими родами (minores genles), и угасли даже те семьи, которые диктатор Цезарь и принцепс Август причислили к патрициям». Клавдий еще уменьшил их число. Последние остатки их были истреблены Домицианом.
[2] Происхождение из муниципия считалось бесчестьем в аристократических кругах еще во времена республики. Цицерон говорит («Филиппика», III, 6, 15): «Смотрите, как презирают всех нас, уроженцев муниципиев» Ювенал говорит о Цицероне (сатира 8, 237—238):

Новый, незнатный совсем человек из Арпина, недавно
Всадником бывший простым...
(Перевод Д. С. Недовича и Ф. А. Петровского)
[3] Но и в этом отношении нельзя особенно упрекать Тацита: он разделяет только моральную нечувствительность почти всех своих современников: и Ювенал не осуждает варварства римлян и их жестокие удовольствия. Даже добродушный Плиний, не находя ничего предосудительного в этих зрелищах, поздравляет Траяна, говоря, что он пробудил в народе вкус к этого рода играм («Панегирик», 33); он говорит, что муж., опечаленный смертью жены, не может сделать ничего лучшего, чтобы почтить ее дорогую память, как устроить такое кровавое празднество («Письма», VI, 34). Но не таково было мнение Цицерона и Сенеки о гладиаторских играх: они возмущались их жестокостью.
[4] Цитата приведена в книге. Gaston Boissier. Tacite. Paris, 1903, p. 176.
[5] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 19, стр. 311.

8. ФИЛОСОФСКИЕ И РЕЛИГИОЗНЫЕ ВЗГЛЯДЫ ТАЦИТА

Философские и религиозные убеждения Тацита, так же как и политические, нигде не формулированы им ясно и определять их приходится по случайным его высказываниям или по суждениям о каких-либо фактах.
Прежде всего видно, что Тацит не принадлежал всецело ни к какой философской школе. Хотя из его сочинений видно знакомство со стоической и эпикурейской философией, но не особенно глубокое, достаточное лишь для практического государственного деятеля. Ни одной из этих систем он не отдавал предпочтения: в признании того принципа, что добродетель есть высшее благо, он сочувствовал стоикам; но в отрицании мифологических богов он скорее следовал эпикурейцам. Иногда он приводит рядом догматы эпикурейской и стоической школы, не зная, которой отдать предпочтение.
Нигде невидно, чтобы он признавал богов как существа личные, имеющие какую-нибудь форму; напротив, он был склонен видеть в боге нечто такое, что не может быть заключено ни в какие формы. Это можно предполагать на основании его рассказа о том, как представляли себе божество германцы и иудеи. "Германцы,- говорит он,- считают сообразным с величием небесных существ не держать богов заключенными в стенах и не придавать им никакой человеческой формы" ("Германия", 9). О верованиях иудеев он выражается так: "Иудеи признают единое божество и представляют его только в уме. Они считают нечестивыми тех, которые делают из бренных веществ изображения богов наподобие людей. Бог для них есть существо верховное и вечное, неподражаемое[1] и не может погибнуть" ("История", V, 5).
Тем не менее Тацит приписывает богам гнев, мщение, милость и другие свойства: так, характеризуя время, которое он намерен описывать в "Истории", он говорит: "Никогда еще более жестокими бедствиями народа римского и более верными знамениями не было доказано, что боги заботятся не о безопасности нашей, но о мщении" (I, 3). Сеян, по мнению Тацита, привязал к себе Тиберия "не столько своей ловкостью, сколько вследствие гнева богов на Рим" ("Летопись", IV, 1). Бури и болезни при Нероне, а также "множество пролитой им крови" Тацит приписывает тоже гневу богов (там же, XVI, 13 н 16). "Армии Отона и Вителлин побудил к междоусобию тот же гнев богов" ("История", II, 38). Вообще у Тацита боги являются по большей части враждебно настроенными против римлян и очень редко милостивыми: так, при Клавдии был голод, но "благодаря большой милости богов и умеренности зимы дело не дошло до последней крайности" ("Летопись", XII, 43). Во время сражения римлян с Цпвили-сом "все шло к выгоде неприятелей", но "не без помощи божией у победителен внезапно изменилось душевное настроение, и они обратились в бегство" ("История", IV, 78).
Наряду с богами, но еще чаще, Тацит упоминает о влиянии на события рока или судьбы (fatum), счастья (fortuna) и случая (fors и casus). Различие между этими понятиями недостаточно ясно. "Поневоле приходишь в сомнение, от чего зависит расположение государей к одним и нерасположение к другим - от судьбы ли и жребия рождения, как и все остальное, или тут имеет некоторое значение и наше благоразумие" ("Летопись", IV, 20). Здесь судьба, рок (latum) и жребий не разнятся между собою. В другом случае счастье (fortuna) играет роль судьбы: Нерон называет дарами счастья (fortunae munera) красоту Поппен и рождение ею божественного ребенка (там же, XVI, 6).
Всего яснее высказывает Тацит свое отношение к религии в следующем месте: "Я не могу решить, идут ли человеческие дела по закону судьбы и необходимости, или они подчинены случаю. Мудрейшие из древних лиц последователи их учения расходятся во мнениях. У многих [= эпикурейцев] укоренилось мнение, что ни начало, ни конец, ни вообще люди не составляют предмета заботы для богов и что потому чаще всего несчастия постигают хороших людей, а дурные благоденствуют. Другие [= стоики], напротив, полагают, что события повинуются судьбе, однако не в силу движения звезд, а в силу основных начал и связи естественных причин, и все-таки они [= стоики] оставляют нам выбор жизни, и, как только сделаешь этот выбор, за ним следует определенный ряд неизбежных событий; они говорят, что зло или добро есть не то, что таким считает толпа, что многие, по-видимому, постигнутые бедствиями, счастливы, а очень многие, несмотря на большие богатства, в высшей степени несчастны, если первые переносят тяжелую судьбу с твердостью, а последние неразумно пользуются счастьем. Впрочем, большая часть людей не покидает веры, что при самом зарождении человека ему назначается будущее, но думает, что кое-что происходит иначе, чем предсказано, вследствие лжи лиц, говорящих то, что они не знают: таким образом, говорят они, подрывается вера в науку [= астрологию], ясные доказательства которой дало и древнее время и наше. Действительно, сыном того же Тразилла была предсказана императорская власть Нерону" ("Летопись", VI, 22). Из этой цитаты видно, что у Тацита не было ясного представления о роли судьбы в человеческих делах; он только приводит мнения эпикурейцев и стоиков по этому вопросу.
Равным образом, Тацит не высказывает определенно своего мнения о бессмертии души. Главное место, касающееся этого верования, представляет последняя (46) глава "Агриколы". "Если для душ благочестивых людей уделено какое-нибудь место, - если, как думают философы, великие души не исчезают вместе с телом, то покойся в мире" и т. д. И здесь о бессмертии души Тацит говорит лишь условно, и тоже со ссылкой на мнения философов.
Столь же неопределенно отношение Тацита к предсказаниям и предзнаменованиям. В то время разного рода суеверия были очень распространены не только среди простого народа, но и среди образованных людей, даже таких, как оба Плиния, Светоний. Тацит также приводит часто предзнаменования. "Мы поверили, - говорит он, - что по сокровенному закону судьбы как знамениями, так и ответами оракулов Веспасиану и его детям была предназначена императорская власть" ("История", I, 10). Оракул храма Венеры Пафосской предсказал Титу удачу в предприятиях (там же, II, 4), а оракул Аполлона Кларосского предсказал Германику скорую смерть ("Летопись", II, 54); и то и другое предсказание сбылось. При удалении Тиберия в Кампанию астрологи предсказывали, что он уже больше не вернется в Рим, и отсюда заключали о близости его смерти; между тем, он прожил после этого И лет. Тацит по этому поводу замечает: "Впоследствии обнаружилось, как близко граничит эта наука (= астрология) с заблуждением, и какою тьмою в ней покрыта истина: предсказано было верно, что Тиберий не возвратится в Рим, но насчет остального ошиблись, так как он дожил до крайней старости, проводя время поблизости в деревне или на берегу и часто под самыми стенами города" ("Летопись", IV, 58). При Нероне, по словам Тацита, "произошло много чудесных знамений, но не имевших значения. Женщина родила змею; солнце помрачилось внезапно, и все четырнадцать частей Рима поражены были молнией. Но все это происходило до такой степени без заботы богов, что еще много лет после того продолжалась власть и злодеяния Нерона (там же, XIV, 12). Тацит, по-видимому, осуждает Гальбу за то, что он рекомендовал войску усыновленного им Пизона в "дождливый день, ознаменованный громом, молнией и небесными угрозами больше, чем обыкновенно". "Такого рода небесные знамения,- прибавляет он,- издревле служившие к прекращению народного собрания, не устрашили Гальбу, который все-таки пошел в лагерь, как человек, пренебрегавший такими явлениями как случайными; или того, что предстоит по воле рока, нельзя избежать, хотя оно и указано знамениями" ("История", I, 18).
На основании приведенных высказываний Тацита и других подобных можно заключить, что и ои разделял вместе со своими современниками веру в такие чудесные явления, но он отделял свои суеверия от суеверий народных. По поводу обмелений Рейна вследствие засухи он говорит: "Люди невежественные принимали самую скудость вод за предзнаменование, будто бы нас покинули и воды, эти старинные ограды империи: то, что во время мира приписывается случаю или природе, теперь называлось определением судьбы и гневом божиим" (там же, IV, 26). Рассказывая о сильном дожде во время похорон Британника, Тацит замечает: "Простой народ видел в этом предвещание гнева богов против преступления" (имеется в виду отравление Британника Нероном - "Летопись", XIII, 17).


[1] По другому чтению: «неизменяемое».

9. ТАЦИТ КАК ИСТОРИК

Как уже было сказано, одной из характерных особенностей исторической точки зрения Тацита является высокая оценка роли личности в истории, и потому в его сочинениях, особенно в "Летописи", содержится множество изображений разных лиц и общественных групп.
На этой высокой оценке личности в ходе событий основан прагматизм повествования Тацита. Он не ограничивается одним рассказом событий, а старается найти их причины. Причины эти он находит в душе действующих лиц, показывая связь событий со страстями человека; для этого он вводит в повествование психологический анализ. Анализ этот не ограничивается у него отдельными лицами, главным образом императорами, но прилагается и к целым общественным группам, настроение которых в данную минуту важно для объяснения описываемого события,- сената, народа и войска. Так, во введении к "Истории" он говорит о впечатлении, произведенном на разные классы общества низвержением Нерона, и хочет дать понять, каких событий должно было ожидать от этого в Риме и в провинциях. "Прежде, чем начать писать о том, что предположено,- говорит он,- мне кажется необходимым показать, каково было в это время состояние Рима, каково настроение войск, какое было положение провинций, что было в целом мире здорового, что болезненного, чтобы можно было знать не только течение событий и исход их, который бывает очень часто делом случая, но и внутреннюю связь их и причины. Смерть Нерона после первых порывов радости произвела различные движения в умах не только в Риме - среди сената, народа и столичного войска, но и среди всех легионов и полководцев, после того как была обнаружена тайна императорской власти, что главою государства можно сделаться не только в Риме, но и в другом месте" (I, 4).
Тацит во многих местах изображает раболепство сената, равнодушие народа к общественному позору ("Летопись", XVI, 4), его непостоянство, какое-то сладострастие рабства ("История", I, 90), жадность, продажность и недисциплинированность войска. Вникая в эту психологию римского общества, читатель легко понимает причину деспотизма императоров, которые, видя такое соревнование граждан в раболепстве и опираясь на подкупаемое подачками войско, позволяли себе всякие безобразия и жестокости. Тацит не любит объяснять события из причин, которые их произвели; изредка обращается он к общим законам жизни человеческих обществ, например, когда он высказывает убеждение, что равенство может существовать только в малых государствах, или что совершенная форма правления существует скорее в идеале, чем в действительности, и что врожденная человеку страсть к господству была причиною, почему Рим не мог сохранить ни равенства, ни совершенной формы правления ("Летопись", IV, 33). Но обыкновенно причины событий становятся ясными читателю из описания настроения действующих лиц, из психологического анализа их. В этом отношении повествование Тацита, особенно "Летопись", имеет сходство с драмой: как в драме автор ничего не говорит от себя, а дает понять зрителю причины действий выведенных лиц из слов и поступков их самих или других персонажей, так и Тацит изображает людей того времени с их мотивами действий, выражающимися в минах, словах и поступках, представляет то время со всей сценической обстановкой общественной жизни, со страстями и стремлениями разных классов народа.
Рядом с проявлениями темных сторон римского общества, объясняющих положение вещей в империи, Тацит, считая своим нравственным долгом предохранять добродетель от забвения ("Летопись", III, 65), указывает на борьбу с существующим порядком вещей, которую вели люди благородного характера, но тут же указывает и на бесцельность и бесплодность этой борьбы.
О цели своего исторического труда ("Летописи" и "Истории") Тацит сам дает некоторые сведения. Прежде всего, он не имеет намерения забавлять читателей. "Собирать басни,- говорит он,- и забавлять читателей вымыслами я считаю несовместимым с серьезностью настоящего труда" ("История", II, 50). Не хочет он сообщать сведений пустых и маловажных. "В консульство Нерона второе и Л. Пизона,- говорит он в другом месте,- произошло мало достойных повествования событий, если только кто не хочет наполнять томы похвалами фундаментам и балкам построенного Цезарем [= Нероном1 на Марсовом поле громадного амфитеатра; сообразно с достоинством римского народа вошло в обычай помещать в летописи громкие деяния, а такие - в ежедневной газете Рима" ("Летопись", XIII, 61). Не стоит приводить в серьезном сочинении такие "вздорные вещи", как то, что Август умер "в тот же день, в который когда-то получил власть", и "что он окончил жизнь в Ноле, в том доме и в той комнате, где скончался и отец его, Октавий"; что "число его консульств равнялось консульствам Валерия Корва и Гая Мария вместе взятым" и т. п. (там же, I, 9).
Цель своего сочинения Тацит видит в гораздо большем: "Полезно собирать и передавать такие события [какие составляют главное содержание "Летописи", главным образом, прения в сенате], так как немногие люди своей прозорливостью отличают честное от дурного, полезное от вредного, а большинство учится этому на примерах других" ("Летопись", IV, 33). В другом месте он говорит прямо: "Я положил себе за правило приводить лишь мнения, выдающиеся по честности или замечательные по безобразию, так как главною обязанностью "Летописи" считаю то, чтобы не замалчивались добродетели и чтобы дурные слова и дела боялись позора в потомстве" (там же, III, 65). Коротко говоря, цель Тацита - не развлекать и забавлять читателей, а приносить им пользу. Такой же целью руководился и Ливий при составлении своей истории [1]. Чрезвычайно важен вопрос, соответствует ли действительности повествование Тацита, насколько оно правдиво. Дело в том, что Тацит самыми мрачными красками рисует эпоху римской империи и почти всех императоров. Между тем, другие источники (некоторые древние авторы, надписи) изображают это время и тех же лиц в несколько ином свете.
Большинство исследователей как старого, так и нового времени считают Тацита безусловно правдивым историком, считая, впрочем, что он, как и всякий человек, мог ошибаться, но не признавая, что он сознательно искажал истину. Однако уже с древних времен раздавались голоса, подвергшие сомнению достоверность рассказа Тацита. Сомнение было высказано прежде всего христианскими писателями Тертуллианом и Орозием. Тертуллиан ("Защита христиан против язычников" - Apologia adversus geiites pro christianis, 16) называет Тацита лжецом (mendaciorum loquacissimiim) за его дурные отзывы об иудеях ("История", V, 2-8) и христианах ("Летопись", XV, 44). Хотя эти отзывы Тацита совершенно не соответствуют действительности, все-таки нельзя думать, что он намеренно исказил истину: он только сообщил слухи о них, ходившие в народе. Мнение о лживости Тацита в этом отношении поддерживалось церковными католическими писателями и в более поздние времена. Орозий ("История", I, 5) по поводу рассказа Тацита о гибели городов в Пентаполе (в Палестине)[2] и образовании Мертвого моря обвиняет его, что он имел возможность узнать истину, но у него не было желания сообщить ее.
Гораздо важнее обвинение Тацита в лживости со стороны политической,- именно в том, что он изобразил римскую империю в ложном свете, что на самом деле она была вовсе не так дурна. Это обвинение возникло уже в новые времена и исходило главным образом от сторонников монархического образа правления.
По-видимому, впервые сомнение в правдивости Тацита было высказано Вольтером: "Стоило только,- говорит он,- одному из римских императоров погибнуть под ударами преторианской гвардии, как тучи литературных воронов налетели на труп его доброго имени". Здесь под "литературными воронами" у Вольтера разумелся и Тацит. У Тацита, по словам Вольтера, нагромождается столько ужасов, когда он описывает действия цезарей, что именно невероятность возникающей картины делает ее подозрительной: "что противоречит природе вещей, тому не следует верить, а такие фигуры, какие нарисовал Тацит, постыдны для природы человека".
Наполеон I, выступая в защиту античных цезарей, называл Тацита "поносителем человечества". Тацит, по его мнению, "извратил историю с целью дать драматические картины", "оклеветал империю, не понимая, сколько было благодетельного и необходимого во вновь установившемся режиме". В начале XIX в. голос Наполеона оставался одиноким; на римскую империю продолжали смотреть как на эпоху разложения, согласно мнению, которое высказал о ней в XVIII в. французский философ Монтескье (в сочинении "Об упадке Рима"). Но со второй половины XIX в. углубленное изучение памятников времени римской империи, особенно огромного количества надписей, привело историков к мысли о необходимости пересмотреть сложившееся воззрение на характер императорского переворота и значение его для судеб римского мира.
Во главе литературы, открывшей новую точку зрения на римскую империю, стоят французский историк Амедей Тьерри[3] и английский историк Меривель[4]. По мнению Тьерри, история Рима от начала до конца представляет постоянный ход к прогрессу, в котором империя является кульминационной точкой. Для Меривеля римская империя не являет примера постоянного пути к прогрессу, по все-таки в утверждении ее на развалинах республики он видит больше блага, чем это было на самом деле. Конечно, при таком взгляде на римскую империю как на факт прогрессивный и благодетельный для Рима, ужасающая картина императорской эпохи, нарисованная Тацитом, должна была казаться лживой.
К этому направлению примкнули ученые 60 и 70-х годов - французский Е. Р. Дюбуа-Гюшан[5], немецкие - А. Штар [6], Г. Р. Зиверс[7], Фрайтаг [8] и русский ученый М. П. Драгоманов[9].
Как видно уже из заглавий этих сочинений, спор касался главным образом оценки императора Тиберия: Тацит изображает его в самом ужасном виде, а между тем, из других источников (между прочим и из надписей) нам известно, что Тиберий был искусный политик, хорошо управлял провинциями, что при нем империя пользовалась миром. Поэтому нашлись защитники Тиберия, ставшие порицать Тацита.
Еще более сильный удар авторитету Тацита как историка нанесло исследование французского ученого Фабиа [10]. Целью его было доказать, что исторический метод у Тацита, как и у других историков древности, не стоит на высоте современных требований, и что его "История" и "Летопись" написаны не на основании первоисточников, а представляют собою, самое большее, компиляцию из вторых рук. На мерку современного научного идеала он не более, чем посредственность.
Все подобного рода предположения очень ненадежны. Вообще говоря, мы пе в состоянии в точности решить вопрос о достоверности показаний Тацита: до нас не дошли источники, которыми он пользовался, и потому мы не можем судить, насколько они были правдивы и насколько правильно Тацит передает их сообщения. Особенно трудно проследить достоверность фактов, сообщаемых Тацитом в "Летописи", на которую почти исключительно направлены нападения. Легче судить об "Истории": о ней мы имеем свидетельство современника,- Плиния Младшего.
Но уже вполне достоверным доказательством правдивости Тацита служит то, что рассказ современных ему историков о тех же событиях,- Светония, Диона Кассия, различаясь в мелочах, в существенных чертах согласен с рассказом Тацита. Утверждать, как делает Боша, что эти историки просто списывали у Тацита, нет оснований: сходство всегда может быть объяснено предположением, что они все пользовались общим источником [11]. Но даже если они пользовались Тацитом, то и это показывает, что они были согласны с его мнением об императорах. Из последующих историков также никто не высказал мнения, противоположного мнению Тацита, хотя они могли пользоваться и другими источниками.
Противники Тацита указывают еще на то, что провинции благоденствовали при Тиберии, что иудей Филон отзывается о нем хорошо. Это вполне понятно: провинции, находясь вдали от императоров, мало страдали от их гнева; он обрушивался главным образом на ближайших к ним лиц и отчасти на Италию. Поэтому Филон, не бывавший в Риме и судивший о Тиберии на основании того, что в Иудее жить было при нем хорошо, хвалил Тиберия; но другой иудей, Иосиф Флавий, живший долго в Риме, судит о Тиберии так же, как и все другие.
Противники Тацита ссылаются также на то, что о некоторых императорах, может быть, самых злых, жалели солдаты и народ. Но нам известно, что это расположение было приобретено ими только посредством щедрых раздач, т. е. своего рода подкупом. Несмотря на это, однако, одни, узнав о смерти Тиберия, бегали по улицам с криком: "Тиберия в Тибр", а другие молились Матери-Земле и богам-Манам, чтоб они не давали другого места покойнику, кроме как среди нечестивых (Светоний, "Тиберий", 75). Он не был удостоен обожествления. Равным образом, не были удостоены этой чести Калигула и Нерон.
Указывают еще на пессимизм Тацита, вследствие которого он изобразил цезарей в худшем виде, чем они были в действительности. Это, конечно, возможно, но в очень малой степени: под влиянием пессимизма он мог сгустить краски в своих суждениях о них, но не мог выдумать несуществующие факты. По крайней мере, Плиний, вовсе не бывший пессимистом, держится такого же мнения о цезарях.
То же самое надо сказать еще об одном предполагаемом препятствии для Тацита быть правдивым историком: говорят, что он был в первую очередь художником, везде искал и видел картину, что его цель всегда - сильный эффект, что сценичность всегда составляет самую сущность его картины, что его талант очень далек от склонности к реализму, что он весь глубоко субъективен и в этом смысле прямо нетерпим по отношению к действительности, которую радикально, хотя бы и бессознательно, перерабатывает на свой лад, что самый характер его художественного таланта в корне отнимал у него возможность быть объективным [12]. В этой характеристике таланта Тацита есть много преувеличения: ради стремления к драматическим эффектам он мог пропускать какие-нибудь неинтересные в драматическом отношении события, мог важное событие описать особенно драматически, обратив внимание на какие-нибудь интересные в этом отношении детали; но не мог же он ради этой цели совершенно выдумать или совсем исказить исторический факт. Стремление к драматичности не исключает стремления к правдивости.
Вообще все приведенные сейчас аргументы против правдивости Тацита не убедительны. Это все гипотезы, не подкрепленные вескими фактами. У нас нет достаточных оснований не верить собственным заявлениям Тацита, высказанным во вступлениях к обоим большим историческим трудам.
В предисловии к "Истории" (I, 1), он противополагает себя историкам или мало знакомым с предметом своего повествования, или из лести и ненависти намеренно искажающим истину.
Таким образом, надо предполагать, что Тацит хотел говорить истину; но, так как ни один историк не может быть вполне объективен, а рассказывает события так, как они представляются ему в его уме, то возможны какие-нибудь неточности,- вероятно, ничтожные. Так, ему ставят в упрек, что ради риторических целей, чтобы не делать рассказ скучным, он пропускает мало интересные факты, дает круглые числа вместо точных, например о количестве убитых в сражении, о времени, не всегда приводит имена лиц и названия местностей и т. п.; но все это мелочи, не влияющие на достоверность основной части рассказа. Делая такие упреки Тациту, забывают, что он писал не для узкого круга специалистов-историков, а для большой публики, для которой эти мелочи действительно неинтересны.
Косвенным доказательством стремления Тацита к правдивости может служить также то, что он иногда даже приводит с некоторым сомнением дурные слухи об императорах, которые ходили в народе и которые засвидетельствованы без всякой оговорки другими историками. Так, он говорит ("Летопись", IV, 11-12): "Мне не хотелось бы пропустить ходившего в то время слуха, который был до того силен, что до сих пор не проходит",- именно, слуха о том, что Тиберий отравил своего сына Друза. Потом он продолжает: "Это говорилось в народе; но, независимо от того, что оно не подтверждается ни одним верным источником, оно легко может быть опровергнуто"; и затем он приводит свои соображения относительно малой вероятности такого события. Все говорили, что Нерон был виновником огромного пожара в Риме в 64 г., его винят в этом Плиний Старший, Стаций, Светоний; но Тацит об этом выражается осторожно ("Летопись", XV, 38): "Последовало бедствие, неизвестно, случайно ли происшедшее, или по умыслу государя: писатели передают и то и другое". Наконец, в пользу правдивости Тацита говорит и то, что он не щадит аристократию, к которой сам принадлежал по своему служебному положению, изображая ее мрачными красками, как уже сказано выше.
В общем, надо полагать, что в своей характеристике императоров Тацит следовал общепринятому в то время дурному мнению о них, не стараясь представить их в еще худшем виде.


[1] См. «Историю римской литературы», т. I, стр. 476.
[2] Разумеются библейские города Содом и Гоморра.
[3] Amédée Thierry. Tableau de l’Empire Romain, 1862.
[4] Charles Merivale. A history of the Romans under the Empire, 1856.
[5] Dubois Guchan. Tacite et son siècle, 1861.
[6] A. Stahr. Tiberius Leben, 1862.
[7] G. P. Sievers. Tacitus und Tiberius, 1870.
[8] Freytag. Tiberius und Tecitus, 1870.
[9] М. П. Драгоманов. Император Тиберий, 1864.
[10] Ph. Fabia. Zes sources de Tacite, 1893.
[11] Масэ утверждает, что хотя Светоний знал «Историю» Тацита и пользовался ею как второстепенным источником, главным источником она для него не была (A. Macé. Essais sur Suétone. Paris, 1900, p. 375—377). С. Вехов говорит, что «составить биографии, подобные Светониевым, на основании только сочинений Тацита и Диона Кассия было бы невозможно» (С. Вехов. Об источниках Г. Светония Транквилла в биографиях XII цезарей. Варшава, 1888, стр. 23).
[12] Все приведенные сейчас выражения взяты из статьи М. Дювернуа «Историческая объективность Тацита» («Гермес», 1908, № 18, 19, 20).

10. РЕЧИ У ТАЦИТА

С вопросом о правдивости Тацита соприкасается вопрос о речах разных лиц в его сочинениях. Действительно ли этими лицами были произнесены какие-нибудь речи при данных обстоятельствах или они всецело сочинены самим Тацитом? Если были произнесены этими лицами речи, то насколько близко к их подлинной форме переданы они Тацитом? Ясно, что мы не можем точно решить эти вопросы за неимением фактических данных; могут быть высказаны только предположения.
Обычай историков вводить в повествование речи действующих лиц - очень древний; у Фукидида речи уже есть; а родоначальником этого обычая можно считать автора или авторов гомеровских песен: и в них уже действующие лица произносят речи, и иногда довольно длинные. Обычай этот соблюдался у последующих греческих историков, а от них перешел и к римским; первым из римских историков, применившим его, по нашим сведениям, был анналист Целий Антипатр. Речи считались необходимой принадлежностью исторического повествования; Диодор Сицилийский прямо говорит: "Так как история должна быть украшена разнообразием, то в некоторых местах необходимо прибавлять и такие речи" (XX, 20, 1). Древние не требовали, чтобы речи у историков были точною передачей действительно сказанных речей; все понимали, что они сочинены самими историками; полагалось только, чтобы речь соответствовала характеру выведенного лица и предполагаемых обстоятельств ее произнесения. Однако и эти условия не всегда соблюдались: речь могла быть и просто школьным упражнением в риторике на какую-нибудь тему, даже мало подходящую выведенному лицу и не имеющую прямого отношения к данному моменту.
Таким образом, уже a priori можно предполагать, что и Тацит, следуя этому обычаю, также не стремился передавать действительно сказанные речи с буквальной точностью, а только излагал их общий смысл, но внешнюю форму обрабатывал по своему вкусу. Возможно даже и то, что иногда он выводил говорящими и тех людей, которые на самом деле ничего не говорили в данном случае или речи которых были ему совершенно неизвестны.
Об его отношении к действительно сказанным и известным ему речам можно судить на основании сравнения приведенной им в "Летописи" (XI, 24) речи императора Клавдия (о даровании галлам заальпийским права быть сенаторами) с подлинной речью его об этом предмете, из которой два больших отрывка сохранились на бронзовой доске [1]. Из этого сравнения видно, что Тацит не старался сохранить подлинную речь, а в сущности написал собственную речь на эту тему.
В некоторых случаях Тацит даже и не мог воспроизвести в точности произнесенную кем-нибудь речь: отчасти потому, что не мог иметь о ней сведений, отчасти потому, что речь была произнесена каким-нибудь иностранцем на его родном языке. Так, несомненно, сочинены Тацитом две речи батава Цивилиса, которые не могли быть известны ему, потому что они были произнесены не на латинском языке и притом тайно от римлян: одна речь - ночью в роще, во время пира ("История", IV, 14), другая - тоже тайно (там же, IV, 17). Речь британца Кал гака была сказана им, конечно, на родном языке ("Агрикола", 30-32).
Особенность Тацита по отношению к речам состоит в том, что он любит приводить речи двух противников, так что получается как бы состязание их в аргументации за и против какого-нибудь тезиса. Так, по поводу "пятилетних" игр, учрежденных Нероном в 60 г., историк приводит две речи разных ораторов: одну - против учреждения игр, другую - в пользу учреждения ("Летопись", XIV, 20-21). При Тиберии один сенатор сделал предложение, чтобы магистрата, который получил в управление провинцию, не сопровождала жена. По этому вопросу три оратора говорят речи у Тацита: один (автор предложения) - в пользу его, двое - против (там же, III, 33-34). Тацит настолько входит в роль говорящих, что придумывает для того и другого оратора убедительные аргументы, и потому в конце концов невозможно различить, какое мнение его собственное, на чьей стороне его симпатии.
Две речи противоположного содержания Тацит приводит также по следующему случаю ("История", IV, 6-8). В тот день, когда сенаторы присуждали императорскую власть Веспасиану (в 69 г.), было постановлено послать к нему депутатов. Это породило перебранку между Гельвидием Приском (зятем Тразеи Пета) и Эприем Марцеллом (доносчиком на Тразею). Гельвидий требовал, чтобы депутатами были назначены известные лица по выбору, а Марцелл,- чтобы они были выбраны по жребию. Оба они произносят речи - каждый в защиту своего предложения. Симпатии Тацита, несомненно, находятся на стороне благородного Гельвидия, а не на стороне презренного доносчика Марцелла. Однако Марцелл произносит речь не менее убедительную, чем Гельвидий,- настолько убедительную, что читатель, пожалуй, готов согласиться с его мнением.
Это можно объяснить, конечно, тем, что Тацит сам колеблется между двумя мнениями, не зная, которому отдать предпочтение, или тем, что он, по беспристрастию, не хочет навязывать читателю своего мнения, а предоставляет ему самому вывести суждение. Но, скорее всего, тут просто проявляется укоренившаяся у него со времени школы привычка говорить о предмете за и против. Как известно, в риторических школах ученики упражнялись в искусстве говорить обо всем с разных точек зрения, восхвалять предметы, совершенно не заслуживающие похвалы.
Можно предполагать, что и Тацит не мог отрешиться от этой привычки, и переносил ее в свои исторические сочинения.
Одной из причин, почему историки не хотели вставлять в свое повествование подлинных речей разных лиц, могло быть нежелание нарушать единообразие своего изложения вставкой речей, составленных в другом стиле; а наш обычай приводить цитаты на иностранных языках показался бы древним прямо нелепостью.


[1] Эта речь была вырезана на бронзовой доске, части которой были найдены в Лионе в 1527 г. Сохранившийся текст напечатан в изданиях «Летописи» Орелли, Ниппердея и др.

11. ИСТОЧНИКИ ТАЦИТА

Какими источниками пользовался Тацит в "Истории" и "Летописи" и как он ими пользовался, определить с точностью невозможно, потому что историческая литература императорского периода, существовавшая до Тацита, кроме сочинения Веллея Патеркула, не сохранилась. Сам Тацит, по обычаю древних историков, называет поименно лишь очень немногих авторов, а обыкновенно делает ссылки неопределенно: "передают" (tradunt), "думали" (arbitrabantur), "нахожу у некоторых авторов" (invenio apud quosdam auctores), "большая часть авторов согласны" (plurimi anctores consentiunt) и т. п.; таким образом, по его словам, он пользовался очень многими источниками. Старинные ученые относились с полным доверием к этим его заявлениям. Так продолжалось до 60-х годов XIX столетия. В 1863 г. вышло в свет сочинение немецкого ученого Ниссена, посвященное исследованию источников Тита Ливия[1], в котором на основании главным образом сравнительного изучения Ливия и Полибия автор пришел к заключению, что древние историки при пользовании источниками в повествовании о событиях, очевидцами которых они не были, ограничивались выбором одного источника, заслуживавшего наибольшей веры, наиболее подходящего по направлению, или вообще представлявшего наибольшие удобства для пользования, и такой источник клали в основу своего повествования, лишь в случае нужды дополняя или исправляя его посредством других, значение которых, однако, оставалось в общем невелико сравнительно с главным источником. При большем размере сочинения в основу отдельных частей могли быть положены различные источники; но принцип оставался один и тот же и сохранял свою силу. Таким образом, творческая деятельность древнего историка состояла преимущественно в проверке и художественной обработке готового материала, данного главным источником, сообразно со своими политическими убеждениями и потребностями читателей. Теория Ниссена приобрела значение почти общепринятого в западноевропейской науке взгляда и даже называется "законом Ниссена"; она была применена к исследованию источников значительного числа древних историков: Ливия, Полибия, Флора, Плутарха, Диона Кассия, Диодора и др. "До изобретения книгопечатания,- прибавляет Ниссен,- было обычным способом писать историю по сочинениям предшественников". Эту теорию Ниссен нашел возможным приложить во всей строгости и к "Истории" Тацита в своей статье "Historien des Tacitus" [2].
У Ниссена нашлись последователи, которые тоже предполагали, что Тацит в "Истории" пользовался одним главным источником, даже старались найти его: одни считали таким источником не дошедшее до нас историческое сочинение Клувия Руфа, другие - тоже не дошедшую до нас "Историю" Плиния Старшего.
Из более новых последователей Ниссена особого упоминания заслуживает французский ученый Фабиа, который в своем обширном сочинении "Источники Тацита в Истории и Летописи"[3] старается доказать, что в "Летописи" главным источником Тацита был Авфидий Басс для времени правления Тиберия, Калигулы и для большей части правления Клавдия, а для остальной части правления Клавдия и для правления Нерона главным источником был Клувий Руф и два второстепенных - Плиний Старший и Фабий Рустик; в "Истории", по мнению Фабиа, почти единственным источником Тацита был Плиний Старший.
Таким образом, по мнению Фабиа, к первоисточникам Тацит не обращался, а избирал для известной части своего труда сочинение какого-либо прежнего историка и перерабатывал его на свой лад, делая некоторые отступления, сокращения, кое-что вставляя из второстепенного источника. На долю Тацита Фабиа оставляет очень мало: его работа заключалась главным образом в самостоятельном расположении материала, в самостоятельном способе изложения и в сочинении речей. В конце концов Фабиа считает Тацита первоклассным мыслителем и первоклассным писателем, но не великим историком.
Профессор В. И. Модестов тщательно разобрал сочинение Фабиа в статье "Заметки по Тациту"[4] и вполне доказал несостоятельность его теории. Из этих статей В. И. Модестова вытекает следующий вывод об отношении Тацита к источникам: Тацит не повторял рабски кого-либо из своих предшественников, а старательно изучал все бывшие в его распоряжении сведения и только после зрелого и всестороннего обсуждения их решался высказываться так или иначе, очень часто оставляя вопрос не решенным по недостатку материалов или убедительных свидетельств. Это не приемы компилятора, а настоящие научные приемы, которых мы требуем и от современных нам историков. Если допустить, что вся работа Тацита заключалась только в том, что он, почти совершенно оставляя в стороне основные материалы, выбирал себе руководящего историка, время от времени сличая его с другими историками и при помощи их делая кое-какие добавления и исправления, как это предполагает французский буржуазный ученый, то такая работа не потребовала бы около 20 лет труда для ее исполнения.
Наконец, у нас нет оснований не верить ссылкам самого Тацита на авторов, которых он, не называя по именам, обозначает множественным числом: "передают", "все авторы", "некоторые авторы", "очень многие авторы", "знаменитые авторы" и т. п.


[1] H. Nissen. Kritische Untersuchungen über die Quellen der vierten und fünften Dekade des Livius, 1863.
[2] «Rheinisches Museum für Philologie», 1871, XXVI.
[3] Ph. Fabia. Les sources de Tacite dans les Histoires et les Annales. Paris, 1893.
[4] ЖМНП, 1894, № 4—5.

12. ЯЗЫК И СЛОГ ТАЦИТА

Как уже сказано выше, по мнению Цицерона ("О законах", I, 2, 5), "история есть произведение в высшей степени ораторское". В другом месте он высказывает подобную же мысль: "Какой голос, как не голос оратора, дает истории бессмертие?" ("Об ораторе", II, 9, 36). Тацит, как мы видели, прежде чем сделаться историком, был оратором. Поэтому вполне естественно предполагать в его исторических сочинениях более или менее сильное влияние риторических учений того времени. И действительно, в них видна значительная степень риторической окраски, видна забота о красоте формы как в изложении, так и вообще в композиции сочинения, даже с чисто внешней стороны видно желание заинтересовать читателя [1].
Это выражается уже в выборе описываемых фактов: особенно охотно рассказывает он крупные, драматические события, опускает мелкие, опускает детали, неинтересные для читателя. Так, он не хочет описывать "фундамент и балки" громадного амфитеатра, построенного Нероном ("Летопись", XIII, 31). Рассказывая о неудавшейся попытке Нерона утопить свою мать Агриппину, Тацит не находит нужным описать детали устройства корабля, который должен был рассыпаться в море и погубить ее (там же, XIV, 5).
Может быть, по этой же причине неясны его описания сражений: несмотря на все старания исследователей уяснить себе ход какой-нибудь военной операции, описанной у Тацита, это не удается сделать: вдруг войско оказывается в каком-нибудь месте: как оно туда попало, не сказано. Не удается определить в точности место сражения: было оно в Германии или в Британии. Ввиду этого о Таците, как военном, высказываются иногда очень нелестные мнения: Моммзен называет его "самым несведущим в военном деле из всех писателей" (unmilitärischten aller Schrift steller)[2]. Немецкий ученый Асбах (Asbach) находит немыслимым, что Тацит когда-нибудь командовал легионом или даже когортой [3].
Такие суждения, конечно, ошибочны: нельзя предполагать, чтобы Тацит, прошедший все служебные ступени в такое обильное войнами время, не имел понятия о военном искусстве. Дело объясняется, по-видимому, гораздо проще: по правилам риторики, не следовало приводить деталей сражения, которые мешают воспринять общее впечатление о битве; надо было описать только наиболее эффектные моменты сражения. В этом отношении Тацит поступает одинаково со многими другими древними историками: и у Т. Ливия нет ясного описания мест сражений; то же у Саллюстия, Диона Кассия, Геродиана, Аммиана Марцеллина и др. Вообще, чем более склонен к риторике писатель, тем свободнее относится он к описанию сражений; они служат также к украшению рассказа. Замечено даже, что некоторые детали в описании их заимствуются из описаний военных операций у других авторов. И Тацит, как предполагают, в описании битвы с каледонцами ("Агрикола", 35 и сл.) позаимствовал некоторые краски из описания битвы с маврами у Саллюстия ("Югурта", 101).
Также по риторическим соображениям, чтобы не наводить скуку на читателей, Тацит не любит приводить чисел. Это обычно для древних историков. Так Плиний в одном письме (IX, 16, 1) говорит: "Я не удивляюсь, что ты получил огромное удовольствие от такой богатой охоты, раз ты по обыкновению историков пишешь, что нельзя было и сосчитать добычи". По свидетельству (Эрозия (историка V в.), Тацит сказал (в не дошедшей до нас части "Летописи" - о Домициане), что "Саллюстий и многие другие авторы установили обычай умалчивать о числе убитых, и он сам по большей части этого держался" (VII, 10, 4). Геродиан откровенно говорит об одном сражении, что "число убитых или взятых в плен с обеих сторон каждый из тогдашних историков приводил, какое хотел" (III, 7, 6). В нескольких местах Тацит приводит лишь круглые числа - в тысячах или сотнях ("Летопись", IV, 73; XIV, 35; "История", II, 17; "Агрикола", 37).
В связи с нежеланием приводить числа, Тацит прибегает иногда к таким общим обозначениям, как "все" (omnes), хотя речь идет только о двух лицах ("Летопись", I, 13); "столько" (toi) - о троих (там же, II, 34; VI, 24); "всегда" (semper) и "часто" (saepe) - о двукратном действии (там же, V, 47; III, 18; XIII, 6).
Эстетическими соображениями можно объяснить то, что Тацит самую композицию сочинения и его отделов старается сделать более стройной, изящной или удобной для читателя, оканчивая отдел или книгу (в древнем смысле) описанием какого-нибудь важного события или какой-либо сентенцией. Например, в конце II книги "Летописи" помещена сентенция: "Мы превозносим старое, равнодушны к новому"; в конце XI книги - восклицание, относящееся к только что описанному событию: "Хорошие дела, из которых, однако, должны были произойти очень дурные дела".
Риторические соображения воздействовали особенно на способ выражения Тацита. Плиний (II, 11, 17), рассказывая об одной речи Тацита, говорит, что он "отвечал [своему противнику на суде] очень красноречиво и σεμνῶς и это составляет его выдающуюся особенность (eximiuni)". Греческое слово σεμνῶς всего более соответствует нашему "величественно", "величаво". Такая величавость языка и слога видна и в исторических сочинениях Тацита. Она выражается во многих фактах языка: в стремлении избегать одних слов и конструкций и в предпочтении других.
Так, иногда он избегает слов простых, общепринятых, технических терминов ^иностранных слов, заменяя такие слова необычными словами, описаниями; употребляет поэтические слова. Например, вместо слишком простых слов "лопаты и кирки" (palae et ligones) он пишет: "посредством чего выносится земля и вырезается дерн" ("Летопись", I, 65); вместо "Сатурналии" он пишет: "в праздничные дни Сатурна" (fasti Saturni dies - "История", III, 78; "Летопись", XIII, 15); вместо обычного virgines Vestales - virgines Vestae; вместо технического sella curulis - sedes curulis ("Летопись", II, 83; XV, 29) и т. п.
Чтобы избежать греческого слова σωτήρ Тацит употребляет такое описание: "он усвоил себе название спасителя, выраженное греческим словом этого значения (conservatoris sibi nomen Graeco eius rei vocabulo adsumpsit) ("Летопись", XV, 71). Сенека принимает "яд, которым умерщвлялись осужденные уголовным судом в Афинах" (там же, XV, 64)- это описание заменяет собою греческое слово κώνειον - "цикута".- Выражение "евнух Абд" он описывает посредством родительного падежа качества- Abdus ademptae virilitatis (там же, VI, 31)·
Вот несколько примеров поэтических слов: regnator - "царь" ("Германия", 39); magniloquus - "хвастливый" ("Агрикола", 27); festus - "праздничпый день", обыкновенно употребляемое в соединении со словом dies, Тацит употребляет в других сочетаниях (как поэты): festa plebs - "народ в праздничном платье" ("Летопись", II, 69); regnatrix - "царица" в сочетании domus regnatrix - "царский дом" (там же, I, 4) более нигде в литературе не встречается.
Многие обычные слова употребляются Тацитом в значениях, встречающихся только в поэзии: cura и scriptura в значении "книга" ("Летопись", IV, И; IV, 32); fabula в значении "болтовня"; sinister в значении "враждебный", "неблагоприятный" (sinistros de Tiberio sermones - там же, I, 74).
Есть много слов, встречающихся только у писателей серебряного века или в значениях, которые они имели в языке серебряного века: delator - "доносчик"; fraternitas - "братство" ("Летопись", XI, 25); professor в сочетании professor sapientiae - "наставник мудрости" ("преподаватель философии") ("Агрикола", 2); у Квинтилиана (X, 5, 18) professor без родительного падежа в значении "преподаватель"; scholasticus в значении "ритор", "учитель красноречия" (несколько раз в "Разговоре об ораторах", например в гл. 35); advocatus в значении "адвокат" ("Летопись", XI, 5); auctor в значении "автор", "писатель" (там же, III, 30).
Наиболее характерными особенностями изложения Тацита являются следующие: краткость, малое число периодов, отсутствие частиц для связи мыслей, стремление к разнообразию построения параллельных частей мысли и вследствие этого нарушения симметрии.
Краткость состоит отчасти в том, что одно слово заключает в себе два или несколько понятий, даже целую мысль; отчасти в том, что в предложении не хватает одного или нескольких слов, и их надо дополнить мысленно; нередко от этого получается неясность, похожая на загадку. Например: hosles, qui classem, qui naves, qui mare exspectabant - "неприятели, которые ожидали флота, ожидали кораблей, ожидали нападения во время морского прилива" ("Агрикола", 18): здесь в одном слове mare заключается целая мысль. Primus Antonius nequaquam pari innocentia post Cremonam agebat - "Прим Антоний держал себя после Кремоны совсем не с такою безупречностью" ("История", III, 49): здесь "после Кремоны" значит "после сражения под Кремоной"[4]. Senalu ad infimas obtestationes procumbente - "когда сенат припадал к ногам Тиберия с самыми униженными мольбами" ("Летопись", I, 12); буквально: "припадал для самых униженных молений", т. е. здесь полностью эта мысль должна была бы быть выражена так: Senatu ad pedes eius procumbente, ut infimis obtestationibus eum exoraret. Ut ad externa rumoribus intestinum scelus obscuraretur - "чтобы злодеяние внутри государства было менее заметно, когда народ будет занят толками об иностранных делах" (там же, XVI, 23); буквально: "чтобы внутреннее злодеяние было менее заметно благодаря толкам, касающимся внешних дел"; полностью надо было бы выразить эту мысль так: civitate (populo) ad externa spectante et ea polissimum rumoribus agitante.
В противоположность стилю классической эпохи, в которой преобладает периодический строй речи, у Тацита, из-за его стремления к краткости, периоды сложные (какие, например, бывают у Ливия) являются исключением; чаще бывают периоды коротенькие, но часто речь состоит из отдельных предложений, даже не связанных между собою никакими союзами. Например: Vocat senatum praetor urbanus; certant adulalionibus ceteri magistratus, accurrunt patres - "сзывает сенат городской претор, состязаются в раболепстве другие должностные лица, прибегают сенаторы" ("История", I, 47). Comitate profugos liberos matres, secutae maritos in exsilia coniuges, propinqui audentes, constantes generi, contumax etiam ad-versus tormenta servorum fides, supremae clarorum virorum necessitates, ipsae neces fortiter toleratae - "провожали своих покидавших родину детей матери, следовали за мужьями в изгнание жены, родственники [были] смелые, твердые зятья, упорна [была] даже по отношению к пыткам верность рабов, крайне тяжелое положение высокопоставленных лиц, самая смерть мужественно переносилась" (там же, I, 3).
Стремление Тацита к разнообразию проявляется в том, что он часто выражает одинаковые в грамматическом отношении части предложения разными грамматическими конструкциями. Так, приводя две причины какого-нибудь факта, он выражает одну из них творительным падежом, а другую - падежом с каким-нибудь предлогом, или причастием глагола, или целым придаточным предложением; приводя две цели, он ставит в одном случае герундий, в другом - придаточное предложение с ut ит. п. Вот примеры. Onerabant multitudinem obvii ex urbe senalores equi-tesque, quidam metu, multi per adulationem, ceteri ac paulatim omnes, ne, aliis proficiscentibus, ipsi remanerent - "прибавляли обременение к этой толпе выходившие навстречу из Рима сенаторы и всадники, некоторые из страха, многие вследствие раболепства, а остальные и, мало-помалу, все для того, чтобы не оставаться дома, когда идут другие" ("История", II., 87): здесь указаны три причины, из которых одна выражена творительным падежом без предлога metu (чего в переводе выразить нельзя), другая - винительным падежом с предлогом per, третья - придаточным предложением цели с союзом пе. Partem bonorum publicandam, pars ut liberis relinqueretur, censuerat - "он подал мнение, что часть имущества должна быть конфискована, а часть чтобы была оставлена детям" ("Летопись", IV, 20): здесь в первом члене поставлен accusalivus cum infinit i vo с герундивом, во втором - предложение с ut.
Риторические фигуры часто встречаются у Тацита: метафора, анафора, зевгма, гендиадис и др.
В чисто грамматическом (синтаксическом) отношении у Тацита есть много отступлений от языка классической прозы, например употребление родительного падежа при прилагательных (так называемых относительных), где родительный падеж выражает отношение или область, в которой проявляется свойство прилагательного: laetus animi - "веселый духом" ("Летопись", II, 26); potentiae securus - "уверенный в своем могуществе" (там же, III, 28); дательный падеж цели в таких выражениях: Amici accendendis offensionibus callidi - "друзья ловкие [= ловко умеющие1 разжигать оскорбления" (там же, II, 57).
Слог в разных сочинениях Тацита - неодинаковый. В "Разговоре об ораторах" он напоминает слог Цицерона - пространный, обильный периодами. В "Агриколе" и "Германии" элементов Цицеронового слога уже значительно меньше, в "Агриколе" заметно влияние Саллюстия; но все-таки в этих двух сочинениях часто встречаются риторические фигуры (плеоназмы, анафоры), дающие слогу впечатление обилия и легкости.
В "Истории" эти ораторские приемы встречаются уже реже, но все-таки слог "Истории" еще достаточно богат и цветист. Но в "Летописи" все эти риторические прикрасы почти исчезают; слог "Летописи" - сжатый, величественный.
Таким образом, слог Тацита постепенно менялся и лишь в "Летописи" он дошел до того состояния, которое и считается специфически тацитовским слогом. Исследователей занимал вопрос о причинах этого изменения. Вот, например, какую причину приводит Гудеман (A. Gudeman) в предисловии к своему изданию "Разговора об ораторах" (Boston, 1894). Главной причиной изменения стиля у Тацита, по его мнению, является изменение душевного настроения его под влиянием ужасов Домицианова правления. Тот же смысл, вероятно, имеет выражение М. Шанца [5]: "язык разбитого сердца" или фраза Б. Г. Нибура: "учителем Тацита была скорбь того времени"[6].
Этому мнению можно было поверить, если бы Тацит после ужасов Домицианова правления стал писать самым небрежным слогом: было бы понятно, что у человека, глубоко потрясенного, впавшего в пессимизм, пропала охота заботиться о способе выражения мыслей, об отделке слога, что он стал писать, как придет в голову. Ничего подобного мы не видим у Тацита: его своеобразный слог требовал, напротив, глубокого напряжения мысли: "Каждая фраза,- говорит Лео [7],- носит печать глубокой продуманности; выражение отточено и заострено для верного эффекта, и нередко один сильный и меткий термин является центром тяжести всей мысли". Трудно предположить, чтобы писать с такой тщательностью и вычурностью заставляло человека "разбитое сердце" и "скорбь времени"!
Кроме того, если такова была причина перемены его стиля, то надо было бы ожидать, что она ярче выразится в сочинениях, ближайших по времени к правлению Домициана, т. е. в "Агриколе", "Германии" и "Истории". А между тем она выразилась всего ярче в "Летописи", самом удаленном от времени Домициана сочинении, когда тяжелое впечатление должно было значительно изгладиться при правлении Нервы и Траяна.
Конечно, мы не можем с уверенностью определить причину перемены слога Тацита. Но скорее можно думать, что перемена эта была сознательная, а не какая-то стихийная, происшедшая независимо от воли автора.
Если Тацит мог мастерски владеть любым стилем и менять стили по своему желанию, то, может быть, он сознательно выбрал и выработал для себя новый, суровый стиль, находя, что он производит более впечатления величественности и более подходит для мрачного сюжета "Летописи", чем округленный, цветистый стиль Цицерона.


[1] «Римская история», т. V, стр. 159 русского перевода 1885 года — стр. 165 подлинника.
[2] Вообще о языке императорского периода очень ярко говорит Сенека в «Письмах к Луцилию» (114 и 115).
[3] «Histor. Taschenbuch», VI, 5, 73.
[4] Подобным образом и по-русски можно сказать: «После Бородина» в смысле «после сражения под Бородиным».
[5] М. Schanz. Geschichte der römischen Literatur, S. 325.
[6] «Лекции по римской истории», т. III, стр. 224. Приблизительно такого же мнения держится и К. Ниппердей в предисловии к своему изданию «Летописи» (стр. 41, изд. IX).
[7] Фр. Лео. История римской литературы. Перевод И. И. Холодняка. СПб. 1908, стр. 57.

13. ОТНОШЕНИЕ СОВРЕМЕННИКОВ И ПОСЛЕДУЮЩИХ ПОКОЛЕНИЙ К ТАЦИТУ И ЕГО СОЧИНЕНИЯМ

Как уже сказано выше, Плиний Младший предсказывал "Истории" Тацита бессмертие (VII, 33). Однако, по-видимому, предсказание его не сбылось; может быть, Плиний и подобные ему ученые люди того времени читали и хвалили сочинения Тацита, но в общем мы не видим никаких следов популярности сочинений его в древние времена. Кажется, младший современник Тацита, Светоний, перебил ему дорогу.
Слог Тацита для нас труден. Причина этого, может быть, заключается в недостаточном знании латинского языка; но все-таки, сравнивая Тацита с другими латинскими авторами, мы имеем право сказать, что он труднее многих из них для понимания, и что поэтому он был тяжел и для современников его: читая его, и они должны были вдумываться в каждое слово, отыскивать в слове и в целой фразе недоговоренное. Можно предполагать, что уже это свойство сочинений Тацита мешало их популярности.
Серьезное содержание сочинений Тацита также не могло способствовать распространению их среди широкой публики. Он и сам говорит, что развлекать читателей вымыслами он считает несовместимым с достоинством своих произведений ("История", II, 50) и что он описывает события, "наводящие скуку" ("Летопись", IV, 33), а что главная цель его истории - поучительная: "предохранить доблести от забвения и показать, что за дурные слова и дела бывает неизбежно позор у потомства" (там же, III, 65).
К тому же в очень скором времени, уже при Адриане, появилось стремление к архаизму речи и увлечение древнейшей литературой, которое тоже было неблагоприятно для Тацита.
В историографии ясный, простой, чуждый риторики рассказ Светония со скандальными сплетнями о частной жизни императоров пришелся более по вкусу читателям того времени, чем глубокомысленное повествование Тацита о государственных делах. Предпочтение Светония Тациту внешним образом выразилось в том, что сочинение Светония дошло до нас почти полностью и в большом числе рукописей, а от сочинений Тацита дошло менее половины, да и то каждое в одном экземпляре!
Начиная со Светония вошло в моду изложение истории в форме биографий императоров; это направление держалось в историографии в течение двух последующих столетий, вплоть до Аммиана Марцеллина, вернувшегося к хронологическому способу изложения; он задумал дать продолжение исторических трудов Тацита, именно, составить историю событий, начиная с правления Нервы и кончая смертью императора Валента (в 378 г.). Отсюда видно, что на Тацита он смотрел как на идеал историка.
Первым христианским писателям языческая литература вообще не импонировала, а к Тациту они относились особенно недружелюбно за его отзыв о христианах и иудеях. У грамматиков нет никаких упоминаний о Таците. Некоторые отклики Тацита можно заметить у позднейших писателей (Сульпиция Севера, Орозия, Аполлинария Сидония, Кассиодора), но во всяком случае ясно, что Тацит не производил глубокого воздействия на духовную жизнь древности. На это же указывает известие о том, что император М. Клавдий Тацит (275-276 гг.), считавший себя потомком нашего историка, приказал переписывать сочинения своего великого предка каждый год в десяти экземплярах и помещать их в библиотеках. Но правление этого императора было так коротко, что приказание его, вероятно, не было исполнено.
Еще одно обстоятельство, может быть, указывает на непопулярность сочинений Тацита в древности: в то время, как из сочинений Тита Ливия, Трога Помпея, Валерия Максима, Диона Кассия ввиду их большого размера были сделаны извлечения, из сочинений Тацита не было сделано подобного извлечения: по-видимому, на них не было спроса у читающей публики.
Как бы то ни было, сочинения Тацита, вероятно, переписывались редко, и в Средние века им грозила полная гибель. Встречаются цитаты из них, но возможно, что они заимствуются не непосредственно, а из других авторов. В эпоху Каролингов (IX в.), когда древний мир стал несколько оживать, Тацит был известен. Некий Рудольф из Фульды в середине IX в. пользовался Тацитом, по крайней мере, первыми книгами его "Летописи" и "Германией"; может быть, пользовались им и другие ученые того времени. После эпохи Каролингов в течение нескольких столетий о Таците нет никакого упоминания. Только во второй половине XIV в. к Тациту опять появляется интерес: именно, последние книги "Летописи" и "Истории" были известны тогдашним ученым. Уже Боккачио (1313- 1375 гг.) пользовался этими частями в нескольких своих сочинениях. В начале XV в. итальянский ученый Никколо де Никколи (1363-. 1437 гг.) имел рукопись "Летописи", которая сохранилась до нашего времени и называется теперь Медицейской II рукописью; может быть, это и есть та рукопись, которая была у Боккачио. В середине XV в. из Германии в Италию была привезена рукопись, содержавшая три меньших сочинения Тацита. В начале XVI в. папа Лев X приобрел рукопись с первыми книгами "Летописи"; это теперешняя рукопись Медицейская I. Так, в начале XVI в. стали известны ученому миру все сочинения Тацита, которые известны теперь. Первое, неполное, печатное издание сочинений Тацита появилось около 1470 г., полное - в 1515 г.
Однако у гуманистов эпохи Возрождения Тацит встретил не очень дружелюбный прием: это было время особенного почитания Цицерона, а Тацит совсем не похож на Цицерона по языку.
Как ни странно, Тацит первоначально привлек к себе внимание публики главным образом как политический мыслитель; его сочинениями стали пользоваться как источником политической мудрости. Замечательно, что и сторонники абсолютной монархии и приверженцы демократии искали в нем опору для своих мнений. Равным образом и во время французской революции его усердно читали, находя сходство между современностью и описанной им эпохой.
Однако, наряду с этим течением, было и другое, которое можно назвать филологическо-критическим. Начало этому направлению положил знаменитый голландский филолог Юст Липсий (Justus Lipsius, 1547- 1606 гг.), издавший в 1574 г. сочинения Тацита с комментариями критическими и реальными, причем, исправил конъектурами много испорченных мест. Липсий знал наизусть всего Тацита и хвалился, что может прочесть наизусть любое место из Тацита, даже если ему при этом приставят к горлу нож, чтобы вонзить при первой ошибке или запинке. Он даже переменил свой латинский стиль: писав прежде Цицероновским стилем, потом стал писать Тацитовским. За изданиями Липсия (их было несколько) последовали и другие издания.
Тацитом стали впоследствии пользоваться и литераторы: на основе Тацита Корнель написал своего "Отона" (1665 г.), Расин - "Британника" (1669 г.), М.- Ж. Шенье - "Тиберия" (ок. 1807 г.), Альфьери (1749- 1803 гг.) - "Октавию".
В настоящее время Тацита изучают главным образом с исторической и филологической точек зрения; большой публике он известен мало. Были и есть у него также и критики, как со стороны стиля, так и со стороны реальной,- понимания им событий и правдивости изложения их. О них сказано выше.


ЛИТЕРАТУРА ПОЗДНЕЙ ИМПЕРИИ


Глава XV РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА ВРЕМЕНИ УПАДКА

Автор: 
Гаспаров М.Л.

Начиная со II в. н. э. в римской литературе все отчетливее проявляются признаки оскудения. Это явление в литературе неразрывно связано с общим упадком римской рабовладельческой империи. Духовный кризис римского общества следует тотчас за его экономическим кризисом и даже опережает кризис политический.
Рабовладельческий способ производства постепенно изживает себя. Рабский труд становится непроизводительным, рабство начинает уступать место колонату. Разложение рабства разоряет прежде всего мелких и средних муниципальных землевладельцев - основную опору принципата. Происходит быстрая концентрация земель в руках крупных собственников. Хозяйство натурализируется, связь между провинциями слабеет. Резко обостряются социальные противоречия между кучкой земельных магнатов и массами разоренной бедноты - колонов и рабов. Участившиеся вторжения варварских племен усиливают напряженность ситуации. Императоры сперва пытаются по-прежнему опираться на мелких и средних землевладельцев, главным образом в провинциях, еще не затронутых кризисом; это конец принципата, II - III вв., время правления последних Антонинов (117-192 гг.) и Северов (192-235 гг.)- период, который заканчивается полувековой анархией середины III в.- временем господства солдатских императоров. После этого императоры начинают опираться на крупных земельных магнатов: наступает период домината (III - V вв.) - время Диоклетиана, Константина и преемников Константина, христианских императоров - период, который завершается подъемом народных восстаний в соединении с новой волной варварских нашествий; после этого Западная Римская империя перестает существовать.
Углубление кризиса империи сказывается на распространении культуры. В духовной жизни империи все более важную роль играют провинции, менее затронутые общим кризисом. Африка дает римской литературе Апулея, Галлия - Авзония, Сирия - Аммиана Марцеллина: лучшего прозаика, лучшего поэта, лучшего историка поздней империи. В этом культурном подъеме провинций ведущее место, естественно, заняли восточные, греческие, области с их давними культурными традициями (так называемое "эллинское возрождение" II - начала III в.). В конце принципата эллинофильство становится модой: Фронтон и Апулей декламируют на обоих языках, галл Фаворин и пренестинец Элиан славятся чистотой аттического слога, даже императоры-философы Марк Аврелий и Юлиан Отступник пишут свои сочинения по-гречески. В период домината положение меняется. Ослабление связей между провинциями кладет конец распространению греческой культуры на западе, а римскую литературу дробит на ряд областных литератур, общих по языку, но различных по стилю: слог африканцев - Августина и Драконтия - не похож на слог галлов - Аполлинария Сидония и Павлина Ноланского. В этих областных школах закладывается начало латинских литератур средневековья.
Меняется и содержание античной культуры. Обострение социальных противоречий разрушает сознание единства личности и общества: человек ощущает себя одиноким, уходит в себя, развиваются индивидуалистические настроения. Разочарование в привычных жизненных ценностях подрывает основу рационалистического мировоззрения: от рассудочной философии человек обращается к иррациональной религии. Стоицизм с его проповедью подчинения личности мировому целому превращается из оппозиционного направления в последнюю идеологическую опору принципата; но под пером Марка Аврелия он уже проникается таким безысходным пессимизмом, что окончательно теряет привлекательность для масс. На смену ему в обществе распространяется неоплатонизм, в котором высшее начало представляется уже не мировым разумом, а божественным светом, не постигаемым рассудком и доступным лишь экстатической интуиции. Широкую популярность получают восточные мистические культы Митры, Исиды, Кибелы и других божеств. Даже авантюрный роман Апулея осмысляется как символическая апология религии Исиды. В переплетении народных суеверий, мистической философии и восточных религий постепенно выделяется и крепнет христианство.
В разлагающемся античном обществе литература быстро утрачивает то общественное значение, каким она обладала в век Лукана и Ювенала. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить письма Симмаха с письмами Плиния Младшего и панегирики галльских риторов с панегириком того же Плиния Младшего. Литература отворачивается от жизни и замыкается в кругу формальных задач и чистой развлекательности. Изысканность стиля становится самоцелью и вырождается в маньеризм, лучший образец которого представляет слог Апулея. Фронтон, законодатель вкуса при дворе последних Антонинов, ставит выше всего "новизну выражения" (elocutio novella) и "неожиданные слова" (inopinata verba). В поисках этих "неожиданных слов" риторика обращается к новообразованиям, к вульгаризмам, к диалектизмам, к греческим заимствованиям и особенно к вышедшим из употребления словам старинных писателей. На смену "новому стилю" Сенеки и классицизму Квинтилиана приходит архаизм Фронтона - странный плод школьного педантства.
Естественно, что формалистические упражнения поздней литературы полнее всего выразились в поэзии. "Новые поэты" изощряются в вычурности ритмов, Оптациан сочиняет фигурные стихотворения, Авзоний и другие поэты складывают цептоны из вергилиевских полустиший, менее талантливые стихотворцы развлекаются тем, что излагают в стихах самые прозаические предметы (дидактические поэмы Серена Самоника, Теренциана Мавра, Авиена, Палладия). В то же время темы стихов становятся все более незначительными: по стихотворениям Авзония мы составляем полное представление о вкусах и привычках их автора, но не можем с уверенностью сказать, был он христианин или язычник. Господствуют мелкие жанры. Лишь на рубеже V в. последний крупный поэт античности, Клавдиан, пытается возродить большие формы сатиры, мифологического и исторического эпоса. Однако эту сосредоточенность поздней поэзии на мелких субъективных темах нельзя расценивать только как упадок - это хотя и слабое отражение того индивидуализма, того внимания к глубинам душевной жизни, величайшим памятником которого осталась "Исповедь" Августина. Здесь зарождается тип лирики нового времени - лирики, в которой главным является не выдержанность жанра и совершенство стиля, а выражение личности поэта.
Понижается уровень научной литературы: серьезные сочинения вытесняются краткими руководствами и сборниками анекдотов. Если Плиний выписывал из своих источников самое важное, то Авл Геллий выписывает самое любопытное. Флор составляет сокращение Ливия, Фест - сокращение Веррия Флакка, Солин - сокращение Плиния; по тому же пути идут Евтропий, Фест Руф, Аврелий Виктор и другие. Светоний заменяет связный исторический рассказ цепью биографий, у его продолжателей этот жанр обращается в пустую коллекцию анекдотов и любопытных мелочей. На правах исторических сочинений ходят по рукам романы о троянской войне и о приключениях Александра Македонского. Усиливается нездоровый интерес к мистике, к астрологии, к магии. Юлий Обсеквент составляет по Ливию список всех предзнаменований в римской истории, Фирмик Матерн пишет трактат по астрологии, Макробий привлекает всю неоплатоническую мистику для толкования Вергилия и Цицерона. В начале рассматриваемого периода славой чародея пользовался Апулей, а в конце его Фульгенций изображает магом и некромантом самого Вергилия.
Рядом с ослабевающей языческой литературой в это время зарождается и достигает расцвета латинская христианская литература. Во II и III вв. ей еще приходится бороться за свое существование; но в период домината христианство становится государственной религией, и христианская литература постепенно начинает вытеснять языческую. Рассмотрение деятельности блестящей плеяды христианских писателей - Минуция Феликса, Тертуллиана, Киприана, Лактанция, Амвросия, Пруденция, Иеронима, Августина - не входит в задачу настоящего обзора по двум причинам. Во-первых, почти все обширнейшее наследство этих и близких к ним авторов не ставит никаких художественных целей: это были толкования Священного писания, трактаты по богословским проблемам, критика язычества, полемика с еретиками, популяризация христианского вероучения, наставления новообращенным христианам, проповеди, похвальные слова, церковные гимны, стихотворные пересказы из Ветхого и Нового завета, дидактические поэмы. Во-вторых, эта литература принципиально отрешается от всех традиций римской литературы, провозглашает новые духовные ценности, отвергает обреченное на гибель земное величие Рима во имя "града божьего", которому служит верующий. Именно эта свобода от национальных связей и традиций дала возможность христианской церкви и христианской литературе не погибнуть вместе с Римской империей и достигнуть безраздельного господства в европейской культуре средних веков. Латинская христианская литература IV - V вв.- это не конец, а начало литературного процесса, пролог к средневековой латинской литературе. Конечно, христианство было подготовлено античной религией и философией, христианская литература использовала богатое наследие античной литературы; но элементы античной культуры были полностью переосмыслены христианством и заняли лишь подчиненное положение в системе его мировоззрения.
Перед лицом наступающего христианства античность в последний раз собирает свои культурные силы. Ее опорой служат во-первых, неизменные воспоминания о былом величии Рима, древней религии и классической поэзии, и во-вторых, неоплатонизм - последняя форма религиозной философии античности. Во главе языческого сопротивления стоял узкий круг сенатской аристократии - семейства Симмахов, Никомахов, Претекстатов и близкие к ним. В это общество с его культом классиков и уклоном к мистике нас вводят сочинения Макробия; к этому обществу, по-видимому, был близок и Аммиан Марцеллин. Инициативе Симмахов и Никомахов мы обязаны работами по исправлению и толкованию Вергилия, Ливия, Теренция и других классических писателей - плодами труда целого поколения грамматиков. Однако и за пределами этого аристократического круга традиции языческой литературы держались стойко: Авзоний, Клавдиан, Намациан жили при дворе христианских императоров, но их произведения насквозь пропитаны языческой мифологией, классическими реминисценциями, верой в вечность земного величия Рима. Подражание римским классикам долго держится в литературе и лишь постепенно ассимилируется складывающейся поэтикой средневековой христианской литературы.
Падение последнего императора Западной империи в 476 г. лишь условно может считаться концом античной литературы. Традиции латинской литературы империи держатся еще два-три поколения при дворах константинопольского императора и варварских королей - в творчестве Драконтия, Луксория, Кориппа, Максимиана, Боэция, Венанция Фортуната - и лишь к концу VI в. теряются в наступающем невежестве "темных веков".


Глава XVI РИТОРИКА. ПОЭЗИЯ. НАУКА II-III вв.

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.
Автор: 
Кузнецова Т.И.
Автор: 
Беркова Е.А.
Автор: 
Гаспаров М.Л.

1. ФРОНТОН

Известнейший латинский ритор II в. н. э., Марк Корнелий Фронтон (M. Cornelius Fronto), был родом из Цирты в Африке. Свое образование он получил у Афинодота и Дионисия, имена которых известны только по упоминанию их Фронтоном; возможно, что местом, где он обучался в юности, была Александрия, о которой он впоследствии не раз говорит как о городе, хорошо знакомом ему. Но большую часть жизни он провел в Риме. Фронтон пользовался при своей жизни широкой известностью и как учитель риторики, и как судебный оратор. Слава его была настолько велика, что император Антонин Пий пригласил его в качестве воспитателя к Марку Аврелию и Луцию Веру. Оба его ученика, особенно Марк Аврелий, по-видимому, очень привязались к своему учителю; Фронтон же, чрезвычайно преданный риторике и считавший ее самым высоким искусством, которое доступно человеку, прилагал величайшие усилия к тому, чтобы сделать из Марка Аврелия, талантом которого он не мог нахвалиться, лучшего оратора своего времени. Расцвет педагогической и ораторской деятельности Фронтона падает на 40 и 50-е годы II в.н. э. Нам неизвестны точные даты ни его рождения, ни его смерти, но, судя по тому, что в его письмах нет упоминания ни об одном событии 70-х годов II в., можно предположить, что он умер между 165 и 169 г. Многие письма его к Марку Аврелию полны жалоб на тяжелую болезнь (ревматизм или подагра), которая не давала ему возможности даже писать и приковывала его к постели. В остальном Фронтон мог считать себя любимцем Фортуны: близость к императорскому двору доставила ему, помимо славы, и должность консула (в 143 г.), которую он, правда, занимал всего несколько месяцев; от проконсульства в Азии, которое было ему предложено на следующий год (144 г.) он был вынужден отказаться по болезни. По-видимому, он вообще редко выезжал из Рима, где имел собственный дом и владел знаменитыми "Меценатовыми садами"; ему принадлежало и поместье в Африке.
До начала прошлого века о Фронтоне можно было судить лишь по отзывам, сохранившимся в произведениях его современников и позднейших писателей, среди которых его авторитет как придворного ритора, знатока старой римской литературы, друга и советчика "философа на троне" Марка Аврелия был чрезвычайно велик. Современник Фронтона Авл Геллий изобразил ритора почтительно окруженным учеными людьми, которые благоговейно прислушиваются к его словам ("Аттические ночи", II, 26; XIII, 26; XIX, 8, 10, 13). Позднее Евмений назвал его "не второй" но другой славой римского красноречия" (Paneg. Const., 14), конечно, под первой славой он подразумевал Цицерона. Минуций Феликс, Макробий, Клавдиан Мамерт, Сидоний Аполлинарий, Иероним, Кассиодор упоминают Фронтона как выдающегося оратора, определяя его стиль то как ясный и точный, то как блестящий, отмечая также, что он пишет строго и с достоинством. Капитолии сообщает нам, что Фронтон был любимым учителем Марка Аврелия, который уважал его больше всех других своих учителей и почтил его статуей в сенате ("Жизнеописание Марка", 2). Однако рукописи, найденные в 1815 г. кардиналом Анджело Майи в библиотеках Милана и Рима, разочаровали исследователей. Правда, речей Фронтона не сохранилось, но найденная переписка его с учениками и друзьями, отрывки из длинных посланий на риторические темы, декламации открыли в нем наивно тщеславного, довольно слащавого и малоостроумного ритора, влюбленного в риторику как таковую, убежденного архаиста, преклоняющегося только перед древнейшей римской литературой.
Доставшееся нам наследие Фронтона состоит из пяти книг писем к Марку Аврелию-Цезарю, двух книг писем к нему же в бытность его императором, двух книг к его соправителю Луцию Веру, отрывков из посланий к ним на риторические темы de eloquentia и de orationibus, книги писем к Антонину Пию, двух книг писем к друзьям, книги писем на греческом языке, отрывков из исторических трактатов, нескольких декламаций или риторических упражнений вроде "Похвалы дыму и пыли", "Похвалы пренебрежению", "Ариона" и совершенно незначительного фрагмента из речи за карфагенян. В письмах мы находим упоминание о его благодарственной речи императору в сенате во время консульства, о панегириках Адриану и Антонину, о речах в защиту карфагенян, вифинцев и различных его друзей, о речи против Герода Аттика. Сидоний Аполлинарий восторженно хвалит речь против Пелопа (Epist. VII, 10), Минуций Феликс упоминает в своем "Октавии" его речь против христиан (9 и 31). О том, каковы эти речи, мы можем только догадываться по стилю писем и по содержащимся в них высказываниям Фронтона по разным вопросам риторики, которые мы воспринимаем как отголоски его ораторской теории.
Невозможно точно определить, кто издал письма Фронтона. По предположению Моммзена, это был сам Фронтон, по мнению Гейнса - его зять и друг Авфидий Викториан, неоднократно упоминающийся в письмах. Мнение Гейнса более вероятно: от Фронтона можно было бы ждать большей систематизации в расположении его собственных писем.
Кое-где письма расположены по хронологическому принципу, иногда же они объединены тематически (письма, относящиеся к консульству - во II книге к Марку Цезарю или письма о процессе Герода - в III книге к нему же), но ни тот, ни другой принцип последовательно не проведен.
Для установления хронологии писем пользовались рассыпанными по письмам различными данными о Марке Аврелии, Фронтоне и других известных лицах и событиях. Этим специально занимался Моммзен[1] и Гейне [2], сделавший попытку в своем издании расположить письма в хронологическом порядке. Можно сказать почти с полной уверенностью, что все они были написаны между 139 и 166 г. н. э.
Основной характер большинства писем воспитательный: это переписка между ревностным учителем и благодарными преданными ему учениками - она полна советов, поучений по поводу разных риторических частностей, вопросов о здоровьи, разговоров о погоде и окрашена взаимной лестью; письма Фронтона к Антонину Пию - это письма к господину и благодетелю; письма к друзьям - главным образом рекомендательные; часть писем к матери (М. Аврелия) и к друзьям (например, к историку Аппиану) написана по-гречески. Хотя Фронтон сознается, что он не так уж силен в греческом языке: "Твоей матери я написал письмо по-гречески,- пишет он М. Аврелию,- такова моя самонадеянность - и связал его с моим письмом к тебе. Ты прочти его первый и, если там есть варваризмы, поправь их - ведь твой греческий гораздо свежее, чем мой; и уж потом отдай матери. Я же не хочу, чтоб твоя мать презирала меня как невежду" (I, 8, 7) [3].


[1] «Hermes», 1874, VIII.
[2] The correspondence of M. Cornelius Fronto... edited... by C. R. Ilaines, I —II London, 1919—1920.
[3] Все цитаты из Фронтона даны в переводе И. П. Стрельниковой.

2. ВЗГЛЯДЫ ФРОНТОНА НА ЛИТЕРАТУРУ И ОРАТОРСКОЕ ИСКУССТВО

Фронтон является одним из самых ярых архаистов II в. н. э. Если греческие ораторы этого времени - Герод Аттик, Элий Аристид и др.- стремились говорить "по-аттически" и мечтали вернуть ораторское искусство к временам Лисия, Исократа и Демосфена, то римским ораторам приходилось волей-неволей восхищаться речами Катона Старшего и Гракхов. Это течение, против которого возражает уже Цицерон (Ad Att., IV, 19), от которого предостерегает своих учеников Квинтилиан (Inst, or., Χ, 1, 100), тем не менее сохранило свою силу во II в. н. э.; самым ярким представителем его и был Фронтон. Все страницы его писем испещрены восторженными отзывами о Катоне и Гракхах, Луцилии и Лаберии, а также о поэтах и драматургах - Эннии, Невии, Акции и Пакувии. Он явно предпочитает их Цицерону, Цезарю и Горацию и видит в них примеры для подражания; он не скрывает, что архаизирующий стиль Саллюстия нравится ему больше, чем стиль Цицерона.
На первый взгляд может показаться странным, что такой благонамеренный приверженец империи и императорского дома преклоняется перед писателями времен расцвета республики. Однако для Фронтона взгляды и убеждения того или иного писателя не имеют никакого значения; он рассматривает их произведения и советует изучать их только с точки зрения "отбора слов".
В письме 3 книги IV, Фронтон дает настолько интересные и характерные советы своему ученику Марку Цезарю, присоединяя к ним попутно критику Цицерона, что необходимо их привести целиком.
... "Очень немногие из древних писателей отваживались на этот усердный и рискованный труд - тщательные поиски слов. С давних пор из всех ораторов этим отличался только один Марк Порций да его прилежный последователь Гай Саллюстий. Из поэтов особенно Плавт, еще больше - Энний и его ревностный соперник Л. Целий, и, конечно, Невий, Лукреций, кроме того, Акций, Цецилий, а также Лаберий... Здесь ты меня тотчас же, конечно; спросишь, какое же место я отвожу М. Туллию, который считается главой и источником римского красноречия. По моему мнению, он во всех своих сочинениях отличается необыкновенной красотой языка и как никто другой из ораторов он был великолепен в своем умении красиво изобразить то, что хотел особо выделить. Мне кажется, однако, что он был далек от тщательных поисков слов... может быть потому, что избегал труда или был уверен в том, что даже без особых поисков у него всегда будут наготове такие слова, какие другим едва ли попадутся, даже если бы они их и искали. Поэтому... он необычайно богато и обильно пользуется словами всех родов, словами в прямом и переносном значении, простыми и составными, а также теми, которые повсюду сверкают в его сочинениях - возвышенными и часто просто восхитительными. Однако во всех его речах ты найдешь только очень немного неожиданных и непредвиденных слов, которые выискиваются не иначе, как с помощью усердия, заботы, бодрствования и памяти, хранящей много стихов древних поэтов [1]. А неожиданным и непредвиденным я называю такое слово, которое обнаруживается вопреки ожиданию и мнению слушателя и читателя. Поэтому я тебя очень хвалю за то, что ты прилагаешь к этому делу заботу и старание, извлекая слово из глубины, вещей и придавая ему наибольшую выразительность" (IV, 3,2-3).
Столь же большое значение придает Фронтон сочетанию и расстановке отобранных слов. "... Есть науки,- пишет он,- где можно скрыть свое невежество и ненадолго сойти за человека, знающего то, чего на самом деле не знаешь. Но по выбору и расстановке слов твое незнание немедленно раскроется. Никто не может долго пользоваться словами так, чтобы не обнаружилось, что слов он не знает, судит о них неправильно, оценивает наугад, пользуется ими неискусно и не понимает ни уместности употребления слова, ни его силы" (IV, 1). "Я даже не знаю, полезно ли показывать, сколько труда, тщательной и беспокойной заботы надо приложить к тому, чтобы правильно оценить слово; боюсь, как бы это не охладило пыл юношей и не ослабило в них надежды на успех" (IV, 4). Далее Фронтон приводит примеры неправильного употребления приставок (IV, 5 и 6) и дает интересные указания по поводу сочетаний слов; так, после слова "корабль" он разрешает ставить эпитет "трехвесельный", но не советует начинать с эпитета, ибо "корабль" после "трехвесельный"- уже бесполезное добавление; ведь нет опасности, что подумают, будто после "трехвесельный" могут идти слова "носилки", "повозка" или "кифара" (IV, 7). Своего ученика он порицает за выражение: "широкие рукава удерживают зной". "Каким образом можно вообще "удерживать зной"? Я тебя не за то упрекаю, что ты так смело выступил с этой метафорой, так как я вполне разделяю мнение Энния, что оратор должен быть смелым. Конечно, пусть оратор будет смелым, как требует Энний; но пусть он в своих выражениях никогда пе отходит далеко от того предмета, о котором он хочет говорить. В самом деле, я очень одобряю и хвалю твое желание и попытки искать слова; ио я порицаю небрежность в употреблении этого найденного тобой слова, которое просто неуместно, ибо невозможно "удержать зной" просторными рукавами, которые свободно развеваются и полощутся по ветру" (IV, там же).
Как ни серьезно относится Фронтон к своим преподавательским обязанностям, он понимает, однако, что едва ли его царственному ученику удастся полностью отдаться "поискам слов": "конечно, никто не осмелится,- пишет он в том же письме,- обращаться с предписаниями к тебе, свободному человеку, рожденному свободными родителями, стоящему выше всаднического сословия, человеку, мнения которого спрашивают в сенате. Нам же, посвятившим себя рабскому служению ученым ушам, необходимо с величайшей тщательностью относиться к этим тонкостям и мелочам. Одни слова, как булыжник, обрабатываются ломом и молотом, другие, как драгоценные камни,- резцом и молоточком" (IV, 6).
Фронтон в другом письме даже как бы предостерегает Марка Аврелия от погони за излишним легковесным изяществом речи: "Я предпочел бы одежду строгую - из мягкой шерсти, а не из прозрачной или шелковой ткани изысканных расцветок, и притом не ярко-алую или желтую, как шафран, а темно-пурпурную: вам, которым необходимо одеваться в пурпур и багряницу, нужно и речь иногда одевать в те же цвета. Поступай так, и ты будешь выглядеть в высшей степени сдержанным и умеренным" (I, 8, 3).
"Красноречие Цезаря должно быть подобно зову походной трубы, а не звукам флейты: в нем меньше звонкости, но больше веса" (III, фрагм. 1).
Что во времена империи ораторское искусство не имело уже того огромного общественного значения, как в римской республике, является общим местом в любой истории литературы. Совершенно несомненно, что речи в сенате утратили свой дискуссионный характер и превратились в панегирические подтверждения повелений императоров; напротив, судебные речи должны были в той или иной мере выражать мнения спорящих сторон. Это понимал и Фронтон, о чем свидетельствует его переписка с М. Аврелием по судебному делу, возбужденному афинянами против Герода Аттика: Марку Аврелию хотелось замять это дело, так как Герод Аттик,- пишет он,- "вырос в доме моего деда, ты же был моим наставником. Поэтому я и проявляю столько сердечной заботы о том, чтобы это неприятное дело завершилось благополучно" (III, 2); Фронтон, конечно, готов оказать любую услугу своему ученику, но все же сильно смущен: "Что я не должен говорить помимо дела ничего такого, что могло бы повредить Героду, в этом я не сомневаюсь; но факты, которые относятся к самому делу, ведь совершенно ужасны; как мне поступить - вот в чем я сомневаюсь (III, 3). И дальше: "когда жестоки преступления, должны быть жестоки и слова о них. Именно такими словами я буду говорить об оскорбленных и ограбленных людях, чтобы они почувствовали в этих словах горечь и негодование; ну, а если я его назову грубым и неотесанным греком, то ведь это его не убьет" (там же).
Это последнее замечание Фронтона особенно забавно тем, что, по всей вероятности, Герод Аттик, уроженец Афин, охотно дал бы такую же оценку своему противнику, латинскому ритору из Африки.
По-видимому, однако, и помимо судебных дел, оратор попадал иногда в такое положение, когда ему приходилось считаться с общественным мнением: Фронтон рассказывает М. Аврелию в одном письме о том, как он вызвал неудовольствие слушателей, и дает ему практический совет "угождать народу": он начинает с описания успеха своей речи, но далее выясняется, что успех был не так уж велик: "Сколько одобрительных отзывов вызвала моя речь и каким хором похвал были встречены слова - "в те дни каждое изображение украшали патрицианские знаки отличия"! Но когда я, сравнивая знатное сословие с незнатным, сказал, что это может делать только тот, кто полагает, что огонь костра подобен пламени алтаря, так как они одинаково светят, то в ответ на это некоторые загудели неодобрительно" (I, 8, 1). Очевидно, недовольны остались те, кого сравнили с костром, т. е. неаристократические слои слушателей. "К чему я тебе это рассказал? - продолжает Фронтон.- Чтобы ты, мой господин, когда будешь выступать в широком собрании, был подготовлен и знал, чем можно угодить их слуху: конечно, не везде и не во всех отношениях, но все-таки иногда и в значительной степени... ведь даже преступников и негодяев вы прощаете по требованию народа. Стало быть, повсюду народ господствует и берет верх - и мы должны так поступать и так говорить, чтобы быть угодными народу... Но нужно, чтобы та лесть, которой оратор намеревается ласкать слух народа, не была слишком бесстыдной" (1, 8, 3).
Итак, несмотря на то, что главное внимание Фронтон хотел бы уделить внешней форме речи, он признает необходимость хорошо обдумывать и ее содержание и даже не раз дает совет своим ученикам и друзьям скорее допускать в своей речи несовершенство формы, чем отсутствие мысли; но сам он плохо исполняет этот совет - его собственные письма и фрагменты весьма бедны мыслью. Со стороны формы они, как и следовало ожидать, обработаны очень тщательно и читаются легко; по сравнению с плавными, тонко разработанными периодами Цицерона, его речь, конечно, более отрывиста и проста, поскольку он - последователь архаизирующего стиля. Местами он злоупотребляет метафорами и сравнениями, а также цитатами и афоризмами, взятыми у древних писателей. Нередко он пытается шутить, но юмор его тяжеловесен. Наиболее удачны те письма, где он говорит о формальной стороне своего искусства и о своем искреннем желании передать все, чего он в этом искусстве достиг, своим ученикам.
Письма Фронтона, несмотря на ограниченность содержания и указанные недостатки стиля, бесспорно, имеют ценность как подлинные документы своего времени, которые доносят до нас литературные веяния эпохи Антонинов, сближают с жизнью литераторов того времени и дают представление о формировании молодого Марка Аврелия, личность которого в истории Рима представляет значительный интерес.


[1] Однако Фронтон умеет оценить по достоинству и Цицерона и высказывает о нем совершенно верное мнение: «Я думаю, что все письма Цицерона надо прочесть, по моему мнению, даже скорее, чем все его речи. Нет ничего совершеннее писем Цицерона» (II, 5,5).

3. АВЛ ГЕЛЛИЙ

О жизни Авла Геллия (A. Gellius) не сохранилось никаких свидетельств древних авторов, поэтому его произведение "Аттические ночи" (Noctes Atticae) является единственным источником, который помогает нам выяснить более или менее определенно социальное лицо Геллия, обстоятельства его жизни и деятельности, отношение его к общественно-политическим вопросам. Труд этот, состоящий из 20 книг, дошел до нас почти полностью, если не считать книги VIII, от которой сохранились лишь названия глав, начала книги VI, начала и конца книги XX.
Время жизни Авла Геллия приходится на середину II в. н. э., на период правления императоров династии Антонинов - от Адриана да Марка Аврелия. О годе и месте рождения Геллия "Аттические ночи" не дают прямых указаний. Время рождения этого автора по совокупности отдельных моментов отнесено исследователями приблизительно к 130 г. н. э. Место его рождения, по всей вероятности,-Рим, где Геллий провел свои детские и отроческие годы. Об этом можно судить по словам самого Геллия в XVIII,4, где он говорит, что в Риме он достиг юношеского возраста (т. е. 17 лет) и сменил детскую тогу на мужскую. О социальном происхождении Геллия ничего неизвестно. Нигде не упоминает он о своих родителях, не говорит об их имущественном положении. Однако можно предполагать, что они были достаточно состоятельными людьми, так как смогли дать сыну хорошее по тому времени образование - он обучался у известных учителей в Риме и Афинах. Далеко не у всех людей была материальная возможность после получения первоначального философского и риторического образования в Риме обучаться дальше в афинских философских школах. Риторика и философия, литература и история были доступны по преимуществу образованным представителям господствующего класса.
Со слов Геллия нам известны имена многих его учителей, под руководством которых он изучал грамматику, риторику, философию. Большим авторитетом у Геллия пользовался ритор Антоний Юлиан (IX, 5; XV, I; XVIII, 5; XIX, 9), которого Геллий считал большим знатоком древней литературы и языка (1,4). С похвалой отзывается Геллий о риторе Тите Кастриции (XI, 13; XIII, 21), не один раз упоминает своего учителя грамматики Сульпиция Аполлинария (VI, 6; XVIII, 4; XX, 6). Для понимания творчества Геллия особенно важно отметить, что он называет своим учителем Фронтона. Именно Фронтону, возглавлявшему во II в. литературное течение архаистов, и следовал Геллий. Живя в Риме, он часто бывал у Фронтона; и, как говорится в XIX,8, ему никогда не случалось после разговора с этим человеком уйти от него, не унеся с собой каких-либо знаний. Очень часто в "Аттических ночах" встречается также имя философа софистического направления Фаворина, привлекаемого автором на страницы сборника по самым различным вопросам философии, грамматики, права. С большим уважением Геллий относился к нему, называя его в XX, 1 устами Секста Цецилия единственным искусным знатоком не только римских, но и греческих философов. Очевидно, Фаворин был одним из любимых учителей Геллия, как можно заключить из его слов в XIV,2, где он рассказывает о помощи, оказанной ему Фаворином в судебной деятельности в Риме. Геллий проводил целые дни со "сладкоречивым" Фаворином, следуя за ним повсюду (XVI, 3).
Как уже говорилось, Геллий, по обычаю молодых людей "хорошего общества", получив в Риме начальное образование, отправился в Афины для продолжения занятий по философии (I, 2; II, 21). Здесь он получил довольно широкое философское образование, хотя нельзя сказать, чтобы оно было систематическим. Геллий не придерживался какой-либо определенной системы взглядов. Учителями его были философы разных направлений: Тавр (VI,13; XII, 5) - последователь Платона, Перегрин (XII, 11) - представитель кинической философии; знаком он был и с софистом Геродом Аттиком, собиравшем у себя молодых людей, приехавших из Рима для обучения (I, 2).
Но если нельзя говорить о приверженности Геллия к определенному философскому направлению, то, во всяком случае, следует отметить, что его мировоззрение подверглось в какой-то мере воздействию некоторых философских систем. Наибольшие симпатии Геллия привлекала идеалистическая философия Платона и отчасти Аристотеля, как это можно увидеть из его рассеянных по всему сборнику замечаний. Хотя чаще всего, приводя, например, спор философов различных школ по какому-либо вопросу, сам Геллий ни одного из них не поддерживает и не осуждает. Так, в V, 15 и V, 16 Геллий излагает спор между стоиками, эпикурейцами, и академиками о материальности голоса и о свойствах зрения. Находя подобные споры праздными и бесполезными, он заключает их словами из "Неоптолема" Энния о том, что следует знать лишь начала философии, а не углубляться в нее и не философствовать по всякому поводу.
Завершив образование в Афинах, Геллий возвратился в Рим (XIX,1; IX, 4; XVI, 1) и некоторое время занимался судебной деятельностью. Сначала он был назначен преторами судьей по гражданским делам (XIV, 2), позже был избран консулами судьей на время календ (XII, 13). Геллий очень серьезно относился к своей общественной должности, как видно из его же слов. Он тщательно разыскивал книги на греческом и латинском языке по вопросам судопроизводства с целью изучения их, с большой осторожностью подходил к разбору дел, предварительно консультируясь у знавших законы людей. Так, в первом судебном деле, которое ему нужно было разбирать, он, не доверяя собственному решению, обратился за советом к опытному другу - философу Фаворину.
Ничего неизвестно о последних годах жизни Геллия, также как и о его смерти. Вероятно, смерть помешала осуществлению намерения Геллия продолжать работу над сборником "Аттические ночи". В предисловии к своей книге он говорил, что собирается посвятить литературным занятиям весь свой досуг, все время, свободное от домашних дел и воспитания детей, и что хочет жить лишь до тех пор, пока будет в состоянии работать над своим трудом.
Начало литературной деятельности Геллия относится к афинскому периоду его жизни. Сколько времени он находился в Афинах, неизвестно, но, вероятно, долго, так как именно в Афинах была заложена им основа фундаментального сочинения, озаглавленного "Аттические ночи". Там Геллий начал выписывать из прочитанных книг, все, что считал интересным и достойным внимания, а для этого надо было затратить немалое время. Точно установить время творчества Геллия нельзя. Однако на основании некоторых косвенных данных можно отнести его приблизительно к 50-60 гг. II в. В рукописях Геллия сохранилась пометка средневекового писателя Радульфа Дицетского: "А. Геллий пишет в 169 г."; может быть, это известие восходит к античным источникам.
В предисловии к книге Геллий говорит о своей склонности к выписыванию цитат и отрывков, заинтересовавших его, склонности, ставшей потом привычкой. К составлению сборника из собранных им выписок и к оформлению их Геллий приступил также в Афинах, "в длинные зимние вечера", как он говорит в том же предисловии. Отсюда и произошло название книги, не связанное, по существу, с содержанием, но лишь с местом и временем ее написания. В Риме Геллий продолжал работу по сбору и обработке извлечений разного характера из всей той обширной литературы, которую он прочитывал.
Труд Авла Геллия представляет собой сборник многочисленных выписок из греческих и римских авторов на самые разнообразные темы. Здесь читатель может почерпнуть весьма интересные и часто важные сведения из разных областей знания: литературы, грамматики, философии, юриспруденции, истории древнего мира, а также сокращенные изложения более ранних трудов. Самым ценным для нас здесь является то, что все эти сведения часто приводятся в виде точных цитат из утерянных произведений древних греческих и римских авторов. Геллий сохранил нам, таким образом, многочисленные фрагменты древних писателей.
Среди источников, приводящих цитаты из несохранившихся произведений, Геллий занимает видное место, уступая обилием цитат только позднейшему компилятору Нонию. Геллий цитирует в своем сборнике около 400 авторов. В этом главная ценность его труда.
О композиции сборника говорит читателю сам Геллий в предисловии к нему. Порядок расположения всего сборного материала в сборнике случайный, бессистемный; автор не придерживается какого-либо определенного плана в распределении его по книгам. Рассказы, сведения и замечания самого разнообразного характера следуют одни за другими без какой бы то ни было систематизации по тематике. Тут смешаны всевозможные темы: о медицине и поэзии, о грамматике и геометрии, о физике и логике, забавные анекдоты из бытовой жизни и размышления на философские темы. Может быть, порядок изложения материала следует порядку накопления его автором.
Иногда все же, правда, в очень редких случаях, Геллий пытается объединить отдельные сходные по теме выписки, с тем чтобы преподнести их читателю в одном месте. В качестве примера можно указать на XVII, 21, где Геллий собрал воедино свои выписки, касающиеся истории древних времен, выписки из жизни "знаменитых мужей" (virorum illustrium), живших в эти времена. Здесь же Геллий предупреждает читателя о том, что он не собирается писать обстоятельные συγχρονισμοί (синхроники) знаменитых римлян и греков, а стремится разнообразить "цветками истории" (historiae flosculis) свои "Аттические ночи".
Весь материал, расположенный в 20-ти книгах и 434 главах, Геллий снабдил подробным оглавлением, помещенным непосредственно после предисловия, чтобы читатель сразу мог просмотреть содержание книги и найти ему нужное место.
Выписки Геллия обычно оформлены в виде коротких рассказов из жизни образованных слоев римского и афинского общества. Эти небольшие бытовые сценки никак не связаны одна с другой. Геллий использует различные средства художественной подачи собранного материала, с тем чтобы заинтересовать читателя: среди них монологи (размышления философов о языке, быте, нравах древних и т.п.), диалоги и споры о различных предметах, сказки. Сборник Геллия - неистощимое хранилище анекдотов, знакомящих читателя с литературой, общественной и бытовой жизнью Рима и Греции разных эпох. Часто Геллий излагает действительные события; многие из выведенных им лиц названы их подлинными историческими именами. Находятся в сборнике Геллия любопытные сценки, раскрывающие нам отношения отдельных писателей друг к другу. Известно, например, что Менандр пользовался у современников меньшим успехом чем Филемон, угождавший вкусам зрителей более грубыми комедийными приемами. И вот в XVII, 4 Геллий рассказывает будто Менандр встретив Филемона, спросил у него: "Неужели ты не краснеешь [от стыда] когда одерживаешь надо мной победу?". Здесь же, как бы в защиту Менандра, Геллий рассказывает об аналогичных победах над Эврипидом писателей, стоящих ниже его.
Часто встречаются в сборнике рассказы с вымышленным содержанием: повесть о приключениях музыканта Ариона (XVI, 19), притча о дружбе человека и льва из "Египетских повестей" Аниона (V, 14), басня Энния о жаворонке (II, 29), рассказ о различных чудесах (IX, 4) и т. д.
В предисловии к своей книге Геллий говорит о том, что он не хотел бы, чтобы она уподобилась тем объемистым произведениям, при чтении которых скорее состаришься или умрешь от скуки, чем получишь какое-либо удовольствие или пользу. Чтобы не утомлять читателя и не наскучить ему, Геллий предлагает выбирать для чтения из его книги лишь то, что каждый сочтет для себя важным и интересным; если же что-либо покажется ему неясным и неполным, он может дополнить это сам, найдя сочинение, из которого сделана выписка. Ведь выписка и сделана, собственно, для напоминания, а не для научения, говорит Геллий, и добавляет, что труд свой он писал исключительно для образованной части общества, а не для темного народа. Это последнее чрезвычайно живо характеризует не только самого автора "Аттических ночей", но и общую направленность всего его творчества.
Творчество Авла Геллия является закономерным и логическим отражением времени, в которое он жил. Упадок политической активности общества, характеризующий империю этого периода, отразился на его умственной жизни, в первую очередь на литературе, ярко свидетельствующей о снижении общего идейного уровня. Аполитичность, уход от социальных проблем, замкнутость писателей в сфере личных бытовых интересов, незначительность тематики, - вот что характеризует тогдашнюю литературу. Особенное развитие получают архаистические тенденции, повышенный интерес к памятникам старины, как в области ранней римской литературы, так и в области права, морали, языка, обычаев. В связи с возбуждением интереса к антикварной учености изменился язык литературных произведений, ставший теперь более тяжеловесным, педантичным, насыщенным архаическими элементами. Вместо дальнейшего развития художественной литературы процветают ученые занятия в области грамматики, риторики, истории, права. Литература, философия, наука деградируют, оригинальные произведения сменяются компиляциями. Геллий был последователем Фронтона, вождя римских архаистов. Сторонники Фронтона, убежденные поклонники старины, подражали языку древних авторов. Считалось достойным, с их точки зрения, возобновлять в памяти читателей известные места и выражения из древних писателей. Ярким примером такой литературной компиляции, в которой собраны всевозможные антикварные сведения со ссылкой на д евних авторов, и являются сочинения Авла Геллия.
Из труда Геллия можно почерпнуть большое количество интересных сведений лингвистического характера: о правильности произношения и употребления различных слов и о значении их в трудах древних авторов, о происхождении слов и выражений, о свойствах ударений и многое другое. Геллий сопоставляет данные разных авторов, что очень важно для изучения грамматиков. Интересно, например, рассуждение Геллия о собственном значении слова humanitas. Он первый из грамматиков обратил внимание на неправильное понимание и употребление этого слова большинством людей в смысле греческого φιλανθρωπία и определил действительный его смысл (XIII, 16).
Ряд сведений разного характера об авторах ранней римской литературы мы узнаем исключительно по сохранившимся записям Геллия. Так, Геллий сообщает любопытные подробности о Невии (I, 24; XV, 24; III, 3): название его драм ("Гадатель", "Леонт"), место Невия среди римских стихотворцев, установленное Волкацием Седигитом в книге "О стихотворцах", а также об Эннии (XVII, 17; XVIII, 5), Пакувии (VII, 14) и Ливии Андронике (XVII, 21; VIII, 9). В II, 29 Геллий приводит заключительные стихи из перевода Эннием басни Эзопа о жаворонке и ее птенцах, цитируемой здесь же. Мы узнаем от Геллия о числе комедий, принадлежащих Плавту и о толкователях его текстов (III, 3). Много места уделяет Геллий римскому комику Цецилию Стацию (IV, 20; XV, 14). Он сохранил в своем сборнике недошедший до нас отрывок из комедии Цецилия "Ожерелье", сопоставив его с отрывком из той же комедии Менандра, которую Цецилий перевел вольно и довольно грубо (II, 23)[1]. В наглядном и живо сделанном сравнении с приведением цитат, подобранных для литературного сопоставления, Геллий показывает, как слаб и неискусен перевод Цецилия и как мало он похож на подлинник. Он убежден, что римский автор искажал Менандра, не будучи в состоянии воспроизвести его достойным образом.
Особенно много отрывков Геллий приводит из произведений Катона, к которому он относится с особым уважением, ценя его не только как писателя, но и как образец высокой морали, олицетворение древней строгости и честности. Самый большой отрывок из книги IV "Начал" Катона, приведенный Геллием в III, 7, относится к периоду Первой пунической войны. Здесь передан рассказ Катона о храбрости войскового трибуна, который отвлек на себя и своих воинов неприятельское войско и тем самым спас от гибели римское войско [2]. Сохранены Геллием несколько интересных отрывков из речи Катона в защиту родосцев из книги V "Начал". Защищая эту речь от придирчивой, по его мнению, критики Тирона в письме к Кв. Аксию, Геллий замечает, что "все это, возможно, могло быть сказано более последовательно и более благозвучно, но с большей силой и живостью, мне кажется не могло быть сказано" (VI, 3, 53). Он находит в этой речи необыкновенные богатства, подчеркивает непосредственную силу и гениальность красноречия Катона. Геллий говорит и о других сочинениях Катона, например о поэме "Carmen de moribus" (XI, 2); в XIII, 25 и Χ, 3 он приводит отрывки из обвинительной речи Катона против Минуция Терма, в I, 23, рассказывает историю о Папирии из речи против Гальбы.
Часто, приводя ту или иную цитату из древнего автора, Геллий тем самым невольно изобличает римское общество. Интересно с этой точки зрения изречение Катона из его речи о разделе военной добычи, о своеволии полководцев, присваивающих себе государственные деньги, цитируемое Геллием в XI, 18 и позволяющее нам судить о едкости обвинительных речей Катона: "Воры, укравшие у частных людей, проводят жизнь в цепях и кандалах, а воры, обворовавшие государство - в золоте и пурпуре". Геллий отмечал, что критика эта сделана в стиле живом и блестящем (XI, 18). В другом месте, приводя выдержку из книги Цинция[3] о военных делах, Геллий пишет, что для уменьшения этого грабежа римский воин, новобранец, обязан дать присягу войсковому трибуну, что он будет красть не больше, чем по одной серебряной монете в день (XVI, 4). В X, 3 Геллий цитирует отрывки из речи Гая Гракха о произволе и своеволии римской аристократии в провинциях и муниципиях.
Цитируются Геллием отрывки из Корнелия Сципиона Африканского (IV, 18; XI, 10; XV, 12), Корнелия Непота (VII, 18). Интересен отрывок из мима Лаберия "Веревочник" (X, 17), а также стих из его пьесы Alexandrea (XVI, 7). Лестно отзывается Геллий о мимах Публилия Сира, современника Лаберия, которые он находит возможным сравнивать с мимами Лаберия. В XVII, 14 он дает серию изречений из этих мимов, представляющих собой рецепты практической морали, составленные в духе стоицизма и годные к употреблению в разговоре.
Геллий сохранил нам четыре эпиграммы, принадлежащие поэтам доцицероновской эпохи: Валерию Эдитую, Порцию Лицину, Кв. Лутацию Катулу (XIX, 9), эпиграмму Варрона Реатинского из его "Седьмиц", написанную им к изображению Гомера (III, 11).
Есть в сборнике Геллия целый ряд упоминаний о недошедших до нас произведениях древних авторов, помогающих нам полнее уяснить их творчество. Упоминает Геллий, например, сочинение Туллия Тирона с греческим названием πανδέκται (XIII, 9), а также письмо Тирона к Аксию с разбором речи Катона в защиту родосцев. Ряд сведений о Туллии Тироне как биографе и литературном помощнике Цицерона мы находим в VI, 3, о переиздании им речей Цицерона в I, 7; XIII, 20. В 1,3 Геллий указывает на сочинение перипатетика Феофраста "О дружбе", послужившее образцом для трактата Цицерона "О дружбе", о чем говорит и сам Цицерон в своих речах.
Мы находим у Геллия целый ряд сведений об ораторах, историках, юристах: о Гортензии (XIX, И), об Ацилии (VII, 14), обАнтистии Лабео-не (1,12; VII, 15; XIII, 10; XIII, 12; XV, 27 и др.). Часто упоминаются Гелли-ем историки доцицероновской эпохи: Семпроний Азеллион (II, 13; V, 18; XIII, 21), Клавдий Квадригарий (III, 8; X, 13; XVII, 21), Сизенна (II, 25; XII, 15).
Среди множества упоминаемых на страницах сборника авторов не встречаются имена таких известных поэтов золотого века, как Тибулл, Проперций, Овидий. Нет среди цитируемых авторов имен и более близких по времени к Геллию писателей, например Марциала, Лукана, Квинтилиана, Плиния Младшего, Валерия Флакка и др. Обычно все авторы "серебряной латыни" обходятся упорным молчанием или же подвергаются обвинениям Геллия, как, например, представитель "нового стиля" Сенека, критические замечания которого о Цицероне, Вергилии и Эннии, извлеченные им из утерянной книги XXII писем к Луцилию, он называет "шутками глупого и неразумного человека" (XII, 2, 11). Здесь Геллий показал свою солидарность со взглядами школы архаистов, руководимых Фронтоном.
Несмотря на столь явное предпочтение древним авторам, Геллий с большим удовольствием относился к Вергилию, Варрону, Цицерону, Саллюстию, Катуллу. Последнего он называет в VII, 20 "самым изящным из поэтов" (elegantissimus poetarum). Одарен изысканным изяществом, по мнению Геллия, и Вергилий (XX, 1, 54; XVII, 10, 6), который особенно ценится им за тонкое умение выбирать слова, чтобы придать стиху наибольшую звучность и мелодичность (XIII, 21, 10-11; II, 26, И), за мастерство перевода (XVII, 10; XIII, 27), за прекрасное знание древностей (V, 12, 13). Говоря о поэтическом даровании Вергилия, Геллий приводит, со слов Фаворина, отзыв самого Вергилия о методе его работы над произведением: он рождает свои стихи, как медведица, которая облизывает после рождения своего детеныша, чтобы придать ему форму; грубые и несовершенные, они после многократной обработки становятся красивыми и законченными (XVII, 10).
Вопросы стиля стоят у Геллия на первом плане. Чистота и правильность словаря писателя являются для него критерием эстетической оценки. Первостепенное значение придается выбору писателями слов и употреблению их в собственном значении, результатом чего, по мнению Геллия, является изящество и точность языка - качества, которые он особенно ценит. Высоко оценивается им, например, Плавт за его чисто латинскую речь (VI, 17, 4); с похвалой отзывается он о языке Цезаря (X, 24), характеризуя его как человека превосходных дарований и блюстителя чистоты языка. Он приводит устами Фаворина слова Цезаря из его книги "Об аналогии": "Избегай неслыханных и необычайных слов, как подводного камня" (I, 10, 4). Из этого же произведения Геллий сообщает читателю интересные грамматические подробности (XIX, 8). Именно за особенную чистоту языка Геллий ставит выше всех современников Сципиона Младшего (II, 20).
Вызывает восхищение Геллия и язык Лукреция, сохранивший древние слова и грамматические обороты (XVI, 5, 7; XII, 10, 8); он отмечает умение Лукреция находить благозвучные слова, ласкающие слух (XIII, 21, 21), сравнивает его в изяществе стиха с Вергилием и даже считает, что последний заимствовал у него не только отдельные слова, но и целые стихи (I, 21, 7). Философию же Лукреция он явно недооценивал (Х,26), что и неудивительно при ярко выраженной идеалистической направленности взглядов Геллия.
Язык самого Геллия лишен изящества и легкости, изобилует греческими словами и техническими терминами. Недаром Геллий предупреждает об этом читателя в предисловии, говоря, что его сочинение по тщательности отделки и изяществу стиля уступает многим другим. Возможно, что и в цитатах, приведенных Геллием, есть ошибки: Геллий часто цитировал на память.
Следует отметить, что, несмотря на приверженность Геллия к старинным словам и оборотам, он весьма отрицательно относится к излишней вычурности языка отдельных древних писателей, хотя бы того же Сизенны (XII, 15; II, 25), а также к многословию. Целую главу посвящает Геллий резкому осуждению безрассудного многословия, часто лишенного всякого смысла. Слова должны рождаться не в устах, а в самом сердце, говорит он; язык не должен быть необузданным, а должен управляться разумом (I, 15). В подтверждение своих слов Геллий приводит цитаты из Цицерона, Катона, Эврипида, Гесиода, Эпихарма, Аристофана, Саллюстия. Он предостерегает читателя от легкомысленного увлечения стройным течением беглого красноречия, предлагая прежде вникать в суть самих вещей и слов (XI, 13), а в XI, 7 рассуждает о том, что не следует пользоваться слишком устарелыми и вышедшими из употребления словами.
Вряд ли можно говорить о каких-либо определенных общественно-политических взглядах Геллия, который не только не излагает своих политических взглядов, но и вообще не касается этого вопроса. Политические мотивы в его творчестве звучат слабо. Геллий почти никогда не затрагивает вопросов социально-экономической жизни Рима, не говорит о текущих политических событиях и настроениях, никогда не выражает своих политических симпатий, не ставит вопросов об имущественном и правовом неравенстве и др. При всем бесконечном разнообразии содержания "Аттических ночей" идеологическая направленность их остается неизменной: на первом плане у Геллия - тяготение к старине, уход от современности и насущных политических вопросов. Ритор по образованию, Геллий постоянно лишь излагает факты, не исследуя их. Всесторонние знания его не отличаются глубиной, скорее они даже поверхностны. Характерна для Геллия крайняя узость кругозора, углубление в незначительное и занимательное, фиксирование подробностей, неумение отделять важное от несущественного. В отрывистом, беспорядочном изложении фактов и сведений почти невозможно встретить собственную оценку цитируемых источников. В подавляющем большинстве случаев Геллий относится к передаваемым им фактам не критически. О своих размышлениях он не говорит, впечатления не анализирует. Касаясь,например, мнения того или иного философа, историка, грамматика по какому-либо вопросу, Геллий, обычно этим и ограничивается, не дав себе труда высказать свое отношение. Ставя проблемы, он лишь сопоставляет противоположные точки зрения, уклоняясь от прямого разрешения их. Часто вместо разъяснения какого-либо вопроса Геллий удовлетворяется тем, что говорит, как, например, в заключении к I, 18: "Об этом деле я судить не могу, поскольку оно касается человека такого блестящего образования" (имеется в виду Варрон).
Большой популярностью пользовался Геллий у современников и в средние века, когда он был известен под именем Агеллия.
Сам по себе сборник "Аттические ночи" представляет для нас большую объективную ценность как неистощимый источник разнообразных сведений об общественной, литературной и бытовой жизни древнего мира, сохранивший многочисленные фрагменты из недошедших до нас произведений древних авторов.


[1] См. «Историю римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1959, стр. 98-100.
[2] См. «Историю римской литературы», т. I. стр. 144—145.
[3] Там же, стр. 122.

4. ЮРИДИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Совершенно особое место в научной литературе II-III в. н. э. занимает обширная юридическая литература, богато расцветшая в это время и представленная дошедшими до нас трудами и фрагментами из произведений знаменитых юристов того времени Ульпиана (Domitius Ulpianus), Папиниана (Aemilius Papinianus), Гая (Gaius) и др.
Юридическая литература эпохи империи представляет исключительный интерес для исследователей античного общества, так как в этой литературе наиболее ярко отразилось правовое положение различных классов рабовладельческого общества. Социальные и экономические противоречия, начинающие все сильнее и сильнее обостряться в эпоху империи, а также аграрный кризис, обусловленный, с одной стороны, концентрацией земель, а с другой - крайним недостатком рабочей силы в связи с отсутствием притока новых рабов,- все эти явления и раньше находили свое отражение в литературе эпохи ранней империи, как, например, у Колумеллы. С течением времени по мере усиления общественных противоречий появилась насущная необходимость закрепить правовым порядком новые взаимоотношения как между отдельными группировками свободных классов, так и между свободными и рабами. В юридических памятниках того времени мы находим некоторые попытки путем законодательства поставить хотя бы слабые преграды полному произволу рабовладельцев, ограничить их власть над рабами и улучшить положение последних. В источниках римского права можно видеть, как переживаемый рабовладением кризис привел к широкому развитию вольноотпущеничества, когда, не получая пользы от непосредственной эксплуатации рабского труда и стремясь избавиться от непроизводительных затрат по содержанию рабов, рабовладельцы давали им возможность переходить на положение вольноотпущенников. В юридической литературе можно найти и отражение развития колоната, а также и ухудшения положения колонов, юридически являющихся свободными, а фактически прикрепленных к арендуемой им земле, -и много других постановлений, касающихся важнейших сторон римской жизни.
Уже во время принципата Августа юристы начали играть заметную роль в обществе. Два крупнейших юриста, соперники Антистий Лабеон и Гней Атей Капитон стали родоначальниками двухосновных юридических школ. Впоследствии приверженцы одной школы стали называться прокулеянцами, от имени Прокула, ученика Лабеона, а сторонники другой - сабинианцами от имени Сабина, ученика Капитона. Лабеон происходил из аристократического рода и был сторонником республики, тогда как Капитон был приверженцем нового режима и его род, поднявшийся только при Сулле, знатностью не отличался. В чем состояли противоречия между этими двумя школами, трудно судить. "Дигесты" (1, 2, 2, 47) говорят о Лабеоне и Капитоне: "Эти два человека первые создали как бы различные школы: именно, Атей Капитон придерживался предания, а Лабеон вводил многие новшества, полагаясь на достоинства своего таланта и на уверенность в науке"... На основании этого текста некоторые исследователи сравнивают противоположность между школой Лабеона и школой Капитона в юриспруденции с противоположностью между школой аналогистов и школой аномалистов в грамматике. Впрочем, с течением времени принципиальный характер противоречий между школами утратился и самая их борьба угасла.
Во II и начале III в. наблюдалось заметное повышение значения юридической науки в жизни римского государства, что выразилось особенно наглядно в связи с особыми полномочиями совета императора, сильно возросшими в это время. Этот неофициальный совет, организованный впервые при Августе, приобретал все большее значение при последующих императорах, выдвигавших в него в противовес сенату своих ставленников - крупных чиновников-юристов. Эти члены совета получали определенное жалованье, их пребывание в совете являлось важной государственной службой. Для высказывания мнений по тем или иным вопросам было чрезвычайно важно иметь широкое юридическое образование, и вполне понятно, что на самые ответственные посты стали выдвигаться крупнейшие юристы, получавшие особо важные привилегии. Одной из таких привилегий стало так называемое ius respondendi, т. е. право давать при судебных процессах свои решения как бы от имени императора; эти решения, данные в письменном виде, являлись законом и, следовательно, имели для судей обязательную силу. Однако, если в эпоху республики ораторы-юристы занимались главным образом практической деятельностью, т. е. давали консультации и вели судебные дела, то во время империи основным занятием юристов была теоретическая разработка различных правовых норм. Составлялись учебники по истории права, всевозможные сборники юридического характера: наблюдалось также широкое распространение литературно-юридических произведений, так называемых комментариев к наиболее важным законам. Так, упомянутым выше Ульпианом была написана среди его прочих трудов 51 книга комментариев. Его помощник юрист Юлий Павел составлял критические замечания на сочинения его предшественников. Много трудов осталось после знаменитого Папиниана. В помощь практической деятельности юристов издавались многочисленные responsa, т. е. собрания решений, вынесенных юристами по поводу различных случаев, встречавшихся в их практике, а также приводились аналитические разборы разнообразных судебных казусов.
Роль юристов во время империи была столь велика, что, например, при Септимии Севере на пост префекта претория, являвшегося как бы заместителем императора в области судопроизводства и игравшего видную роль в делах управления государством, был назначен знаменитый юрист Папиниан, впоследствии в 212 г. казненный императором Каракаллой по обвинению в антигосударственной деятельности.
Другой крупнейший юрист - Домиций Ульпиан, - занимавший ту же ответственную должность префекта претория при малолетнем императоре Александре Севере, фактически был непосредственным помощником императора. Судьба его не менее трагична, чем судьба Папиниана. В 228 г. н.э. среди преторианцев, недовольных политикой нового малолетнего императора и его матери Маммеи, ставшей фактической правительницей, начались беспорядки из-за снижения солдатского жалованья в связи с полным расстройством финансов в стране. Свой гнев преторианцы выместили на Ульпиане: он был убит разъяренными солдатами на глазах императора.
Расцвет юридической науки и литературы связан с именем самого крупного и видного юриста времени империи - Гая, пользовавшегося громкой известностью. О жизни Гая до нас не дошло никаких сведений; неизвестно даже его полное имя, равно как и точное время жизни. Но внимательный анализ его трудов дает основание предполагать, что Гай жил во II в. и был современником Адриана, Антонина Пия, Марка Аврелия и, возможно, даже Коммода. Место деятельности Гая - также предмет спора исследователей: одни считали, основываясь на том, что Гай написал обширный комментарий к провинциальному эдикту, что Гай жил и работал где-то в провинции - в Малой Азии или Сирии. Другие исследователи утверждали, что Гай был тесно связан с Римом и в доказательство приводили то, что комментарий Гая был обобщающего характера и имел значение для всех провинциальных эдиктов.
Дошедшие до нас "Институции" Гая делятся на четыре книги: в них дается изложение гражданского права, как цивильного, так и преторского. В первой книге говорится о положении свободных и рабов, свободнорожденных и вольноотпущенников, во второй и третьей книгах - о различных видах имущества, с точки зрения юридической, а также о правах наследования, в четвертой - о разных исторических формах процесса, об исках, интердиктах и т. д. Ясность и простота изложения "Институций" Гая сделали этот труд образцовым произведением, предназначенным для преподавания права в юридических школах и пользовавшимся чрезвычайной популярностью. Основные положения римского права, широко известные еще в период республики и принципата, превратились при поздней империи в строго разработанную, стройную юридическую систему.
В связи с общим углублением социально-экономического кризиса, наметившегося достаточно ясно уже к концу II в., римская юриспруденция заметно падает с половины III в., и, хотя мы находим следы существования юридических школ, юридическая литература этого времени количественно и качественно оскудевает. Изданный императором Адрианом (117-138 гг.) так называемый"Вечный эдикт" являлся систематизацией всего наиболее ценного материала из существовавших тогда эдиктов преторов.
Из обширной юридической литературы времен римской империи до нас дошло сравнительно немного. Кроме упомянутых "Институций" Гая сохранились лишь отрывки из произведений других юристов, собранные позже в знаменитых "Дигестах", известном законодательном сборнике императора Юстиниана (VI в. н. э.).


5. "НОВЫЕ ПОЭТЫ"

По сравнению с риторикой поэзия занимает второстепенное положение в литературе II-III вв. От Адриана и до Константина римская поэзия не дала ни одного имени, способного стать хотя бы рядом с именем Стация или Авзония. Как и проза, поэзия становится в это время поприщем для ученых стилистических упражнений. Поэтому исчезают большие формы, вслед за трагедиями выходят из моды эпические поэмы, и излюбленным поэтическим родом остается лирика.
По этой причине общий для литературы эпохи Антонинов архаический уклон приобретает в поэзии этих лет своеобразные формы. В поисках образцов поэтам приходится обращаться не к древним эпикам - Невию, Эннию и другим,- а к лирикам I в. до н. э.: Левию, Матию, Лутацию Катулу и даже к Катуллу и Кальву, которые теперь уже казались также "старинными поэтами". Таким образом, в литературе II в. н. э. неожиданно воскресают александрийские традиции неотеризма. Самое название, под которым выступают стихотворцы этого времени,- "новые поэты" (poetae neoterici) - напоминает о неотериках. Ученость содержания, утонченность чувства, изысканность языка, виртуозность метрики - все эти особенности, характерные для первых "римских александрийцев", вновь становятся предметами величайшей заботы. Маньеризм выступает как одна из форм архаизма.
Собственно, традиция Катулла и Кальва никогда не прерывалась в литературе эпохи империи. Отголоски неотеризма слышатся в скудных отрывках Цесия Басса, поэта нероновского времени, единственного римского лирика, которого Квинтилиан (X, 1,96) считал возможным ставить рядом с Горацием. "Катуллу, Кальву и древним" подражали поэты, о которых сообщает нам Плиний Младший: Помпей Сатурнин (I, 16, 5), Сентий Авгурин (IV, 27,4) и другие. В эпоху, когда выше всего ценилось подражание вергилиевскому эпосу, стихотворные упражнения такого рода оставались достоянием дилетантов плиниевского общества. Но с падением квинтилианова классицизма они становятся центральным явлением в поэзии своего времени.
Стихотворения "новых поэтов" известны нам лишь в скудных отрывках, приводимых по большей части грамматиками и метриками в качестве образцов редких языковых форм или стихотворных размеров. По именам мы знаем лишь четверых поэтов этой школы: это Анниан (Annianus), Септимий Серен (Septiniius Serenus), Альфий Авит (Alfius Avitus) и Мариан (Marianus). Содержанием их стихов были древности, природа и любовь. Ученым темам были посвящены поэма Мариана "Луперкалии" и несколько книг стихов исторического содержания "Великие" (Excellentiae), принадлежащих Альфию Авиту. На ученые темы беседовал Анниан со своим другом Авлом Геллием, навещавшим его в фалисском поместье в Этрурии: об ударении слова affatim у Плавта и Теренция ("Аттические ночи", VI, 7), об искусстве Вергилия в деликатной трактовке эротических моментов (IX, 10), о связи южного ветра с фазами луны (XX, 8). Стихи о природе и о сельской жизни писали Анниан и Септимий Серен; из поэмы Анниана "Фалиска" (по названию этрусского имения Анниана) цитируются четыре стиха, написанные редким "калабрийским размером", от "Сельских стихов" Септимия Серена сохранилось около 30 отрывков, написанных семнадцатью различными размерами. Эротическая тема нашла выражение в "Фесценнинах" Анниана, представлявших собой обработку старинных разнузданных свадебных песен; на него ссылается Авзоний в оправдание непристойности своего "Свадебного центона".
Среди отрывков "новых поэтов" есть многие, не лишенные поэтических достоинств. Таково чувствительное описание умирающего на охоте зайца в стихах Септимия Серена:

Погиб, умирает заинька, прощается с душой:
Душа его горемычная торопится отлететь.

Таковы строки о шуме ветра:

В трепете, в шелесте веток сосны,
Слышу я, песню заводит зефир.

Таково воззвание к богу Янусу, написанное хориамбом (это самый длинный из сохранившихся отрывков Септимия Серена):

Янус-отец, видящий все, бог с головой двуликой,
Ты, чей посев в мире цветет, ты - всех богов начало,
Ты, перед кем стонет порог и косяки грохочут,
Если твоя длань разомкнет мира златые двери,-
Ты, для кого с древних времен в храме алтарь дымится,
(Переводы М. Л. Гаспарова)

Близость к поэтике неотеризма выказывают и стихотворные опыты императора Адриана, сохраненные его биографом Элием Спартианом. Адриан писал стихи по-латыни и по-гречески, воспевал предметы своих любовных увлечений, сочинил в подражание Антимаху несколько книг ученых стихов под названием "Катаханны". Элий Спартиан сохранил два коротких экспромта, принадлежащих Адриану. Однажды поэт Флор написал ему шутливое четверостишие, намекая на утомительные разъезды императора по провинциям его державы:

Цезарем быть не желаю,
По британцам всяким шляться,
(По германцам) укрываться,
От снегов страдая скифских.

Адриан ответил ему следующим четверостишием:

Флором быть я не желаю,
По трактирам всяким шляться,
По харчевням укрываться,
От клопов страдая круглых.
(Переводы Ф. А. Петровского)

Другое стихотворение с изысканными ритмическими вариациями и с обилием нежных уменьшительных (к сожалению, не передаваемых в переводе) было написано Адрианом на смертном одре:

Душа моя, скиталица,
И тела гостья, спутница,
В какой теперь уходишь ты
Унылый, мрачный, голый край,
Забыв веселость прежнюю?
(Перевод Ф. А. Петровского)

Задорный собеседник Адриана, поэт Флор (Florus), известен нам еще по нескольким стихотворениям, включенным в так называемую "Латинскую антологию" VI в. н. э. и образующим цикл под заглавием "О том, какова жизнь" (De qualitate vitae). Эти стихотворения написаны очень изящным трохаическим тетраметром, в них чувствуется подлинная поэзия. Одно из них, со звучной аллитерацией в последнем стихе, превосходно переведено на русский язык Валерием Брюсовым:

Грушу с яблоней в саду я деревцами посадил,
На коре пометил имя той, которую любил.
Ни конца нет, ни покою с той поры для страстных мук:
Сад все гуще, страсть все жгучей, ветви тянутся из букв.

В другом стихотворении любовная тема затрагивается более скептически:

Плохо, если ты без денег, плохо, если при деньгах.
Плохо, если ты смиренен, плохо, если ты наглец.
Плохо, если ты безмолвен, плохо, если говорлив.
Плохо, если нет подружки, плохо, если есть жена.
(Перевод М. Л. Гаспарова)

Личность Флора представляет собой любопытную историческую проблему. Дело в том, что в начале II в. мы встречаем известия сразу о трех лицах, носивших это имя. Один из них-наш поэт, другой-историк Флор, о котором подробнее будет сказано далее, и третий -ритор Флор, сочинивший трактат на распространенную школьную тему "Является ли Вергилий оратором или поэтом?" Трактат не сохранился, но до нас дошло вступление к нему, в котором автор рассказывает вымышленному собеседнику о своей жизни: он родился в Африке, в молодости жил в Риме и достиг громкой известности как поэт, но на капитолийских поэтических состязаниях потерпел поражение из-за недоброжелательности императора Домициана; после этого он покинул Рим, совершил путешествие на Восток, потом на Запад и, наконец, обосновался в прибрежном испанском городе, где зарабатывает на жизнь преподаванием риторики. Не исключена возможность, что этот ритор Флор и поэт Флор-одно и то же лицо; в таком случае надо предположить, что ко времени правления Адриана Флор покинул свое испанское уединение и вернулся в Рим. Были попытки отождествить этого поэта-ритора Флора и с историком Флором; но такое отождествление более сомнительно; вернее предположить, что это были два разных человека.

Наряду со стихотворениями Флора в "Латинской антологии" имеется еще несколько произведений, которые по стилистическим признакам могут быть отнесены к эпохе "новых поэтов". Лучшим из таких произведений бесспорно является большое стихотворение - "Ночное бдение Венере" (Pervigilium Veneris). Автор его неизвестен: в разное время оно приписывалось Валерию Катуллу, его тезке мимографу Катуллу, философу Сенеке, Апулею, Флору, Тибериану, Флавиану (IVв.), Аполлинарию Сидонию (V в.), Луксорию (VI в.) и, наконец, имитаторам эпохи Возрождения. Стихотворение написано трохаическим тетраметром; неравной длины строфы перемежаются припевом:

Пусть полюбит не любивший, пусть любивший любит вновь! -

Построено стихотворение как гимн, предназначенный для весеннего празднества в честь Венеры, справлявшегося в течение трех ночей; предполагаемое место действия -Сицилия. Гимн начинается славословием весны и любви:

Вновь весна, весна и песни; мир весною возрожден.
Вся любовь весной взаимна, птицы все вступают в брак.
Дождь-супруг своею влагой роще косы распустил,
И Диона, что скрепляет связь любви в тени ветвей,
Обвивает стены хижин веткой мирта молодой.

Перекликающиеся образы новобрачной девушки в слезах и расцветающей розы в каплях росы сочетаются в искусно разворачиваемой картине:

Ведь сама богиня в пурпур одевает год весной,
Теплым ветра дуновеньем почки свежие растит,
Распускает их на ветках, и сверкающей росы
Рассыпает капли-перлы, этой влажной ночи след.
И дрожа слезинки блещут, вниз готовые упасть.
Вот стремительная капля задержалась на лугу
И, раскрывшись, почки пурпур не стыдясь являют свой.
Влажный воздух, что ночами звезды светлые струят,
Утром с девушек-бутонов покрывала снимет их.
Всем Диона девам-розам повелела в брак вступить.
Создана Киприда кровью, поцелуями любви,
Создана она из перлов, страсти, солнечных лучей.
И стыдливость, что скрывало покрывало лишь вчера,
Одному супруга мужу завтра явит не стыдясь.

Далее следует описание празднества, на котором присутствуют и Амур, и Вакх, и Феб, и Церера; далее -прославление Венеры как мировой животворящей силы и как прародительницы римского народа. Изображение Венеры-"мировой души" (пневмы), проницающей все мироздание, представляет собой любопытное преломление стоического учения:

А сама богиня - крови и рассудка госпожа -
Проникает в нас дыханьем сил таинственных своих.
Через небо, через землю, через ей подвластный Понт
Напоила теплотою непрерывный жизни ток,
Чтобы мир пути рожденья своего познать сумел.

Заканчивается стихотворение красивым контрастом: вслед за описанием брачного ликования животных и птиц следует заключительное четверостишие, которое одинаково можно понять и как голос молодых девушек, которым не суждено еще праздновать в этом году праздник Венеры, и как голос самого поэта, возвращающегося к поэзии после долгого перерыва:

Вот запела. Мы безмолвны. Где же ты, моя весна!
Словно ласточка, когда же перестану я молчать!
Музу я сгубил молчаньем, Феб не смотрит на меня.
Так Амиклы их молчанье погубило навсегда.
(Переводы Ю. Ф. Шульца)

Поэтическое экспериментаторство "новых поэтов" повысило и теоретический интерес к вопросам стиля и особенно метрики. В конце II в. н. э. африканец Юба пишет многотомный трактат по метрике, черпая примеры из "новых поэтов"; это сочинение дошло до нас лишь в скудных отрывках. Современник и земляк Юбы Теренциан Мавр (Terentianus Maurus) пошел еще дальше и написал дидактическую поэму "О буквах, слогах и метрах", изложив правила стихосложения в стихах с иллюстрациями из римских поэтов от Невия до Анниана. Поэма Теренциана сохранилась. Собственно, это целых три поэмы, случайно объединенных переписчиками в одно целое. После вступления, написанного гликонеями, следует поэма "О буквах", написанная вычурным размером - сотадеем; затем поэма "О слогах", изложенная трохаическим тетраметром и гексаметром; и наконец, главная часть этого стихотворного трактата, поэма "О метрах", в которой последовательно рассматриваются сперва гексаметр и производные от него размеры, потом ямбический триметр и его производные, потом фалекий и его производные, потом горациевские лирические метры, не вошедшие в эту схему,- и при этом каждый размер описывается в стихах этого самого размера. Понятно, что от такого произведения трудно ожидать поэтического вдохновения; и действительно, однообразные предписания по образованию стоп и стихов не становятся поэзией от того, что они излагаются аккуратными стихами; по стихотворная техника Теренциана почти безукоризненна, и трудный материал укладывается в его строки, не теряя логичности и ясности. Теоретик "новой поэзии" показал себя достойным соперником тех поэтов, чей опыт он обобщал в своем труде.


Глава XVII АПУЛЕЙ

Автор: 
Беркова Е.А.

1. БИОГРАФИЯ АПУЛЕЯ

Луций Апулей (L. Apuleius), один из самых талантливых и крупных писателей II в. н. э., родился в городе Мадавре, римской колонии, находившейся в Северной Африке на границе Нумидии и Гетулии. Годом рождения Апулея принято считать 124 г. н. э., год смерти его точно неизвестен.
Главным источником наших знаний о жизни Апулея является "Апология", имеющая биографический характер, - речь, произнесенная на суде самим Апулеем в защиту против обвинения его в магии. Кое-какие подробности жизни нашего писателя можно почерпнуть также из его знаменитого романа "Метаморфозы" или "Золотой осел", снискавшего Апулею громкую известность у современников и мировую славу у потомков.
Апулей родился в семье крупного чиновника Мадавры. Отец его занимал высокое положение и был одним из первых магистратов города, где он пользовался большим влиянием и, как говорит о нем сам Апулей, был осыпан всяческими почестями. В своем родном городе Апулей получил лишь начальное образование, затем переехал в Карфаген, главный город провинции Африки, где он и занимался изучением риторики. Карфаген того времени был крупнейшим культурным центром не только в своей провинции, но и во всей обширной римской империи, и мог даже соперничать с самим Римом. К Карфагену Апулей до конца своих дней сохранил чувство глубокой привязанности и неоднократно упоминал о нем в своих позднейших риторических выступлениях.
Смерть отца сделала Апулея вместе с его братом наследниками состояния, хотя и довольно скромного, но давшего Апулею возможность поехать в Афины для продолжения образования, как это было тогда в моде у состоятельной провинциальной молодежи. В политическом отношении Афины играли незначительную роль, но влияние их как культурного центра было очень велико, особенно при эллинофильски настроенных римских императорах династии Антонинов. В славную столицу древней Греции со всех концов античного мира стекалась молодежь, чтобы поучиться философии и риторике у крупнейших софистов и риторов своего времени.
Годы, проведенные в Греции и связанные с учением в Афинах, а также путешествия по всей стране оказали огромное влияние на формирование мировоззрения и развитие таланта Апулея. Именно там Апулей познакомился с различными философскими системами, тогда же оформились его философские взгляды. Во времена Антонинов философия переживала явный упадок: наибольшим влиянием пользовались идеалистическая философия Платона и полное мистики учение неопифагорейцев. Апулей сам считал себя философом-платоником.
Путешествуя по Греции, Апулей познакомился также с различными религиозными учениями и сектами, сам принимал участие во многих культах и религиозных мистериях, стал причастным к множеству таинств и святынь и тщательно берег таинства и наставления, полученные им от священнослужителей ("Апология", 55). Мистические учения пали на благодарную почву, подготовленную ранее идеалистическими идеями Платона и неопифагорейцев, что наложило свой отпечаток на формирование таланта молодого Апулея. Мистической окраской проникнуты не только основные философские работы Апулея, но и его "Апология", а также и роман "Метаморфозы". С другой стороны, масса впечатлений, полученных непосредственно из самой жизни, встречи с людьми самых различных социальных кругов, знакомство с обычаями и нравами отдельных областей и городов,- все это давало богатый материал и способствовало творческому росту молодого писателя.
В Греции Апулею пришлось неоднократно слушать выступления знаменитых софистов и риторов, привлекавших слушателей своими речами, обычно довольно бессодержательными, но полными пафоса и риторических украшений. Сама внешность оратора, его манеры и ораторские приемы оказывали огромное влияние на аудиторию; толпы молодежи окружали, любимых наставников. Круг интересов Апулея был весьма широк: кроме философии он уделял много внимания естественным наукам, а также медицине, музыке и геометрии. Он сам говорил о себе, что он "осушил в Афинах не мало разнообразных чаш учености: туманящую чашу поэзии, прозрачную - геометрии, сладостную - музыки, терпкую - диалектики и, наконец, неисчерпаемый кубок всеобъемлющей философии" ("Флориды", XX).
После нескольких лет пребывания в Греции Апулей переехал в Рим, где он самостоятельно занялся усовершенствованием в латинском языке, а также пополнил свое риторическое образование, начатое им еще в Карфагене. В школах красноречия в то время основное внимание обращалось на форму, на внешний блеск речей-декламаций, с которыми выступали молодые ораторы; содержание этих речей играло второстепенную роль. Риторические школы оказали несомненное влияние на формирование литературного стиля и языка Апулея. Они познакомили его с модным в то время "архаистическим" направлением в литературе и языке, возглавляемым в Риме земляком Апулея, африканцем Фронтоном. Это течение, отрывавшее литературный язык от запросов современности и от живого разговорного языка, культивировало вычурность художественной формы и искусственный архаический язык. Оно оказало вредное влияние на многих писателей того времени, в том числе и на Апулея.
После двухлетнего пребывания в Риме Апулей покинул его и вернулся к себе на родину в Африку. Приехав в свой родной город Мадавру, Апулей жил там некоторое время, не занимая никакой официальной должности, готовясь, по-видимому, к дальнейшей деятельности. Постигнув в совершенстве искусство риторики и блестяще владея греческим и латинским языками, что было тогда необходимым условием для выступлений разносторонне образованных риторов перед широкой публикой, Апулей начал выступать перед многочисленной аудиторией с лекциями на различные темы. Вскоре он сделался одним из наиболее популярных риторов-лекторов, переезжающих из города в город и привлекающих своим красноречием толпы людей. Собираясь предпринять поездку в Египет, а оттуда на Восток, куда его влекли полные мистики религиозные восточные учения, Апулей, по дороге в Александрию, оказался в городе Эе, где они остановился в семье своих знакомых Аппиев. Там же он встретился с молодым Понтианом, одним из своих товарищей по занятиям в Афинах, который познакомил его со своей матерью - немолодой богатой вдовой, Эмилией Пудентиллой. Апулею в то время было 30-32 года, а Пудентилле было уже свыше сорока. Неожиданная болезнь задержала Апулея в Эе и он, по просьбе Понтиана, переехал к нему в дом, пользуясь гостеприимством своего друга и его матери. Понтиан, как об этом впоследствии говорил сам Апулей на судебном процессе, настойчиво уговаривал Апулея жениться на Пудентилле, и при содействии Понтиана этот брак вскоре состоялся.
Но после брака матери Понтиан резко изменил свое отношение к Апулею. Подстрекаемый своими родственниками - дядей Сицинием Эмилианом и Гереннием Руфином, на дочери которого он недавно женился, Понтиан начал распускать об Апулее различные неблаговидные слухи, обвиняя его в безнравственности, в корыстном расчете завладеть богатством Пудентиллы и в применении магических приемов, чтобы заставить немолодую женщину выйти за него замуж.
Апулей горячо протестовал против обвинения, объясняя, что в Пудентилле его привлекли ее высокие моральные качества, но весьма вероятно, что материальный расчет действительно играл здесь известную роль. Как бы то ни было, Понтиан скоро раскаялся в своих обвинениях и помирился с Апулеем.
Но Понтиан вскоре неожиданно скончался, и его младший брат Пудент при поддержке родных, боявшихся, что богатая Пудентилла может завещать молодому, красивому и образованному мужу все свое состояние, возбудил против Апулея процесс, обвиняя его в том, что своими магическими средствами он околдовал его мать.
На основании обращения обвиняемого Апулея к проконсулу Африки Клавдию Максиму который был председателем на его процессе, можно считать годом создания "Апологии" 157 или 158 г., так как временем проконсульства Максима считаются именно эти годы. "Апология", дошедшая до нас под названием "В защиту самого себя по обвинению в магии", представляет собой защитительную речь Апулея, где он блестяще оправдал себя, искусно применяя риторические приемы, широко распространенные в судебных речах. "Апология" является весьма интересным памятником культурно-исторического и литературного характера; ниже мы остановимся на ней подробнее.
Вторая половина жизни Апулея проходила в Карфагене, где он с большим и неизменным успехом продолжал выступать перед публикой со своими речами, произносимыми по самым разнообразным поводам, но главным образом: на темы философского и этического характера. Дошедший до нас сборник отрывков из его речей-декламаций -("Цветник" "Флориды")- дает представление о тематике его выступлений. Слава Апулея широко распространялась по всей провинции и была так велика, что по распоряжению властей ему еще при жизни была поставлена статуя как выдающемуся оратору. Широкая образованность молодого софиста, его красивая внешность, эффектные ораторские приемы,- все это способствовало его популярности среди широких кругов населения, а умелая лесть и приветственные речи, угодные высшим официальным лицам, снискали Апулею доверие и приязнь влиятельных кругов и имперских чиновников, о чем говорит также и факт назначения Апулея жрецом провинции. Подробных сведений о второй половине жизни Апулея у нас нет, даже точный год его смерти неизвестен.


2. ФИЛОСОФСКИЕ И РИТОРИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ АПУЛЕЯ

Литературная деятельность Апулея была весьма разнообразна. Он писал произведения по философии, естественным наукам, медицине, а также пробовал свои силы в различных литературных жанрах на греческом и латинском языках. Он сам хвастливо говорит: "Эмпедокл сочинял песни, Платон - диалоги, Сократ - гимны, Эпихарм - мимы, Ксенофонт - историю, Кратет - сатиры, а ваш Апулей с равным усердием подвизался во всем этом, упражняясь в трудах всех девяти Муз ("Флориды", XX).
До нас дошли лишь те произведения Апулея, которые написаны на латинском языке: три философских трактата - "О Платоне и его философии", "О божестве Сократа" и "О вселенной",- затем "Флориды" - сборник выдержек из его публичных выступлений перед аудиторией в Карфагене, упомянутая выше "Апология", или "В защиту самого себя по обвинению в магии", и его лучшее произведение - замечательный бытовой роман "Метаморфозы", или "Золотой осел". Никаких работ Апулея о медицине, рыбах, деревьях и пр., о которых он упоминает, до нас не дошло.
Установить точную хронологию создания работ Апулея не представляется возможным и наиболее точную датировку можно применить лишь к его "Апологии", как было сказано выше. Сборник риторических выступлений "Флориды" относится к более позднему времени, чем "Апология", так как среди этих выступлений встречаются несомненные отголоски процесса Апулея. Что касается философских работ Апулея, то время написания их остается для нас неизвестным, так же как нет оснований говорить, в каком именно году вышел роман "Метаморфозы"; или "Золотой осел". Мнения историков литературы по этому поводу расходятся: одни исследователи считают, что роман был написан Апулеем еще в юношеском возрасте и в бытность его в Риме, но что он не имел тогда большого распространения и был мало знаком широкой публике. Другие полагают, что "Метаморфозы" появились значительно позже процесса Апулея. В доказательство приводится соображение, что враги Апулея, придиравшиеся к каждому его слову и поступку, не оставили бы без внимания это сочинение, упоминавшее о применении магических средств, так как именно в этом они и обвиняли Апулея.
Рассмотрим в самых общих чертах работы Апулея по философии, где наиболее отчетливо отразился его идеализм, склонность к мистике и эклектичность его философского учения. В своей философской трилогии Апулей стремился классифицировать и анализировать научный метод трех крупнейших философов древности: Сократа, Платона и Аристотеля. Все три его работы "О божестве Сократа", "О Платоне и его философии" и "О вселенной" связаны единой общей мыслью - прославлением идей платонизма, что видно как при изложении учения Сократа, так и при свободной передаче Апулеем знаменитого аристотелевского труда "О вселенной".
Не претендуя на создание собственного философского учения и называя себя учеником Платона, философом-платоником, Апулей выбирает из идеалистического учения то, что соответствует его собственным вкусам, особо выделяя элементы фантастики и магии. Платонизм Апулея - это смесь платонизма и неопифагорейства, облеченная в религиозно-мистическую оболочку.
Ставя своей основной целью пропаганду учения своего любимого философа, Апулей много внимания уделял платоновскому определению добродетелей и пороков и подробно останавливался также на реакционной платоновской теории государства. В "Божестве Сократа", касаясь вопроса о "демоне" Сократа, Апулей классифицирует этих "демонов" по различным категориям в соответствии со взглядами Платона. Любопытно отметить, что наличие демонов в природе Апулей объясняет нежеланием богов общаться непосредственно с людьми, а потому прибегающих к посредству демонов, подобно тому, как правители на троне, не желая иметь дело с простой толпой, общаются с нею через избранных.
В своей третьей работе - "О вселенной" - Апулей подражал знаменитому труду Аристотеля, носящему то же название и посвященному его ученику - Александру Македонскому. Апулей свою работу также посвящает своему ученику, некоему Фаустину - лицу, нам не известному. В своей работе Апулей пытается познакомить читателей с учением Аристотеля о мироздании, но излагает его идеи в явно идеалистическом духе и далеко уводит читателей от философских взглядов Аристотеля. Старинные исследователи с большим основанием называли эту работу Апулея так: "Космография Апулея, философа платоника, или Трактат о вселенной, посвященный Фаустину".
Работа Апулея "Апология или в защиту самого себя по обвинению в магии" является для нас главным источником для изучения биографии писателя. Вместе с тем этот труд знакомит нас с провинциальным бытом и нравами эпохи Антонииов, от которого до нас почти не дошло никаких материалов.
Обвинение в подлинном виде до нас не дошло, но Апулей в своей защитительной речи говорил, что он будет возражать по порядку против всех выдвинутых пунктов обвинения и это дает возможность легко восстановить общую картину процесса. Вероятно процессы подобного рода происходили довольно часто и в борьбе за богатое наследство применялись самые разнообразные приемы вплоть до обвинения в колдовстве и магии. "Апология" знакомит нас с рядом лиц, принимавших участие в этом процессе: перед читателем проходят мастерски обрисованные отдельные фигуры главных обвинителей Апулея. Здесь тупой и жадный старик Сициний Эмилиан, сам имевший виды на богатую вдову и пылающий ненавистью к молодому, красивому и бойкому софисту, отбившему у него богатую невесту; и слабый, бесхарактерный Понтиан, сначала убеждавший своего друга жениться на Пудентилле, а затем под влиянием уговоров обиженных родственников ставший ярым врагом своего отчима; и распущенный мальчишка-подросток, младший сын Пудентиллы Пудент, использовавший для своего обвинения также интимную переписку своей матери; и бывший тесть покойного Понтиана, привлекший Пудента на свою сторону с помощью своей молодой овдовевшей дочери, женщины весьма легкомысленного поведения, и многие другие. Но самой яркой фигурой в этом процессе является сам Апулей.
Обвинение было предъявлено Апулею всего за пять дней до начала процесса, и мало правдоподобным кажется то, что Апулей мог так стройно изложить все свои аргументы против обвинителей без большой предварительной подготовки. Вероятнее всего, эта речь, как и некоторые речи Цицерона (например речь "За Милона") была произнесена на суде в несколько ином виде, а затем доработана ее автором в более спокойной обстановке.
Речь можно разделить на две части по ее стилю и тону: в одной говорится о личных обвинениях против Апулея и его отношении к магии, в другой - Апулей возражает против обвинения в привораживании Пудентиллы. Но это деление является чисто условным и в самом тексте на это нет прямых указаний.
Любопытен самый подбор обвинений: здесь и упреки в слишком большой заботе Апулея об его внешности, что, по мнению обвинителей, недостойно философа, и обвинение в безнравственности, в сочинении легкомысленных стихов, а главным образом в злоупотреблении магией. Обвинители доказывали, что Апулей для магических действий покупал особые сорта рыб, для этой же цели пользовался зеркалом, что, применяя свою магическую силу, Апулей околдовал мальчика-раба, чтобы узнать будущее. Кроме того, Апулей обвинялся в том, что он принимал участие в ночных жертвоприношениях и хранил какие-то таинственные предметы культа, тщательно пряча их от посторонних глаз.
Вера в колдовство процветала в те времена, и самые просвещенные люди разделяли эти верования толпы. Восточные культы получили широкое распространение во времена императоров; занятия астрологией, составление гороскопов, а также всевозможные гадания были чрезвычайно распространены. Но все эти занятия официальными властями не поощрялись, а в некоторых случаях применение магических средств каралось смертью. Еще в древности, в законах Двенадцати таблиц запрещалось заниматься магическими действиями, направленными, например, во вред урожаю или имевшими целью увести к себе на поле урожай соседа и т. п.
Таким образом, обвинение в магии могло причинить Апулею много весьма серьезных неприятностей, и он постарался искусно отвести от себя обвинения, чему способствовало не только его выдающееся красноречие, но и очевидная нелепость самих обвинений. Опровергнув все доводы своих врагов, зло и остроумно высмеяв невежество, Апулей, прекрасно понимавший истинную причину выдвинутых обвинений - боязнь его противников лишиться наследства после смерти Пудентиллы, уделил много внимания вопросу о своем браке с Пудентиллой. Прежде всего он стремился доказать, что ему как истинному философу и ученому вообще чуждо стремление к богатству. Брак для него не был выгодной сделкой, а был вызван лишь многочисленными добродетелями его жены. В материальном отношении, по заявлению Апулея, он ничего не выиграл, так как по его настоянию Пудентилла в своем завещании оставила сыновьям почти все свое имущество. Ни о каком воздействии с его стороны на Пудентиллу, чтобы она вышла замуж именно за него, не могло быть и речи. Весьма вероятно, что тут он был совершенно прав: 45-летняя вдова вполне добровольно предпочла выйти замуж за блестяще образованного и красивого Апулея, чем за скупого невежественного старика Эмилиана.
В своей речи Апулей проявил себя как отличный оратор-адвокат, построив собственную защиту по всем правилам, установленным риторикой для данных случаев, с применением всех украшений и приемов, принятых для подобного рода выступлений. Как типично риторические упражнения выглядят его высказывания о бедности, свойственной всем подлинным философам и вообще многим добродетельным людям, Говоря об этом, Апулей высказывал такой афоризм: "жизнь человека - это океан, где выплывают легкие тела, и где тонут обремененные тяжестью [т. е. богатством]" ("Апология", 21). Такой же характер риторических рассуждений имеет та часть его речи, где он говорит о пользе зубного порошка, употребление которого также ставилось ему в вину, равно как и пользование зеркалом; риторическим пафосом проникнуто его полное негодования выступление против неблагородного пасынка Пудента и т. п. ("Апология", 18).
Но не только к риторическим приемам прибегал Апулей для своей защиты, он пользовался и более действенными средствами. Смешивая с грязью своих противников, он упрекал их в невежестве, в тупости и жадности, выставляя своих обвинителей и их свидетелей в самом непривлекательном виде. Так, главных своих врагов - Геренния Руфина, тестя молодого Понтиана, он изобразил как совершенно аморальную личность, а жену и дочь его охарактеризовал как падших женщин. Сициния Эмилиана выставил скупцом и безбожником, а свидетелей Юния Красса, обвинявшего Апулея в совершении ночных магических жертвоприношений, как пьяницу и продажного свидетеля.
Вместе с тем Апулей стремится все время показать самого себя в самом выгодном свете. Подчеркивая собственные незаурядные знания по филолософии и литературе, он постоянно ссылался на различных философов (чаще всего на Платона) и поэтов (например на Катулл а и Вергилия). Возражая против обвинения его в применении им рыб для магических целей, он подробно рассказывал о своих опытах, связанных с изучением естественных наук, а также прибегал к чтению выдержек из своих работ. Обращаясь непрестанно к ведущему процесс проконсулу Клавдию Максиму, Апулей рассыпался в льстивых выражениях по адресу своего просвещенного судьи, восхищаясь его образованностью, его умением вести процесс и извиняясь перед Максимом за то, что он, Апулей, против своего желания отнимает у судьи его драгоценное время разными пустяками.
Исход процесса, как и следовало ожидать, оказался в пользу Апулея. Он был полностью оправдан в совершении им магических действий, но репутация мага осталась за ним, что, впрочем, нисколько не повредило ему в его дальнейшей блестящей карьере.
Следующая работа Апулея "Флориды" представляет собою собрание выдержек из четырех книг его публичных речей перед слушателями в Карфагене, а также и в других городах. Автор этого сборника, приводящий целиком большие отрывки из речей Апулея, нам неизвестен, равно как и то, по какому принципу производился отбор этих отрывков, но самый факт составления подобного сборника уже говорит за то, что Апулей пользовался большим успехом как оратор, и текст его выступлений сохранялся почитателями его риторического таланта.
Вопросы, затрагиваемые в его выступлениях, были весьма разнообразны. Он с одинаковой легкостью касался литературы, ораторского искусства, археологии и даже естественных наук, по больше всего внимания, как это принято у ораторов того времени, Апулей уделял вопросам философии. Собирая своим красноречием огромные толпы людей, Апулей все силы своего блестящего ораторского таланта употреблял на то, чтобы популяризировать идеалистические идеи Сократа, Платона и Пифагора. Эту тенденцию можно ясно видеть не только в прямом изложении основных идей этих философов, но в основной направленности всех дошедших до нас работ Апулея.
В "Цветнике", как и в "Апологии", встречаются указания биографического характера, например упоминание о процессе Апулея с Сицинием Эмилианом. Правда, об этом событии говорится не прямо, а лишь намеком- в виде повествования о мифическом состязании бога Аполлона с невежественным и безобразным Марсием. Здесь в лице Аполлона, блистающего красотой и красноречием, Апулей выставляет самого себя, а в облике грубого необразованного Марсия - своего противника Эмилиана. С точки зрения языка "Флориды" представляют образцы блистательных риторических выступлений, а по своему содержанию являются живым отголоском тех лекций-уроков, которые Апулей часто и охотно излагал перед своими многочисленными слушателями.
Но ни сборник риторических упражнений Апулея, ни его философские работы не могли бы создать ему мировой славы одного из самых талантливых и увлекательных писателей древности. Этой славе Апулей обязан своему замечательному бытовому роману "Метаморфозы", или "Золотой осел".


3. "ЗОЛОТОЙ ОСЕЛ"

Сам Апулей называл свой роман "Метаморфозами", и он вышел в свет именно под таким названием, но уже Августин называл этот роман Asinus, т. е. "Осел". Позже это произведение получило название "Золотого осла"; в нем главным действующим лицом является некий Луций, превращенный в осла, а эпитет "золотой" применялся в значении похвалы со стороны многочисленных читателей, восхищавшихся этим романом, подобно тому как пифагорейцы с похвалой отзывались о "золотых" словах своего учителя или знаменитый Лукреций - о "золотых" словах Эпикура.
Источником происхождения романа "Метаморфозы" считается греческая повесть, не дошедшая полностью до нашего времени и приписываемая некоему Лукию из Патр. Эту повесть, но в сокращенном виде, мы встречаем в греческой литературе под названием "Лукий или осел"; авторство ее приписывают знаменитому греческому писателю Лукиану, хотя этот факт и оспаривается. О том, что автором повести "Лукий или осел" является Лукиан, упоминает в своем сборнике заметок константинопольский патриарх Фотий (вторая половина IX в.), где он говорит, что читал "Метаморфозы" Лукия из Патр, имевшего склонность к чудесному, и что первыми двумя книгами его пользовался Лукиан в своем произведении "Лукий или осел". Сюжет этой повести был обработан Апулеем и сильно расширен за счет вставных новелл полуфольклорного характера, получивших широкую известность не только в античной, но и мировой литературе, как, например, высокохудожественная сказка об Амуре и Психее.
"Метаморфозы", или "Золотой осел" (как мы будем дальше называть этот роман) находился в тесной связи с жанром так называемых "милетских рассказов", введенных в литературу неким Аристидом из Милета в конце II или в начале I в. до н. э. Сборник этих рассказов в эпоху Суллы был переведен на латинский язык Корнелием Сизениой, назвавшим их Fabulae Milesiae, т. е. "Милетские рассказы". От перевода Сизенны до нас сохранилось всего 15 строк, но о характере этих рассказов можно судить на основании свидетельства Плутарха, который в биографии Красса рассказывал, что этими историями сильно увлекались офицеры в войске Красса и что книжки "Милетских рассказов" были захвачены парфянами после битвы при Каррах. "Милетские рассказы" не примыкали, строго говоря, ни к одному из существенных жанров, имели своеобразный характер. В экзотическую рамку вставлялись приключения героев, обычно любовного характера, где пикантность сюжета соединялась с фантастическим вымыслом, а наряду с этим давались подробности чисто реалистические, что придавало рассказам особую занимательность.
Повести со вставками во вкусе "Милетских рассказов" были, по-видимому, распространены в литературе эпохи империи (ср. в романе Петрония новеллу об Эфесской матроне.) Широко распространенный среди любителей легкого чтения, этот жанр не пользовался уважением серьезной публики. Так, Септимий Север упрекал полководца Клодия Альбина, своего соперника в борьбе за императорскую власть, в том, что тот занимался чтением, недостойным серьезного человека, а именно, "чтением милетских пунических рассказов", имея в виду роман Апулея. Да и сам Апулей в начале своего "Золотого осла", обращаясь к читателю, говорил о том, что цель своей работы он определяет как развлечение для читателя, а потому стремится "сплести на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой усладить лепетом милым" ("Метаморфозы", 1,1). Свое обещание "развлечь" читателя Апулей добросовестно выполняет: его "Золотой осел" представляет причудливое сочетание фантастики, связанной с суевериями того времени, и различных фольклорных сюжетов с реалистическими описаниями быта и общественной жизни различных слоев провинциального римского рабовладельческого общества эпохи империи.
Роман "Золотой осел" представляет большой интерес для исследователей творчества Апулея прежде всего с точки зрения автобиографических данных. Книга II романа особенно интересна для изучения биографии нашего писателя, так как в ней Апулей прямо говорит о герое Луции как о самом себе, даже называет его родным городом Мадавру, хотя ранее упоминалось, что Луций был уроженцем Гипаты. Вероятно, к биографии самого Апулея можно так же отнести различные события, связанные с пребыванием его героя в Риме, где в свое время Апулей занимался адвокатской деятельностью. Таким образом, из фантастической истории выдуманного героя Луция можно извлечь некоторые данные о жизни самого Апулея.
Кратко содержание романа "Золотой осел" заключается в следующем. Молодой богатый греческий юноша Луций отправляется по делам в Фессалию, исконную родину волшебниц. Приехав в город Гипату, он останавливается в доме богатого скупого ростовщика Милона, женатого на колдунье Памфиле. Желая проникнуть в тайны волшебства, Луций вступает в любовную связь со служанкой Памфилы, Фотидой, и просит свою возлюбленную помочь ему познакомиться с искусством ее госпожи. Несмотря на отговорки Фотиды, Луций, снедаемый любопытством, продолжает настаивать на своем желании и при помощи Фотиды оказывается свидетелем превращения Памфилы в сову. Луций просит Фотиду превратить также и его в птицу, но Фотида, перепутав волшебную мазь, превратила Луция не в птицу, а в осла. Для того чтобы вновь вернуть себе человеческий образ, Луций должен съесть розу, но так как в данный момент под руками роз не оказалось, то Фотида предложила ему подождать до утра.
С этого момента и начались злоключения Луция. В эту ночь разбойники напали на дом Милона, ограбили его, забрали много добра и увели с собою злополучного Луция в облике осла. Переходя от одних хозяев к другим, Луций в виде осла слышит и видит много занимательного, а так как люди совершенно не стеснялись бессловесного животного, то это дало Луцию возможность лучше изучить человеческую природу во всей ее неприглядности. Претерпев много всевозможных злоключений, часто оказываясь на волосок от смерти, побывав в руках жестоких и грубых хозяев: разбойников, беглых рабов-дровосеков, бродячих шарлатанов - служителей жрецов сирийской богини, вольноотпущенника, обучавшего· осла разным фокусам, и не имея возможности в силу самых разнообразных обстоятельств вкусить спасительных для него роз, Луций-осел,. убежав от хозяина и очутившись на берегу моря, обратился с мольбой к богине Изиде, прося ее вернуть ему человеческий облик или послать смерть, чтобы прекратить его страдания. Во сне ему является сама богиня Изида и обещает помочь ему с тем условием, однако, чтобы он остаток жизни посвятил служению ей. На другой день во время торжественной процессии, посвященной Изиде, Луций получил из рук верховного жреца венок из роз и, съев цветы, снова превращается в человека. Он становится ревностным почитателем Изиды и других богов и остается таковым до конца своей благочестивой жизни.
Большое место в романе занимает фольклорный материал.
Начиная с самого основного сюжета - превращения главного героя романа в осла в наказание за его любопытство, мы находим много вставных новелл, часто имеющих явно фантастический характер и заимствованных из сокровищниц народных сказок и преданий.
Не разбирая подробно всех сказочных мотивов, встречающихся в романе, остановимся лишь на одном из лучших мест "Золотого осла" - на вставной новелле-сказке об Амуре и Психее ("Метаморфозы", IV, 28- 35; V, VI, 1-24).
Рассказ о прекрасной девушке, выданной за таинственного и невидимого супруга, теряющей его из-за происков злых и завистливых родных и находящей возлюбленного лишь после долгих испытаний и страданий, - один из самых распространенных сюжетов народных сказок всего мира.
В сказке об Амуре и Психее рассказывается о том, как прекрасная царская дочь Психея, соперничающая красотой с самой Венерой, навлекла на себя гнев богини, которая, разгневавшись, приказала своему легкомысленному сыну Амуру влюбить дерзкую смертную в самого последнего человека на земле. Но крылатый бог, пленившись красотой девушки, влюбляется в нее сам, и Психея, покинув, по предписанию оракула, родительский дом, выходит замуж за всесильного бога, никогда его не видя и не зная, кто ее муж. Козни злых сестер, завидующих счастью Психеи, нарушают счастливую жизнь молодой четы. Простодушной Психее сестры внушают мысль, что ее муж - страшное чудовище, которое она должна убить. Решившись выполнить этот совет сестер, Психея ночью зажигает лампу и видит спящего Амура. Очарованная его красотой, Психея не может отвести глаз от прекрасного бога и, склонившись над ним, нечаянно проливает на него горячее масло из лампы. Амур, проснувшись от боли, немедленно покидает свою любопытную супругу. Отправившись на поиски любимого мужа, Психея терпит много бед и преследований со стороны мстительной и ревнивой Венеры, пока, наконец, после долгих испытаний она вновь не соединяется с Амуром при покровительстве самого Юпитера.
Поэтический сюжет, высокая художественность образов и занимательность сказки делают эту вставную новеллу настоящим шедевром художественной литературы, который мог бы сам по себе принести ее автору мироровую славу.
Из народного творчества заимствован также вставной рассказ о шутке, разыгранной с Луцием с помощью колдовства, когда он якобы убивает трех людей, а на самом деле распарывает ударами своего меча три надутых меха ("Метаморфозы", II, 32, III, 1 -11). Сказочный колорит носит рассказ о стороже, который должен был уберечь труп богатого покойника от ведьм. Сторож с успехом выполнил эту задачу, но не заметил при этом, как ведьмы ловко отрезали у него самого уши и нос, заменив их восковыми (там же, II, 21-30). И других сказочных мотивов в романе встречается много: таков, например, рассказ о ведьме, превратившей неверного любовника в бобра (там же, I, 10), появление оборотня-дракона в виде старика и многие другие.
Ряд комических новелл о неверных женах, прятавших своих любовников, одного в корзину для белья, где он выдал себя чиханием, другого в бочку ("Метаморфозы", IX, 24; IX, 23) Апулей взял из эротического фольклора, впоследствии они были использованы Боккаччо для его новелл в "Декамероне".
Эти вставные новеллы представляют большой интерес для исследователя литературы и с точки зрения композиции романа "Золотой осел". Стержневой фабулой романа является превращение человека в осла, а его приключения дают возможность включить различные новеллы, рассказываемые по тому или иному поводу. Но это не простой сборник новелл; наличие героя Луция определяет непрерывность рассказа с начала до конца. Вторым главным действующим лицом в романе является Судьба, которая все время преследует несчастного героя, превращенного в осла.
Эпизоды вставляются чаще всего как рассказы одного из действующих лиц, иногда как рассказ слышанный в данной местности. Как правило, эти вставные эпизоды имеют эротический или детективно-уголовный характер и так же, как комические рассказы бытового порядка, переплетаются с фантастическими выдумками о колдуньях и чудесных превращениях, составляя фон, на котором разыгрываются приключения главного действующего лица.


4. АПУЛЕЙ КАК ПИСАТЕЛЬ

Каковы же были политические симпатии Апулея, его взгляды на современное ему общество и оценка им различных явлений общественной жизни? Прямого ответа на все эти вопросы сам Апулей не дает; описывая с большим искусством нравы и людей своего времени, он старался избегать острых тем, но анализ его творчества позволяет нам все же сделать известные выводы.
Мировоззрение Апулея ясно определялось теми философскими и религиозными идеями, которые он неуклонно проповедовал и развивал во всех своих произведениях, начиная от чисто философских работ и кончая авантюрно-бытовым романом "Золотой осел": сущность философских взглядов Апулея составляло сочетание идеалистического учения Платона с мистикой неопифагорейцев, что являлось характерным во II в. для господствующих классов эпохи империи. Для общественно-политической позиции Апулея показательно то, что широко используя свой сатирический талант для показа ярких картин социальной жизни римской провинции, он все же нигде не дал серьезной критики существующего политического строя. Как в общественной, так и в литературной деятельности Апулей не ставил целью обличение недостатков и пороков высших классов общества, а стремился главным образом развлечь читателей и слушателей. Откликаясь на события текущей жизни, он не затрагивал основных принципиальных вопросов. Так, обличая солдат-легионеров, притеснявших мирное население ("Метаморфозы"7 IX), он не касался высших военных чиновников; критикуя судебные учреждения, не вывел ни одного судьи-взяточника, ограничиваясь лишь общей декларацией по поводу продажности судей (там же, X, 33). Даже блестящая сатира на жрецов сирийской богини, которых Апулей выставляет в их настоящем виде, как воров, распутников и шарлатанов (там же, VIII, 26-31), в значительной мере теряет свою остроту из-за "благочестивого" конца всего романа.
Апулей не является сатириком в полном смысле этого слова, у него есть лишь элементы сатиры, которой он умело пользовался при разоблачении ростовщиков, эксплуататоров-рабовладельцев, обманщиков-гадателей, жрецов и колдунов, обирающих простой народ. Сатирически изобразил Апулей и богов древнего Олимпа, очеловечив их и приблизив к персонажам античной комедии. Рассказывая сказку об Амуре и Психее, Апулей пользовался различными речевыми и стилевыми приемами, чтобы представить Венеру и других богинь в виде настоящих обывательниц-кумушек, сплетничающих по поводу друг друга. Происходило явное несоответствие между положением, занимаемым богами, и их поведением: грозный отец богов и людей, Юпитер, представлен Апулеем как добродушный отец многочисленного семейства, постоянно нарушающий к тому же своими любовными похождениями Юлиев закон, принятый людьми. Человеческие законы оказались действительными и для богов: подобно тому как на земле объявляли через глашатая о беглых рабах, так Меркурий объявил о бегстве Психеи, служанки Венеры; боги являлись на собрание по списку, составленному девятью музами, и за неявку на собрание должны были платить большой штраф, Юпитер должен был узаконить брак Амура и Психеи, иначе он считался недействительным; есть и много других мест подобного рода. Боги с их мелкими интересами, жадные и завистливые, были низведены до уровня простых обывателей, и современники Апулея узнавали в них знакомое им общество с его интересами и запросами.
Произведения Апулея и в первую очередь его увлекательный роман "Золотой осел" были рассчитаны на вкусы определенных групп, не народа, а средних состоятельных кругов античного общества, видевших в литературе лишь развлекательное чтение. Не ставя перед читателем никаких острых социальных проблем, Апулей вполне удовлетворял вкусам своей публики, развлекая ее, и попутно и увлекая в дебри мистики и суеверия. Ироническое отношение Апулея к религии и его насмешки над суевериями различных сект не помешали ему самому быть убежденным проповедником религиозного культа богини Изиды, хотя и здесь поведение жрецов вызывало его неодобрение ("Метаморфозы", XI, 28-29).
Безотрадные картины нищеты и бесправия простого народа, показывающие его тяжелую жизнь во всей ее неприглядности, даются Апулеем не с целью вызвать сочувствие или сострадание к бедняками угнетаемым рабам, так как они сами выставлены в весьма непривлекательном виде. Апулей показывает их невежественными и грубыми людьми, жадными и жестокими, и в большинстве случаев не вызывающими сожаления у читателей. Такого рода картины вряд ли смогли смягчить сердца даже сентиментально настроенных читателей, а ирония, часто скрытая в самом тоне автора и отвлекающая от самого сюжета, придавала лишь особую остроту и пикантность отдельным эпизодам. Пестрая толпа действующих лиц с их причудливо фантастическими приключениями, о которых Апулей повествовал со свойственным ему юмором и меткой наблюдательностью, помогала Апулею уводить читателей от реальной действительности и забавлять их сочетанием грустного и смешного, реального и чудесного, что он и обещал выполнить в начале своего "Золотого осла".
Если сопоставить Апулея с крупнейшим сатириком его времени греческим писателем Лукианом, остро критикующим современность и вскрывающим порочность самих устоев рабовладельческого строя, то станет очевидным, что Апулей не поднимался над общим уровнем современного ему общества. Даже в обработке одного и того же сюжета о чудесном превращении человека в осла виден различный подход к этой задаче у обоих писателей и у Лукиана, рассказывающего о приключениях осла, финал рассказа носит характер пародии, забавляющей читателя; у Апулея конец романа содержит проповедь культа Изиды.
Сравнивая Апулея с другим замечательным сатириком древности, римским писателем Петронием, автором бытового романа, можно также отметить, что сатира Петрония намного острее и содержательнее. В своем весьма реалистическом романе Петроний нигде не морализирует, никого не поучает, но проникая в самую глубину современного ему общества, дает блестящую картину его распада. Апулей не создает ни одного типа такой глубины и правдивости, как Трималхион Петрония, а реалистическое описание своей эпохи часто строит и развертывает на фоне авантюрных приключений и мистических настроений.
Но не только религиозно-мистическая направленность творчества Апулея говорит с очевидной ясностью о его консервативных взглядах, об этом же говорит и откровенная лесть по адресу высших римских чиновников. В качестве известного ритора-софиста Апулей произносит хвалебные речи в честь римских правителей в провинции Африки - Лоллия Авита, Клавдия Максима, Севериана и других, превознося их заслуги перед местным населением. В книге II "Золотого, осла" Апулей с чувством благоговения рассказывает о том, как жрец Изиды читает (молитвы о благоденствии верховного правителя, почтенного сената, всадников и всего римского народа".
Блестящий оратор, с большим мастерством применяющий усвоенные им уроки риторики, Апулей хорошо знал свою аудиторию и умело пользовался накопленными им знаниями по различным отраслям науки, главным образом по философии и литературе. Поучая слушателей, он в своих выступлениях цитировал греческих и латинских писателей, поэтов и прозаиков, рассказывал исторические и литературные анекдоты, приводил забавные афоризмы, пересыпая речь намеками на события, известные и понятные его аудитории. Его выступления часто имели вид импровизаций, но Апулей несомненно пользовался заранее подготовленными по определенному шаблону высказываниями по тому или иному поводу. Взвешивая каждый свой жест и каждое слово, Апулей выступал с огромным успехом по всей провинции Африке, главным образом в Карфагене. Конечно, были и у него, как говорил сам Апулей, завистники, которые не разделяли всеобщих восторгов от выступлений этого типичного оратора-софиста. Но кто были эти завистники, нам не известно, по-видимому, они не имели большого влияния и не могли причинить Апулею никакого вреда. Местные власти несомненно пользовались услугами Апулея как декламатора, выступающего с тематикой, далекой от актуальных политических вопросов современности и развлекающего толпу блестящими пустыми риторическими рассуждениями.
Поэтические жанры, преобладающие в "золотом веке" римской литературы, т. е. в эпоху становления империи, во II в. уступили место прозе, столь характерной для "серебряного века". Даже такой высоко поэтический сюжет, как роман Амура и Психеи, изложен не в стихах, что было бы вполне уместно для передачи этой очаровательной сказки, а передан прозой. Но проза в этот век часто подражала поэзии, отличалась ритмичностью, сохраняла чисто поэтическую фразеологию: в ней широко Применялись созвучия окончаний, аллитерации и другие приемы поэтического языка.
Словарный состав произведений Апулея, обогащенный литературными источниками, подвергся также несомненному влиянию и пополнению из живого народного языка, который Апулей слышал и воспринимал во время своих многочисленных и многолетних путешествий по Греции, Африке, а также в Риме. Известное влияние на язык Апулея оказала процветавшая тогда деятельность римских "архаистов", направленная на подражание авторам доцицероновского периода, а это в свою очередь обусловливало и самый выбор слов для художественных произведений. Апулей отдал дань "архаическим" веяниям своего времени; применяемые им устарелые и редкие слова, которыми он пользовался наряду с оборотами, введенными из живого разговорного языка, придают особую оригинальность его языку. Отмечается у Апулея также склонность к образованию новых слов, встречается много малоизвестных или даже просто неизвестных слов, которые оп часто создает сам, соединяя два понятия в одно, а также вводя новые уменьшительные имена.
Стиль Апулея чрезвычайно индивидуален: усвоенное им в совершенстве риторическое искусство наложило отпечаток и на его манеру письма, характеризующуюся сочетанием метких народных выражений и изысканных речей, составленных по правилам риторики. Все это придает его стилю несколько претенциозный и манерный характер, что было тогда в большой моде.
В качестве образца стиля Апулея приведем лишь один отрывок, который даже в переводе дает известное представление о своеобразии этого автора. Характеризуя одну из ненавистных Луцию хозяек, которая жестоко обращалась с злополучным ослом, Апулей говорит о ней так: "Не было такого порока, который отсутствовал бы у этой негоднейшей женщины, но все гнусности в нее стекались, словно в грязную помойную яму: злая, шальная, до мужчин охочая, до вина падкая, упорная, непокорная, в гнусных хищениях жадная, на глупые издержки щедрая. Презирая и попирая законы божественных небожителей, исполняя вместо этого пустые и праздные обряды некоей ложной и святотатственной религии и заносчиво утверждая, что чтит единого бога, всех людей и несчастного мужа своего вводила она в обман, сама с утра предаваясь пьянству и постоянным блудом оскверняя свое тело".
Этот отрывок, кроме своих необычайно замысловатых внутренних рифм и аллитераций, интересен еще и по содержанию, так как в этой характеристике женщины, почитающей какого-то единого бога, исследователи видели изображение, христианки в устах языческого писателя.
Апулей одинаково искусно владел различными стилями, изменяя их в зависимости от темы. В своей "Апологии", в которой он стремился подражать Цицерону, он менее всего применял риторические украшения, которым так много места уделено в его "Флоридах". Что касается стиля "Золотого осла", то здесь скрещивается несколько стилистических линий: простой стиль прозаического произведения, свойственный Апулею при сатирическом изображении отдельных лиц и различных явлений обыденной жизни, уступает место напыщенному и высокопарному стилю в мистических частях романа. Особенно это проявилось в последней XI книге "Золотого осла", где Апулей пускается в благочестивые размышления и религиозные наставления.
Сам Апулей был чрезвычайно высокого мнения о своих талантах, постоянно и много говорил о себе, о своих научных занятиях, о своих разнообразных знаниях и т. п., что являлось обычными темами всех ораторов-софистов.
Слава Апулея не только как писателя, но и как чародея была очень велика, чему несомненно способствовало возбужденное против него обвинение в магии и, хотя в свое время он и оправдал себя перед судом, но репутация мага прочно укоренилась за ним не только до конца его жизни, но и после смерти. Апулей был широко известен главным образом у себя на родине в Африке, о чем свидетельствуют упоминания о нем его соотечественников - христиан и язычников. Апологет христианства Августин считал его чародеем и называл философом-платоником (Aug. De civ. d. VIII, 12,14,19). Сидоний Аполлинарий и другие писатели отзывались о нем с большим уважением. Апулей был местной знаменитостью и как бы родоначальником африканской латинской литературы, давшей в течение четырех последующих веков целую группу талантливых авторов.
Но наиболее популярным Апулей как блестящий и талантливый писатель стал в средние века, и особенно в эпоху Возрождения, а также и в XVIII в. Ряд вставных новелл из "Золотого осла" использовал Боккаччо в "Декамероне". Особенно большой известностью пользовалась в литературе сказка об Амуре и Психее, обработанная впоследствии различными писателями. Эта сказка, раскрывающая бесценные красоты народного творчества, встречающаяся в фольклоре многих народов (ср. например, с "Аленьким цветочком" в изложении С. Т. Аксакова), в позднейшее время подвергалась различному истолкованию. Первый, кто заинтересовался ею, был церковный писатель V в. и. э.- Фульгенций, пытавшийся придать поэтическому рассказу о любви Амура и Психеи мистически-аллегорический характер. Он видел здесь не литературный вариант народной сказки или истолкование греческого мифа об Амуре и Психее, а сказание о страданиях человеческой души Psyché, разлученной с источником счастия и благодати и обретшей его вновь после долгих испытаний и заблуждений.
Этот сюжет мы находим также и в новой литературе, в частности у польского писателя Жулавского и у Лафонтена. У нас в России эта сказка была использована Богдановичем в его "Душеньке", была хорошо известна А. С. Пушкину, любившему и охотно читавшему Апулея.
Для советского читателя Апулей, несмотря на все его мистические рассуждения, представляет большой интерес не только как блестящий и занимательный рассказчик невероятных приключений заколдованного осла, но и как острый талантливый бытописатель своего времени, знакомящий нас с жанром бытового "античного романа" и показавший благодаря своему замечательному таланту яркую картину современного ему античного общества, явно клонившегося к упадку.


Глава XVIII ИСТОРИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА II-III вв.

Автор: 
Соболевский С.И.

1. СВЕТОНИЙ

Гаи Светоний Транквилл (C. Suetonius Tranquillus) был младшим современником Тацита. Из обстоятельств его жизни мы знаем очень немногое: кое-что (но очень мало) он говорит о себе сам в одном из своих сочинений; некоторые сведения дают шесть писем Плиния Младшего и ответ императора Траяна Плинию; об одном событии его жизни упоминает историк конца III в. Спартиан, еще об одном - византийский историк VI в. Иоанн Лидийский. Вот и все источники наших сведений о жизни Светония. Комбинируя сообщения этих источников и делая из них некоторые выводы, мы и получаем очерк жизни Светония в общих чертах,- конечно, крайне недостаточный. Отсюда множество догадок ученых нового времени, касающихся его биографии.
О происхождении Светония нам известно из его собственных слов. Он говорит ("Отон", 10): "В этой войне участвовал мой отец, Светоний Лет (Suetonius Laetus), трибун тринадцатого легиона, имевший право носить тунику с узкой каймой (tribunus angusticlavius)". Здесь разумеется сражение при Бедриаке (69 г. н. э.), в котором войска Отона были разбиты войсками Вителлия[1]. Как видно из рассказа Светония, его отец находился в армии Отона. Должность войскового трибуна (одного из шести командиров легиона) была высоким военным постом, который имели право занимать только лица, принадлежавшие к сенаторскому или всадническому сословию. Первые носили на тунике как знак отличия широкую пурпурную кайму, вторые - узкую кайму. Таким образом, из этого свидетельства Светония видно, что отец его, а потому и он сам, принадлежал к сословию всадников [2].
В каком году родился Светоний, прямых указаний нет. Он говорит ("Нерон", 57), что он был "молодым человеком" (adulescens), когда спустя 20 лет после смерти Нерона, т. е. в 88 г., появился самозванец, выдававший себя за Нерона. Для того, чтобы на основании этого свидетельства определить приблизительно год рождения Светония, надо уяснить себе, какой возраст Светоний разумел под словом adulescens. Это понятие, как и наше "молодой человек", растяжимо. В главе 20 биографии Августа Светоний говорит, что Август вел войну в Далмации "еще молодым человеком" (adulescens adhuc), причем adhuc указывает на пору молодости, уже близкую к среднему возрасту. Это было в 34 г. до н. э., когда Августу было уже 28 лет. А в главе 26 биографии Клавдия Светоний говорит, что Клавдий имел двух невест "очень молодым человеком", (admodum adulescens) причем admodum указывает на раннюю пору молодости. Это было в 10 г. н. э., когда Клавдию было около 18 лет. Таким образом, под этим словом разумеется возраст приблизительно от 18 до 30 лет. Если Светонию в 88 г. н. э. было 18 лет, то надо думать, что он родился не позднее 70 г., однако возможно, что и раньше этого года, но едва ли на много раньше. Это видно отчасти из писем Плиния Младшего: Плиний, родившийся около 62 г., называет Светония своим "соучеником" (condiscipulus) и "сожителем" (contubernalis), но в общем тон Плиния по отношению к нему показывает, что Светоний был хотя и близким, но младшим товарищем Плиния ("Письма", I, 13, 5 и IV, 1).
Кроме того, отец Светония, как сказано в выше приведенной цитате ("Отон", гл. 10), был трибуном в XIII легионе. Этот легион, как нам известно, был поставлен Августом на границах верхней Германии после порая^ения Вара и оставался там с 10 до 67 г., когда он был послан в Паннонию Нероном, а в 68 г. им же был призван в Италию. После смерти Гальбы легион сражался с Вителлием на стороне Отона, потерпел поражение, и Вителлин наложил на него принудительную работу - постройку амфитеатра в Кремоне. Всех офицеров легиона Вителлий заменил своими приверженцами. Поэтому можно предположить с некоторой вероятностью, что отец Светония женился во время пребывания легиона в Риме в 68 г., до поражения в битве с Вителлием в апреле 69 г. Это предположение, если и не может служить подтверждением гипотезы о рождении Светония около 70 г., но и не противоречит ей.
Моммзен относит рождение Светония к 77 г. Это невозможно допустить: в таком случае, в 88 г. ему было бы 11 лет, что совершенно не подходит к понятию adulescens. Кроме того, мнению Моммзена противоречит письмо Плиния (I, 24), относящееся, по мнению специалистов, к 97 г. В этом письме Плиний просит своего знакомого устроить для Светония покупку небольшой усадьбы. Он называет Светония словом scholasticus, которое означало в век Плиния не вообще ученого человека, но именно преподавателя, профессора (главным образом риторики). Если верить предположению Моммзена, то оказалось бы, что Светоний уже в 20 лет был профессором. Кроме того, из общего тона этого письма мо-Ячно заключить, что речь идет о человеке экономном, мечтающем об отдыхе, о садике, где "можно было бы дать покой голове и отдых глазам, тихонько обойти по меже вокруг, побродить по одной дорожке, знать все свои лозы и пересчитать деревца". Такая характеристика гораздо более подходит человеку лет 27-28, чем двадцатилетнему юноше.
Детство и отрочество Светония прошло в царствование Веспасиана, Тита и Домициана, юность - в царствование Домициана и Нервы. Его родители, по-видимому, были люди со средствами, но не богатые, судя по тому, что Светоний желает купить усадьбу небольшую, по дешевой цене. Вероятно, он получил образование, какое по тому времени было прилично для ребенка всаднического сословия. От деда и отца он слыхал рассказы о прежних императорах. Жил он с родителями в Риме, судя по упоминанию им одного факта, при котором он сам присутствовал, будучи еще совсем молодым человеком (adulescentulus) в царствование Домициана ("Домициан", 12). Но никаких точных сведений об этом раннем периоде его жизни мы не имеем.
Важным событием в жизни Светония была его дружба с Плинием Младшим, одним из выдающихся людей того времени. Как уже говорилось, Плиний был старше Светония, выше по положению и оказывал ему покровительство. Что соединяло их, неизвестно,- вероятно, любовь к литературным занятиям. Когда началась эта дружба, мы не знаем; но письма Плиния к Светонию или те, в которых есть упоминание о нем, относятся к 97-113 гг., т. е. приблизительно к тому времени, когда Светонию было 28-44 года, а Плинию было 35-51 год; стало быть, дружба продолжалась до самой смерти Плиния, последовавшей около 113 г.
Из писем Плиния мы и узнаем о некоторых фактах в жизни Светония. Из письма 1, 18, относящегося к 97 г., видно, что Светоний в это время занимался адвокатурой. Это письмо настолько характерно, что его следует привести полностью. "Ты пишешь, что ты перепуган сном и боишься, как бы не проиграть тебе своего дела. Ты просишь, чтобы я ходатайствовал об отсрочке и нашел бы для нее извинение, по крайней мере на ближайшие дни. Это трудно, но я попытаюсь: "ведь и сон исходит от Зевса"" [3]. Дело однако в том, предвещают ли тебе обычно сны то, что случится, или противоположное этому. Я вспоминаю собственный сон, и, по-моему, твой, тебя напугавший, предвещает тебе полный успех. Дело было так: я взялся за дело Юния Пастора, и мне приснилось, что теща моя, припав к моим коленям, заклинала меня не выступать. А я выступал еще совсем юнцом, выступал перед четырьмя коллегиями, выступал против могущественных людей в государстве, и притом друзей Цезаря [4]: любого из этих обстоятельств было достаточно, чтобы потерять голову после такого мрачного сна. И однако я выступал, сообразив, что "знаменье лучшее всех: за отечество храбро сражаться"[5]. Отечеством, если есть что дороже отечества, казалась мне верность слову. Все кончилось благополучно: это дело открыло для меня уши людей, открыло дверь к славе. Поэтому подумай, не обратишь ли и ты свой сон по этому примеру себе во благо, а не то напиши, если считаешь более безопасным известное правило всех осторожных людей: "в чем сомневаешься, того не делай". Я найду какой-нибудь предлог и поведу твое дело так, чтобы ты мог вести его тогда, когда пожелаешь. У тебя, конечно, другое положение, чем было у меня. Суд центумвиров нельзя ведь отложить ни в коем случае, а этот твой, хоть и с трудом, но все-таки можно. Будь здоров" [6]. И на такую тему вполне серьезно рассуждают два ученейшие человека того времени!
По-видимому, адвокатура не удовлетворила Светония: письмо Плиния (III, 8), относящееся к 101 г., показывает, что Светоний искал должности войскового трибуна и получил ее по протекции Плиния, но, еще не будучи внесен в список, уже решил почему-то отказаться от нее и опять обратился к Плинию с просьбой выхлопотать ему отставку, а взамен его устроить на эту должность его родственника. Плиний очень любезно соглашается ходатайствовать и об этом деле. В пояснение этого желания Светония надо сказать, что трибунат в то время был первою ступенью государственной службы; таким образом, Светоний хотел начать служебную карьеру, но раздумал. О причине этого, кажется, можно догадаться. Плиний ходатайствовал о назначении Светония на эту должность перед Л. Нерацием Марцеллом, который должен был, в качестве императорского легата, ехать в Британнию и набирал себе штаб; Светоний и должен был сопровождать его. Служба легата в провинции продолжалась несколько лет. Вполне понятно, что Светоний, ученый человек, желавший мирно бродить по своему маленькому поместью близ Рима, поразмыслив, нашел такую должность для себя не подходящей, хотя она была выгодной, и просил Плиния передать ее своему родственнику.
Таким образом, надо думать, что приблизительно с 101 г. Светоний пользовался полным досугом и мог посвящать его научным и литературным работам. И действительно, какое-то сочинение он составил за это время, но не решался издать его. Плиний в письме V, 10, написанном в 105- 106 г., укоряет Светония, что он не хочет выпустить в свет свой труд. Письмо это в высшей степени любезной вместе с тем шутливо и остроумно. Как оказывается, Плиний написал стихотворение, которое обещало друзьям, что выйдут в свет сочинения Светония.
Насколько можно судить по этому письму, Светоний уже написал какое-то сочинение, и притом важное по содержанию (так как публика ждет с нетерпением его выхода в свет) и обширное по размеру (на что указывает множественное число: "сочинения" - scripta tua, "книги"-libelli, "свитки" - volumina, пожалуй, даже слово "работа" - opus, под которым обыкновенно разумеется значительное сочинение, как под нашим словом "произведение"). Можно предполагать, что речь идет о первом сочинении Светония, которое, по мнению Плиния, уже совсем готово для издания, а, по мнению самого автора, еще не готово. Какое именно сочинение, разумеется, неизвестно; но, судя по указанным сейчас признакам, это было какое-то важное, интересное и большое сочинение [7]. Всего скорее, это было историческое и историко-литературное сочинение Светония "О знаменитых мужах", от которого дошла до нас некоторая часть. Если это предположение верно, то надо сказать, что Светоний все-таки не исполнил желания своего друга: это сочинение было издано гораздо позднее - между 112 и 114 г.
После этого у нас нет никаких известий о Светонии до 108-109 гг.
В 111-112 или 112-ИЗ гг. Плиний был послан императором Траяном в должности императорского легата (наместника) в Вифинию и Понт. Неизвестно, поехал ли с ним Светоний; некоторые ученые решают этот вопрос в положительном смысле на основании того, что Плиний в письме к Траяну из Вифинии (X, 94) говорит: "Я принял к себе в дружбу уже давно Светония Транквилла..."
Это письмо было написано Плинием, вероятно, незадолго до смерти. Дружба Светония с Плинием, таким образом, продолжалась около 15 лет. Дружба эта должна была принести Светонию еще и ту пользу, что он встречался в доме Плиния со многими выдающимися людьми, каковы были, например, знаменитый уже тогда историк Тацит, Гай Фанний, написавший сочинение в трех книгах "О смерти лиц, казненных или сосланных Нероном" (упоминаемое Плинием в письме V, 5). От этих лиц Светоний мог слышать рассказы или даже получить какие-нибудь письменные материалы об императорах, биографии которых он писал. Кроме того, сам Плиний интересовался литературными работами Светония, даже написал стихотворение об ожидаемом выходе, в свет сочинения его и побуждал нерешительного друга ускорить издание его (как видно из упомянутого выше письма V, 10).
О жизни Светония после смерти Плиния мы имеем лишь одно известие: он был некоторое время (приблизительно в 119-121 гг.) одним из секретарей императора Адриана. Как он попал на эту высокую должность, мы не знаем; у нас есть только литературное свидетельство об его отставке от этой должности. Можно лишь догадываться, что его порекомендовал Адриану Септиций Клар (Septicius Clarus), друг Плиния, бывший в то время командиром преторианской когорты (praefectus praetorii). Должность секретаря "заведующего письмами" (ab epistulis или (позднее) magister epistularum) была очень важной, в своем роде министерской. Обязанности этого сановника подробно описаны в одном стихотворении Стация ("Сильвы", V, 1, ст. 83-107): он должен был рассылать по всему свету приказания императора, заведовать силами и вспомогательными средствами государства, принимать вести о победах, о проникновении римского оружия в самые отдаленные страны; он производил назначения в войске, извещал, кто получил начальство над когортой, трибунат, начальство над отрядом всадников; он должен был требовать сведений, был ли разлив Нила достаточным для урожая, выпал ли дождь в Африке, и вообще производить множество справок. Но за то он становился богачом: по словам Стация, жена такого сановника на своем смертном одре заклинала мужа поставить в честь ее на Капитолии золотое изображение императора в сто фунтов. Ее погребение было совершено с царской пышностью; ее памятник был целым дворцом. Секретариат требовал литературного образования, так как императорские грамоты и рескрипты сочинялись правителями канцелярии от имени императора и в форме, достойной его; поэтому можно предположить, что эту должность получали лишь люди с общепризнанною литературною славою. Титиния Капитона, который занимал эту должность при Домициане, Нерве и Традне, Плиний причисляет к главным украшениям этого века и называет его восстановителем и преобразователем стареющей литературы ("Письма", VIII, 12 и I, 17) [8].
Таким образом, Светоний, уже известный тогда писатель и ученый, был вполне подходящим лицом для этой должности, тем более, что и сам Адриан был человек высокообразованный, поэт и прозаик, хотя и любивший стиль с архаизмами и вместе с тем с неологизмами, в противоположность Светонию, поклоннику стиля классического периода.
Но недолго Светоний занимал этот высокий пост: в 121 пли 122 г. по приказу Адриана, бывшего в то время в Британнии, он был уволен. Об этом факте так рассказывает Спартиан, один из "шести писателей истории императоров", в биографии Адриана (XI, 3): "Септицию Клару, префекту преторианцев, Светонию Транквиллу, заведующему письмами, многим другим, которые тогда вопреки его приказанию (или: без его приказания) вели себя с его женою Сабиной более фамильярно, чем этого требовало уважение к императорскому дому, он дал преемников".
Какая была причина увольнения этих высокопоставленных лиц? Рассказ Спартиана слишком неясен в этом отношении, и потому учеными нового времени было высказано несколько предположений; но все они не обоснованы и неубедительны. Одно можно сказать с уверенностью: причиной не могло быть какое-нибудь романтическое приключение, касающееся Сабины: этому противоречит указание, что число лиц, заслуживших немилость императора, было большое; выражение историка, что проступок был совершен ими "вопреки приказанию императора", было бы смешно; наконец, дальше историк сообщает, что Адриан, "как сам говорил, развелся бы с женою, как с капризной и неприятной (morosam et asperam), если бы был частным человеком": если бы Сабина была участницей романа, то, конечно, Адриан должен был прежде всего указать на этот факт, как на причину развода, а не на ее характер вообще.
Итак, какая бы ни была причина отставки Светония, его служебная карьера, вероятно, кончилась в 122 г., когда ему было лет пятьдесят с небольшим, тем более, что Адриан, по словам того же Спартиана (XV, 2), "почти всех, друзей ли самых близких, или тех, кого он возвысил до высших почестей, считал потом врагами". Во всяком случае, у нас нет никаких известий о дальнейшей судьбе Светония; мы не знаем даже, когда он умер.
Но служба при дворе на таком высоком посту должна была быть ему очень полезной для его литературной деятельности: благодаря этой должности ему были доступны архивы прежних императоров, откуда он мог почерпнуть множество нужных ему сведений, которые он нередко и приводит.
Светоний был ученый и писатель, плодовитый и разносторонний. В этом отношении он напоминает Варрона, хотя и не может равняться с ним. Заглавия его сочинений приводит (по-гречески) Свида в своем лексиконе (под словом "Транквилл Светоний"), но не все, так что полного списка его сочинений мы, вероятно, не имеем.
Насколько можно судить по заглавиям, сочинения Светония разделяются на следующие разряды (но иногда по заглавию трудно угадать содержание сочинения):
I. Исторические: 1) биографии императоров; 2) о знаменитых мужах (в области римской литературы); 3) о знаменитых гетерах; 4) о царях.
II. Антикварные: 1) о Риме: а) нравы и обычаи; б) римский год; в) римские праздники; г) одежда; 2) об играх греков; 3) об общественных должностях; 4) о Цицероновом сочинении "О государстве".
III. Естественно-исторические: 1) о людях (о телесных недостатках); 2) об определениях времени; 3) о природе вещей.
IV. Грамматические (филологические): 1) о греческих бранных словах; 2) о разных грамматических вопросах; 3) о знаках в рукописях.
Из числа сочинений Светония до нас дошли только следующие: 1) "Биографии двенадцати цезарей" в 8-ми книгах; 2) "О грамматиках и риторах" (в неполном виде). От остальных сочинений сохранились ничтожные отрывки или даже одни заглавия; от некоторых, вероятно, даже и заглавия не сохранились.


[1] Н. А. Машкин. История древнего Рима. М., 1949, стр. 455.
[2] Без всякого основания С. И. Ковалев в своей «Истории Рима» (1948, стр. 314) говорит, что «Светоний происходит из вольноотпущенников».
[3] Цитата из «Илиады», I, 63.
[4] Домициана.
[5] Цитата из «Илиады», XII, 243.
[6] Цитируется по «Письмам Плиния Младшего» в переводе М. Е. Сергеенко, А. И. Доватура и В. С. Соколова с некоторыми изменениями.
[7] В переводе М. Е. Сергеенко, А. И. Доватура и В. С. Соколова, стр. 511 примечание 56, сказано: «Плиний шутливо олицетворяет стихи Светония, представляя их как людей, которым грозит суд». Это неверно: 1) Светоний не писал стихов; 2) суд грозит стихам Плиния.
[8] Л. Фридлендер. Картины из бытовой истории Рима. СПб., 1914, стр. 54-55.

2. "БИОГРАФИИ ДВЕНАДЦАТИ ЦЕЗАРЕЙ"

В это сочинение вошли биографии следующих императоров: Юлия Цезаря, Августа, Тиберия, Калигулы, Клавдия, Нерона, Гальбы, Отона, Вителлия, Веспасиана, Тита, Домициана. Это сочинение дошло до нас почти в полном виде; но, как предполагают, недостает начала биографии Юлия Цезаря. И действительно, эта биография начинается со слов: "На шестнадцатом году он потерял отца". Кроме того, византийский писатель VI в. Иоанн Лидийский (из города Филадельфии в Лидии) в трактате "О магистратах римской республики" сообщает, что Светоний посвятил это сочинение уже упоминавшемуся Септицию Клару - префекту преторианских когорт. Это сообщение ясно показывает, что сочинение Светония было снабжено посвящением, которого нет в дошедших до нас рукописях. На утрату начала биографии Юлия Цезаря указывают и некоторые другие факты; так, в этой биографии нет сведений о роде Юлиев, о рождении и детстве самого Цезаря, о предзнаменованиях его будущего величия, тогда как в других биографиях, которые Светоний составляет всегда по определенной схеме, подобные сведения сообщаются. Наконец, в нашем тексте нет одной фразы, которую Сервий цитирует в комментарии к Энеиде: "Светоний в биографии Цезаря говорит, что по всему миру были распространены предсказания оракула о том, что рождается непобедимый полководец" (Комментарий к "Энеиде", VI, 799). Таким образом, утраченная часть сочинения Светония была, вероятно, довольно значительна и заключала в себе предисловие с посвящением Септицию и начало биографии Цезаря; скорее всего, потерян первый кватернион рукописи (тетрадь в 4 листа, т. е. в 16 страниц). Потеря произошла между VI в., когда писал Иоанн Лидийский, и IX в., к которому относится древнейшая из дошедших до нас рукопись сочинения Светония.
Сообщение Иоанна Лидийского дает возможность определить довольно точно год издания "Биографий двенадцати цезарей". Так как известно, что Септиций Клар занимал должность префекта преторианцев от 119 до 121 нли 122 г., когда был удален Адрианом от двора вместе со Светонием, то издание "Биографий" в 119-121 гг. не подлежит сомнению. Всего вероятнее, что это было в 121 г., поскольку в биографиях есть сведения, которые Светоний мог почерпнуть только из императорских архивов: если положить два года на отыскание их, то и получится 121 г.
Как уже сказано, из сочинений Светония сохранились полностью только "Биографии цезарей", и потому для нас он является почти исключительно историком, и его сочинением мы пользуемся как одним из главных исторических источников для I в. римской империи. Однако это сочинение не есть историческое в собственном смысле - это ряд монографий биографического характера.
Таким образом, Светоний является продолжателем биографического жанра; но сочинения его предшественников по большей части до нас не дошли, так что для нас он является почти зачинателем этого жанра. Сверх того, сочинение Светония, вероятно, сильно отличается от трудов его предшественников: последние писали биографии отдельных, избранных ими, лиц, которых они считали достойными этого (таковы сочинения Варрона и Корнелия Непота); затем, биографии и частных лиц и императоров писали обыкновенно люди, близкие к ним (как, например, Тацит, Арулен Рустик, Николай Дамаскин). Поэтому, конечно, такие биографии были обыкновенно хвалебными. Особенность Светония та, что его сочинение, во-первых, содержит биографии императоров не с выбором, а подряд, начиная с Юлия Цезаря и кончая Домицианом, тем самым до некоторой степени давая историю столетнего с лишком периода; во-вторых, его целью является вовсе не восхваление императоров, а довольно бесстрастное описание их частной жизни со всеми их пороками.
В императорскую эпоху начала II в. н. э. интерес публики к республиканской истории Рима был вполне удовлетворен огромным сочинением Тита Ливия; едва ли могла явиться у кого-либо охота конкурировать с ним. История других стран более или менее была представлена в огромном сочинении Помпея Трога. История Рима при первых императорах описывалась Тацитом в двух тоже больших сочинениях: "История" - около 107 г., "Летопись" - около 115-117 гг. Между тем, с течением времени публике становилось все более и более ясно, что и на внешнюю политику и на положение отдельных граждан оказывают громадное влияние личные свойства императора, что государство, так сказать, сливается с императором. Поэтому у публики естественно должен был возникнуть интерес узнать личную жизнь и личные свойства императоров, а у историографии - желание удовлетворить этот интерес.
Но история не сразу переходит в биографии правителей: на рубеже между старым и новым направлением истории стоит Тацит. Он понимает задачу историка еще по старым образцам, описывает события по годам; но для него самого на первом плане стоит психологический анализ, и, читая историю годов правления Тиберия, всякий невольно чувствует, как история эпохи концентрируется в одном лице императора.
Современник Тацита Светоний пришел к мысли дополнить его сочинение тем, что стало интересовать в то время большую публику. "Историю" Тацита, вышедшую около 107 г., он, конечно, знал; о содержании "Летописи", еще до выхода в свет, тоже, вероятно, знал, потому что Тацит, как и он сам, принадлежал к кружку Плиния. Конкурировать с Тацитом сочинением того же типа он, вероятно, и не мог, и не хотел, чувствуя себя не столько историком, сколько археологом-антикварием; описание частной жизни императоров, таким образом, подходило к его научным интересам, потому что частная жизнь прошлого времени входит в область археологии наряду с предметами материальной культуры.
Древние проводили строгое различие между историей и биографией: излагая биографию, они предполагали со стороны читателя знание исторической основы, на которой проходила жизнь описываемого лица. Поэтому они касались крупных исторических фактов лишь слегка, настолько, насколько это было необходимо для понимания биографии. Так, Непот говорит в начале жизнеописания Пелопида (гл. 1): "Не знаю, как писать о его достоинствах, боюсь, что, если начну излагать подробно события, то покажется, что не жизнь его рассказываю, а пишу историю; а если коснусь только главных фактов, то людям, незнакомым с греческой литературой, будет неясно, какой великий муж он был" [1]. Равным образом, Плутарх, начиная жизнеописание Александра (гл. 1), просит читателей не винить его за то, что он будет сообщать не все факты, а знаменитые факты не очень подробно, но по большей части в сжатом виде. "Ведь мы не историю пишем, а биографию,- говорит он далее,- и не из самых славных деяний войны бывают добродетели или пороки, но часто малый какой-нибудь факт, слово, шутка дает более возможности судить о характере человека, чем сражения с десятками тысяч убитых, чем громадные боевые операции, чем осады городов... Нам следует дозволить больше проникать в душевные свойства и на основании их изображать жизнь каждого человека, предоставив другим описывать великие события и битвы".
Светоний в своем сочинении вполне следует этому правилу. Он стремится изолировать личность и жизнь своих героев от окружающей их среды и общего течения современной им государственной и общественной жизни. Поэтому он, во-первых, оставляет почти совершенно в стороне все остальные лица, современные императорам, игравшие роль в истории государства, и даже о тех, которые были самыми близкими участниками в правлении и имели весьма сильное влияние на развитие характера и направление деятельности отдельных императоров, говорит очень кратко, и часто по случайным поводам, как например, о Меценате и Агриппе в биографии Августа, о Ливии в биографиях Августа и Тиберия, о Сеяне в биографии Тиберия, об Агриппине, Сенеке и Бурре в биографии Нерона и т. д.
Во-вторых, Светоний старается по возможности короче сообщать о государственной деятельности императоров, приводя лишь те подробности, которые находятся в прямой и тесной связи с личностью императора, с обстоятельствами личной его жизни, или указывают на то или другие стороны его характера. Наоборот, на частной жизни правителей, на их личности, он останавливается очень охотно, тщательно сообщая различные подробности относительно их семенных и других интимных отношений, повседневного образа жизни, привычек и странностей, пороков и добродетелей, литературных и других склонностей, наружности, изречений, сказанных ими или о них, предсказаний и предзнаменований, касающихся их, и всего, имеющего анекдотический или скандалезный характер, не отступая в этом случае ни перед мелочными подробностями относительно стола, туалета, строения тела, ни перед картинами самого возмутительного разврата [2].
В-третьих, Светоний обращает мало внимания на хронологию, а излагает свой материал по известной схеме. Сам он говорит о своем способе изложения так (в биографии Августа, гл. 9): "Представив как бы краткий очерк его жизни, я буду излагать ее части в отдельности - не в хронологическом порядке, но по группам, чтобы можно было яснее эти части описать и понять". Хотя схема не во всех биографиях выступает с одинаковой отчетливостью, в общем ее можно представить в таком виде:
1. Род императора. Здесь Светоний сообщает факты по истории рода, часто пе известные из других источников. Биографии Августа предпослана краткая история рода Октавиев, биографии Тиберия - история рода Клавдиев и т. д.
2. Затем Светоний сообщает время и место рождения императора.
3. Далее он описывает детскую жизнь императора, по не с одинаковой полнотой, так как, конечно, не обо всех можно было собрать нужные сведения. Тут же приводятся обыкновенно все предзнаменования императорского сана, притом часто самого невероятного характера.
4. За рассказом о детстве следует рассказ о начале карьеры будущего императора: перечисляются должности его до вступления на престол.
5. До сих пор факты сообщаются в хронологическом порядке; но, переходя ко времени правления, Светоний оставляет хронологию в стороне и дает перечень событий из времени правления в такой связи, что часто бывает трудно уловить мотивы, которыми он руководствуется при этом перечислении. Меры важные и неважные, распоряжения, касающиеся внутреннего порядка в империи и Риме, и факты внешней политики, - все это упоминается рядом.
6. После такого очерка правления автор переходит к описанию внешнего вида императора, говорит о его росте, сложении, глазах, выражении лица.
7. Затем следует описание характера императора, и тут по поводу отдельных черт его часто приводятся крупные исторические события, но тоже без хронологии.
8. В связи с очерком характера упоминаются литературные занятия императора, если они были (например, "Цезарь", 56; "Клавдий", 41; "Домициан", 20), или указываются литературные вкусы его ("Тиберий", 70).
9. Наконец, излагаются обстоятельства, при которых умер император. Если был заговор, то рассказывается его история и подробности убийства. Тут Светоний старается быть точным и собирает свидетельства, если возможно, из первых рук: так, об убийстве Домициана приводится подробный рассказ мальчика, случайно бывшего свидетелем этого события ("Домициан", 18). Светоний сообщает даже число ран, полученных Цезарем и Домицианом.
Рассказу о смерти предпосылаются обыкновенно целые главы о вещих снах и предзнаменованиях.
За такое пренебрежение к хронологии и вообще к исторической обстановке, окружавшей императора, Светоний постоянно подвергается нареканиям со стороны ученых нового времени. Ему противополагают Плутарха, Тацита и вообще биографов, которые излагают жизнь своих героев в хронологической последовательности, как единственно дающей возможность представить постепенное образование и развитие характера в связи с событиями и обстоятельствами жизни; ему ставят в упрек, что он забывает, что герои его биографий - не частные лица, а правители всемирного государства, и что для потомства жизнь их должна быть особенно интересна именно с этой стороны. Эти упреки не вполне справедливы. Не следует забывать и того, что древние предъявляли к биографии совершенно другие требования, чем к истории; поэтому нельзя автора винить за то, что он не дал того материала, который и не намеревался давать. Кроме того, если для потомства было бы интереснее иметь биографии императоров с большей исторической окраской, то для современников Светония это, может быть, и не было нужно: как раз перед изданием "Цезарей" были изданы два исторических сочинения Тацита, которые Светоний считал известными читателям и не находил нужным повторять то, что в них сказано. Противопоставлять ему Плутарха нельзя, потому что Плутарх писал для греков, которые Тацита не читали и соответствующего ему историка римской империи на греческом языке в то время не имели.
Наконец, могло иметь влияние и то обстоятельство, что Светоний желал сделать свое сочинение занимательным для массы читателей, в его время уже в значительной степени утратившей интерес к государственным делам и настроенной оппозиционно к императорам. Этого он надеялся достичь, представив ей не серьезный труд, посвященный обзору государственной деятельности каждого императора, а нечто вроде собрания анекдотов о них, часто пикантных и скандалезных. Поэтому он касался событий государственной жизни и участия в них императоров лишь настолько, насколько это было неизбежно, и избавлял себя от труда устанавливать хронологическую связь между событиями, а читателей - следить за этой связью. Что Светоний при этом не ошибся в своих расчетах угодить читателям, видно из большого уважения, которым он пользовался в древности и в средние века, и многочисленности его подражателей и компиляторов, а также и из того, что его биографии цезарей сохранились до нас в полном виде (за исключением случайной утраты начала), тогда как исторические сочинения Тацита дошли до нас с огромными потерями.
Более справедлив другой упрек, который делают Светонию ученые нового времени. Указывают на то, что он даже как биограф имеет много недостатков: старательно выбирая из источников различных направлений примеры для характеристики описываемых лиц, он вовсе не заботится о том, насколько эти примеры находятся во внутреннем согласии друг с другом. Вследствие этого читатель нередко приходит в недоумение относительно возможности существования у одного и того же лица, и притом одновременно, столь противоположных и исключающих друг друга свойств и совершения им столь противоположных действий. Так, например, отзыв Светония о чрезвычайной обходительности Тиберия (гл. 26) и гуманности даже к людям незначительным (гл. 32) резко противоречит рассказу о его жестокостях (гл. 57). Поэтому из сочинения Светония трудно вынести определенное представление об общем нравственном облике изображаемых им лиц, которые часто выставляются то чуть ли не образцами людей и правителей, то чудовищными тираннами и позором человеческого рода [3].
Некоторые критики могут даже указать причины таких недостатков Светония. По их мнению, у него не было природного исторического таланта и способности к психологическому анализу; он не владел историческим методом; кроме того, он не знал государственной жизни; жизнь его была посвящена исключительно кабинетным занятиям историко-литературного, археологического, преимущественно же грамматического и риторического характера.
Слабость этих аргументов бросается в глаза. Мы почти ничего не знаем о жизни Светония; как же можем мы так решительно судить о его способностях или неспособностях? Быть может, правильнее было бы объяснять эти особенности Светония не его неспособностью писать историю, а тем, что он не находит нужным это делать: он поставил себе целью описать частную жизнь императоров; для ясности он описывал их достоинства и недостатки по известным рубрикам; хронологический порядок сильно затемнял бы эти рубрики: пришлось бы, например, говорить, какие черты характера были у императоров в молодости, какие в средние годы, какие в старости; может быть, для таких характеристик у него и не было материала. Ему важно было под одной рубрикой собрать примеры для той или другой черты характера, хотя бы эти факты относились к разным периодам жизни.
Вероятно, Светоний смотрел на своих "Цезарей" не как на историческое в строгом смысле, но как на художественное произведение, позволяя себе те же вольности по отношению к истории, какие позволяли себе авторы романов и эпопей. Как известно[4], от романа древние не требовали верных описаний характеров и страстей и вообще точных описаний повседневной жизни. Непристойность и безнравственность стали, так сказать, необходимым условием в этом роде литературы. На заботу Светония о художественности указывает также то обстоятельство, что он оканчивает фразы не любыми сочетаниями слогов, а лишь известными; таким образом, его изложение представляет собой сильно ритмизированную прозу[5].
Наконец, исторические неточности были свойственны всем древним историкам, потому что на историю смотрели вообще как на произведение ораторского искусства и предоставляли историку те же привилегии, что и оратору, а для оратора считалось позволительным не только группировать факты по своей фантазии и представлять их в том виде, в каком ему хотелось, но и выдумывать заведомые небылицы. Некоторые неточности в подробностях находятся даже у Тацита[6].
Свое сочинение Светоний мыслил как единое целое, а не как ряд отдельных биографий, какими представляются, например, биографии Плутарха. На это указывает, во-первых, то обстоятельство, что нередко о событиях, рассказанных в одной биографии, в последующих говорится уже как об известных, и иногда настолько кратко, что понимание их без знакомства с предыдущими биографиями бывает невозможно. Особенно наблюдается это в сообщениях, относящихся к смутам после смерти Нерона, игравшим большую или меньшую роль в жизни шести последних императоров, о которых рассказывает Светоний. Так, в биографии Отона (гл. 4) сказано, что он "первый присоединился к попыткам Гальбы"; какие это были попытки, не сказано, потому что о них говорилось в биографии Гальбы (гл. 9 и сл.). Во-вторых, из начальных слов Светония в биографиях Гальбы и Веспасиана видно, что он ставит их в непосредственную связь с предшествующими: так, биография Гальбы начинается словами: "род цезарей прекратился с Нероном".


[1] Отрывки без указания переводчика переведены в этой главе С. И. Соболевским.
[2] Таким образом, сочинение Светония в этом отношении совершенно отличается от Тацитовой биографии Агриколы: у Тацита центр тяжести лежит на описании государственной деятельности его героя.
[3] Сам Светоний так отзывается о Калигуле (гл. 22): «До сих пор мы говорили о нем как о принцепсе; остальное надо рассказывать как о чудовище».
[4] Гастон Буассье. Картины римской жизни времен цезарей. Перевод Н. Н. Спиридонова. М., 1913, стр. 200 и сл.
[5] А. Macé. Essai sur Suétone. Paris, 1900, стр. 379 и сл.
[6] Гастон Буассье. Картины римской жизни, стр. 251 и сл.

3. ДРУГИЕ СОЧИНЕНИЯ СВЕТОНИЯ

Кроме рассмотренного сейчас сочинения Светония "Биографий двенадцати цезарей", до нас дошло из разных источников несколько его работ историко-литературного характера. Так, в рукописи, содержащей малые сочинения Тацита, находится трактат под заглавием "О грамматиках и риторах" (De gramaticis et rhetoribus) без указания автора. Вскоре после находки этого трактата (в 1455 г.) учеными было признано, что он составляет часть большого сочинения Светония, которым пользовался Иероним (IV в.) как образцом для своего сочинения "О знаменитых церковных писателях" (De viris illustribus) и которое у Светония носило то же (или приблизительно то же) заглавие. Судя по уцелевшим отрывкам, можно заключить, что сочинение Светония в полном виде заключало в себе трактат о людях, прославившихся в области литературы, и притом только римской литературы.
Этим же сочинением Светония пользовался Иероним для другой своей работы, именно, для перевода "Хроники" Евсевия с греческого на латинский язык. Он заимствовал из сочинения Светония историко-литературные заметки, дополняя ими "Хронику". Благодаря этому мы имеем возможность представить себе в общих чертах содержание сочинения Светония. Как видно из этих извлечений Иеронима, сочинение Светония обнимало пять отделов: "Поэты", "Ораторы", "Историки", "Философы", "Грамматики и риторы"; в каком порядке были поставлены эти отделы, нельзя угадать. Но о методе автора можно вывести заключение на основании сохранившегося материала. В каждом отделе было три части: оглавление (список лиц, вошедших в состав отдела), введение и статья о каждом лице.
Кроме извлечений Иеронима, сохранились еще в других источниках большие фрагменты отдела "Поэты", а именно:
1) "Биография Теренция"в комметарии Доната к комедиям Теренция, причем сказано, что она принадлежит Светонию.
2) "Биография Горация"; прямого указания на принадлежность ее Светонию нет; но это видно из того, что в схолиях под именем Светония сообщаются факты, упоминаемые в этой биографии.
3) "Биография Лукана", в ней тоже нет прямого указания на принадлежность ее Светонию; но на основании некоторых внутренних признаков можно об этом предполагать с достаточной степенью вероятности. В ней нет начала, и есть пропуски в середине.
4) Статья "О жанрах в поэзии", сохранившаяся у грамматика Диомеда (Grammatici latini, I, 482), которая считается введением к отделу "Поэты".
5) "Биография Пассивна Криспа" (из отдела "Ораторы") сохранилась в схолиях к Ювеналу.
6) "Биография Плиния Старшего" (из отдела "Историки") дошла до нас в рукописях "Естественной истории" Плиния.
Так как Иероним в своих извлечениях не упоминает ни одного оратора раньше Цицерона и ни одного историка раньше Саллюстия, то можно предположить с некоторой (правда, не особенно значительной) вероятностью, что Светоний начинал отдел "Ораторы" с Цицерона, а отдел "Историки" с Саллюстия; более древние ораторы и историки, возможно, упоминались только вкратце во введениях к этим отделам. До какого времени довел Светоний эту свою "Историю Римской литературы" (как можно назвать это сочинение), нельзя определить с точностью. Большинство исследователей полагает, что он окончил ее эпохой Домициана, как и "Биографии цезарей". По мнению других (Масэ), он довел ее до более позднего времени. Фактически разница получится малая: в первом случае в это сочинение вошли знаменитые мужи, умершие раньше 96 г. (года смерти Домициана); во втором случае - те, кто умер между 96 г. и годом издания этого сочинения.
Это было, по-видимому, первое по времени сочинение Светония. Оно и есть то большое сочинение, о котором еще до выхода его в свет Плиний написал свои гендекасиллабы и о котором он говорит в своем письме к Светонию, прося его поторопиться с изданием. На основании этого письма и некоторых соображений можно определить время выхода в свет этого сочинения с достаточной точностью. Письмо Плиния (V, 10) датируется 105-106 г. Это есть terminus post quem. Если можно делать выводы из молчания Плиния об этом сочинении в более поздних письмах, то опубликование его надо отодвинуть еще на несколько лет. Последняя книга писем Плиния относится, по мнению специалистов, к 109 г.: если бы Светоний ранее этого года издал свое сочинение, то Плиний, так интересовавшийся им, вероятно, упомянул бы о нем в письме или к самому Светонию, или к кому-нибудь другому. Равным образом, выпрашивая у императора Траяна для Светония "право троих детей" в письме от 111 -113 г. (X, 94), он рекомендует императору его как "человека в высшей степени честного, благородного, ученого", он не преминул бы упомянуть в числе его заслуг и издание такого важного сочинения (особенно после слова "ученого"), если бы оно вышло в свет к этому времени.
Как видно из этого обзора, из сочинения "О знаменитых мужах" до нас дошел (и то не в полном виде) лишь один отдел "О грамматиках и риторах", а из остальных отделов - только пять биографий и значительное количество ничтожных фрагментов. В наиболее полном виде сохранилась биография Теренция; по ней можно судить и о первоначальном виде всех других статей, входивших в состав этого сочинения. Утрата его является большим ущербом для истории римской литературы.
Как сказано выше, в каждом отделе этого сочинения было введение и статья о лицах, относящихся к данному жанру литературы. Так, в дошедшем до нас отделе о грамматиках и риторах имеются введения, содержащие в себе краткую историю грамматики (филологии) и риторики в Риме. "Грамматика в Риме,- говорит Светоний,- некогда не была даже в употреблении, а уж о каком-либо почете и речи быть не может, потому что государство тогда было еще грубо и воинственно и не имело времени для занятия свободными науками... Первый, внесший в Рим занятие грамматикой, был Кратет из Малла (города в Киликии), современник Аристарха", и т. д. Далее следуют короткие, довольно бесцветные, биографии 20 знаменитых грамматиков, в том числе Орбилия, учителя Горация.
Во введении к "Риторам" также дается небольшой очерк возникновения риторики в Риме и судьбы первых риторов. Распространение ее, по словам Светония, встретило даже более препятствий, чем грамматики, и преподавание ее иногда даже запрещалось правительством. Затем приводятся очень краткие биографии пяти знаменитых риторов. Конец этого трактата утрачен: как видно из оглавления к нему, в нем были биографии еще 11 риторов, в том числе Квинтилиана. Из этих биографий Иероним приводит в "Хронике" ничтожные отрывки.
"Знаменитые мужи" имеют некоторые точки соприкосновения с "Биографиями цезарей": иногда в первом сочинении упоминаются какие-нибудь, касающиеся цезарей, факты, которых нет во втором сочинении; иногда и в том и в другом приводятся одни и те же факты, но в разных версиях. Заметно, что в обоих сочинениях Светоний гораздо более интересовался императорами династии Юлиев, чем последующими (всего более Юлием Цезарем и Августом).
Интересны в "Биографии Горация" подлинные цитаты из писем Августа к Меценату и к самому Горацию, в которых Август приглашает Горация быть его секретарем (ab epistulis); несмотря на его отказ, Август не рассердился на него и не прекратил дружбу с ним, а напротив, опять обратился к нему с таким же предложением (297, 17-32) [1].
Интересно также сообщение в "Риторах" о том, что Август даже во время Мутинской войны не переставал упражняться в декламации (268, 30).
В разных версиях приводится предсказание Сенеки о будущей жестокости Нерона: в "Биографии Нерона" сказано, что Сенека, ставши учителем Нерона, видел сон, будто он - наставник Калигулы (т. е. жестокого императора), и Нерон вскоре подтвердил правдивость этого сна, выказав свою лютую натуру, как только представилась к этому возможность (173, 13-16). В "Биографии Сенеки" этот факт излагается так: "Сенека скоро заметил, что Нерон рожден свирепым и лютым, и рассказывал об этом своим близким друзьям, что невозможно, чтобы к этому свирепому льву, раз он попробует человеческой крови, не вернулась врожденная лютость" (Reifferscheid, стр. 95-96; у Масэ, стр. 260).
В "Биографии Нерона" не названо имя поэта, который был его соперником, а из "Биографии Лукана" видно, что этим соперником был Лукан, ненавидевший его, бывший "знаменосцем" заговора Пизона, сочинивший ругательное стихотворение на Нерона и его могущественных друзей и даже осмелившийся процитировать стих Нерона в применении к одному непристойному случаю (299, 25-35).
На основании этого можно думать, что Светоний при составлении этих сочинений пользовался разными источниками (отсюда и разница в изложении одного и того же факта), что в "Биографиях цезарей" он не стремился повторять материал, уже использованный им в "Знаменитых мужах", и что в "Биографиях цезарей" он не брал все факты, известные ему, а делал из них выбор.
Как уже сказано, кроме рассмотренных двух сочинений, Светонием было написано много других, и притом очень разнообразных по содержанию. Но от них сохранились лишь ничтожные отрывки или даже одни заглавия, так что о содержании их высказать сколько-нибудь достоверное мнение невозможно.
Некоторые сочинения, может быть, были написаны Светонием по-гречески. наверное утверждать это нельзя, но по отношению по крайней мере к двум сочинениям это предположение довольно вероятно, именно, по отношению к сочинениям "О бранных словах" и "Об играх у греков".
Светоний, по-видимому, хорошо знал греческий язык и греческую литературу, и потому мог писать по-гречески. В его сочинениях, дошедших до нас, нередко встречаются греческие слова среди латинского текста. Таким образом, нет ничего невероятного в предположении, что Светоний некоторые сочинения написал на греческом языке.


[1] По изданию С. Suetoni Tranquilli quae supersunt omnia. Ree. С. L. Roth, Teubner, 1875 (страница, строка).

4. СВЕТОНИЙ КАК ИСТОРИК

Светоний нигде не высказывает прямо своих политических убеждений; но их можно заметить по его "Биографиям цезарей". В общем он держится той же политической точки зрения, которой держатся Тацит и Плиний. Он живет в римском обществе с его старыми традициями, а потому Рим, сенат, народ, Италия стоят у него на первом плане, а факты из жизни провинций занимают его очень мало.
Поэтому мы находим у Светония политические иллюзии сенаторского круга того времени,- конечно, лишь спорадически и в прикрытом виде. Так, он вполне серьезно сообщает, что, "после того как Калигула отрешил от должности консулов, республика в течение трех дней оставалась без высшей власти" ("Калигула", гл. 26). Юлий Цезарь, говорит Светоний,. "злоупотреблял своим господством, по общему мнению, и убит по справедливости" ("Цезарь", гл. 76). Главным образом ему ставится в вину непочтительность к сенату: "когда к нему пришли все сенаторы в полном составе с очень многими чрезвычайно почтительными декретами, он принял их сидя" (гл. 78). В неуважении к сенату Светоний винит также и Калигулу и Нерона. "Некоторых сенаторов, занимавших очень высокие должности, Калигула заставлял, одевшись в тогу, бежать рядом со своей колесницей на расстоянии нескольких миль, а за обедом приказывал им стоять, опоясавшись полотном, то у спинки обеденного ложа, то у ног"· ("Калигула", гл. 26). "Нерон много раз делал недвусмысленные намеки, что не пощадит и остальных сенаторов и уничтожит со временем все это сословие" ("Нерон", гл. 37), и "собирался уничтожить на пире ядом весь сенат" ("Нерон", гл. 43). И консулы у Светония представляются по старинному важными властями: "они вместе с сенатом и городскими когортами заняли Форум и Капитолий, чтобы охранять общую свободу" ("Клавдий", гл. 10). Даже народ иногда упоминается, как будто бы была еще республика: Нерон "не созвал ни сената, ни народ" ("Нерон", гл. 41); Гальба, провозглашенный императором, объявил себя легатом сената и народа римского" ("Гальба", гл. 10).
Но наряду с такими мнениями встречаются и противоположные: так он не находит в лести сената по отношению к императорам ничего возмутительного ("Тиберий", гл. 27). Даже у Домициана, о котором с ненавистью говорили Плиний и Тацит, он находит похвальную черту: "Домициан с таким усердием сдерживал своеволие городских магистратов и провинциальных наместников, что никогда они не были более сдержанны и справедливы; а между тем, после него большинство из них навлекло на себя обвинение во всевозможных преступлениях" ("Домициан", гл. 8). Наконец, тот факт, что он был личным секретарем у императора Адриана, тоже не свидетельствует о враждебных чувствах его к монархии и о горячем стремлении к республиканскому режиму.
Судя по этим фактам, можно сказать, что Светоний стоял вне партий. Уже в древности это было замечено: Вописк называет его "самым исправным и беспристрастным писателем" (Emendatissimus et candidissimus scriptor) ("Шесть писателей истории императоров", XXIX, 1- стр. 220, изд. Петера). Причину того, что он относился с меньшей ненавистью, чем Тацит, к людям и событиям предшествующего столетия, один из историков нового времени [1] видит в том, что он был лет на 20 моложе Тацита и потому менее чувствовал гнет Домициана и вообще был менее страстен, чем он. Но в общем, из его "Биографий" читатель выносит впечатление, что до восстановления влияния сената время империи было в высшей степени печальным и ужасным. "Каковы были условия жизни того времени,- говорит Светоний по поводу убийства Калигулы в 41 г.,- всякий может видеть из следующего. Когда распространилась весть об убийстве Гая Калигулы, то сразу никто ей не поверил, и подозревали,, что Гай сам распустил ложный слух, чтобы выведать отношение к себе людей... Сенат показал такое единодушие в намерении восстановить республику, что консулы сначала созвали его не в курию, потому что она называлась Юлиевой, а на Капитолий; некоторые же сенаторы предложили уничтожить самую память цезарей и разрушить их храмы" ("Калигула", гл. 60).
Может быть, в связи с этим находится тот факт, что он сознательно· сообщает даже лживые известия, слухи, ходившие в народе, предоставляя читателю возможность самому судить о них. Он редко высказывает свое мнение по поводу событий: спокойно, без возмущения, рассказывает он о жестокостях или о разврате описываемых лиц. Однако есть случаи, когда он дает понять читателю свое неодобрение описываемого факта,- правда, иногда довольно смешным образом применяя фигуру умолчания: так, поставив слово "пропускаю" или "не буду говорить", он тем не менее сообщает какой-нибудь непристойный факт, о котором "не будет говорить" (например, "Цезарь", гл. 49). В биографии Клавдия (гл. 1) он делает такую заметку: "Некоторые осмелились утверждать, что Август взял Друза под подозрение и отозвал из провинции, а так как он медлил, отравил его ядом. Последнее я сообщаю скорее ради того, чтобы не пропустить чего-либо, чем потому, что считаю это истинным или правдоподобным". "Тем более странным кажется мне сообщение некоторых, будто Друз был вероломно умерщвлен Сеяном" ("Клавдий", гл. 27). "Следующий факт превосходит всякую меру вероятности" (там же, гл. 29). Иногда, из самого рассказа можно заметить, как относится Светоний к сообщаемому факту.
Светоний собирал сведения для биографии императоров из всевозможных источников. По обычаю древних историков, он редко называет имена авторов, у которых он заимствует эти сведения. Всего больше таких указаний в биографиях Юлия Цезаря и Августа; для биографий последующих императоров он имел меньше источников. Но даже и названные им сочинения не дошли до нас; тем труднее определять источники, которых он не называет. Не раз в научной литературе, в том числе и в русской [2], делались попытки определить их, но ни к каким твердым выводам нельзя прийти по указанной сейчас причине.
Вот, например, каких авторов он называет: Цицерона ("Юлий", гл. 55 и 56), Сенеку ("Тиберий", гл. 73), Плиния Старшего ("Калигула",- гл. 8), Азиния Поллиона ("Юлий", гл. 30 и 55), Бальба ("Юлий", гл. 81); но гораздо чаще встречаются такие неопределенные указания, как "некоторые", "многие", "другие" и т. п. Нигде не заметно у него пользование Тацитом, Веллеем, Плутархом, Иосифом Флавием.
Кроме источников литературных, Светоний пользовался часто и первоисточниками, к которым он имел доступ, занимая высокую должность личного секретаря Адриана. К числу таких первоисточников принадлежат письма императоров к разным лицам и их речи. Так, он ссылается на письма Цезаря ("Юлий", гл. 26), приводит выдержки из письма Августа к Агриппине ("Калигула", гл. 8), к Ливии ("Клавдий", гл. 4); к Тиберию ("Тиберий", гл. 21; "Август", гл. 51; 71; 76); к Меценату ("Биография Горация", стр. 297 изд. Рота) и др. Светоний читал эти письма в подлиннике, как видно из следующего места в биографии Августа (гл. 87): "Я заметил в его подлинной рукописи такие особенности: он не разделяет слов и не переносит с конца строки лишние буквы на другую, но там же тотчас пишет их внизу и обводит чертою".
Светоний, благодаря своему официальному положению, пользовался также документами, малодоступными или совсем недоступными частным лицам: автобиографией императора Тиберия ("Тиберий", гл. 61), его речами в сенате (гл. 28 и 67), его письменными заявлениями в сенате (гл. 67), протоколами сенатских заседаний ("Август", гл. 5), которые не публиковались со времени Августа, как сообщает сам Светоний ("Август", гл. 36), отчетом Августа о своем правлении, который теперь у нас носит название Monumentum Ancyranum ("Август", гл. 101).
Светоний собирал сведения также от свидетелей событий; этим источником он мог пользоваться, конечно, только для биографий императоров, бывших незадолго до него. Так, он упоминает рассказы деда ("Калигула", гл. 19), рассказы "старших" ("Клавдий", гл. 15), отца ("Отон", гл. 10), ,мальчика, присутствовавшего при убийстве Домициана ("Домициан", гл. 17). Об одном факте он рассказывает, что сам был его свидетелем ("Домициан", гл. 12).
Светоний часто приводит подлинные слова императоров, их шутки, иногда довольно остроумные. Вот, например, афоризм Тиберия по поводу взимания налогов в провинциях: "Хороший пастух стрижет овец, а не сдирает с них шкуру" ("Тиберий, гл. 32). Веспасиан "в день триумфа своего, утомленный медленностью и скукой торжественной процессии, не удержался от восклицания: "Поделом мне и мука за то, что я на старости лет так безрассудно пожелал триумфа, будто это - мой долг перед предками или сам когда-либо мечтал о нем"" ("Веспасиан", гл. 12). Такие слова представляют хороший материал для характеристики.
Стремление Светония использовать первоисточники тем более достойно внимания, что римским историкам оно вообще чуждо.
К числу источников Светония надо отнести также приводимые им эпиграммы, продукт народного творчества, содержащие насмешки над императорами и показывающие отношение населения к ним. Таковы, например, эпиграммы на Тиберия: "Ты, Цезарь, изменил золотой век Сатурна и, пока ты жив, вечно будет век железный" ("Тиберий", гл. 59). "Ему противно вино, потому что он жаждет уже крови: так жадно пьет он ее, как прежде пил вино" (там же, гл. 59). Незадолго до смерти Домициана ходила такая эпиграмма: "Недавно ворона, севшая на вершине Тарпейской, не могла сказать "теперь хорошо", а сказала: "будет [хорошо]"" ("Домициан", гл. 23).
В сочинении "Знаменитые мужи" Светонием названы были некоторые авторы, служившие ему источниками: Варрон, Сантра, Корнелий Непот, Фенестелла. Варрон упомянут в биографии Тсренция (стр. 293,3); Сантра (современник Цицерона) - в биографии Теренция (стр. 293, 28) и в заметке о грамматике Курции Никии (стр. 263, 37); Корнелий Непот - в биографии Теренция (стр. 292, 13; 293, 20) ив "Риторах" (стр. 270,18); Фенестелла - в биографии Горация (стр. 292, 5; 292, 12). Конечно, таких ссылок было несравненно больше в полном сочинении "Знаменитые мужи", но до нас дошла из него ничтожная часть; кроме того, многими авторами Светоний пользовался, не называя их имен: так, наверное, пользовался Гигином[3], хотя в дошедших до нас частях нет ссылок на него.


[1] Ranke. Weltgeschichte, III, 2, 320.
[2] С. Вехов. Об источниках Г. Светония Транквилла в биографиях Цезарей. Варшава, 1888.
[3] См. «История римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1959, стр. 506.

5. ЯЗЫК И СЛОГ СВЕТОНИЯ

О языке и слоге Светония можно судить главным образом по биографиям императоров, так как только это сочинение дошло до нас в подлинном виде, чего нельзя сказать с уверенностью об остальных его сочинениях.
Язык и слог Светония ясен, прост и чужд риторики, которою в то время была полна и поэзия, как видно из Ювенала, и история, как видно из Тацита. На риторике воспитывались тогда молодые римляне и вносили ее во все произведения. Риторикой проникнуты и сочинения Плиния Младшего; однако Светоний не последовал в этом отношении за своим другом. Равным образом свободен он и от стремления к архаическому колориту речи, которое тогда начинало входить в моду (например Фронтон) и которое было свойственно и Адриану. Притом у Адриана была странная смесь архаизмов с неологизмами; все это чуждо Светонию, хотя он и был личным секретарем Адриана.
Напротив, Светоний старается соблюдать традиции классического периода; он восхищается ясностью языка Августа и особенно Цицерона, но, подобно им, не боится примешивать к своей речи греческие слова. Он нередко устами описываемых лиц выражает свои суждения о языке и стиле. Так, он рассказывает, что Август смеялся над старинными словами, называя их "смрадом устарелых слов" ("Август", гл. 86), а Марка Антония считал безумным за то, что он употребляет слова, которые Саллюстий заимствует из "Начал" Катона, "чему люди будут скорее удивляться, чем понимать" (там же). "Не щадил Август и Тиберия, искавшего иногда вышедших из употребления, забытых выражений" (там же). Вообще "стилистов напыщенных и подражателей старине он равно презирал за их разнородные недостатки, а иногда и пробирал их, в особенности своего друга Мецената, "надушенные завитушки" которого он постоянно преследовал и высмеивал, шутливо их пародируя" (там же).
В общем Светоний стремится к краткости выражения, как это заметил еще Вописк (один из "Шести писателей истории императоров"): "Светонию было свойственно любить краткость" (биография Фирма, гл. 1, 2). Стремление к краткости бывает у него причиной некоторых неправильностей речи ("анаколуфов"), обилия конструкций с причастием. Но вместе с тем у него часто встречаются нлеоназмы, бросающиеся в глаза выражение одного понятия двумя синонимами без заметной разницы в значении, например: membra partisque imperii - "члены и части империи" ("Август", гл. 48); astu ас dolo - "хитростью и коварством" ("Тиберий", гл. 49); invalidus atque aeger - "немощный и больной" ("Август", гл. 13);. salum et incolumem - "целый и невредимый" ("Нерон", гл. 34); hortatur et monet - "убеждает и увещевает" ("Август", гл. 3). Подобно этому, иногда одна и та же мысль выражается и положительным и отрицательным оборотом (как нередко у Гомера): gratis et sine mercede ulla - "даром и без всякой платы" ("О грамматиках", 13); soli huic пес ulli praeterea grammatices parti deditus - "предавшись только этому и никакому еще отделу грамматики" (там же, 24); mari tum adhuc necdum caelibem - "еще мужа и еще не вдовца" ("Гальба", гл. 5). Но несмотря на его уважение к языку классического периода, и у него есть много особенностей, свойственных поэзии вообще и прозе серебряного века, например употребление отвлеченных существительных вместо конкретных: matrimonia -"браки" в смысле matronae -"замужние женщины" ("Цезарь" " гл. 51); amicitias et familiaritates -"дружбы и приязни" в смысле "друзья и приятели" ("Тиберий", гл. 51).
Из грамматических особенностей Светония особенно замечательна та, что, начиная рассказ о чем-нибудь, он ставит на первом месте то слово которое служит темой этого рассказа и является как бы заголовком его,, например, в биографии Цезаря: гл. 60 proelia -"сражения", гл. 65 militem -"солдат", гл. 67 delicta -"проступки" и т. д. В синтаксисе есть отступления от нормы классического периода, например употребление перфекта сослагательного наклонения в предложениях следствия при прошедшем времени в управляющем предложении.


6. ОТНОШЕНИЕ СОВРЕМЕННИКОВ И ПОСЛЕДУЮЩИХ ПОКОЛЕНИЙ К СВЕТОНИЮ

Светоний уже при жизни своей пользовался славой: как уже было сказано, Плиний даже в стихах извещал публику о предстоящем выходе в свет его сочинений; а Светонию было тогда лет 36. Позднее, когда ему было около 50 лет, он был назначен Адрианом на высокую должность личного секретаря императора, которую получали лишь люди с общепризнанною литературного славой.
В позднейшей римской литературе Светоний стал знаменитостью: ему подражали и им пользовались писатели не только конца древнего мира, но даже и средних веков. Наибольшее влияние на последующие поколения имели его "Цезари". Это влияние шло по двум направлениям: подражали этому сочинению с формальной стороны и пользовались им как историческим источником.
Что касается формальной стороны, то изложение биографий по схемам стало господствующим в историографии в течение двух последующих веков вплоть до Аммиана Марцеллина, вернувшегося к хронологическому способу изложения истории. Явился целый ряд историков, писавших биографии императоров по способу Светония; первым из них был Марий Максим (ок. 165-230 гг.), написавший продолжение сочинения Светония, именно, биографии императоров, начиная с Нервы и кончая Элагабалом. Это сочинение не сохранилось, но его использовали продолжатели этого жанра "Шесть писателей истории императоров", от которых сохранились биографии императоров с Адриана до Карина включительно, правивших в общей сложности с 117 по 284 г. В средние века подражателем Светония с формальной стороны был Эйнгард (Einhardus, или Egiohardus), составивший около 830 г. биографию Карла Великого, в которой он не только следует плану биографий Светония, но даже заимствует у него целые выражения.
Как исторический источник "Цезари" служили многим писателям последующих веков. Не всегда можно с уверенностью сказать, черпали ли они материал непосредственно из этого сочинения, или уже из вторых рук, но во всяком случае влияние Светония заметно как у латинских, так и у греческих историков: Евтропия, Аврелия Виктора, Орозия, Полиена, Кассия Диона. Интересно стихотворное упражнение Авзония (IV в.): он изложил стихами биографии всех 12 императоров, каждую четверостишием.
Сочинение "О знаменитых мужах" также было известно в последующих веках: как уже говорилось, Иероним (IV в.) пользовался этим сочинением как формальным образцом для своего сочинения "О знаменитых [церковных] писателях". Оно же служило ему историческим источником для другой его работы - перевода "Хроники" Евсевия с греческого на латинский язык. Дополняя "Хронику", он брал из сочинения Светония заметки историко-литературного содержания; хотя эти извлечения очень кратки (по большей части они состоят из одной фразы), но все-таки благодаря им мы можем представить себе хотя бы содержание сочинения Светония. Пользовались этим сочинением также схолиасты и грамматики, как видно из сохраненных ими биографий Теренция, Горация, Лукана, Плиния Старшего.
Сочинениями антикварными и естественно-историческими Светония, не дошедшими до нас. тоже пользовались римские и греческие писатели как в конце античного периода, так и в Средние века (в том числе и византийцы), например Авл Геллий, Цензорин, Солин, Макробий, Сервий, Тертуллиан, особенно Исидор Севильский (VII в). Проследить точное влияние этих сочинений мы не можем вследствие их утраты.


7. ФЛОР

Следующим по времени историком после Светония был Флор. Кто он был, совершенно неизвестно; об этом есть в науке только предположения. Неизвестно даже его личное имя (praenomen).
Под именем Флора дошло до нас историческое сочинение, носящее следующие заглавия в двух лучших рукописях: в одной: Epitoma Iuli Flori de T. Livio bellorum omnium annorum DCC libri duo - "Извлечение Юлия Флора из Т. Ливия, две книги всех войн в течение 700 лет"; в другой: L. Annaei Flori epitoma de T. Livio -"Извлечение Л. Аннея Флора из Т. Ливия" (в четырех книгах); в остальных рукописях автор тоже называется Аннеем Флором. Таким образом, неизвестно даже какое родовое имя (nomen) было у Флора - Юлий или Анней.
Как видно из заглавия, это было не вполне самостоятельное сочинение, а лишь извлечение из истории Т. Ливия, и притом касающееся не всех сторон жизни римского народа, а только войн в течение 700 лет. Делилось это сочинение различно: одними - на две книги, другими - на четыре.
При рассмотрении содержания сочинения в подлиннике мы действительно находим, что оно все состоит из описания войн, причем разделено на главы (всего 81 глава), и почти каждая война составляет отдельную главу, лишь какой-нибудь переходной фразой связанную с предшествующим описанием; всего лишь несколько глав занято другими сюжетами, кроме войн, например, "О Гракховых законах" (кн. II, гл. 1).
Порядок изложения в общем хронологический, но бывают иногда и отступления. Для деления римской истории автор придумал интересный способ: он рассматривает народ как отдельного человека и поэтому делит историю Рима на четыре периода, по возрастам: детство, юность, зрелый возраст, старость (infantia, adulescentia, inventus, senectus). Детство, около 400 лет, - время при царях; юность, 150 лет, - от начала республики до подчинения Италии; зрелый возраст, 150 лет, - время от подчинения Италии до Августа, в течение которого римский народ умиротворил весь мир; старость, немного меньше 200 лет, - период от Августа до времени автора, в течение которого вследствие "бездеятельности цезарей" Рим, так сказать, состарился, и только при Траяне он "двинул руками, и, сверх ожидания всех, старость империи вновь зазеленела, как-будто ей возвращен зрелый возраст" (Предисловие). Это деление римской истории на возрасты не ново: его приводил и Сенека Старший в своей истории, только он ее делил на семь возрастов; неизвестно, заимствовал ли один из них у другого, или каждый придумал такое деление самостоятельно.
Как уже говорилось, сочинение Флора делится в одних рукописях на две книги, в других - на четыре. Деление на две книги считается более правильным.
Содержание сочинения - следующее. Книга I заключает в себе (кроме маленького предисловия) 47 глав о времени царей, переходе монархии в республику и войнах с разными народами - италийскими и иноземными, - кончая войной с парфянами под начальством Красса. Следующая за этим заключительная глава содержит в себе краткий обзор всего предыдущего рассказа и рассуждение об упадке нравов римлян, следствием которого были гражданские раздоры и войны. Книга II, заключающая в себе 34 главы, начинается рассказами о мятежах Гракхов, Апулея, Друза; далее речь идет о внутренних и внешних войнах - с союзниками, с рабами, со Спартаком и т. д. - и кончается войнами с кантабрами и астурийцами при Августе, миром с парфянами и возвращением ими римских знамен, отнятых у Красса, закрытием храма Януса после 700 лет войн и дарованием цезарю священного титула "Август". Об императорском периоде Рима Флор не говорит, может быть, потому, что героем его истории является римский народ, а при императорах эта роль народа кончается.
Как сказано в заглавии, сочинение Флора есть извлечение из истории Т. Ливия. Это не вполне верно: в нем находят даже противоречия с рассказом Т. Ливия, находят и следы заимствований из других писателей, из Саллюстия, из Лукана. Но в общем, действительно, почти весь исторический материал взят из Ливия, но именно материал, а не внешняя форма. Правда, есть много заимствований из Ливия по языку даже буквальных, но все-таки изложение с сильной риторической окраской принадлежит самому Флору.
Какую цель преследовал автор в этом сочинении, он сам говорит в предисловии. Указав на великие подвиги римского народа и на то, что "укреплению власти его наперерыв содействовали Доблесть и Счастье", он продолжает: "Однако эта громадность сама себе мешает, и разнообразие деяний утомляет внимание; поэтому я поступлю подобно тем, которые рисуют географические карты: я помещу весь его образ, так сказать, на маленькой картинке и надеюсь, что не мало буду содействовать возвеличению первого народа, если опишу вкратце все его величие".
Как видно из этих слов, цель автора состоит не в том, чтобы просто изложить историю римского народа, как делали другие историки, а в том, чтобы, на основании уже известных исторических фактов, возвеличить, римский народ; иначе говоря, автор хочет писать не историю, а панегирик, пользуясь для этого историческим материалом, выбранным из сочинения Т. Ливия. Это заметили уже древние: Августин (христианский писатель IV-V вв. н. э.) говорит, что Флор хотел "не столько рассказать войны римлян, сколько восхвалить римское владычество" ("О граде божием", III, 19). Само собой разумеется, что для этой цели не было надобности излагать все события римской истории; надо было выбрать события, наиболее способные вызвать в читателях восхищение перед величием римского народа, стало быть, надо было выбрать события наиболее эффектные. С удивительной ловкостью автор умеет выставить в ярком свете блестящие факты и ясным обозрением их дать представление об их величии. В глазах большой публики великими событиями являются не столько дела мирного строительства, сколько войны, завоевания чужих стран. Поэтому вполне естественно, что автор для своей цели выбрал темой сочинения именно войны, а не другие какие-либо факты государственной жизни. Для великих подвигов нужен был и герой; таким героем у Флора является не отдельный человек, а весь народ римский, которого он и рассматривает как отдельного человека, придавая ему даже человеческие возрасты. Такое воззрение на народ у него видно и в способе выражения: он не говорит, например, что такой-то консул одержал победу, а говорит, что при таком-то консуле народ римский победил. Очень часто слово "народ" даже и не ставится как подлежащее фразы, а подразумевается само собою: "Вследствие просьб Кампании [он] напал на самнитян не для защиты себя, но для защиты союзников" (I, 11, 1). Конечно, автору приходилось иногда и искажать события, чтобы представлять их в нужном для его цели свете; он преувеличивает успехи римлян и встречающиеся им трудности и, наоборот, смягчает их ошибки, вероломство, жестокость; войны, которые они ведут, по его изображению, были только оборонительными, навязанными им. Иногда он искажает события, может быть, и просто по небрежности или по незнанию, так как историческая точность для него не представляла большой важности. Так, он дает действующим лицам звания, которых они не имели; консулов называет диктаторами, а легатов - консулами; искажает или изменяет имена, противоречит себе, допускает хронологические ошибки.
Таким образом, сочинение Флора есть скорее риторическое, чем историческое; историк не может пользоваться им как источником. Но кроме стремления возвеличить римский народ, у Флора заметна и тенденция нравоучительная (как часто бывает у историков); поэтому у него много изречений (афоризмов), например: "Труднее удерживать провинции, чем образовывать: приобретаются они силою, удерживаются справедливостью" (II, 30, 29). "Не вполне погашенный пожар вновь разгорается большим пламенем" (I, 40, 14). "Каков полководец, таково и войско" (I, 34, 11). В общем сочинение Флора представляет собой по характеру единственное, своеобразное произведение во всей римской литературе - это какой-то гимн римскому народу на исторической основе.
Политические взгляды автора вполне ясны: его идеал - "юность" и "зрелый возраст" римского народа, т. е. время республики, но и то лишь первая половина его, когда "годы были чистые, благочестивые, золотые, без позорных деяний, без преступлений, пока была неподдельная, невинная чистота того пастушеского образа жизни, и пока страх пред неприятелями-пунийцами поддерживал древние порядки" (I, 47, 1-2). Стало быть, это хорошее время продолжалось до разрушения Карфагена, Коринфа и Нуманции. Затем начались внутренние раздоры и упадок римского народа. Флор относится отрицательно к принципату, во время которого "вследствие бездеятельности цезарей народ состарился и растратил силы" (Предисловие). Только Траяну, как уже говорилось, он делает комплимент (там же). Однако древняя республика -идеал лишь в теории: на практике же Флор, подобно Тациту и другим, признает необходимость принципата и восхваляет Августа: "Надо считать счастьем при таких волнениях, - говорит он, - что верховная власть досталась именно Октавию Цезарю Августу: он своим умом и искусством привел в порядок потрясенное со всех сторон и расстроенное государственное тело, которое, несомненно, никогда не могло бы соединиться и образовать согласное целое, если бы не управлялось мановением одного главы, как бы его жизненной силой и разумом" (II, 14,5-6). А вот образчик политической философии Флора: "Поводы ко всем внутренним беспорядкам подавала власть трибунов. Под видом охраны плебеев, в помощь которым она была учреждена, она на самом деле искала для себя неограниченного господства, и потому старалась приобрести популярность и расположение народа аграрными, хлебными, судебными законами" (II, 1, 1).
Время, когда написано это сочинение, определяется на основании слов самого автора: "От Цезаря Августа до нашего века [прошло] немного меньше двухсот лет" (Предисловие, 8). Если под словами "от Цезаря Августа" разумеется год его рождения, т. е. 63 г. до н. э., то под словами "наш век" надо разуметь время несколько ранее 137 г., т. е. правление императора Адриана. Несколько сомнительной делают эту дату дальнейшие слова автора: "Только при государе Траяне он [народ] двинул руками, и, сверх ожидания всех, старость империи вновь зазеленела". Дело в том, что в этой фразе есть важные разночтения в рукописях: в одних - прошедшее время - "двинул" (movit) и "зазеленела" (reviruit), в других -настоящее время -"двигает" (movet) и "зеленеет" (revirescit). Чтение с настоящим временем принято во многих старых изданиях. Если оно верно, то надо предположить, что под "нашим веком" автор разумеет время Траяна. Однако в наиболее надежном издании (стереотипном издании Гальма 1863 г.) принято чтение с прошедшим временем на основании лучшей рукописи. В таком случае надо считать несомненным, что время Траяна для автора есть уже прошедшее и что он писал свое сочинение во время правления Адриана, т. е. между 117 г. (началом правления Адриана) и 137 г. (указанным выше). Новейшими историками литературы эта дата принята [1].
Как писатель, Флор имеет свои достоинства и недостатки. Видно, что он был очень образованный по тогдашнему времени человек, отлично усвоивший правила риторики. Изложение его сжато, но блестяще; ему часто удается несколькими словами обрисовать положение, представить полную картину: на одной странице он изложил весь заговор Катилины, не опустив ничего существенного (II, 12). Он любит наглядно изображать события и потому часто прибегает к сравнениям.
Но недостаток его тот, что он злоупотребляет своим риторическим искусством, применяя риторические приемы в чрезмерном количестве, от чего слог его становится неестественным, искусственным, напыщенным до смешного. У него много метафор, антитез, гипербол, сравнений, восклицаний, риторических вопросов и т. п., что придает речи даже поэтический характер; получается что-то вроде стихотворной прозы. Пожалуй, самым большим недостатком слога является погоня за новым, необычным, способом выражения, иногда очень странным, так что даже сам автор находит нужным прибавить слово quasi - "как будто" (которое насчитывают у него 125 раз). Вместе с тем бросается в глаза некоторое однообразие: так, не раз встречается сравнение войны с огнем, например: "Победив Антиоха, римляне преследовали факелы [поджигателей] азиатской войны" (victo Romanus Antiocho faces Asiatici belli persequebatur - I, 25, 9)[2].
Общая оценка Флора как писателя, конечно, зависит от личных вкусов каждого: кому нравится этот приподнятый, патетический стиль, те считают его красноречивым, изящным автором; кому такой стиль не нравится, те не одобряют его. Поэтому суждения ученых о нем различны: так, Салмазии, первоклассный французский ученый XVII в., называет его сочинение elegantissima epitoma, а Гревий, знаменитый голландский филолог того же столетия, резко критикует стиль Флора. Современникам своим он должен был правиться, так как они едва ли могли представить себе панегирик, написанный в простом стиле [3]. Из ученых нового времени, хвалящих Флора, надо назвать особенно О. Россбаха (в статье о Флоре в VI томе Энциклопедии Паули-Виссова, 2701-2770).
Несмотря на то свойства Флора, которые кажутся недостатками, в его сочинении все же есть целые главы, в которых критика не могла найти ничего, заслуживающего порицания: такими можно назвать, например, рассказ о Катилине (II, 12) и описание битвы при Мунде (II, 13, 78-87).
Что касается собственно языка в лексическом и грамматическом отношении, то в нем мало отступлений от нормы классического периода. В общем, за исключением сугубо риторических и потому неясных оборотов, текст читается довольно легко.
До нас не дошло никаких упоминаний античных авторов о сочинении Флора, но в средине века его много читали благодаря тому, что оно по своей краткости представляет очень удобный и вместе с тем занимательный очерк римской истории республиканского времени; ценили также в нем и назидательные изречения. Им пользовались как источником историки Орозий (V в.) и Иордан (VI в.). В новое время оно употреблялось в школах при изучении латинского языка.


[1] Впрочем, может быть и еще одно сомнение по поводу этой даты: что разуметь под словами «от Цезаря Августа»? Обыкновенно разумеется год рождения, т. е. 63 г. до н. э. Но можно разуметь и какой-нибудь другой год, например начало его единодержавия, т. е. 31 г. до н. э., или год его смерти, т. е. 14 год н. э. Тогда «наш век» оказался бы гораздо позднее. Но это мало вероятно по литературным свойствам сочинения.
[2] И по-русски у поэтов встречается эта метафора: «Бранный пламень» (у Хомякова):
[3] Уже древние обратили внимание на вычурность стиля современных им писателей. Псевдо-Лонгин говорит так: «Все такие недостойные явления вводятся в речь по одной причине,— из пристрастия к новизне в выражении мыслей,— безумие, которым очень сильно заражены нынешние писатели» («О высоком», гл. 5).

8. АМПЕЛИЙ

Вместе с сочинением Флора в наших современных изданиях помещается также небольшое сочинение Луция Ампелия (Lucius Ampelius) под заглавием Liber memorialis -"Памятная книга". Внутренней связи между этими двумя сочинениями нет; соединяются они только по традиции,- потому что французский филолог XVII века, Салмазий (в латинской форме Salmasius, во французской форме Saumaise), открывший в одной рукописи сочинения Ампелия, напечатал его в конце своего издания Флора в 1638 г.; с тех пор так же поступают и другие издатели Флора.
Сочинение Ампелия в соответствии с заглавием содержит в себе научные сведения разного рода. Оно составлено по желанию какого-то Макрина (вероятно, ученика Ампелия), который хотел знать все достойное знания. В книжке этой 50 глав. В первых 9-ти главах говорится о мире, звездах, ветрах, странах, морях, чудесах света, богах. С главы 10 начинается очерк истории: говорится о семи мировых державах - ассирийцев, мидян, персов, спартанцев, афинян, македонян и римлян. Главная часть сочинения занята историей римлян (главы 17-50), если только это можно назвать историей: это скорее какой-то конспект, по большей части состоящий из перечня собственных имен с самыми ничтожными характеристиками лиц, носивших эти имена. Вот, например, содержание главы 18 - "Знаменитейшие вожди римлян": "Брут, который ради общественной свободы убил своих детей. Валерий Публикола, который из-за этой же свободы вел войну против Тарквиниев; он же усилил народ, дав ему право свободы" и т. д. Глава 19: "Римляне, которые были славны в тоге" (т. е. не на войне) и т. п. Последние по времени факты, упомянутые Ампелием, относятся к правлению Траяна. Судя по этому, можно думать, что эта книжка написана вскоре после его смерти, т. е. в правление Адриана.


9. ГРАНИЙ ЛИЦИНИАН

В 1853 г. среди рукописей, поступивших из одного египетского монастыря в Британский музей, оказался палимпсест, на нескольких листах которого первоначально было написано историческое сочинение на латинском языке, потом этот текст был счищен, и был написан текст сочинения латинского грамматика, потом и этот текст был счищен, и был написан богословский текст на сирийском языке. При помощи химических средств первоначальный исторический текст был отчасти восстановлен. Оказалось, что это были части сочинения латинского историка Лициниана (Licinianus).
Кто был этот Лициниан и когда он жил, неизвестно. Предполагают, что это был Граний Лициниан, упоминаемый Макробием (I, 16, 30) и Сервием (в комментарии к "Энеиде", I, 737). С текстом Лициниана сохранилось 12 листов. Они содержат отрывки из разных мест большого сочинения по римской истории, заключавшего в себе (как видно из указаний в рукописи) по крайней мере 36 книг (но, по-видимому, небольшого размера). В этих отрывках речь идет о событиях 165, 105, 87 и 78 гг. до н. э. Как предполагают, сочинение это было извлечением из истории, Т. Ливия, причем автор выбирал главным образом рассказы о разных любопытных явлениях, чудесах, поучительные примеры, но не интересовался крупными политическими событиями. Судя по некоторым признакам, автор жил после Адриана, -может быть, даже в III или IV в. н. э.


10. МАРИЙ МАКСИМ И ЮНИЙ КОРД

Как мы видели, историком, ближайшим по времени к Светонию, был Флор, но его скорее следует считать ритором, чем историком; следующие за Флором авторы -Ампелий и Граний Лициниан - не могут быть даже названы самостоятельными историками.
Первым продолжателем исторического жанра Светония следует считать Мария Максима (Marius Maximus). Его сочинение не дошло до нас, но из него сохранилось много крупных фрагментов в дошедшем до нас большом сборнике биографий разных императоров, известном под названием "Шесть писателей истории императоров", составленном в IV в. В этом сборнике упоминается большое число других авторов, писавших биографии отдельных императоров II и III вв., но о них мы ничего или почти ничего не знаем.
О жизни Мария Максима нам ничего неизвестно: "Шесть писателей" ничего об этом не сообщают.
На основании ссылок у "Шести писателей" можно составить понятие о размерах, содержании и способе изложения сочинения Мария Максима. Это было большое сочинение, заключавшее в себе 12 биографий императоров: Нервы, Траяна, Адриана, Антонина, Пия, Луция, Вера Марка Аврелия, Коммода, Пертинакса, Септимия Севера, Элагабала, т. е. императоров, правивших в течение 96-222 гг., причем каждая биография составляла отдельную книгу. Как видно, сочинение это было непосредственным продолжением сочинения Светония (такие продолжения были довольно обычны у древних историков - греческих и римских). Автор в нем даже подражал Светонию: у него то же число биографий (12), как и у Светония; он также интересовался только личной жизнью описываемого лица, а не государственными делами; каждая биография также представляла самостоятельное целое, даже еще более самостоятельное, чем у Светония, так что Марий повторял иногда кое-что, что уже было сказано в другой биографии; рассказ он тоже вел по рубрикам. Но были и отличия: Марий был чрезвычайно многословен: homo omnium verbosissimus, называет его Вописк (один из "Шести писателей" - т. II, стр. 204, § 1 по изданию Петера 1865 г.). Так, биография Марка Аврелия не уместилась у него в одной книге, а была разделена на две. Кроме того, он ввел такое новшество: в то время как древние историки цитируют документы в изложении своими словами, чтобы не нарушать единообразия стиля, Марий приводил их в подлиннике, и притом не вставлял их в текст рассказа, по относил в приложение в конце книги (может быть, тоже чтобы не нарушать единообразия стиля основного текста?). При описании личной жизни императоров Марий пользовался сведениями из "Городской газеты" (Acta urbis), в которой помещались всякие сплетни и анекдоты, особенно скандального характера; это был его главный источник [1].
По-видимому, сочинение Мария считалось публикой правдивым: так его характеризует Юлий Капитолин (один из "Шести писателей"). "Кто хочет иметь об этом более точные сведения, пусть читает Мария Максима из латинских историков, а из греческих - Геродиана, которые сообщали по большей части правдивые известия" (т. I, стр. 164, § 12). Вописк (также один из "Шести писателей") указывает на него тоже как на одного из историков, "которые предали памяти события не столько красноречиво, сколько правдиво" (т. II, стр. 187, § 2).
Сочинение Мария сохранялось довольно долго: не только "Шесть писателей" пользовались им, но и публика читала его охотно (может быть, благодаря пикантным рассказам, содержавшимся в нем). Аммиан Марцеллин (историк IV в.) так говорит о своих современниках: "Иные боятся науки, как яда, читают с большим вниманием только Ювенала и Мария Максима и в своей глубокой праздности не берут в руки никакой другой книги" (XXVIII, 4, 14). Но дальнейших сведений о нем нет: может быть, причиной гибели этого сочинения было именно то, что "Шесть писателей" очень много материала почерпнули из него для своих сочинений.
Марий Максим написал биографии не всех правителей избранного им периода времени. Его дополнил Элий (или Юний) Корд (Aelius Cordus или Iunius Cordus), написавший биографии правителей "менее известных" - obscuriores. Так они названы Капитолином (т. I, стр. 183, § 1), потому что о них было мало известно.
О жизни этого автора совсем ничего неизвестно; но, так как Корд упоминал об убийстве обоих Филиппов (императора и его сына в 249 г.), то, следовательно, он жил еще после этого события ("Шесть писателей", т. II, стр. 50, § 4).
Сочинение его было очень низменного характера: он рассказывал "глупо и смешно" о вещах, "не стоящих упоминания", "о домашних удовольствиях и прочих самых низменных вещах", "сколько рабов имел каждый император, сколько друзей, сколько плащей, сколько раз выходил из дома, когда менял кушанья, когда менял платье, кого когда повышал в должности", "о вещах, знание которых ни на что не нужно"; рассказывал, конечно, и о любовных делах своих героев, рассказывал о наружности своих героев, - все это подробно, с точными цифрами, добавляя неизвестное своими вымыслами. Об исторической истине он мало заботился, так как главною целью его было дать интересный рассказ читателям. Так, читатели узнавали у него, что император Клодий Альбин натощак съел 500 винных ягод, 100 персиков, 10 арбузов, 20 фунтов винограда, 100 маленьких птичек, 400 устриц ("Шесть писателей", т. I, стр. 162, § 11). Император Максимин будто бы съедал в день 60 фунтов мяса ("Шесть писателей", т. II, стр. 5, § 4). Его рост был свыше 8 футов, а большой палец был такой толщины, что вместо кольца он носил женин браслет ("Шесть писателей, т. II, стр. 7, § 6).
Наконец, у Корда были и прямые подделки: он цитировал письмо того же Максимина, риторически составленное, которого Максимин сам составить не мог, потому что он был грубый, необразованный фракиец; для большего правдоподобия Корд прибавил, что письмо было продиктовано самим императором именно в этой форме ("Шесть писателей", т. II, стр. 11, § 12).


[1] Acta urbis (буквально: «дела города») — городская газета, в которой в период от Цезаря до Августа сообщались также сенатские постановления и протоколы, а в последующее время — сведения об императорской фамилии, о приеме разных лиц, городские новости и др. О композиции этой газеты можно судить по подражанию ей у Петрония (гл. 53), где представлена дневная ведомость о событиях в имениях Трималхиона. Лампридий (один из «Шести писателей») в биографии Коммода рассказывает, что сам император приказывал публиковать в этой газете сведения о своих самых скверных делах, «как об этом свидетельствуют сочинения Мария Максима», (т. I, стр. 99, § 13).

Глава XIX ПОЭЗИЯ III-V вв.

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.
Автор: 
Гаспаров М.Л.
Автор: 
Шульц Ю.

1. ВВЕДЕНИЕ

Социальные и идеологические противоречия, все более обострявшиеся в течение четырехвекового существования "поздней" римской империи и нашедшие свое яркое отражение как в греческой литературе этого периода, так и у ряда римских прозаиков (Апулея, Аммиана Марцеллина и др.), оказали воздействие и на творчество поэтов: хотя это влияние выступает по большей части не так наглядно, но его можно обнаружить как в жанровых чертах поэтических произведений, так и в их содержании. Хотя и косвенным образом, подчас в беглых намеках, подчас в выборе самой темы, в поэзии также отражаются основные противоречия эпохи: между рабами и рабовладельцами, между остатками старого нобилитета и временщиками, между богатыми и неимущими, между все усиливающимся воинствующим христианством и угасающим язычеством, и, наконец, все яснее намечается раскол между двумя частями империи - Восточной и Западной, - из которых каждая по существу всегда жила своей собственной жизнью; некоторые императоры пытались заставить население обеих частей забыть об этом и затрачивали немало труда и на охрану границ, и на сглаживание внутренних противоречий, но как только рука Рима ослабевала, коренная разница в интересах, быте, воззрениях и культуре обеих половин империи выявлялась с полной силой.
Поэзия четырех веков поздней империи богата именами, но небогата значительными художественными произведениями. Общественное значение ее, по-видимому, было невелико, ей редко удавалось сказать свое оригинальное живое слово. В ней сильны традиции и подражание древним; многие стихотворения носят чисто личный характер, но не в смысле изображения подлинных душевных переживаний: они служат достижению материальных благ или высокого положения для их авторов; печальная роль "придворных" поэтов, к сожалению, выпала на долю двум наиболее талантливым представителям литературы - Авзонию и Клавдиану.
Наименее плодотворны для литературного творчества оказались II и III вв.; так называемый "золотой век" Антонинов, временно стабилизовавший строй императорского Рима и благотворно отразившийся на греческой литературе, не вызвал поэтического расцвета в литературе римской; вполне понятно, III в., переполненный политическими и социальными бурями, тем более оказался почти бесплодным.
В IV и V вв. в римской литературе снова появляется ряд интересных поэтических произведений -уже в последний раз; в это время наряду с поэтами, всецело придерживающимися традиций античной языческой поэзии, выступают и одаренные поэты-христиане, творчество которых служит переходной ступенью к религиозной поэзии раннего средневековья.
Характерная черта этого времени - сравнительно большое число анонимных поэтических произведений, которые по своим художественным достоинствам превосходят стихотворения известных поэтов этой же эпохи. Не иссякает и источник эпиграмматического творчества. Но, как и в эпоху эллинизма, имевшую некоторые общие черты с поздним Римом, многие поэты понапрасну тратят свои силы на создание изощренных стихотворных фокусов, лишенных художественной ценности.
Тем не менее поздняя римская поэзия заслуживает тщательного изучения, путем которого раскрываются ее тесные связи с реальной жизнью эпохи; многие поэты прилагали усилия как раз к тому, чтобы уйти от этой реальной жизни, слишком тяжелой и гнетущей, стремились отгородиться от ее бедствий, уйти в мир узкой личной морали, и именно вследствие этого они ясно отразили в своих стихах настроения и тенденции своего времени.


2. СЕРЕН САМОНИК

Стихотворные наставления и предписания самого различного содержания уже издавна встречались в античной литературе. Жанр дидактической поэмы также очень древний. В греческой литературе Гесиод и Арат, в римской Лукреций дали прекрасные образцы этого рода поэзии, а Лукреций создал поистине всеобъемлющее творение. Однако в эпоху поздней империи в дидактической поэзии более чем когда-либо преобладают элементы практицизма, конкретного приложения уже известных знаний. Такова "Медицинская книга" (Liber medicinalis) Квинта Серена Самонпка (Q. Serenus Samonicus или Sammonicus) - поэма в 1107 гексаметров, состоящая из вступления и 64 глав.
Известны два человека, носившие имя Серена Самоиика,- отец и сын. Отец, плодовитый писатель и ученый, жил во время правления императоров Септимия Севера (193-211 гг.) и Каракаллы (211-217 гг.); в 212 г. по приказу последнего он был убит на пиру (Спартиан, "Жизнеописание Каракаллы", гл. 4,4). Он был обладателем огромной библиотеки, насчитывавшей около 62 тысяч сочинений. Серена Самоника-отца упоминает Макробий ("Сатурналии", III, 16, 6). Что касается младшего Самоника, то ои был другом Гордиана I (родился около 159 г.) и учителем Гордиана II (родился около 192 г.). Известно, что, умирая, он оставил своему ученику богатую библиотеку отца. Сама поэма к сожалению не дает никаких сведений о личности ее автора. Весьма скупые данные о нем содержатся в биографии Александра Севера, написанной Элием Лампридием ("Жизнеописание Александра Севера", гл. 30, 4), где сказано, что наряду с трактатами Цицерона "Об обязанностях" и "О государстве", а также с произведениями Горация, Александр Север читал и Серена Самоника, "которого он лично знал и высоко ценил" (quern ipse noverat et dilexerat)
Существуют две точки зрения на авторство поэмы. Одни ученые считают ее творением отца, другие - сына. Следует сказать, что аргументы, приводимые в пользу Самоника-сына, более вески, однако вопрос этот и до сего времени остается спорным. Несомненно, однако, что ее автор - человек, высоко образованный, превосходный знаток латинской поэзии и неплохой поэт. Полагают также, что Серен почерпнул эрудицию не только из книг, что он сам занимался медицинской практикой.
Поэма начинается с традиционного в римской литературе вступления - обращения к божеству, в данном случае к Фебу-Целителю:

Феб, вдохнови целебную песнь, что мы сочиняем:
Это созданье твое благосклонным укрась одобреньем.
Ты, овладевший искусством врача, возвращающий к жизни,
Можешь и души умерших призвать па высокое небо.
Ты обитаешь в Эгеях, в Пергаме живешь, в Эпидавре;
Кожей дракона покрытый, ты занял Тарпейские выси
В годы былые, и с ними гремевшие славою храмы,
Прочь изгоняя недуги своею божественной волей.
К нам снизойди, и теперь изложи на папирусе тонком
Все, что, со мной говоря, ты поведал внимавшему жадно.
(Перевод Ю. Ф. Шульца)

Композиция поэмы характерна для многих медицппских сочинений. Болезни и способы их лечения излагаются "с головы до пят" (a capite ad calcem). Так, глава 1 посвящена лечению головной боли, а глава 41 - подагре, болезни ног. Начиная с главы 42 излагаются средства, применяемые при .лечении различного рода ранений, укусов ядовитых животных, лихорадок. Особо сказано о ядах и противоядиях. Большую начитанность автора подтверждают многочисленные реминисценции из древних римских поэтов (Энний, Плавт) и поэтов классического периода (Лукреций, Вергилий, Гораций, Овидий). Поэтика Серена находится под несомненным влиянием Лукреция и его поэмы "О природе вещей". Источником медицинской поэмы Серена является прежде всего "Естественная история" Плиния Старшего и, вероятно, отчасти сочинение "О медицине" Корнелия Цельса.
Цель, которую поставил перед собой поэт, хорошо сформулирована в стихе 394:

Мы же для бедных должны целебные дать предписанья.
(At nos pauperibus praecepta dicamus arnica)

Отдавая дань своему времени, автор поэмы включил в нее ряд магических средств (например знаменитую "абракадабру"), но не они определяют ее истинное лицо; поэма интересна тем, что основной упор в ней делается на многочисленные целебные средства растительного и животного происхождения, нашедшие широкое применение.
В эпоху раннего средневековья поэма Серена была одной из самых популярных медицинских книг, неоднократно переписывалась и комментировалась. Она дошла до нас в многочисленных списках IX-XV вв. Под влиянием этой поэмы написано много медицинских (поэтических) сочинений V-IX вв. и в том числе ценимый гуманистами эпохи Возрождения "Садик" (Hortulus) Валафрида (Страбона), посвященный описанию лекарственных растений монастырского сада в Рейхенау. Знаменитый философ и врач Пьетро из Абано (1250-1316 гг.), умерший в застенках инквизиции, также знал поэму Серена. Первое издание ее вышло в свет в Милане около 1484 г. [1]


[1] Перевод поэмы, сделанный Ю. Ф. Шульцем, вышел из печати Медгиз, 1961.

3. "ДИСТИХИ КАТОНА" И "ИЗРЕЧЕНИЯ СЕМИ МУДРЕЦОВ"

Особым видом эпиграммы уже в греческой литературе были "гномы"- моральные сентенции, изложенные в стихотворной, легко запоминающейся форме. От римской литературы республиканского периода до нас таких стихотворных дидактических произведений не дошло, но "Поучение сыну" Катона Старшего, написанное прозой, переходя из поколения в поколение и вбирая в себя постепенно взгляды более поздних времен, стало по-видимому, тем прототипом, под который стали, так сказать, "подгонять" сборники практически-моральных изречений. Изложение такого свода обиходной морали в стихотворной форме напрашивалось само собой, особенно если учесть распространенность этой формы у стоиков и неопифагорейцев. Именно такая сводка правил практической мудрости - весьма практической, как мы увидим - дошла до нас в так называемых "Дистихах Катона" и в стихотворных "Изречениях семи мудрецов". Не обладая особенно высокими художественными достоинствами, эти произведения дают ясное представление о ходячей морали, пригодной для среднего человека в императорском Риме [1].
Точно определить время составления сборника не удалось. От IV в. н. э. сохранились надписи, использующие отдельные изречения, а в письме Виндициана, советника императора Валентиниана, имеется уже ссылка на сборник, якобы написанный некиим "Катоном". Итак, в IV в. этот сборник уже существовал. Влияние христианской морали на нем еще не отразилось, хотя скептическое отношение к языческим верованиям и обрядам уже проступает то тут, то там, но оно не носит того патетического обличительного характера, который присущ сочинениям писателей раннехристианского периода, боровшихся в то время за власть над умами. Интересно отметить, что, несмотря на отсутствие специфических черт христианского нравоучения, этот сборник пользовался впоследствии чрезвычайно широким распространением и уважением в средневековых монастырских школах в качестве учебного материала. Легкий по языку и по содержанию, практически применимый в житейском обиходе, он был очень подходящим материалом для школьников. Кроме значительного количества рукописей, сохранивших нам латинский оригинал, имеется огромное число подражаний и переводов, начиная с IX и вплоть до XVIII в. Нередко для этих переводов пользовались не только языками крупных народностей (старо-французским, средне-верхне-немецким и древнеанглийским), но и языками малых стран (ирландским и чешским), и даже диалектами (лотарингским, энгадинским и др.).
На малоизвестном валлийском (кельтском) языке тоже имелось несколько переводов.
Имя Катона, стоящее во многих рукописях как имя составителя сборника, едва ли является его подлинным именем; это имя в течение веков стало просто символом строгого учителя морали; заголовки рукописей имеют явно подражательный характер: Dicta Marci Catonis ad filiim suum, Marci Catonis ad filium salutem и libri Catonis philosophi, автор одной рукописи, очевидно, не отличал Катона от другого римского моралиста, Сенеки, тоже неоднократно использованного в средние века, и приложил к Катону прозвище "Кордуанский" (Cordubensis) (Кордуба - родина Сенеки). Уже из этого видно, что имя Катона является только литературной фикцией.
Если бы Катон Старший мог прочесть сборник, который носил его имя, он был бы чрезвычайно удивлен тем полным отсутствием общественного сознания, чувства любви к своему отечеству и государству, которое господствует в сборнике; для римлянина времен республики государственная жизнь и обязанности каждого римского гражданина по отношению к ней были основой всей его моральной системы. Напротив, в сборнике "Дистихи Катона" изложена только мораль индивидуального, частного человека. Эта мораль узка, часто себялюбива, даже враждебна людям и скорее предостерегает от дурных последствий злых поступков, чем учит добрым.
Общее число дистихов - 144; они разделены на четыре книги (в кн. I - 40 дистихов, кн. II - 31, кн. III - 24, кн. IV - 49), по какой-либо системы в расположении их установить нельзя; сентенции общего характера беспорядочно сменяются мелкими житейскими правилами; довольно часты повторения одних и тех же мыслей. Возможно, что разделение на четыре книги было сделано не составителем сборника, а одним из позднейших редакторов. Это тем более вероятно, что II, III и IV книгам предпосланы стихотворные прологи, явно отличающиеся по стилю от самих дистихов, а всему сборнику предшествует введение в форме письма к сыну, подлинность которого тоже берется под сомнение. В этом письме говорится следующее: "Когда я увидел, как много людей тяжко заблуждается во всем, что касается нравов, я счел нужным укрепить их мысли и позаботиться о добром имени, чтобы они могли провести жизнь со славой и стать достойными людьми. А сейчас тебя, дорогой мой сын, я научу, каким образом ты должен заботиться о своих душевных нравах. Читай мои предписания так, чтобы понять их. Ибо читать правила и не понимать их, значит - пренебрегать ими". Последняя фраза - типичный риторический фокус, который все же дает основания предполагать, что данное введение - не поздняя подделка, а оригинал (legere enim et non inteliegere neglegere est).
Кроме этого введения в рукописях имеется 57 кратких изречений в прозе, сухих и плоских по содержанию. Эти изречения дают полный кодекс обиходной практической морали и по своему уровню значительно ниже дистихов: кроме прописных истин (люби родителей, родственников, жену, обучай детей, читай книги, избегай продажных женщин, пей умеренно) даются и советы насчет имущества (береги свое добро, смотри, кому даешь) и личного поведения (будь вежлив, будь прилежен); имеются и некоторые забавные советы, например "сии достаточно" и "на пирах говори поменьше".
О соотношении этих прозаических изречении с дистихами высказывались разные предположения: их считали то оглавлением, предшествующим дистихам, то, напротив, сокращенным изложением их; однако содержание их не подтверждает ни того, ни другого. Вернее, они просто включены в общин сборник дидактического характера, тем более, что после дистихов (в некоторых рукописях) имеется еще приложение (appendix) тоже в дистихах и ряд изречений по одному стиху (моностихов), трактующих те же темы, но в еще более сжатой форме. Происхождение их и время составления этих добавлений также неизвестно.
Термин "дистих" обычно прилагается к двустишию, состоящему из гексаметра и пентаметра. Дистихи Катона не подчиняются этому правилу - они состоят из двух гексаметров.
Познакомимся несколько ближе с той системой мировоззрения, которая изложена в дистихах. Взгляд на жизнь по сравнению с древними римскими временами круто изменился - отношение к жизни по большей части отрицательное, и мысль о смерти повторяется постоянно.

Жизнь непрочна и хрупка - верны одни лишь невзгоды[2].
День, что истек без потерь ты должен записывать в прибыль.
(I, 33)

Накрепко помни всегда, что смерти страшиться не надо.
Если она и не благо, она - окончание бедствий.
(III, 22)

Что тебе рок принесет, об этом не думай заране.
Смерти страшиться не станет, кто жизнь презирать научился.
(IV, 22)

Мотив использования радостей жизни, так блестяще развернутый когда-то Горацием, находит свой слабый отклик и в этих дистихах.

Смерти не надо бояться: подумай, насколько нелепо,
Смерти боясь, отказаться от радостей жизни цветущей.
(II, 3)

В жизни все случайно: иногда кажется, что в ней есть какая-то справедливость и возмездие:

Ты не сердись на судьбу, если в гору идет недостойный;
Злым потакает Фортуна... чтоб после их глубже низвергнуть.
(III, 23)

Иногда, напротив, автор предостерегает от такого, слишком примитивного, представления о миропорядке:

Если нежданно погибнет злодей, то не радуйся слишком,
Часто ведь гибнет и тот, чья жизнь протекла беспорочно.
(IV, 40)

Вообще же дается совет - думать только о своей собственной жизни; жизнь и смерть других людей не должна ни радовать, ни огорчать:

Жизнь, которой владеем,- то дар непрочный и хрупкий.
Пусть никогда тебе смерть чужая не будет на радость.
(I, 19)

В некоторых рукописях после IV книги вставлено несколько добавочных дистихов, один из которых гласит:

Радуйся жизни своей, о смерти чужой не крушися.
Что ты болеешь о том, кто боли уже не доступен?
(Приложение, 1)

Общих философских мыслей в дистихах встречается мало; в них преобладает скептицизм и стремление устроить только свою личную судьбу, по возможности избегая бедствий.

Правят ли нами бессмертные боги, узнать не старайся.
Помни, ты - смертный и должен заботиться только о смертном.
(II, 2)

Если ты сам неразумен и дело ведешь неразумно,
Что ты Фортуну слепою зовешь? Нет Фортуны на свете.
(IV, 3)

Надо заметить, что в сборнике нет никакого следа мистики и суеверий, столь распространенных в первые века империи: мы видели, что такой образованный человек, как Плиний Младший, совершенно серьезно переписывался со своими друзьями о значении снов и о существовании призраков ("Письма", I, 18). В данном же сборнике мы находим, напротив, такое верное психологическое наблюдение.

Ты сновиденьям пе верь: чего на яву ты желаешь,
Это же самое ночью ты видишь во сне пред собою.
(II, 31)

В следующей сентенции также отражается очень трезвый взгляд на жизнь.

Богу кури фимиам, а волы полезней для плуга.
Думаешь ты неужель, что богам убийство приятно.
(IV, 38)

Наиболее выразительно и жестко высказан безнадежный, даже страшный взгляд на человеческую жизнь в следующем дистихе:

Если ты страхом объят перед зверем диким, то вспомни:
Страшно одно - человек; его лишь и надо бояться.
(IV, 11)[3]

Однако, каким-то образом надо было все-таки устраивать свою жизнь и пытаться не только не страдать, но и приобретать некоторые блага - достаток и уважение. Практические советы о том, как именно это сделать,- основное содержание сборника, они привлекают к себе главный интерес его составителя. В этой тяжкой и сложной жизни надо приобрести оружие для борьбы с ней: таким оружием служит, с одной стороны, знание и уменье, с другой - хитрость и ловкость.

Если ты много учился и знаньем обширным владеешь,
Дальше учись,- и жизнь тебе знаний немало прибавит.
(IV, 48)

Что-нибудь делать умей; если счастье внезапно покинет,
Ввек не покинет уменье и жизнь облегчит человеку.
(IV, 19)

Если имеешь детей, но беден - учи их ремеслам.
Смогут себя защитить и со скудною жизнью бороться.
(I. 28)

Мораль "золотой середины" и полной покорности судьбе тоже нашла себе место в дистихах.

То, что доступно тебе, то и сделать пытайся и челн свой
Ближе веди к берегам - не пускайся в открытое море.
(IV, 33)

Лишних вещей избегай; запомни: будь малым доволен -
Лодка плывет безопасно по водам реки неглубокой.
(II, 6)

Помни, природа тебя родила нагим и бессильным.
Бедность и гнет потому ты должен нести терпеливо.
(1, 21)

Эта практическая мораль мелкого обывателя предлагает, однако, и ряд средств самозащиты, советует использовать все то, что может быть выгодно.

Если кто телом тщедушен, его презирать ты не вздумай.
Мудростью часто богат, кто, телесного силою беден.
(II, 9)

Во-время всем уступай, кто тебя, как ты знаешь, сильнее.
Знай, победитель нередко бывал побежден побежденным.
(III, 10)

То, что на пользу тебе, упускать никогда ты не должен.
Случай сегодня кудряв, а завтра, глядишь, облысеет.
(III, 26)

Наконец, дается совет не избегать и прямого обмана:

С тем. кто неверен тебе, что лжет душой и словами,
Можешь неискренним быть; пусть с ловкостью ловкость поспорит!
(I, 26)

Еще более жестокое правило поведения рекомендуется в "Приложении"

Ты оскорблен и не смог отомстить - ты должен таиться.
Тот, кто месть затаит, тот будет для всякого страшен.
(Приложение, 4 )

Лишь изредка дается совет все же думать и о своей собственной доброй славе:

Помни, пе слишком заботься о счастья дарах мимолетных.
Добрая слава дается не деньгам твоим, а поступкам.
(III, 9)

Наиболее ясно отразилась та тяжелая историческая обстановка, в которой сложился данный сборник, в неоднократно повторяющихся советах быть осторожным, скрытным и молчаливым:

С многоречивым не вздумай в речах состязаться и спорить.
Речь дарована всем, а мудрость духа - немногим.
(I, 10)

Россказням глупым не верь, не будь передатчиком слухов.
Многим во вред болтовня - никому не вредило молчанье.
(II, 12)

Между пирующих будь на язык и сдержан, и скромен,
Если не быть болтуном, а изысканно тонким ты хочешь.
(III, 19)

Интересно отметить, что в этом дистихе сохранилось любимое слово Цицерона urbanus, для этого времени уже звучавшее по-старинному.
Однако, избегая болтливости, самому следует остерегаться и избегать молчаливых людей:

Тех, кто мысли таит, кто много молчит, опасайся.
Мирно струится река, но глубокие гибельны воды.
(IV, 31)

Некоторое доверие к силе законов выражено в двух связанных между собою изречениях:

Если тебя не по праву обидят - пусть суд выручает.
Сами законы хотят, чтоб за помощью к ним обращались.
Ты по заслугам наказан? Неси приговор терпеливо.
Если ты сам виноват, умей себе быть и судьею.
(III, 16 - 17)

Единственным дистихом, в котором, может быть, отразилось христианское влияние, можно считать следующий, пользующийся терминами peccare ("грешить") и castigare (карать):

Если ты в чем-нибудь грешен, карай себя сам покаяньем,
Рану излечишь свою: ведь боль исцеляется болью.
(IV, 40)

Чисто бытовые черты тоже нашли свой отклик в дистихах, например:

Чти одинаково свято обоих родителей милых:
Мать не посмей обижать, желая к отцу подольститься.
(III, 24)

Наоборот, проявлять большое уважение к жене автор не рекомендует:

Ты не гонись за приданым невесты; тем легче, женившись,
Сможешь разделаться с ней, когда тебе станет противна.
(III, 12)

Знай, ни гневу жены, ни слезам поддаваться не надо.
Помни, что женщина, плача, уже замышляет коварство.
(III, 20)

Если жена недовольна служанками, лучше не верить.
Тех, кого любит супруг, жена никогда не полюбит.
(I, 8)

Наконец, дается полезный совет мужчинам, который, пожалуй, сохраняет свою свежесть до наших дней:

Коль набуянил в хмелю, себе не ищи оправданья.
"Я-де был пьяп", неповинно вино; ты, пивший, виновен.
(II, 21)

Книга IV замыкается очень удачным дистихом, определяющим задачу данной литературной формы:

Странно тебе, что стихи пишу я словами простыми.
Краткость родит их: одной они мыслью скованы в пары.
(IV, 49)

Второй дидактический "свод" моральных правил - "Изречения семи мудрецов" - не приписывается никакому определенному лицу, но, несомненно, принадлежит одному автору. Он представляет собой изящное метрическое построение: мысли, влагаемые в уста каждого из семи мудрецов, изложены особым размером: Биант Приенский говорит гексаметром, Питтак Митиленский - шестистопным ямбом, Клеобул Линдский - малым асклепиадовым стихом, Периандр Коринфский - гендекасиллабами, Солон Афинский - восьмистопным хореем, Хилон Спартанский - гликонеем и ферекратеем, Анахарсис Скиф - пентаметром. Стих всех семи разделов легок и звучен, мысли выражены краткой ясно. Каждый раздел состоит из семи стихотворных строк.
По своему содержанию "Изречения" очень схожи с дистихами Катона: тот же скептицизм и неверие в жизнь, та же обиходная, неглубокая мораль. Лишь изредка попадаются более серьезные и благородные мысли, как например [4]:

Пусть не внушу слабому страх или презренье сильным
..................................................................
Если добро ты совершил, помнить о том не надо;
Помни всегда ты о добре, что для тебя свершили.
(Хилон)

Лучше, если благородным ты воспитан, не рожден.
(Солон)

Намек на императоров-тираннов, может быть, скрывается в стихе Периандра:

Пусть страшится людей, кто страшен людям.

Ходячая философская истина выражена в стихе Анахарсиса:

Жизнь пролетит, но вовек слава ее не умрет.

В гексаметрах "Бианта Прненского" дана сводка практической мудрости с тем же налетом глубокого пессимизма, что и в дистихах Катона:

В чем величайшее благо? В уме справедливом и честном.
В чем человека погибель таится? В другом человеке.
Кто всех богаче? Кто малым доволен. Кто нищ? Ненасытный.
Женщину что украшает? Ее целомудрие в жизни.
Кто целомудренна? Та, пред которой молва умолкает.
Как поступает разумный? Он может вредить, но не хочет.
Как поступает глупец? Не может вредить он, но хочет.

Те же мысли о ненадежности и непрочности жизни и счастья, проповедь равнодушного и легкомысленного отношения к ней выражены так в стихах Солона:

Если жребий предначертан, то чего нам избегать?
Если ж все неверно в мире, то чего бояться нам?

То же и в стихах Периандра:

Если счастье с тобой, к чему тревоги?
Если против тебя, к чему старанья?

Эта печальная "мудрость" была единственной помощью для тех, кто ясно видел гибель своего государства, жизненного уклада и быта перед натиском новых свежих сил.


[1] Они собраны в III томе изданных Э. Беренсом «Poötac latini minores» (1-е изд. — 1882; 2-е изд. — 1914. Лейпциг, Тейбнер).
[2] Перевод дистихов Катона сделан М. Грабарь-Пассек.
[3] Этот дистих напоминает письмо Сенеки к Луцилию № 103 (см. гл. IV).
[4] Перевод «Изречений семи мудрецов» сделан ΙΟ. Ф. Шульцем.

4. НЕМЕСИАН

Уже со времен эллинизма наряду с большим эпосом и мифологическим эпиллием возникла буколика, заключающая в себе значительные элементы лирики. "Эклоги" Вергилия, по поэтичности уступающие своему образцу - "Идиллиям" Феокрита, тем не менее, усилив политические моменты, создали новый тип идиллии; буколики Кальпурния сгустили политические намеки, рассеянные у Вергилия, до такой беззастенчивой лести Нерону, что поэтическое мастерство, которым Кальпурний несомненно владеет, отступает на задний план: последним римским буколическим поэтом является Немесиан (M. Aurelius Olympius Nemesianus - III в. п. э.), от которого дошли четыре эклоги и начало эпической поэмы "О псовой охоте".
Точных биографических данных о поэте Немесиане не имеется. Из античных писателей его имя упоминается только у Флавия Вописка в биографии Нумериана, одного из сыновей императора Кара. ("Шесть писателей истории императоров", биография Нумериана, 11,2). Нумериан был, по сообщению Вописка, очень известным оратором и "говорят, так хорошо сочинял стихи, что превосходил всех поэтов своего времени; он состязался и с Олимпием Немесианом, который написал поэмы о рыбной ловле, о псовой охоте и о мореплавании [halieutica, cynegetica et nautica] и блистал, увенчанный многими венками". Упоминание о второй из перечисленных поэм встречается и в средние века, в письме епископа Гинкмара реймсского (IX в.), который вспоминает, как он, "будучи школьником, читал об охотниках в книге Аврелия карфагенянина под заглавием Cynegeticon." Несмотря на различие имен ("Олимпий" и "Аврелий"), предполагают, что речь идет об одном и том же лице.
Поэма "о псовой охоте", дошедшая до нас не полностью, поддается вполне точной датировке: поэт обращается в ней к обоим сыновьям Кара, Нумериану и Карину, и обещает воспеть их победы, одного - над германцами (Карина), другого - над персами и парфянами (Нумериана); известно, что в 283 г., возвращаясь с похода против персов и парфян после смерти своего отца Кара (в 282 г.), Нумериан погиб; императором был провозглашен Диоклетиан, вскоре (в 284 г.) разбивший и войска Карина в Галлии. Таким образом, поэма Немесиана может относиться только к 283 г. В рукописях она помещается с поэмами Овидия "О рыбной ловле" и Граттия "О псовой охоте".
Кроме этой поэмы Немесиану приписываются еще четыре буколических стихотворения, помещенные в ряде рукописей XV и XVI вв. непосредственно после эклог Кальпурния с пометками: "конец эклог Кальпурния: первая эклога Аврелия Немесиана поэта Карфагенского".
Анализ этих эклог показывает, что они значительно отличаются от эклог Кальпурния и метрикой, и лексикой. В поэтическом отношении они, как и стихотворения Кальпурния, не очень значительны.
Из Поэмы Cynegetica дошли до нас первые 325 стихов. К своей основной теме поэт подходит только после 100-го стиха, а далее на протяжении 200 стихов - подробно и крайне натуралистично - успевает рассказать только о случке охотничьих собак, о рождении и воспитании щенят и, о породах коней, пригодных для охоты.
Интересно отметить, что даже в изложении такой специальной темы торговые мировые связи Рима ясно отразились: автор остерегает охотника от приверженности только к прежним знаменитым породам гончих, спартанской и молосской, и рекомендует дрессировать щенят из Британнии. Паннонии, Испании и Ливии, а также породу этрусских собак, не очень резвых, но обладающих исключительным чутьем. Переходя к коням, он хвалит также, помимо прославленных греческих лошадей, породу горных испанских коней с "крутых вершин Кальпы" (Гибралтар), коней из Эфиопии (Maurusia tellus), некрасивых и головастых, но оставляющих за собой на далеких пробегах лучших скакунов и повинующихся легчайшему прикосновению уздечки.
С чисто литературной точки зрения интересны первые 100 стихов поэмы. Автор начинает поэму пышным вступлением [1]:

Сотни охотничьих троп и охотника труд беспечальный
Ныне пою; и о быстрой погоне, о вольных сраженьях
Все расскажу я - вонзились мне в грудь Аопийские стрелы.
Жаром объята она. Меня Геликон посылает
В путь по широким полям; наполняет питомец Кастальский
Новую чашу струей из ручья и для жатвы обильной
В иго впрягает поэта; венок из плюща возложивши,
Гонит его по тропе непроезжей; доселе неведом
Был ей след колеса. О, как сладко быть богу послушным!
Мчать колесницу златую велит он по травам зеленым
И проноситься вперед по несмятому пышному моху.
(ст. I-II)

С мнением Немесиана о "свежести" его темы никак нельзя согласиться. Кроме прозаического сочинения Ксенофонта, ту же тему воспел на греческом языке Оппиан [2] и на латинском - Граттий [3].
Эта пышная тирада переходит в резкую полемику с эпическими поэтами, бесконечно перепевающими одни и те же мелодии - о плачущей Ниобее, о Семеле, сожженной огнем Зевса, о Филомеле, Фаэтоне, Кикне, Медее и Кирке. После краткого обращения к двум молодым императорам, сыновьям Кара, поэт опять в пышном стиле призывает Диану, прося ее покровительства, а потом немедленно, без всякого перехода, начинает говорить о воспитании охотничьих собак. Этот неожиданный переход от пышного пролога к прозаизмам и техническим терминам псарни несколько смешон. И только в четырех стихах прорывается та подлинная живая мысль автора, которая заставляет поверить, что его тема ему действительно мила:

Всякий, кто страстью к охоте охвачен, последуй за мною,
Если клянешь ты усобиц вражду и безумные смуты,
Коль от гражданских волнений бежишь и от грома сражений,
И на морях ненадежных богатой наживы не ищешь.
(ст. 99 - 102)

Эти стихи дают ключ не только к данной поэме, которая сама по себе незначительна, но ко всей литературе этого времени. Ее основное настроение - бегство от жизни, страх, отвращение и утомление.
Подобным же бегством от жизни является и сочинение "пастушеских" стихотворений. Четыре эклоги Немесиана, написаны легким и звонким стихом, но насквозь подражательны и по содержанию малозначительны. Главное их достоинство - то, что в них нет того непомерного политического низкопоклонства, которым переполнены эклоги Кальпурния; никто не сравнивается ни с Марсом, ни с Аполлоном, не говорится о "золотом веке", пришедшем на землю при императорах.
Первая эклога является, по-видимому, посмертным панегириком какого-то поэта, которого автор называет Мелибеем, как было принято называть Вергилия; однако это стихотворение относится не к Вергилию, так как несколько раз подчеркивается, что умерший дожил до глубокой старости:

Долгими счастья годами и кругом последнего века
Сроки жизни твоей замкнулись, невинной и чистой.
(I, 41-45)

Третья эклога варьирует тему VIII эклоги Вергилия: там мальчики-пастухи, связав Силена, потребовали от него песни: здесь дети, украв у спящего Пана флейту, извлекают из нее такие ужасные звуки, что Пан просыпается и поет им песню о празднике Вакха; вакханалия описана довольно живо и красочно, но единственная оригинальная черта,- пожалуй, то, что Вакх поит вином даже везущих его рысей (Lynci praebet cratera bibenti).
Вторая и четвертая эклоги - обычные состязания между двумя певцами: во второй - оба певца воспевают одну и ту же жестокую Донаку, в четвертой объекты их любви различны, но оба слагают сходные строфы - по пяти стихов каждый (не по четыре, как обычно) и заканчивают одним и тем же рефреном:

Пусть, кто любит, поет - печаль утоляется песней.
Cantet, amat quod quisque - levant et carmina curas.

Все эклоги переполнены мотивами из Феокрита, который использован больше, чем Вергилий.

Так, мотив из I идиллии Феокрита, что после смерти Дафниса все в природе изменится, варьируется здесь так:

Будут скорее тюлени пастись на засушливых землях.
Лев станет жить возле моря, с деревьев лесных будет капать
Мед благовонный; скорее оливы поспеют средь лета,
В осень цветы расцветут, и созреет весной виноградник,
Раньше, чем я Мелибея на флейте хвалить перестану.
(I, 75-80)

Но то, что у Феокрита лирически обосновано-смерть юного Дафниса противоестественна и природа должна быть возмущена ею, - здесь является только многословным обещанием не забыть умершего Мелибея.
Еще менее удачно варьированы следующие два стиха из X идиллии Феокрита:

Козочка ищет травы и гоняется волк за козою
Плуг провожают грачи, а я - на тебе помешался.

Здесь наивный влюбленный обращается к своей возлюбленной. У Немесиана ситуация обратная и притом дана так сказать в "мировом масштабе":

Лань бежит за самцом, к бычку подбегает телушка,
Даже волчиц укрощает любовь и свирепую львицу,
Все пернатое племя и рыб несметные стаи,
Горы крутые, леса и деревья любовь покоряет.
Ты лишь одна убегаешь; меня оставляя несчастным.
(IV, 26-30)

Что понимал поэт под "любовью гор и лесов", было, по-видимому, ясно только ему, если не подразумевать под этим мифы о превращении Дафны или о любви между дриадами, ореадами и богами, что для такого врага мифологии, как Немесиан, представляется маловероятным.


[1] Переводы из Немесиана сделаны М. Грабарь-Пассек.
[2] См. «Историю греческой литературы», т. III. M., Изд-во Ан СССР, 1960, гл. XIV.
[3] См. «Историю римской литературы», т. I. М., Изд-во Ан СССР, 1959, гл. XXIX.

5. АВЗОНИЙ

Децим Маги Авзоний (D. Magnus Ausonius) родился в начале IV в. н. э. в Бурдигале (нынешнем Бордо), где его отец был врачом. Образование он получил сперва в родном городе, потом в университете в Толозе, где его дядя Эмилий Арборий был профессором; после отъезда дяди в Константинополь Авзоний вернулся на родину, закончил университет в Бурдигале и остался там же профессором; в течение 30 лет он преподавал грамматику и риторику и пользовался настолько большим успехом, что был вызван императором Валентинианом в Трир в качестве воспитателя его сына и наследника Грациана (в 364 г.). В течение следующих 20 лет на долю Авзония выпало много почестей: он сопровождал Валентиниана в поход против аламаннов, а в правление Грациана управлял вместе со своим сыном Гесперием сперва Галлией, потом Италией, Иллирией и Африкой. После убийства Грациана в 383 г. Авзоний вернулся на родину в Бурдигалу и проявил там, по-видимому, еще около 10 лет. Год смерти его точно неизвестен.
Произведения Авзония очень разнообразны и в то же время однообразны - в них отражаются огромные версификаторские способности без глубокого поэтического дарования. Характер его творчества несколько напоминает творчество такого же ловкого импровизатора и стихотворца I в. н. э., Папиния Стация, хотя Авзоний, будучи значительно образованнее, обладает и более широким кругозором; в его стихотворениях более ясно отражается его эпоха.
В IV в. после ранней гибели Юлиана христианство стало бесспорно господствующей религией, потому что из всех последующих императоров ни один не был язычником. Валентиниан, однако, исповедуя сам христианскую религию, попытался проводить политику широкой веротерпимости и обеспечить обеим религиям равные права. Что касается литературы, то для нее разрыв с языческой религией и мифологией был в эту пору еще совершенно невозможен - христианство не создало еще своего литературного языка, особенно в поэзии, и кроме Коммодиана (поэта, жизнь которого принято, хотя и не вполне достоверно, датировать III в.) не выдвинул о еще ни одного значительного поэта; первые творцы чисто христианских гимнов, Амвросий Медиоланский, Пруденций и Меропий Павлин были современниками Авзония, а последний даже его любимейшим учеником. Обучение в школах и в университетах проводилось исключительно на произведениях языческих писателей, и у большинства поэтов IV и V вв., формально принадлежавших К христианской церкви, все произведения переполнены языческими образами и понятиями.
Наиболее ярким представителем "интеллигенции" этой переходной эпохи является именно Авзоннй. В том, что он был христианином, сомневаться нельзя; от него сохранились "Пасхальные стихи" (Versus "paschales), а в его письмах есть упоминания о том, что он должен проводить этот празд ник в городе по распоряжению императора. В стихотворение, описывающее проведение им целого дня, он вводит "утреннюю молитву". Однако его принадлежность к этой религии ограничивалась, по-видимому, выполнением некоторых обрядов, сердце же его полностью принадлежало красотам античной поэзии, ораторского искусства и эпистолографии. Во всех этих жанрах Авзоний испробовал свои силы, и собрание его произведений составляет довольно увесистый том, хотя сами его стихотворения обычно невелики по размеру.
В версификаторском искусстве Авзоний, пожалуй, не знает себе равных. Он свободно владеет всеми известными в античной поэзии размерами и охотно играет ими, меняя их но несколько раз в одном и том же цикле стихотворений.
Стихотворения Авзония, по-видимому, он сам объединил по темам:
1. "Эфемерида или проведение всего дня" - ряд стихотворений, начинающийся шуточно-торжественной сапфической одой к заспавшемуся ученику:

Утра ясный свет проникает в окна,
Бодрая шуршит над гнездом касатка,
Ты же, Парменон, как заснул, доселе
Спишь беспробудно.
Встань, лентяй, не жди, чтобы взял я розгу.
Встань, да не придет вечный сон, откуда
Ты не ждешь. Воспрянь, Парменон, скорее
С мягкого ложа!...
Может быть, тебе навевает дрему
Сладкий звук сапфического размера?
Разгони же негу лесбийских песен,
Ямб острозубый!
(Перевод М. Л. Гаспарова)

Странное впечатление производит написанная звучным гексаметром утренняя молитва, в которой мирно уживаются библейские имена Адама и Давида с богиней Эос. Последнее стихотворение этого цикла довольно живо описывает смену ночных сновидений.
2. Авзоний был сильно привязан к собственной семье, к учителям и товарищам и посвятил надгробное слово своему отцу (одно из лучших произведений Авзония), 30 стихотворений родственникам (этот цикл носит название Parentalia) и 26 стихотворений своим учителям и сослуживцам по университету в Бордо (Commemoratio professorum Burdigalensium); и в том, и в другом цикле он варьирует только размеры, но содержание стихотворений однообразно. Наиболее задушевно звучит пролог ко второму циклу:

Вас я теперь вспомяну; пас с вами не кровь породнила,
Нет,-но людская молва, к родине милой любовь,
Наше в науках усердье, забота о наших питомцах,
Нас породнили,- но смерть славных мужей унесла.
Может быть, годы пройдут - моему подражая примеру,
Кто-нибудь, нас вспомянув, наши все тени почтит.
(Перевод М. Е. Грабарь-Пассе}:)

Приведем еще два стихотворения из этого же цикла.

Викторию, помощнику преподавателя или просхолу
Ты, Викторий, проворным умом и памятью острой
В книгах, неведомых нам, тайн сокровенных искал.
Свитки, угодье червей, ты любил разворачивать больше,
Нежели дело свое делать, как должно тебе.
Все - договоры жрецов, родословья, какие до Нумы
Вел, из древнейших веков первосвященник-сабин,
Все, что Кастор сказал о владыках загадочных, все, что,
Выбрав из мужниных книг, миру Родопа дала,
Древних уставы жрецов, приговоры старинных квиритов,
То, что решал сенат, то, что Дракон и Солон
Дали афинянам, то, что Залевк - италийским локрийцам,
То, что людям - Минос, то, что Фемида - богам,-
Все это лучше знакомо тебе, чем Вергилий и Туллий,
Лучше, чем то, что хранит Лаций в анналах своих.
Может быть, ты и до них дошел бы в своих разысканьях,
Если бы парка тебе не перерезала путь.
Мало почета тебе принесла нашей кафедры слава:
Только грамматики вкус ты ощутил па губах.
Большего ты не достиг, и в Кумах скончался далеких,
Путь совершивши туда из Сицилийской земли.
Но, упомянутый мною в ряду именитых и славных,
Радуйся, если мое слово дойдет до теней.

Заключение
Прощайте же, о тени славных риторов,
Прощайте же, ученые,
История ли вас или поэзия,
Дела ли шумных форумов,
Платонова ли мудрость, врачеванье ли
Вовеки вас прославили.
И если мертвым от живущих радостны
Внимание и почести,
Мою примите эту песню скорбную,
Из слез и жалоб тканую.
Покоясь мирно под плитой могильною,
В людской живите памяти,
Доколе не наступит, богу ведомый,
День, в коем все мы встретимся.
(Перевод М. Л. Гаспароеа)

3. Исключительно формальными школьными стихотворными упражнениями являются: а) эпитафии на героев троянской войны и на гробницы различных лиц; б) четверостишия, характеризующие императоров, написанные Авзонием для его сына Гесперия, очевидно, в то время школьника и в) характеристики крупных городов римской империи; самое длинное и наиболее теплое стихотворение Авзоний посвящает, конечно, родному городу.
4. В довольно большом сборнике эпиграмм не все принадлежат самому Авзонию; некоторые эпиграммы переведены с греческого, другие варьируют одну и ту же тему, комбинируя перевод с собственными стихами, в некоторых даже перемежаются греческие и латинские стихи. Авзоний прекрасно владеет элегическим дистихом и некоторые переводы его полностью передают греческий оригинал, а подражательные эпиграммы вполне сохраняют стиль эллинистических изящных "безделушек". Приводим два примера:
I
Книдская Киприда Праксителя

Книдскую раз увидав Киприду, сказала Венера:
"Голой, уверена я, зрел ты, Пракситель, меня".
"Нет, я не зрел, да и грех; но железом ведь все мы ваяем,
А над железом вся власть Марсу Градиву дана".
Зная ж, какою мила Киферея владыке, железный
Этот резец изваял точно такою ее.
(Перевод Ф. А. Петровского)

II
На статую Венеры в доспехах

Раз увидала Паллада Венеру в военных доспехах.
"Мы за Париса теперь можем сразиться с тобой".
"Дерзкая, как ты посмеешь со мною в оружье сражаться,
Если, нагая, в тот день я победила тебя?"
(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)·

5. Лирический характер - насколько лирика вообще может быть доступна этому ученому суховатому версификатору - имеют несколько стихотворении к пленнице Биссуле, которая досталась Авзонию в качестве военной добычи в аламаннском походе и которую он называет -"очарованием, прелестью, игрушкой, любовью, наслаждением", а ее варварское имя "безобразным для непривычных, но изящнейшим для ее господина".
Он дает следующий совет художнику, который намерен написать портрет Бпссулы:

Биссулы не передать ни воском, ни краской поддельной,
Не поддается ее природная прелесть искусству;
Изображайте других красавиц, белила и сурик!
Облика нежность руке недоступна ничьей. О художник!
Алые розы смешай, раствори их в лилиях белых:
Цвет их воздушный и есть лица ее цвет настоящий.
(Перевод Ф. А. Петровского)

6. Небольшая эпическая поэма Moseila чисто описательного характера преследует цель панегирическую; город Трир, лежащий на реке Мозель, был любимым местопребыванием Валентиниана и Грациана и мог поспорить своим блеском с уже угасавшим Римом. Путешествие по Мозелю до впадения его в Рейн и описывает Авзоний, восхваляя мирный ландшафт холмистых берегов, чистоту воды и не упуская случая показать свою ученость при перечислении различных сортов рыб, населяющих воды Мозеля.
7. Наиболее интересными по содержанию сочинениями Авзония являются его письма в стихах. Среди его адресатов есть некоторые известные имена; особенно надо отметить переписку с Симмахом и с любимым учеником, Павлином, ставшим впоследствии известным христианским епископом города Нолы; Авзоний, возлагавший на своего ученика, человека в высшей степени одаренного, большие надежды как на будущее светило литературы и риторики, был глубоко огорчен решением Павлина порвать со светской наукой и всецело предаться служению христианской церкви и делам благотворительности. Сопоставление писем Авзония, рационалиста и практика, любителя всего изящного, с вошедшими в собрание сочинений Авзония письмами Павлина, полными религиозного экстаза, крайне интересно с точки зрения изучения настроений и взглядов этого переходного периода.
8. Наконец, значительную часть своего времени Авзоний уделял стихотворным шуткам и фокусам. Наиболее известно его "Свадебное празднество", представляющее собой самый блестящий по остроумию и по бесцельности образец так называемой "лоскутной поэзии" (центон). Длинный цикл стихов, изображающий свадебное торжество на всех его стадиях (последнее стихотворение совершенно непристойно), составлен сплошь из полустиший гексаметров Вергилия. Подобная же "работа" была сперва проделана императором Валентинианом, вызвавшим потом Авзония на состязание. Читая это произведение, не знаешь, чему удивляться - блестящему ли знанию поэм Вергилия или полной бессмысленности задачи.
Чрезвычайно сложной структурой обладает стихотворение "Гриф о числе три" длиной в 90 стихов; Авзоний собрал в нем не менее сотни примеров из самых разных областей (религии, мифологии, ремесла, права и т. п.), где число три или девять (трижды три) и всевозможные производные числа от троек и девяток имеют особое значение. Стихотворение начинается шуткой:

Пей или три или трижды три - в том вящая тайна!
Так указует обычай: кто пьет или три, или втрое,
Девять раз повтори нечетные тройки до куба! [1]
Сила в девятке и тройке одна, и все ей покорно.
(ст. 1-4)

Три пунийских войны; три суть в философии части;
По три месяца длятся четыре времени года;
Трижды сменяется стража в ночи...
(ст. 21 -·26)

Трех родов ремесло созидает жилье человеку;
Этот стену кладет из камней, тот крышу возводит,
Третий стены и кров покрывает последней отделкой.
(ст. 43 -45)

Довольно неожиданно это шуточное стихотворение заканчивается ссылкой на христианский догмат о троичности божества:

Трижды пей! В этом все! Три ипостаси в боге едином!
Пусть же безделка моя бессильных чуждается чисел,
Трижды тридцать стихов составят в ней девять десятков.
(Перевод М. Гаспарова; ст. 88-90)

Имеется у Авзония немало и других фокусов: то он пишет гексаметры из одних только односложных слов, то он начинает или кончает их односложным словом; весь этот раздел носит название Technopaignion ("Шутки мастерства"). На каком материале показывать свое мастерство, Авзонию по существу безразлично: им сочинен религиозный христианский гимн в 45 стихов; в каждом стихе слова расположены одно за другим по возрастающему числу слогов от одного до пяти, например:
1
2
3
4
5
Spes
deus
aeternae
stationis
conciliator
В качестве образцов из Technopaignion приведем два стихотворения: одно из них посвящено древней теме о десяти седьмицах человеческой жизни, другое называется "Вопросы и ответы".

I
Мальчика возраст ты знаешь, коль новый получит в семь лет ....... зуб.
Скоро мужчиной он станет и голосом сильным звучит.......речь.
Ветром овеян и зноем спален загорелый бойца..................лоб·
Крепки и жилы, и мышцы, но крепче всего у мужей ....... кость.
Нежностью сердце трепещет, сжигает его, как огонь......страсть.
Чувства еще горячи, но владыкой над ними их царь ......ум.
Слово вложивши в закон, произносит немало речей .......рот.
Возраста мера заметна уже, тяжела и черна..........желчь.
Тело худеет и сохнет и бедрам все легче нести..............вес.
Путь сокращается наш и уже нехватает в ногах....... сил.
(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)

II
Кто обвиненного взял под залог в ожиданье суда? .......друг
Если ответчик сокроется, что поручителя ждет?....... штраф.
Кто на левшу-ретиария в латах выходит на бой?....... галл
Имя какое имеет Меркурий у честных людей? ....... вор.
Что мы приносим богам, кроме вин и курения?...... прах жертв.
Как называется остров, на коем рожден Гиппократ?....... Кос.
Бык или трон волновали сильней Гелиосову дочь? .......бык.
В туче плывущий, во что превращен феакийский корабль? .......в холм.
Чем питается соня, когда кончается корм?......сном,
Что скрепляет поверхности кож, обтянувшие щит?.......клей.
Sponte - творительный; как именительный будет падеж?....... Spons.
Кто, кроме птиц подает при гадании знак вещуну? .......мышь.
Что заставляет смолу плыть в море, а в речке тонуть? .......вес.
Что на дважды шесть разделяется равных частей? .......фунт.
Если отнимется восемь, какая останется часть? .......треть.
(Перевод М. Л. Гаспарова;

9. Прозаических произведений Авзония мы имеем только два: школьное пособие - краткий прозаический пересказ "Илиады" по песням - и панегирик императору Грациану при вступлении Авзония в должность консула в 379 г.
В общем творчество Авзония является в высшей степени характерным продуктом эпохи, когда в роли придворного поэта, которую некогда, хотя и не очень охотно, играли Вергилий и Гораций, мог в течение многих лет выступать человек, бывший, по-видимому, усердным, знающим и преданным своему делу преподавателем грамматики и риторики, но не имевший для подлинно художественного творчества ни пищи в окружающей его среде, ни крупного поэтического дарования.


[1] Двадцать семь — три в третьей степени, в кубе.

6. АВИАН И "РОМУЛ"

Общее понижение культурного уровня в эпоху поздней античности сказывается между прочим в том, что усиливается спрос на стихи практически полезного содержания. Такими были, например, дидактические поэмы Немесиана, Серена Самоника, Палладия; такими были моралистические "Дистихи Катона". Это же обстоятельство повело и к возрождению в IV-V вв. нравоучительного жанра басни.
Басня была введена в римскую литературу Федром. У Федра она представляла собой плебейский, простонародный жанр, рассчитанный на идейные запросы и художественные вкусы массового читателя. Теперь круг читателей басни расширяется: рядом с этой простонародной басней появляется басня нового, светского типа, предназначенная для образованной и начитанной публики. В литературе IV-V вв. прежняя, низовая традиция в басенном жанре представлена сборником, известным под названием "Ромул"; новая, светская традиция представлена творчеством поэта-баснописца Авиана (Flavius Avianus). Источником и образцом басен "Ромула" остается Федр; Авиан, напротив, избегает пользоваться Федром и обращается к другому источнику: он черпает сюжеты у греческого баснописца Бабрия, жившего во II в. н. э. и оставившего сборник стихотворных басен, изложенных простым и изящным языком, в духе аттицистических идеалов простоты и ясности.
Сборник Авиана включает сорок две басни, написанные элегическими дистихами. Им предпослано прозаическое предисловие, обращенное к некоему Феодосию, искушенному ценителю риторики и поэзии. Может быть, этот Феодосий тождествен с Макробием Феодосием, известным автором "Сатурналий". Было бы очень соблазнительно отождествить Авиана с Авиеном, одним из собеседников "Сатурналий", но такое отождествление мало вероятно. Дело в том, что имя Авиена носил другой писатель - Руф Фест Авиен, автор астрономических и географических поэм; он-то, вероятно, и выведен в сочинении Макробия. Оба поэта жили одновременно в конце IV в., и уже современники путали их имена.
В том же предисловии Авиан упоминает, что в своих баснях он "попытался изъяснить элегическими стихами то, что было изложено грубой латынью". Это указывает, что поэт пользовался не непосредственно греческими образцами, а римским прозаическим сборником басен, принадлежавшим, по-видимому, Юлию Тициану, ритору III в. н. э. Таким образом, бабриев оригинал стал известен Авиану из вторых рук, и мы не можем сказать, какие из многочисленных отклонении подражателя от подлинника принадлежат самому Авиану, какие - его предшественнику Тициану. В том, что в основе авиановского сборника лежит Бабрий, нет никакого сомнения: почти все его басни находят параллели в книге Бабрия, а единичные исключения объясняются тем, что сборник Бабрия дошел до нас неполностью.
Судя по предисловию, басни были первым опытом начинающего поэта, и опыт оказался не слишком удачным. Авиапу не удалось добиться органической связи формы и содержания своих произведений. Четкая строфика элегического дистиха нарушает плавное течение басенного повествования. Традиционная возвышенность слога, насыщенного реминисценциями из Вергилия, настолько не вяжется с бытовой простотой предметов, что местами звучит прямой пародией. Кроме того, в языке поэта то и дело проскальзывают вульгаризмы поздней эпохи, а его метрика допускает вольности, неизвестные классической поре.
Чтобы составить представление о стиле Авиана, достаточно сравнить одну из его басен с бабриевым образцом, к которому она восходит. Вот басня 104-я Бабрия - "Собака с бубенцом":

Чтоб хитрый пес прохожим не кусал ноги,
Хозяин привязал ему звонок к шее,
Который было всем издалека слышно.
Спесивый пес на площадь с бубенцом вышел,
Но тут седая молвила ему сука:
"Подумай, чем кичишься ты, глупец бедный:
Ведь это не награда за твою доблесть,
А обличенье злого твоего нрава".
(Перевод М. Л. Гаспарова)

А вот 7-я басня Авиана - "Собака, не желавшая лаять":

Те, чья душа от рожденья дурна, не могут поверить,
Что заслужили они кары, постигшие их.
Некий пес не страшил прохожих заранее лаем
Или оскалом зубов между раздвинутых губ -
Он, подгибая свой хвост, трепещущий робкою дрожью,
Тайно бросался на них, дерзким впиваясь клыком.
Чтоб не вводило в обман напускное смиренье, хозяин
Этому псу привязать к шее решил бубенец.
Дикую глотку ему он украсил звенящею медью,
Чье колебанье могло знаком людей остеречь.
Пес, возомнив, что ноша такая дается в награду,
Стал на подобных себе чванно смотреть свысока.
Тут подошел к гордецу старейший из низкого рода,
Свой обращая к нему увещевающий глас:
"О, какое тебя ослепило безумье, несчастный,
Сей почитающий дар данью заслугам своим?
Нет, то не доблесть твоя, красуется в медном уборе -
Это свидетель звучит, злой обличающий нрав!"
(Перевод М. Л. Гаспарова)

Басня Авиана ровно вдвое длиннее своего образца: простой рассказ Бабрия, представляющий стройную цепь последовательных действий, расстраивается замедляющими описаниями; сложные перифразы ("старейший из низкого рода" - о старой собаке; "звучащий свидетель" - о колокольчике) звучат торжественно до смешного; "дикая глотка", "звенящая медь" заимствованы у Вергилия; из Вергилия же взят целый стих 15 ("О, какое тебя..."); и в то же время si cupis в ст. 16 представляет собою неклассический оборот, а краткое о в слове nola ("колокольчик") нарушает нормальную просодию.
Рядом со светскими баснями Авиана, представляющими собой образец "высокой", но плохо усвоенной традиции, басни "Ромула", рассчитанные на массового, плебейского читателя, кажутся полной противоположностью им.
Сборник "Ромул" дошел до нас в нескольких редакциях, не во всем совпадающих друг с другом; из их сравнения можно приблизительно восстановить первоначальную форму произведения. Сборник назывался в рукописях "Басни Эзопа" и состоял из 98 басен (разделенных на четыре книги). Вступлением к нему служили, два послания. В первом некий Ромул рекомендовал своему сыну Тиберину этот сборник басен Эзопа, якобы переведенный им с греческого языка на латинский; второе послание было написано от лица самого Эзопа, посвящающего сборник своему наставнику Руфу (имя Руф - "рыжий" - по-видимому, является переводом греческого имени легендарного хозяина Эзопа - Ксанфа). Оба послания, конечно, вымышлены: сборник - это не перевод c греческого, он опирается только на латинские источники. Эпилогом к сборнику служит краткое рассуждение о статуе, воздвигнутой афинянами в честь Эзопа.
Основным источником басен "Ромула" служит Федр в прозаическом переложении. К нему восходит около трех четвертей сборника; вступительные послания и эпилог - это также лишь незначительно обработанный монтаж сентенций, почерпнутых из Федра. Любопытно, что несмотря на это, имя Федра нигде не названо, и сборник выдается за перевод, сделанный прямо с греческого.
Прозаические пересказы стихотворных произведений - явление, нередкое для периодов культурного упадка. Знакомство с законами стиха у читателей Федра было не очень твердым, а без такого знакомства стихотворная форма басен была лишь препятствием для их понимания. Поэтому появляются переложения басен Федра, в которых стихотворный порядок слов изменен на более естественный прозаический. До нас дошли два таких переложения ("Виссенбургская рукопись" и "Адемаровская рукопись"), правда, в довольно поздней, переработанной и дополненной форме. Такое же переложение, по-видимому, лежало и в основе сборника "Ромул".
Неизвестный составитель сборника не ограничился простым переложением стихов Федра в прозу. Он внес в басни целый ряд любопытных изменений, отразивших интересы и вкусы его времени. Прелюде всего, это сказалось на подборе басен. В сборник не вошли ни анекдоты, ни хрии, ни авторские отступления, столь характерные для Федра: состав сборника свелся к басням традиционного, "животного" типа. Жанровое экспериментаторство Федра уже не представляло интереса для читателей "Ромула". Далее подверглась переработке мораль басен: моралистические заключения Федра с их проповеднической резкостью, с то и дело выступающим образом автора, с намеками на уже забытые события и жизненные отношения его времени, были переделаны или вовсе отброшены и заменены новыми, более спокойными и отвлеченными, общечеловеческими, подчас заимствованными из пословиц. Далее, составитель меняет подробности басенного рассказа: в этих изменениях можно заметить заботу о бытовом правдоподобии, мало занимавшем Федра; так, у Федра (III, 7) собака, хвастаясь перед волком своей службой человеку, говорит, что ее любит хозяин; "и рабы меня любят", добавляет она в редакции "Ромула". Далее, в пересказе меняется самый стиль изложения: сжатость и сухость, объяснявшаяся у Федра моралистической целеустремленностью его повествования, здесь уступает место плавному, обстоятельному рассказу, подчас хранящему следы элементарной школьной риторики; так, у Федра (I, 23) собака лишь короткой репликой в четыре стиха отвечает на попытку вора подкупить ее, а в "Ромуле" она произносит целую тираду, сравнивая ценность настоящих и будущих благ и т. д. Наконец, язык "Ромула" очень сильно отличается от языка Федра: вместо классически правильной речи мы находим здесь массу лексических вульгаризмов и просторечных грамматических конструкций, а безукоризненно построенные периоды рассыпаются на короткие, сбивчивые фразы с множеством анаколуфов и плеоназмов. Однако следует заметить, что в фонетике и морфологии следы народной речи гораздо слабее; это позволяет думать, что просторечный тон "Ромула" не просто отражает малограмотность составителя, а является сознательным литературным приемом.
При столь основательной переработке своего источника составитель "Ромула", бесспорно, опирался на уже существовавшие образцы латинской народной басни. Стилистическое единство, замечаемое менаду отдельными баснями, отсутствующими в сборнике Федра или сильно измененными по сравнению с Федром, позволяет заключить, что наряду с Федром составитель пользовался каким-то другим сборником басен, последовательно выдержанном в народном стиле и дававшем иные версии многих сюжетов. Этот недошедший до нас сборник принято условно называть "Латинским Эзопом". Соотношение этих двух источников "Ромула" в тех или иных случаях различно: иногда вариант Федра вытесняется вариантом "Латинского Эзопа", иногда наоборот, иногда они вступают в контаминацию. Всего труднее определить происхождение басни тогда, когда текст Федра не сохранился: в таких случаях приходится судить исключительно по стилистическим признакам.
Вот басня ("Ромул", 94), имеющая все признаки федрова стиля:

Дурной человек губит многих, а платится за это одной лишь своею смертью; и об этом послушай басню.
Путник нашел валявшийся на его дороге потерянный меч и спросил его: "Кто тебя повалил?" Меч ему в ответ: "Меня - один человек, а я - многих".
Эта басня гласит, что дурной человек может погибнуть, но прежде успеет многим принести зло.

А вот другая басня ("Ромул", 78), народный стиль которой указывает на происхождение от "Латинского Эзопа":

С давних времен у негодных людей ложь и лесть в почете, а честность и правда преследуются. Об этом нам говорит предлагаемая басня.
Шли вместе по дороге два человека: один лжец, а другой правдивый; и забрели они на своем пути в страну обезьян. Увидев этих людей, одна из толпы обезьян-та, которая была у них главной,- велела их задержать и спросить, что они о ней скажут. Она приказывает всем ей подобным обезьянам встать перед нею слева и справа длинными рядами, а для нее самой поставить трон; она так выстроила их перед собою, как будто ей случалось видеть императора. И вот по ее приказу путников выводят на середину, и главная обезьяна спрашивает: "Кто я такая?" Лжец сказал: "Ты - император". Та опять спрашивает: "А кто, по-твоему, стоит передо мной?" Лжец ответил: "Это - приближенные твои, сановники, военачальники [primicerii et campiductores], и прочие чины". И обезьяна велела наградить лжеца, так как эта ложь говорилась в похвалу ей и ее стае. Вот так-то сумел он, подольстившись, всех обмануть. А правдивый человек раздумывал так: "Если так приняли и наградили этого лжеца, который все выдумал, то что же будет, если я скажу правду?" Когда он так размышлял, спросила его та обезьяна, которая желала именоваться императором: "Скажи и ты, кто я такая, и кого ты видишь передо мною?" И человек, так как он всегда любил правду и привык говорить правду, ответил: "Ты - обезьяна, и эти все - такие же обезьяны, как и ты". Но тотчас обезьяна приказывает растерзать его зубами и когтями за то, что он сказал правду.
Так дурные люди обычно любят зло и обман, а правду и честность терзают"[1]

Наряду с Федром и "Латинским Эзопом" составитель "Ромула" пользовался и другими источниками. Так, восемь басен в конце сборника заимствованы (по-видимому, через посредника) из латинского прозаического переложения басен Бабрия, известного как сборник псевдо-Досифея. Так, в нескольких случаях можно предположить, что составитель обращался к тем источникам, из которых черпал сам Федр: некоторые басни у него изложены в федровской версии, но художественно более цельно.
Время и место составления "Ромула" можно определить лишь приблизительно. Упоминание примицериев и кампидукторов - чинов, существовавших только со времени Константина, указывает на IV-V вв. Местом возникновения сборника могла быть Галлия (на это указывают некоторые диалектизмы), но это нельзя считать твердо установленным.
И басни Авиана, и басни "Ромула", несмотря на невысокий художественный уровень, имели блестящую судьбу в истории литературы. В средние века они пользовались широкой популярностью, были предметом многочисленных переработок и подражаний в стихах и прозе. Даже самая скучная часть басни - мораль - привлекала особое внимание: сборники моралистических вступлений и заключений к басням Авиана имели хождение независимо от самих басен. Собственно, Авиан и "Ромул" были для Европы единственным источником знакомства с античной басенной традицией вплоть до XV в., когда распространяющееся знание греческого языка сделало доступным для европейского читателя подлинные басни Эзопа.


[1] Перевод М. Л. Гаспарова.

7. КЛАВДИЙ КЛАВДИАН

Для позднего периода римской литературы характерно то, что наиболее крупные писатели этого времени - не римляне и даже не италики. Авзоний и Рутилий Намациан - галлы, Клавдий Клавдиан - грек из Египта, Аммиан Марцеллин - грек из Антиохии. Клавдиан (Claudius Claudianus) получил образование в Александрии, его родным языком, на котором он написал свои первые произведения, был греческий; от этих произведений до нас дошел фрагмент поэмы "Гигантомахия" и несколько эпиграмм. Однако, чтобы стать известным в Риме и приблизиться к императорскому двору, надо было зарекомендовать себя как поэта латинского и найти мощных покровителей в самом Риме.
Клавдиан, твердо решивший связать свою судьбу с Западной, а но с Восточной империей, обратился к сочинению панегириков к власть имущим в этой части мира и инвектив против правителей Восточной империи; первый свой панегирик (в 395 г.) он посвятил консульству двух римских аристократов - Олибрня и Пробина, а потом перешел к сочинению хвалебных стихотворений в честь юного императора Гонория и фактического властителя государства, вандала Стилихона.
В противоположность Рутилию Намациану, считавшему Стилихона изменником (см. ниже), Клавдиан превозносит до небес этого действительно весьма талантливого полководца и дипломата; конечно, не зная меры в лести, он ставит его выше всех героев древнего Рима. Но если но отношению к Стилихону похвалы были до известной степени уместны, то панегирики, посвященные трем консульствам Гонория (третьему - в в 396 г., когда Гонорий был еще подростком, четвертому в 398 г. и шестому в 404 г. ), производят впечатление комическое, несмотря на прекрасно построенный стих и живость изложения. По-видимому, Клавдиану удалось добиться видного положения придворного поэта при дворе Гонория, так как именно ему было поручено сочинение фесценнин и свадебной поэмы на бракосочетание молодого Гонория и дочери Стилихона Марии; жена Стилихона, Серена, со своей стороны оказала покровительство Клавдиану при его собственном сватовстве, за что он выражает ей благодарность в стихотворном послании; это произведение, как и панегирики, красиво по форме, но не содержит никаких реальных сведений о самом Клавдиане и его семье.
Значительно интереснее всех хвалебных стихотворений инвектива в двух книгах против временщика при дворе Аркадия - Руфина, ярого врага Западной империи, убитого не без содействия Стилихона в 397 г. Инвектива, направленная против уже мертвого врага, производит поэтому такое же неприятное впечатление, как "Отыквление" Сенеки. Наиболее остра инвектива против Евтропия, которого предполагали назначить консулом на 399 г. Евтропий был евнухом, как многие императорские приближенные на Востоке, и этот факт дал Клавдиану повод и возможность поносить Евтропия всеми доступными ему средствами, не избегая и некоторых малопристойных намеков.
Вражда Клавдиана к восточному двору отразилась пе только в этих инвективах, но и в его эпической поэме "О войне с Гильдоном" (de hello Gildonico), от которой до нас дошло только начало. Гильдон, наместник Африки, при содействии Аркадия и Руфина оказывал сопротивление ряду мероприятий Стилихона; он отрезал пути подвоза хлеба в Рим, и там начался голод; на эту тему и написал свою поэму Клавдиан; мольба голодающего Рима, олицетворенного в виде старой изможденной женщины, побуждает Юпитера послать к Аркадию и Гонорию тени их деда и отца; обе тени - Феодосия Великого и Феодосия II - обращаются к братьям с увещанием примириться, а Аркадия дед осыпает упреками за выступление против брата.
Кроме этой эпической поэмы до нас дошли три песни из мифологической поэмы "О похищении Прозерпины", обладающей той же чертой которая присуща всему творчеству Клавдиана,- благозвучным многословием.
В ней имеются, однако, и удачные места и оригинальные мысли. В противоположность общепринятому у поэтов восхвалению "золотого века" Сатурна Клавдиан настаивает на том, что человеческая жизнь, преисполненная трудов и лишений,- более достойна и ценна. В III песне, когда Церера блуждает по земле, ища исчезнувшую дочь, па Олимпе собирается совет богов, описанный по образу римской курии: небесные боги занимают первое место, морские - второе;

Также и старцам речным дозволено сесть, а за ними
Тысячи юных потоков стоят, как плебои в собраньи[1]
(III, 11 -13)

Собрание открывается речью Юпитера:

Должен я, знаю, теперь позаботиться снова о смертных;
Мало я думал о них с тех пор, как старца Сатурна
Кончился век, приучивший людей к безделью и к лени.
Долго под властью отца в отупенье дремали народы,
Я же решил пробудить их к жизни, тревожной и бодрой;
Чтоб не взрастал урожай для них на непаханной ниве,
Мед бы не капал с деревьев, и не был бы каждый источник
Винной струей, и в реках вино не плескалось, как в чашах.
Но не по злобе я так порешил (не завистливы боги,
Людям я вовсе не враг), но честности роскошь враждебна,
И человеческий ум от богатства гниет и тупеет.
Пусть же ленивую душу людей разбудят лишенья,
Бедность заставит искать путей неизведанных, новых;
Ловкость родит ремесло, а привычка его воспитает...
Но на решенье мое Природа сетует горько,-
Будто хочу я людей погубить,- и тиранном жестоким,
Часто меня называет, тоскуя о веке отцовском;
"Скуп, беспощаден Юпитер, презревший богатства Природы".
Поле пустынно - зачем? Для чего же хочу я в трущобы
Все превратить? Почему нам осень плодов не приносит?
Прежде для смертных Природа являлась матерыо нежной,
Ныне же мачехой злой она обернулась внезапно.
Стоило ль ум им давать, чтобы он в небеса устремлялся,
Ввысь обращать их глаза, если ныне, как скот бесприютный,
Бродят по дебрям они, и пищей им жолуди служат?
Что им за радость скитаться в лесах? И в чем же различье
Между людьми и зверями? Как часто жалобы эти
Слышу от матери я! И ныне смягчу мое сердце,
Род я людской отвращу от жизни Хаонии дикой.
(III, 19 - 47)

И Юпитер дает распоряжение, чтобы Церера, странствуя по земле в поисках дочери, научила людей земледелию:

Пусть она всюду плоды раздает! Проезжая по дебрям,
Пусть вкруг себя возрастит незнакомые людям колосья!
(III, 52-53)

Торжественно-патетически звучит и речь похитителя Прозерпины Плутона; он утешает рыдающую девушку тем, что она будет царицей в царстве мертвых и судьей над всеми людьми. Написанный красивым сильным стихом, этот "гимн смерти" является яркой иллюстрацией того безнадежного настроения, которое было господствующим среди всех мыслящих людей этого времени.

Мощь безгранична моя, я безмерным владею пространством.
Ты не рассталась со светом дневным. Иные светила
Светят у нас; ты увидишь иные миры, и сияньем
Более чистого солнца в Элизии ты насладишься.
Узришь ты сонм благочестный. Там жизнь ценней и прекрасней,
Меж поколений златых; всем тем мы владеем, навеки,
Что на земле мимолетно...
(I, 281-287)

Все, что рождает земля, все то, что множится в море,
Все, что в потоках кишит и все, что болота питают,
Все, что несет в себе жизнь, твоему будет царству покорно
Лунному шару подвластен сей мир; семикратным вращеньем
Он отделяет от смертных бессмертные вечные звезды.
Будут лежать пред тобой и владыки, носившие пурпур,
Сняв свой роскошный убор и смешавшись с толпой неимущих.
Все перед смертью равны. И ты осудишь преступных,
Чистым - подаришь покой; ты - судья! И того, кто виновен,
Ты же заставишь сознаться в деяньях, бесчестно свершенных.
(I, 295-301)

Наряду с такими подлинно художественными местами в поэме немало и пустословия, и даже несуразностей: например, производят комическое впечатление жалобы Плутона, что он один из всех братьев не женат; почему владыка подземного мира должен просить у Юпитера разрешения жениться и почему Юпитер решает отдать ему в жены именно дочь Цереры, очень молодую и горячо любимую своей матерью, Клавдиан не объясняет,- хотя замысел Юпитера мог заключаться именно в том, чтобы Церера в поисках дочери прошла всю землю и открыла людям путь к культуре.
Мелкие стихотворения, дошедшие до нас от Клавдиана, несколько напоминают Silvae Стация - они посвящены различным "достопримечательностям" природы. Интересно стихотворение о притягивающей силе магнита. Но наиболее искренней, даже трогательной, является небольшая элегия "О старце, никогда не покидавшем окрестностей Вероны". Может быть, именно в ней отразились в какой-то мере чувства самого Клавдиана, променявшего свою далекую египетскую родину на почетную, но опасную должность придворного поэта.

Счастлив тот, кто свой век провел на поле родимом;
Дом, где ребенком он жил, видит его стариком.
Там, где малюткой он ползал, он нынче с посохом бродит;
Много ли хижине лет - счет он давно потерял.
Бурь ненадежной судьбы изведать ему не случалось,
Воду, скитаясь, не пил он из неведомых рек.
Он за товар не дрожал, он трубы не боялся походной;
Форум, и тяжбы, и суд - все было чуждо ему.
Мира строенья не знал он и в городе не был соседнем,
Видел всегда над собой купол свободный небес.
Он по природным дарам, не по консулам, годы считает:
Осень приносит плоды, дарит цветами весна.
В поле он солнце встречает, прощается с ним на закате;
В этом привычном кругу день он проводит за днем.
В детстве дубок посадил - нынче дубом любуется статным,
Роща с ним вместе росла - старятся вместе они.
Дальше чем Индии край, для него предместья Вероны,
Волны Бенакских озер Красным он Морем зовет.
Силами свеж он и бодр, крепки мускулистые руки;
Три поколенья уже видит потомков своих.
Пусть же другие идут искать Иберии дальней
Пусть они ищут путей - он шел надежным путем.

Все известные нам произведения Клавдиана поддаются датировке и располагаются в малом промежутке времени - 395-404 гг. После этого никаких сведений о Клавдиане не имеется; возможно, что его звезда, как приверженца Стилихона, закатилась, когда доверие Гонория завоевала партия противников Стилихона; в 408 г. Стилихон был казнен; пережил ли Клавдиан своего покровителя или погиб вместе с ним, неизвестно.


[1] Переводы из Клавдиана сделаны М. Е. Грабарь-Пассек.

8. РУТИЛИЙ НАМАЦИАН

Клавдий Рутилий Намациан (Claudius Rutilius Namatianus) - последний видный поэт Рима, и можно даже сказать последний римлянин по своему умонастроению, хотя и не по происхождению. Точных сведений о его Ячизни не имеется; известно только, что он происходил из знатного галльского рода, владел в Галлии большими поместьями, но долго жил в Риме. В 416 г. [1] ему пришлось вернуться на родину, чтобы его имения не попали под власть вестготских вождей. Так как ему в это время, судя по определенности его взглядов и по мастерству стиха, было не менее тридцати (возможно, даже больше) лет, то он, очевидно, родился в конце IV в., находился в Риме при императоре Гонории и пережил разгром Рима Аларихом.
От Рутилия Намациана дошла поэма эпического характера, написанная, однако, элегическим дистихом. В одной из рукописей она носит название "О своем возвращении" (De reditu suo), но, возможно, это название не принадлежит автору поэмы, а дано ей впоследствии.
Поэма, описывающая путешествие Рутилия из Рима в Галлию, дошла до нас не в полной сохранности; мы не имеем начала книги I, впрочем, в этой части едва ли утеряно много стихов, так как сохранившаяся часть начинается с прощанья с Римом и заключает в себе 644 стиха; от книги II, напротив, сохранились только первые 68 стихов.
Рутилий - ярый поклонник Рима и его доблестного прошлого; он питает ненависть ко всем другим народам и ко всему, что враждебно Риму; так, он ненавидит готов, с которыми в начале V в. велись постоянные переговоры, имевшие целью отразить от Рима нашествие этих мощных врагов; руководил этими переговорами главный министр императора Гонория и фактический правитель Западной империи вандал Стилихон; несмотря на то, что Стилихону удавалось сдерживать напор готов, во главе которых стоял Аларих, а через два года после казни Стилихона Рим был взят готами и подвергся страшному разгрому, Рутилий обращает свою ненависть не только против готов-завоевателей, но и против Стилихона, которого он называет "предателем государства" (II, 42). С такой же ненавистью и отвращением относится он к евреям и христианам. Однажды на пути ему пришлось ночевать в таверне, которую содержал еврей, и по этому поводу Рутилий гневно обрушивается на противные ему еврейские кушанья, на обычай праздновать субботу, на "безумные сказки, которым даже детине могут поверить" (I, 382-398), и выражает сожаление, что ни Помпей, ни Тит не уничтожили раз навсегда этот народ, который, будучи побежден, забрал власть над своими победителями; речь идет, по-видимому, о торговле в самом городе Риме, в которой евреи принимали лживое участие. Еще резче он говорит о христианах, которые владеют ядами страшнее Цирцеи,- "там изменялись тела, теперь изменяются души" (I, 525); особенное же отвращение вызывают в нем монахи и отшельники; проезжая мимо Корсики, на неприветливых берегах которой поселилось много людей, "бегущих от света", "желающих жить в одиночестве", Рутилий иронически характеризует этих безумцев, которые "избегают даров счастья, так как боятся потерпеть от них ущерб" и, "опасаясь зла, не умеют пользоваться благами".
Однако осуждению Рутилия подвергаются не только его современники: он осуждает Лепида, некогда выступившего против республики и погубившего свободу, завоеванную сенатом в Мутинской войне (I, 300-310), а также повторяет обычную для конца республики жалобу на все растущую власть золота.

Золото страшно - оно порождает и зло и пороки,
К золоту ярая страсть всех к беззаконьям влечет.
Золото гасит нередко огни супружеств законных,
Капли златого дождя девушек властны купить.
Золотом сломлена верность, оплот городов укрепленных,
Золото вслед за собой подкуп ведет и соблазн [2].
(I, 357-362)

Уже из этого видно, каких взглядов придерживается Рутилий, этот последний поклонник древнеримской доблести, воплощенной в республике. Убежденный язычник, он видит даже в географическом положении особую милость и заботу богов.

Если создался весь мир по какой-то мысли разумной,
Если строенье его - дело божественных рук,
То Аппеннинский хребет поставлен, как страж для латинян;
Замкнуты входы в их край гор недоступной тропой.
Северных грозных врагов опасалась природа и Альпам
В помощь воздвигла она новый гористый оплот.
Так же, как в теле она оградила источники жизни,
Все, что ценила она, плотным укрыла щитом;
Рим искони окружила стенами она многократно,
Был под охраной богов даже несозданный Рим.
(II, 31-40)

Но главным предметом преклонения является для Рутилия сам "вечный город" и его историческая миссия. Стихи, посвященные ему, полны торжественного и в то же время искреннего пафоса.

Слушай меня, прекраснейший царь покорного мира,
К сферам небесных светил гордо вознесшийся Рим,
Слушай меня, родитель людей и родитель бессмертных,-
Древние храмы твои нас приближают к богам.
Мы не устанем тебя воспевать до последнего срока:
Страха не ведает тот, кто не забыл о тебе.
Раньше в преступном забвенье погаснет сияние солнца,
Нежели наши сердца чтить перестанут тебя.
Ибо, как солнце лучи, так и ты рассыпаешь щедроты
Вплоть до краев, где течет, мир обогнув, океан.
Встав из твоих же земель, к твоим же опустится землям
Феб, колесницу свою мча для тебя одного.
Ни огненосный ливийский песок для тебя не преграда,
Ни семизвездных пространств мечущий стрелы мороз.
Где ни простерлась меж двух полюсов живая природа -
Доблести славной твоей всюду открыты пути.
Для разноликих племен ты единую создал отчизну:
Тем, кто закона не знал, в пользу господство твое.
Ты предложил побежденным участие в собственном праве:
То, что миром звалось, городом стало теперь.
(I, 47 - 66)

Не многолюдством, не силою рук превзошел ты народы,
Но справедливость и ум дали победу тебе.
Слава твоя возросла оттого, что в мирное время
Был ты надменности чужд, в войнах - за правду стоял.
Дело не в том, что ты царь, а в том, что ты царства достоин,
Больше, чем роком дано, доблестью ты совершил.
Не перечислить твоих трофеев, увенчанных славой,
Легче было бы счесть звезды в ночных небесах.
(I, 8 7-94)

Тяжкие бедствия, обрушившиеся на Рим в эти годы, не лишают Рутилия надежды на новый расцвет римского государства:

Ведь не впервые тебе в несчастье предчувствовать счастье;
Скрыт и в ущербе твоем нового блеска залог.
(I,121-122)

То, что пришлось видеть Рутилию во время его путешествия, тяжело поразило его и еще обострило его ненависть к варварским племенам, угрожавшим Риму.
Живо и с искренним состраданием описывает он те страшные разрушения, которые он видит в Италии после готского нашествия; всюду развалины домов и храмов, сломанные мосты, растоптанные посевы. Ввиду небезопасности сухопутной дороги в Галлию, Рутилий ехал на корабле, очень непрочном и ненадежном, поэтому он часто причаливал к берегу, что и дало ему возможность изучать все особенности местностей, мимо которых он проезжал; он был острым и внимательным наблюдателем, его интересовали основные промыслы и занятия жителей - работа в железных рудниках, добыча серы или соли (I, 475-84). Местами он сумел дать красивые и наглядные описания ландшафтов.
Это разнообразие затронутых Рутилием тем на протяжении сравнительно небольшой поэмы, четкий и ясный язык и искренность чувств делают его поэму наиболее удачным и оригинальным произведением поэзии позднего Рима.


[1] Эта дата определяется из стиха I, 134, в котором автор определяет возраст города Рима в 1169 лет; по эре, установленной Варроном,— это 416 год.
[2] Переводы из Рутилия Намациана сделаны М. Е. Грабарь-Пассек и М. Л. Гаспаровым.

9. "КВЕРОЛ"

Комедия "Кверол или Горшок" (Querolus sive Aulularia) - единственное драматическое произведение, дошедшее до нас от позднего периода античности. В средние века она считалась произведением Плавта и пользовалась значительной известностью. После того, как в эпоху Возрождения был открыт подлинный Плавт, эта комедия перестала привлекать внимание и скоро забылась. Между тем, она не лишена интереса.
Кем, когда и где была написана комедия, точно не известно. В посвящении к ней автор обращается к некому Рутилию - человеку знатному, богатому, высокопоставленному и образованному. Напрашивается отождествление этого Рутилия с поэтом Рутилием Намацианом, автором "Возвращения". К этому можно добавить, что Намациан был галл, и в комедии встречается упоминание о событиях в Галлии - о каких-то разбойниках, живущих на Луаре и не признающих никаких законов. "Люди там живут по естественному праву. Там нет начальства, там суд выносит приговоры с дубового пня и записывает на костях, там мужики произносят речи и судят без чиновников; там все дозволено". По-видимому, здесь имеются в виду багауды - рабы и крестьяне, восстания которых не прекращались в Галии с III в.; против багаудов в начале V в. воевал историк Эксуперанций, родственник Намациана. Если это так, то следует думать, что комедия была написана в начале V в. каким-нибудь клиентом Рутилия Намациана. "Сочинили мы эту книгу для застольной болтовни",- говорит автор в прологе. Это можно понять как указание на то, что комедия должна была разыгрываться для развлечения во время пира. Происходило ли это в римском доме Рутилия или в его галльской усадьбе, неизвестно.
Автор говорит в прологе, что его комедия - подражание Плавту: "Сегодня мы представим Комедию о горшке, не древнюю, а свежую, по следам Плавта разысканную"[1]. И далее: "Мы не посмели бы шагнуть на сцену нашими неуклюжими ногами, если бы здесь не прошли .перед нами великие и славные предшественники". Комедия Плавта "Горшок", которую наш автор берет за образец, относится к числу лучших произведений древнего комедиографа. Ее герой - бедняк Эвклион, которому посчастливилось найти клад - горшок с золотом - и которого с этих пор обуяла жадность: он никому не говорит о находке, косится на всех соседей и вновь и вновь перепрятывает свой горшок. Соседский раб подсмотрел за ним и похитил горшок - Эвклион в отчаянии. Но оказывается, что хозяин этого раба когда-то обесчестил дочь Эвклиона и теперь хочет загладить вину, взяв ее в жены. После ряда недоразумений все кончается благополучно, брак совершается, а золото старик дарит молодым в качестве приданого.
Неизвестный сочинитель V в. очень свободно обошелся со своим образцом. Собственно, от Плавта у него остались только имя Эвклиона да самый мотив клада. Герой его комедии Кверол ("Брюзга") - сын Эвклиона. Скупой отец, ничего не сказав сыну, закопал под алтарем дома клад, скрыв его в погребальной урне, и для отвода глаз даже написал на ней имя мнимого покойника. После этого он уехал в путешествие и умер на чужой стороне. Перед смертью он открыл местонахождение клада своему новому параситу Мандрогеронту, с тем чтобы тот честно передал это Кверолу. Мандрогеронт, конечно, предпочел сам присвоить сокровище: с двумя товарищами он явился к Кверолу - здесь начинается действие комедии - и, выдавая себя за колдуна, проник в его дом, вырыл и унес клад. Но, увидев погребальную урну, мошенники сочли себя обманутыми; обозленный Мандрогеронт швыряет урну через окно в дом Кверола; урна разбивается, и перед Кверолом рассыпается золото. Так ему достается наследство, а Мандрогеронту остается только наняться в параситы к Кверолу.
Философское осмысление этого происшествия предлагается во вступительной сцене комедии: здесь Кверол, оправдывая свое имя, горько жалуется на свое сиротство и безденежье, а Лар, бог-покровитель домашнего очага, убедительно доказывает ему неосновательность этих жалоб на судьбу. Смысл этих рассуждений сводится к двум не очень оригинальным положениям: во-первых, добродетель в конце концов торжествует, а порок наказывается, и, во-вторых, от своей судьбы никуда не уйдешь ("гони судьбу в дверь, она влетит в окно" - пословица, в случае с Кверолом исполнившаяся буквально). Автор предупредительно сообщает, что эти идеи он почерпнул из философских бесед своего покровителя Рутилия.
Наибольший интерес, как исторический, так и художественный, представляют не те сцены комедии, в которых развертывается интрига, а играющие роль интермедий выступления эпизодического персонажа - Пантомала, раба Кверола. Первая из этих сцен-интермедий - длинный монолог Пантомала, в котором он жалуется на скверный характер господина и утешается тем, что и господину тоже несладко живется; вторая - разговор Пантомала с ненавистным ему соседом Кверола Арбитром, которому он говорит едкие комплименты, на что собеседник отвечает тем же. В этих сценах рассеяны любопытнейшие подробности о жизни домашних рабов в пору поздней античности. Автор не скрывает угнетенного положения рабов и их ненависти ко всем без разбору хозяевам ("Ведь вы, понятно, ненавидите без разбору всех господ",- говорит Арбитр Пантомалу); но интересно, что участь свободного человека представляется автору настолько непривлекательной, что даже рабская жизнь подчас оказывается лучше ее. Вот что говорит Пантомал:
"А мы не так уж глупы и несчастны, как некоторые думают. Нас считают сонливцами за то, что днем нас клонит ко сну: но это потому бывает, что мы зато по ночам не спим. Днем наш брат храпит, но сразу просыпается, как только все заснут. Ночь, по-моему, самое лучшее, что сделала природа для людей. Ночь для нас - это день; ночью все дела мы делаем... А самое главное в нашем счастье - что нет мея^ нами зависти. Все воруем, а никто не выдаст: ни я тебя, ни ты меня. Но следим за господами и сторонимся господ: у рабов и у служанок здесь забота общая. А вот плохо тем, у кого хозяева до поздней ночи все не спят! Убавляя ночь рабам, вы жизнь им убавляете. А сколько свободных людей не отказалось бы с утра жить господами, а с вечера превращаться в рабов! Разве, Кверол, тебе не приходится ломать голову, как заплатить налог? а мы тем временем живем себе припеваючи. Что ни ночь, у нас свадьбы, дни рождения, шутки, выпивки, женские праздники. Иным из-за этого даже на волю не хочется. Действительно, откуда у свободного такая жизнь привольная и такая безнаказанность?"
Подробному рассмотрению удел свободного человека подвергается во вступительной сцене, в разговоре Кверола с Ларом. Недовольному своей участью Кверол у Л ар предлагает стать офицером, гражданским чиновником, разбойником, адвокатом, писцом, купцом, ростовщиком, политиканом,-оказывается, что выгоды каждой профессии далеко не стоят тех невзгод, на которые она обрекает человека. Такое равнодушие к общественной жизни - характерный признак настроения масс в бюрократическом государстве поздней античности. Худшее, чего может пожелать своему господину Пантомал,- это чтобы он стал адвокатом или чиновником:
"Боги благие, ужель никогда не исполнится давнее мое желание: чтобы мой дурной и злой хозяин стал каким-нибудь чиновником - или местным, или государственным, или где-нибудь в канцелярии? Почему я так говорю? Потому что после свободы тяжелее подчинение. Как же мне не желать, чтобы сам испытал он то, чего никогда пе знавал? Пусть же он наденет тогу, пусть пороги обивает, пьянствует с судейскими, пусть томится под дверями, к слугам пусть подслуживается, пусть, оглядываясь зорко, шляется по форуму, пусть вынюхивает и ловит свой счастливый час и миг утром, днем и вечером. Пусть преследует он лестью тех, кому не до него; пусть свиданья назначает тем, кто не является; пусть и летом не вылезает он из узких башмаков!"
К языческим богам комедия относится иронически, но следов христианства в ней не заметно. Это и не удивительно, если вспомнить, что автор комедии принадлежал к кругу Намациана, непримиримого недруга новой веры. Столь я^е иронически поданы и россказни Мандрогеронта о темных силах, властвующих над миром,- любопытная мешанина античных и восточных суеверий, очень характерных для этой эпохи. Мандрогеронта спрашивают, каким болхсствам нужно молиться, чтобы отвратить несчастия; мнимый колдун перечисляет эти божества ("первейших суть три: планеты могучие, гуси злые и псоглавцы свирепые"; далее выступают еще обезьяны, выполняющие роль Парок, гарпии и совсем уже загадочные "ночные бродяги"), но в конце концов он ничего не может ответить на предложенный вопрос, кроме того, что "родиться счастливым - вот самое лучшее".
Язык комедии "Кверол" многими чертами приближается к народной латыни, вплоть до того, что, например, местоимение не почти утрачивает свое указательное значение, приближаясь по употреблению к артиклю. Заботясь о том, чтобы представить свою комедию как подражание Плавту, автор сознательно архаизирует ее язык, вводя слова и обороты, характерные для ранних комиков. Однако из всех формальных особенностей "Кверола" наиболее интересна его ритмика. Комедия написана ритмической прозой, местами очень близко подходящей к звучанию стиха. Ритмизованные концовки фраз были в ходу издавна; но в классическую эпоху писатели стремились придавать им ритм, отличный от стихотворного, а теперь, с упадком красноречия, напротив, стали все больше уподоблять их окончаниям стихотворных строк. Фразы "Кверола" четко дробятся на короткие отрезки ("коммы", по античной терминологии), каждый из которых заканчивается отчетливой ямбической или хореической каденцией; в результате это дает ощутимый ритм, очень переменчивый, но нигде совершенно не исчезающий. А там, где следуют подряд несколько отрезков одинакового ритма, проза "Кверола" начинает звучать как настоящие стихи; примером может служить приведенный отрывок из монолога Пантомала, желающего своему господину участи адвоката или чиновника.


[1] Перевод отрывков «Кверола» сделан М. Л. Гаспаровым.

10. АПОЛЛИНАРИЙ СИДОНИЙ

Аполлинарий Сидоний (C. Sollius Modestus Apollinaris Sidonius) происходил из галльского аристократического рода. Он родился в Лугдуне (Лионе) в 430 г.; уже его отец и дед были, по-видимому, христианами и занимали у себя в городе высокие должности; образование он получил традиционное, был хорошим знатоком античной литературы и имел широкий круг знакомств в среде галло-римской аристократии. Аполлинарий Сидоний женился на дочери арвернского аристократа Авита, который в 456 г. провозгласил себя императором; Аполлинарий поехал с тестем в Рим и там прочитал панегирик в его честь; но когда Авит был свергнут и его место занял Майориан, Аполлинарий в скором времени и ему посвятил панегирик, а когда в 467 г. престол Западной римской империи достался Анфпмию, ставленнику византийского императора Льва I, Аполлинарий стал "префектом города" в награду за новый панегирик, поднесенный им императору 1 января 468 г. В следующем году он был назначен епископом города Клермон-Феррана, принял участие в его защите от вестготского короля Эвриха и попал в плен вместе с братом своей жены, военачальником Экдикием; как духовному лицу, ему было разрешено оставаться под домашним арестом, но потом он был освобожден и вернулся в свой епископат. Год смерти его точно неизвестен (не ранее 479, не позже 488).
Аполлинарий Сидоний был плодовитым стихотворцем и эпистолографом: все три упомянутые панегирика написаны гексаметром; ни один из них не занимает меньше 500 стихов; ко всем трем имеются стихотворные введения, написанные разными размерами, и общее сопроводительное стихотворение к ним, изложенное в элегических достихах, обращенное к префекту Валерию Приску при посылке ему этих торжественных произведений, не обладающих, однако, поэтическими достоинствами. Более мелкие стихотворения (их шестнадцать) значительно интереснее и по содержанию, и по форме; сам Аполлинарий Сидоний называет их "безделками" (nugae), подражая, видимо, Катуллу; среди них есть два эпиталамия; поскольку они написаны христианином, то в них нет никаких скользких мест и упор делается на взаимную любовь и содружество новобрачных, но языческие боги - Амур, Венера, Флора и другие -устраивают свадьбу и присутствуют на ней; в одном из эпиталамиев использована игра слов, основанная на именах жениха, философа Полемия, и невесты Аранеолы: Полемий (буквально - "воинственный") находится под покровительством Паллады, Аранеола (от корня агапеа -"паук, паутина") -искусно ткет узорные ковры. Этот эпиталамий написан "одиннадцатисложным" стихом (гендекасиллабами); Аполлинарий легко владеет и другими размерами - сапфическим, ямбическим.
Стихотворения относятся к тому периоду жизни Аполлинария, когда он еще не принял сана епископа. По принятии сана он хотел отказаться от сочинения стихов и перейти исключительно к эпистолографии; он вел обширную переписку, взяв себе за образец письма Плиния Младшего и Симмаха; сборник его писем включает в себя 147 писем, разделенных на девять книг. Письма были изданы самим Аполлинарием, причем, по всем данным, сперва были изданы только три книги; потом были добавлены еще четыре и, наконец, по образцу писем Плиния, было издано полное собрание в девяти книгах.
Письма Аполлинария Сидония занимают, как и письма Плиния, среднее место между подлинной перепиской и художественной эпистолографией: каждое письмо посвящено одной теме и нередко сообщает о таких событиях, которые были общеизвестны; имеются письма о судебных процессах, о литературных явлениях, характеристики писателей и ораторов (Клавдия Мамертина и Лампридия), художественное описание виллы. Широкое образование, большой круг интересов и знакомство с многими деятелями его времени делают письма Аполлинария более содержательными, чем письма Симмаха.
Аполлинарий Сидоний не выполнил своего намерения отказаться от сочинения стихов и не раз включал стихотворения, опять-таки написанные различными размерами, в свои письма.
Однако поминать языческих богов он считал уже неудобным и перешел к эпитафиям, эпиграммам, посвящениям и воспоминаниям; из этих стихотворений можно извлечь некоторые данные и о жизни самого Аполлинария (IX, 16) и о литературе его времени (IX, 15).
Для историка латинского языка не лишен интереса язык писем Аполлинария; в нем встречаются лексические новообразования и необычные-обороты и словосочетания, не принятые в классической латыни; напротив, метрика его стихотворений полностью соблюдает правила долготы и краткости слогов и не проявляет никакой тенденции к переходу на тоническую систему, которая стала в это время уже сильно заметна у сочинителей христианских церковных гимнов.


11. МАЛЫЕ ПОЭТЫ III-V вв.

Кроме тех поэтов, творчество которых заслуживало специального рассмотрения и изучения, в последние века существования римской империи жил целый ряд более или менее одаренных версификаторов, произведения которых, обладающие подчас небольшой художественной ценностью, тем не менее очень характерны для интересов, - вернее для отсутствия интересов - этой эпохи.
Наиболее удачным из таких малых произведений является забавная контроверсия в стихах "Спор между пекарем и поваром". Об авторе этой шуточной поэмы, который называет себя Веспой (Vespa), ничего неизвестно. Контроверсия развертывается перед богом огня Вулканом; пекарь доказывает, что его труд необходим всем людям, а продукты его труда никому никогда не вредили; повар же имеет дело с кровью, с мясом - что было запрещено уже Пифагором, а в мифах не раз упоминается о преступных трапезах - например о пире Атрея, угостившего брата мясом его собственных детей; кто же изготовил такое ужасное блюдо? Конечно, повар.
Повар же доказывает свое превосходство над пекарем тем, что его труд требует большего искусства и изобретательности; кроме того, ему доставляет продукты вся природа -леса, реки, горы, а не одни засеянные поля. Вулкан примиряет спорящих, говоря, что оба они нужны; если же они будут враждовать между собой, он отнимет у них огонь - и к чему тогда нужно их искусство?
Возможно, что в этой поэме в скрытой форме дана традиционная, распространенная в риторических школах контроверсия между бедняком и богачом; хлеб нужен всем людям, он - основное питание бедняка, в искусстве повара нуждаются только богачи. По некоторым метрическим особенностям принято относить эту поэму к III в.
По всей вероятности, к этому же, бедному талантами, веку относятся: во-первых, поэма Репозиана (Reposianus) "О любви Марса и Венеры", излагающая известный со времен Гомера рассказ о любовном свидании Венеры и Марса, о котором Гелиос известил и мужа Венеры Вулкана, и других богов; оскорбленная Венера проклинает Гелиоса и его дочь Пасифаю.
Имелось предположение, что эта поэма - введение к эпосу о любовных приключениях богов, но оно ничем не доказано. Вернее считать поэму Репозиана эпиллием эротического характера, какими была богата эллинистическая поэзия и поэзия неотериков конца республики.
Во-вторых, отголоском таких же эллинистических тенденций -стремления к вычурности и изощренным фокусам - являются элегические дистихи Пентадия (Pentadius), который, по-видимому, подражая Овидию, культивировал форму "змеевидных стихов" или "стихов-эхо"; в этих дистихах первая половина гексаметра точно повторяется второй половиной пентаметра. Таково, например, стихотворение "О приходе весны" (De adventu veris):

Вижу, уходит зима; над землею трепещут Зефиры,
Воды от Эвра теплы: вижу, уходит зима.
Всюду набухли поля и земля теплоту ощущает,
Зеленью новых ростков всюду набухли поля.
Дивные тучны луга и листва одевает деревья,
Солнце в долинах царит, дивные тучны луга.
Стон Филомелы летит, недостойной, по Итису - сыну,
Что на съедение дан, стон Филомелы летит.
С гор зашумела вода и по скользким торопится скалам,
Звуки летят далеко: с гор зашумела вода.
Сонмом весенних цветов красит землю дыханье Эоя,
Дышат Темней луга сонмом весенних цветов.
Эхо в пещерах звучит, мычанию стад подражая;
В упряжи их отзвучав, Эхо в пещерах звучит.
Сочная вьется лоза, что привязана к ближнему вязу;
Так, обрученная с ним, сочная вьется лоза.
Мажет стропила домов щебетунья-ласточка утром,
Новое строя гнездо, мажет стропила домов.
Там под платаном в тени забыться сном - наслажденье;
Вьются гирлянды цветов там под платаном в тени.
Сладко тогда умереть; жизни нити, бегите беспечно,
И средь объятий любви сладко тогда умереть.
(Перевод Ю. Ф. Шульца)

Тогда же появляются и "лоскутные стихи" (центоны); Гозидий Гета (Hosidius Geta) построил целую драму "Медея" из полустиший Вергилия и, надо сказать, сделал это настолько искусно, что некоторые сцены, особенно хоры, не лишены лирического подъема; если забыть, что все это создано Вергилием, то можно подумать, что Гета - весьма неплохой поэт.
Наконец, имеется еще небольшая написанная дистихами поэма, приписываемая, по-видимому, без достаточных оснований, христианскому проповеднику Лактанцию, - "О птице Фениксе"; в ней сквозь оболочку древнего восточного поверья уже просвечивают христианские идеи о смерти и воскресении, о пользе безбрачия.
В начале IV в. во время правления Константина выступил еще один версификатор, более изощренный, чем Пентадий, и еще более ясно обнаруживающий свою зависимость от "фигурного" стихотворчества эллинистических поэтов. Это Порфирий Оптациан (Publilius Optatianus Porphyrins), принадлежавший к знатному роду и занимавший высокие государственные посты. Впав на некоторое время в немилость у императора Константина, он вернул себе его благосклонность сборником особенно вычурных панегириков, послав их императору к дню 20-летия его вступления на престол. Оптациан изощрялся всеми возможными способами в создании разных фокусов: он писал стихотворения в форме пальмы и органа (и, как Досиад и Феокрит, в форме алтаря и свирели); он подбирал слова по числу слогов, составлял стихи из различных частей речи, причем каждый стих включал в себя только одну часть речи, а заключительный стих - все части речи; он сочинял стихи, в которых выделенные особым образом буквы складывались в сложный узор, и по этому узору опять-таки можно было прочесть правильный стих; он писал дистихи и гексаметры, которые можно было читать и с начала к концу, и с конца к началу, причем смысл от этого не изменялся; и не удивительно -смысл его стихов был настолько шаблонным и незначительным, что порядок слов на него не влиял. Оптациан был, собственно говоря, непосредственным предшественником Авзония, воспринявшего многие его ухищрения, но использовавшего их все же более талантливо и осмысленно.
В V в. жанр эпиллия культивирует поэт Драконтий (Blossius Aemilius Dracontius); он был христианином; кроме мифологических эпиллиев от него дошла и религиозная поэма в христианском духе (de laudibus Dei); сборник его языческих стихотворений носит общее название Romulea и заключает в себе, кроме мифологических эпиллиев, два эпиталамия и две контроверсии; эпиллии написаны гексаметром, a praefatio, в котором поэт посвящает их своему учителю риторики Фелициану, - трохеями.
Мифологические эпиллии излагают мифы: о похищении Гиласа нимфами (известен из "Аргонавтики" Аполлония Родосского и идиллии Феокрита), о Елене и Парисе, о Медее; последний миф несколько видоизменен по сравнению с обычной версией, местом действия являются Фивы, а не, как обычно, Коринф. Влияние риторической школы ясно видно как в этих, чисто повествовательных эпиллиях небольшого размера, так и в поэме "Орестея", дошедшей до нас без имени автора, но по стилю и языку чрезвычайно близкой к стихам Драконтия. Риторической "ламентацией" является также эпиллий, в котором Геркулес горько жалуется на то, что во время его битвы с Гидрой у нее непрерывно вырастают все новые и новые головы. Из двух контроверсий в стихах одна также посвящена теме мифологической: Ахилл размышляет о том, следует ли ему выдавать Приаму тело Гектора; в его душе борются чувства милосердия, гнева и желания получить много золота: все это изложено с риторическими ухищрениями, но живо. Наиболее интересна контроверсия "о богатом и бедном", содержание которой, заимствовано из тематики риторических упражнений: знатный человек, трижды отличившийся боевыми подвигами, в первый раз требует себе в награду постановку статуи, во второй - предоставления этой статуе права помилования преступников, прибегающих к ней ("право убежища"), в третий -смерти одного бедняка, якобы злоумышлявшего против него; конфликт осложняется тем, что бедняк обнимает именно эту статую, ища у нее защиты: богач выигрывает процесс; эти эпиллии кончаются казнью бедняка и выражением негодования поэта по поводу бесчеловечности власть имущих богачей.
Под именем поэта Максимиана (Maximianus) до нас дошли шесть элегий, написанных гладкими легкими дистихами, но пустого, а часто и непристойного содержания; поэт сокрушается в бесконечном потоке слов о том, что к нему пришла старость и отняла у него все радости жизни; единственные разумные слова мы находим в последней элегии:

Кончи, прошу я тебя, свои стоны, болтливая старость.
Или и этот порок ты навсегда сохранишь?
Все мы, дорогой одною идя, направляемся к смерти;
Правда, различна у всех жизнь и различен конец.
Юноши этой дорогой идут, и дети, и старцы,
И на последнем пути бедному равен богач.
(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)

Время жизни Максимиана точно не определено; однако есть доводы в пользу предположения, что оно относится уже к VI в. н. э.
В противоположность этим тусклым упадочным элегиям, отрадное впечатление производит сборник ста стихотворных загадок, приписываемый некоему Симфосию (Symphosius) (возможно, тоже VI в. н. э.). Каждая из загадок в трех гексаметрах дает краткое и порой очень изящное описание предмета, например, реки и рыб:

В мире есть дом; его голос звучит и шумит постоянно;
Те же, что в доме живут, всегда молчаливы, безгласны
В вечном движении дом и жители в вечном движенье.

Некоторые из них пользуются игрой слов (мышь - mus; консул - Деций Мус):

Домик мой мал, но зато в нем дверь постоянно открыта.
Чем я живу? Я воришка, но самую малость ворую.
Имя - гордость моя, так консулы римские звались.
(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)

Также, в загадке на слово porcus -поросенок -жалуется, что если от его имени отнять первую букву, то оно предрекает ему печальную судьбу (orcus - царство мертвых).
Несколько загадок Симфосия введены в роман анонимного автора "История Аполлония, царя Тирского"[1].


[1] См. ниже. гл. XX.

12. ЛАТИНСКАЯ АНТОЛОГИЯ И АНОНИМНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ

Античность не оставила нам такого полного и систематизированного свода латинской "поэзии малых форм", каким в греческой литературе является известная Палатинская антология. Латинские эпиграммы, рассеянные по множеству рукописных сборников, были собраны воедино лишь учеными нового времени. Это собрание и принято называть "Латинской антологией". Ядро его образует так называемый Салмазиевский сборник - открытая в XVII в. французским филологом Клавдием Салмазием неполная копия обширного свода мелких стихотворений, составленного в Африке, при дворе вандальских королей, в начале VI в. н. э. В значительной части этот сборник состоит из стихов африканских поэтов вандальского времени во главе с талантливым версификатором Луксорием, но в нем также немало произведений предшествующих веков. Впрочем,, датировка отдельных стихотворений Антологии сплошь и рядом представляет непреодолимые трудности.
Антология открывается следующей эпиграммой:

Все, с чем резвилось дитя, чем тешился возраст любовный,
В чем пиерийскую соль сеял болтливый язык,
Все в эту книгу вошло. И ты, искушенный читатель,
Перелистав ее всю, выбери, что по душе.
(Перевод М. Л. Гаспарова)

Тонким ощущением природы проникнуто стихотворение Луксория "Хвала саду Евгетия" (De laude horti Eugeti):

Сад, где легкой стопой текут Напеи,
Где резвится Дриад отряд зеленый,
Где Диана царит средь Нимф прекрасных;
Где Вепера таит красы сверканье,
Где усталый Амур, колчан повесив,
Вольный, снова готов зажечь пожары,
Ацидальские где резвятся девы;
Там зеленой красы всегда обилье,
Там весны аромат струят амомы,
Там кристальные льет источник струи
И по лону из мха играя мчится,
Дивно птицы поют, журчанью вторя.
Тирских всех городов любая слава
Пред таким уголком склонись покорно.
(Перевод Ю. Ф. Шульца)

Интересна его эпитафия, говорящая о бессмертии труда, книг:

Смерть не погубит меня: по себе оставляю я память;
Ты только, книга, живи: смерть не погубит меня.

(Перевод Ю. Ф. Шульца)

Состав Латинской антологии пестр и разнообразен. Это и небольшие эпиграммы, и большие лирические стихотворения, и целые поэмы. Содержание большей части этих стихотворений традиционно: это стихи на случай, разработки мифологических и любовных тем. Поэты периода упадка подражали поэтам расцвета: и лишь местами в их гладких стихотворных упражнениях угадываются следы породившей их эпохи. Таковы анонимные эпиграммы о разорении древних храмов и библиотек. Такова "Хвала Солнцу", в которой отразился культ Непобедимого Солнца, пользовавшийся широким распространением в империи, особенно при Северах.
Приводим два фрагмента из этого стихотворения. Вот описание солнечного восхода:

С розовой бездною вместе привычно вздымаются кони,
Ноздри подъемля высоко и пламени жар выдыхая,
Мрак разрывается солнцем. И вот, золотое, с востока
Светочи сеет оно по зажженным эфира просторам.
Там же, где всходит Титан в шафранное золото мира,
Вдруг открывается все, что ночь укрывала в молчанье;
Вот уж сверкают леса и поля, и цветущие нивы,
Море в недвижном покое и реки волной обновленной:
Свет золотой пронизает дрожащие струи потока.

Стихотворение кончается вдохновенным гимном Солнцу, которое озаряет весь мир:

Солнце пурпурным сияньем земли заливает пределы,
Солнцу навстречу земля выдыхает весной ароматы.
Солнце, тебе живописно травою луга зеленеют.
Солнце - зеркало неба и дивного символ величья.
Солнце, что небо собой рассекает, вовек пе стареет,
Солнце - лик мировой, средоточье подвижное неба.
Солнце - Церера-Кормилица, Либер и самый Юпитер.
Солнце - Гекаты сиянье; божеств в нем тысячи слито.
Солнце лучи разливает с несущейся в небе квадриги.
Солнце утром восходит, сверкая с пределов востока.
Солнце, окрасив Олимп, возвращает нам день лучезарный.
Солнце восходит,- и лира ему откликается нежно.
Солнце зашло,- но волна его теплоту сохраняет.
Солнце - лето, осень, зима и весна, что желанна.
Солнце - месяц и век, Солнце день, год и час обнимает.
Солнце-шар из эфира, вселенной сверкающий светоч;
Солнце - друг земледельца, ко всем морякам благосклонно.
Солнце всегда возрождает все то, что способно меняться.
Солнце в движении вечном бледнеть заставляет светила.
Солнцу ответствует море спокойным сверканием глади.
Солнцу дано весь мир озарять живительным жаром.
Солнце - и мира и неба краса,- для всех неизменно.
Солнце - и ночи и света краса,- конец и начало.
(Перевод Ю. Ф. Шульца)

Чувство красоты природы в "Ночном бдении Венеры" и в стихах Тибериана совершенно иное, чем в произведениях классической античной литературы. Следует отметить ироническое отношение к традиционным формам - героикомическая поэма Веспы -и поиски нового материала для поэтической обработки - сборник загадок Симфосия, а также интерес к сложным стихотворным экспериментам: "змеиные стихи" с повторяющимися полустишиями, "анациклические стихи", которые можно читать спереди назад и сзади наперед, стихотворение о Пасифае, составленное из строк всех размеров, какие встречаются в произведениях Горация, и т. д.
В этих небольших стихотворениях явственнее, чем где-нибудь, выступают характерные черты поэзии поздней античности: с одной стороны, упадок самостоятельного творческого духа, а с другой - замечательное мастерство в использовании классического наследия.
Среди анонимных стихотворений более крупного размера следует упомянуть довольно неудачную и пошлую поэму "Болезнь Пердикки", повествующую о страстной любви брата к сестре, кончающейся его самоубийством; является ли целью этой поэмы поучение о гибельности такого рода страсти (как в некоторых позднейших средневековых легендах) или эротика, сказать трудно: возможно, поэт имел в виду и то, и другое.
Чисто дидактические цели преследуют две анонимные "поэмы", излагающие в гексаметрах темы сугубо практического характера: первая (carmen de figuris) еще в некоторой степени связана с литературой: каждой риторической фигуре в ней посвящены три стиха гексаметром; при этом один из трех стихов является примером на соответствующую фигуру.
Более далекая от поэзии тема разработана в стихотворении "о мерах и весах" (carmen de ponderibus et mensuris) в 208 гексаметров, представляющем чисто исторический интерес. Ее авторство приписывают Ремнию Фаннию Палемону, а также Присциану.
Эпиграмма была едва ли не самым популярным поэтическим жанром античности. Малый объем, привычные темы и приемы, наличие превосходных образцов в греческой поэзии делали эпиграмматическое творчество доступным почти для каждого. Поэтому эпиграмма быстро стала достоянием дилетантов, имена которых не сохранились в истории литературы. Отсюда обилие безымянных произведений в "Антологии". Но даже наличие имени автора редко что-нибудь дает для понимания стихотворений. Поэт Тибериан (Tiberianus), вероятно, то же лицо, что и крупный провинциальный чиновник Тибериан, который в 335 г. был наместником Галлии. Тукциан, Региан, Модестин, Сульпиций Луперк и многие другие остаются для нас пустыми именами; но некоторые стихотворения этих поздних поэтов не уступают по изяществу мысли и формы эпиграммам эллинистической эпохи и даже одам Горация. Таковы, например, "одиннадцатисложник" Тибериана и сапфическая ода Сульпиция Луперка.

Птица, влажной застигнутая тучей,
Замедляет полет обремененный:
Ни к чему непрестанные усилья,
Тягость перьев гнетет ее и давит -
Крылья, прежней лишившиеся мощи,
Ей несут не спасение, а гибель.
Кто, крылатый, стремился к небосводу,
Тот низвергнут и падает, разбитый.
Ах, зачем возноситься так высоко!
Самый сильный, и тот лежит во прахе.
Вы, с попутным несущиеся ветром
Гордецы, не о вас ли эта притча?
(Перевод М. Л. Гаспарова)

О тленности
Суждено всему, что творит природа,
Как его ни мним мы могучим, - гибель.
Все являет нам роковое время
Хрупким и бренным.
Новое русло пролагают реки,
Путь привычный свой на прямой меняя,
Руша пред собой неуклонным током
Берег размытый.
Роет толщу скал водопад, спадая,
Тупится сошник на полях железный,
Блещет, потускнев, украшенье пальцев -
Золото перстня.
(Перевод В. Брюсова)

Наконец, среди этих же анонимных стихотворений находится "песня гребцов", возможно, представляющая собой обработку подлинной "рабочей" песни (подобной "песне жнецов" в X идиллии Феокрита); своим бодрым жизнерадостным настроением она резко отличается и от пессимистических размышлений о бренности мира и жизни, и от религиозного экстаза "хвалы солнцу", и от лирической эротики "Ночного бдения Венеры". Так, на самом своем закате римской поэзии удалось найти слова не только для скорби и разочарования, но и для радостного труда:

Эйа, гребцы! Пусть эхо в ответ нам откликнется: Эйа!
Моря бескрайнего бог, улыбаясь безоблачным ликом,
Гладь широко распростер, успокоив неистовство бури,
И усмиренные, спят неспокойно - тяжелые волны.
Эйа, гребцы! Пусть эхо в ответ нам откликнется: Эйа!
Пусть заскользит, встрепенувшись, корабль под ударами весел.
Небо смеется само и в согласии с морем дарует
Нам дуновенье ветров, чтоб наполнить стремительный парус
Эйа, гребцы! Пусть эхо в ответ нам откликнется: Эйа!
Нос корабельный, резвясь как дельфин, пусть режет пучину;
Дышит она глубоко, богатырскую мощь обнажая
И за кормой проводя убеленную борозду пены.
Эйа, гребцы! Пусть эхо в ответ нам откликнется: Эйа!
Слышится Кора призыв; так воскликнем же громкое:
Эйа! Море запенится пусть в завихрениях весельных: Эйа!
И непрерывно в ответ берега откликаются: Эйа!
(Перевод Ю. Ф. Шульца)


Глава XX РИТОРИЧЕСКАЯ И ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА III-V вв.

Автор: 
Грабарь-Пассек М.Е.
Автор: 
Стрельникова И.П.

1. ПАНЕГИРИКИ

Панегирики и хвалебные речи во все времена и при самых различных формах государственного устройства были видом ораторского искусства, наиболее далеким от реальной жизни. По самой цели своей, они не могли и не должны были полностью соответствовать действительным фактам; восхваляемое лицо, будь то полководец или государственный деятель, по необходимости изображалось в них не таким, каким оно было в действительности, а каким оратор хотел запечатлеть его в памяти слушателей, а впоследствии -в памяти потомков. Если хвалебная речь относилась к лицу, уже умершему, то ей еще могла быть обеспечена некоторая искренность и правдивость, хотя и тогда роль его в истории всегда преувеличивалась; если же панегирист обращался непосредственно к восхваляемому им "герою", да еще такому, который занимал наивысшее в государстве положение, т. е. к самому императору, то, конечно, почти ни одного слова его речи нельзя было принимать за чистую монету; едва ли можно сомневаться в том, что и сам оратор, и восхваляемое им лицо, да и все слушатели, хорошо это понимали.
Тем не менее, даже в этих, сугубо традиционных и риторических произведениях, иногда против воли автора, а иногда - если автор был достаточно умен и хитер - в полном соответствии с его намерениями пробиваются сквозь толщу пустословия ростки подлинной жизни. Некоторые ораторы, занимающие более высокое положение и достаточно уверенные в благосклонности императора, используют возможность личного обращения к императору для того, чтобы негласно подать ему совет, набросать программу его правления; такого рода речи встречаются, правда, преимущественно у ораторов греческих: в таком, несколько поучительном, тоне осмеливался говорить с Траяном Дион Хрисостом, с Валентинианом Фемистий, с Юлианом Либаний, с Аркадием Синесий, сам же Юлиан в двух панегириках ненавистному для него Констанцию даже сумел упомянуть о нескольких очень неприятных для Констанция фактах, лишь прикрыв их весьма прозрачной лестью. Из латинских же панегириков, дошедших до нас, только панегирик Плиния Младшего Траяну носит несколько программный характер; Плиний пользуется для этого искусным приемом: он отрицательно отзывается о ряде мероприятий Домициана и систематически противопоставляет им разумные распоряжения Траяна по вопросам организации управления, строительства городов, урегулирования торговли и средств сообщения и т. п., обрисовывая тем самым всю одобряемую Плинием правительственную систему Траяна.
Прочие дошедшие до нас латинские панегирики принадлежат рядовым риторам; некоторые из них (например Мамертин и Евмений) занимали государственные должности, но не очень значительные, о других даже и этого сказать нельзя; многие панегирики анонимны. Ни один панегирист не берет на себя смелость характеризовать внутреннюю государственную деятельность императоров даже в самых общих чертах и тем более высказать свое мнение, хотя бы и в замаскированной форме; основной темой всех панегириков являются военные победы над пограничными племенами или над враждебными претендентами на престол. Однако даже в этих утомительных многословных произведениях нередко отражены отдельные стороны реальной политической жизни.
Рукопись сборника латинских панегириков, найденная гуманистом Ауриспой в половине XV в. в Майнце, содержит двенадцать речей. На первом месте в нем помещен панегирик Плиния Младшего Траяну, хронологически наиболее ранний, а с точки зрения литературной, - наиболее ценный образец этого жанра. Остальные 11 панегириков, по-видимому, объединяют два сборника, а именно: три панегирика, приписываемые определенным лицам, - речь к Феодосию Великому ритора Латиния Паката Дрепания (Latinius Pacatus Drepanius) от 389 г.[1], речь известного ритора Мамертина (Claudius Mamertinus) от 362 г. с выражением благодарности Юлиану за назначение Мамертина консулом, и речь Назария (Nazarius) к Константину от 321 г. по поводу 15-летия его правления и пятилетия с момента назначения цезарем его младшего сына, тоже Константина.
Тот обратный хронологический порядок, в котором расположены эти три панегирика (389, 362, 321 гг.), сохранен и во втором сборнике, введенном под заголовком: Incipiunt panegyrici diversorum; он охватывает период между 289 и 311 гг., т. е. время правления и отречения Диоклетиана и Максимиана, а также период семейных смут и столкновений между их преемниками; вполне понятно, что ораторы, выступавшие в такую беспокойную эпоху, старались придерживаться общих фраз и не слишком подробно говорить об отдельных фактах: так, в речи на свадьбе Константина и Фаусты (№ 7), младшей дочери Максимиана, тщательно обойден вопрос о том, что Константин уже женат и имеет сына и что Максимиана принудил к отречению Диоклетиан; а в панегирике VI крайне глухо говорится о гибели старого Максимиана, пытавшегося еще раз вернуть в свои руки власть.
Из второго сборника только одна речь может быть с достоверностью приписана определенному лицу -учителю красноречия Евмению (Eumenius), которого Констанций Хлор назначил ректором высшей школы в Августодуне (город в Галлии), нынешней Отене; Евмений, по происхождению грек, был уроженцем этого города, куда переселился из Афин уже его дед, тоже бывший преподавателем риторики; после недолгой службы при дворе Констанция Евмений был вновь назначен педагогом в Отен и, по-видимому, вознагражден при удалении от двора двойным окладом в 600 тысяч сестерций; он застал родной город сильно пострадавшим от междоусобных войн, пожертвовал свой годичный доход на восстановление школы и в своей речи одновременно благодарил Констанция за его помощь городу и призывал его и других могущественных и богатых людей последовать его примеру. Остальные панегирики анонимны, если не считать, что лишь в одной рукописи X и XI панегирики приписаны некоему Мамертину, но, судя по датировке, не тому Мамертину, которому достоверно принадлежит панегирик Юлиану).
К четырем панегирикам первой группы и семи второй группы добавлен еще XII -тоже анонимный панегирик Константину, выпадающий из обратного хронологического ряда и относящийся к 313 г. По характеру он ничем не отличается от предыдущих.
Все панегирики в преувеличенных выражениях излагают преимущества императорской власти. Восхваляемый император всегда оказывается не только величайшим полководцем и героем, но не раз называется божественным. Так, например, родине Феодосия, Испании, подобает больший почет, чем Криту, где стояла колыбель Зевса, или Делосу, вскормившему близнецов Леды, и Фивам, воспитавшим Геркулеса: "Тому, что мы слышали, мы можем не верить: Испания дала нам бога, которого мы видим перед собой" (панегирик II, гл. 4). Императорам всегда сопутствует Фортуна, они любимцы ее; вся природа радуется их появлению, над ними всегда сияет голубое небо и солнце; Сатурн смог дать людям лишь краткий золотой век, императоры дают его непрерывно. Аллегорические фигуры Мудрости, Мужества, Терпения и т. п. составляют их свиту.
Однако, риторы не ограничиваются этими мифологическими похвалами, а переходят к восхвалению более конкретных свойств императора - щедрости и благосклонности к приближенным. Должности, получаемые по назначению императоров, по их утверждению, более почетны, чем те, которые некогда в римской республике давались по выбору народа. Восхваление личности императора, лесть, пышная и многословная, но по существу безобидная, приобретает в этих выпадах против римской республики явно выраженный политический характер. Известно, что преклонение перед республикой долго держалось в кругах консервативной аристократии; приближенным новых, часто недолговечных, императоров это преклонение совершенно чуждо и они откровенно говорят об этом. Рассказывая о первых царях Рима и об изгнании Тарквиния, Латиний Пакат заканчивает так: "Если бы согласно природе вещей было возможно, чтобы создатель римской свободы, ненавистник царского имени, Брут, вернувшись к жизни, увидел твой век [следует длинное перечисление всех достоинств этого века], то он несомненно изменил бы свое мнение и, видя, что свобода и достоинство Рима находятся в лучшем положении при тебе, императоре, чем при нем, консуле, он бы сказал непременно, что ему следовало свергнуть только самого Тарквиния, но не царскую власть" (II, 20).
Еще дальше в своем унижении и в унижении древности идет Мамертин, получивший консульство из рук Юлиана и осыпанный его милостями (по-видимому, за верность язычеству); заверив императора, что он "с нежной юности до седых волос" не мечтал ни о чем другом, кроме консульской должности (III, 17), Мамертин очень резко отзывается о тех временах, когда эта должность давалась центуриатскими комициями, ибо "в беспорядочной толпе неопытных людей не может быть ничего прочного; так как порядочных людей (boni) там мало, а бессовестной черни много, то там преимущество принадлежит множеству и толпе; должности по народному голосованию захватывались теми, кого одобряло большинство, то есть худшие; оттого и случилось, что наши предки видели Габиниев избранными, а Катонов отвергнутыми" (III, 19). Насколько сдвинута в представлении Мамертина, выступающего защитником "Катонов", вся историческая перспектива, ясно само собой. По сравнению с этим уже только комическое впечатление производят восторги Мамертина по тому поводу, что прежде .приходилось добиваться консульства "великими трудами, и оно доставалось соискателю, как нечто должное", а он получил его без всякой заслуги и ему придется теперь постараться стать достойным его (III, гл. 31).
Но наряду с тем восхищением, которое якобы вызывает у ораторов положение государства, у них не раз встречаются и вполне реальные картины тех ужасов и разрушении, которыми так богаты III и IV вв. Эти описания осторожные панегиристы, правда, всегда относят в прошлое-в их время все раны якобы уже залечены, -но стоит заглянуть в хронологию, чтобы увидеть, что это прошлое не так уж далеко -всего 30-40 лет.
В панегирике Константину (VIII) рисуется такая картина правления Галлиена (260-268 гг.). "В то время, то ли по беззаботности в управлении, то ли по воле судеб у государства были отсечены почти все его члены: парфянин излишне зазнался, а житель Пальмиры сравнялся с нами; отпали весь Египет и Сирия, была потеряна Ретия; Норик и Паннония были опустошены; сама Италия, владычица народов, оплакивала гибель многих своих городов; она не могла даже горевать об отдельных вещах, ибо была лишена почти всего" (VIII, 10).
Все панегирики полны упоминаний о пограничных стычках и войнах, о междоусобицах между правителями и новыми претендентами и узурпаторами. Императоры непрерывно сражаются то на Востоке, то на Западе. Быстрота их передвижений становится "общим местом" панегиристов-риторов. Феодосий сражается на Рейне и Истре, с саксами, скоттами, алеманнами и маврами (II, 5); его войска, "как бы перелетающие с одного конца мира на другой", сравниваются с Кастором и Поллуксом, перелетевшими из Фессалии на Тибр (II, 39), Максимиан и Диоклетиан всю жизнь проводят в походах: "Его только что видела Сирия - и вот уже его встречает Паннония; ты только что посещал города Галлии, и вот ты уже переходишь вершины Геркулесова Монойка; когда мы думаем, что вы оба находитесь на Западе и Востоке, вы вдруг появляетесь в самом сердце Италии" (XI, 4). Все панегирики испещрены именами варварских племен, отовсюду наступающих на шатающуюся римскую державу.
Интересно отметить, какую роль в это время играет Галлия. Большинство панегиристов -уроженцы именно этой провинции; один из них, эдуй по происхождению, с гордостью говорит о многовековой дружбе своего народа с Римом. Евмений приводит оригинал письма Констанция Хлора с теплым отзывом о галльских городах и о их населении, пострадавшем от войны; Феодосий прилагает усилия для залечивания ран Галлии, пострадавшей от восстания Максима. Даже по таким искусственным произведениям, как панегирики, ясно видно, как культурная жизнь передвигается на север, как подготовляется новый центр культуры и просвещения в будущей феодальной Европе -"прекрасная Франция".
Надо остановиться еще на одном интересном политическом наблюдении, проскользнувшем в XI панегирике (на день рождения Максимиана). Оратор в конце своей речи поздравляет Максимиана с тем, что ему уже не надо так много сражаться с варварами, как прежде, так как варвары стали "терзать и уничтожать друг друга и охваченные яростью подражают вашим [т. е. римским] походам в Ретию и Сарматию" (XI, 16). Далее идет перечисление войн между варварскими племенами во всех концах мира, и оратор кончает речь следующей многозначительной тирадой: "Вы отмстили врагам не оружием, не походами, как было до сих пор; вы, счастливейшие императоры, победили только своим счастьем. Скажите, когда римские правители с большей радостью могли похвалиться своим счастьем, чем в то время, когда они видели, что враги спокойны, живут мирно и тихо? Но насколько радостнее и прекраснее те слова, что теперь у всех на устах, когда люди говорят о вашем времени: варвары берутся за оружие, но друг против друга! Варвары победили, но - своих соплеменников. Такие бесчисленные удачи, такие новые успехи посылает вам фортуна... И это счастье, о лучшие императоры, вы заслужили вашим благочестием" (XI, 18). Можно с полной уверенностью предположить, что это "счастье" пришло к Диоклетиану и Максимиану, хитрым и искусным императорам, только благодаря их уменью вести политические интриги и натравливать варварские племена друг на друга. Однако даже самым ловким и удачливым императорам IV-V вв. удавалось лишь на короткие периоды несколько ослабить натиск варваров на границы римского государства.


[1] Имя этого ритора встречается в письмах Симмаха и в стихотворениях Авзония.

2. СИММАХ

Ревностный защитник староримских традиций и культов, последний крупный языческий оратор Квинт Аврелий Симмах (Q. Aurelius Symmachus) жил во второй половине IV в. н.э. (род. около 345 -умер вскоре после 400 г. н. э.). Знатность происхождения открыла ему доступ к самым высоким государственным должностям- он был квестором, претором, наместником провинций, понтификом, префектом города, консулом, а его талант оратора способствовал тому, что он занял главенствующее положение среди языческой части сената и снискал себе славу у современников и потомков. Современники считали его Цицероном своего времени, и даже идейный противник Симмаха, христианский поэт Пруденций, назвал его "украшением римского красноречия, которому уступит и сам Цицерон" (Contra Symmachum, I, 633).
Симмах был главным действующим лицом одного из последних эпизодов борьбы между язычеством и христианством в Риме - во время споров об алтаре Победы.
Статуя Победы, поставленная Августом в курии Сената после битвы при Акции и освященная языческими обрядами, продолжительное время была как бы символом борьбы культов, а отношение к ней императоров - показателем их церковной политики. Так, решительно поддерживающий христиан Константин (306-337 гг. н. э.) приказал вынести ее из курии, но император Юлиан (361-363 гг.) вновь ее восстановил; Валентиниан I, правление которого считается временем религиозного мира (364-375 гг.), не трогал статуи, но его сын Грациан (367-383 гг.), предпринявший новое наступление на язычество, вновь удалил ее.
Сенат, в котором было большинство язычников, дважды - в 382 и 383 гг.- посылал к императорам посольства с просьбой о восстановлении статуи. Во главе обоих посольств стоял Симмах - самый авторитетный и самый красноречивый из сенаторов. В 382 г. Грациан его не принял. Но в следующем году, после убийства Грациана, он был допущен к новому императору Валентиниану II и произнес перед ним речь, которая произвела сильное впечатление даже на присутствовавших христиан. Эта речь сохранилась: она ярко характеризует Симмаха как страстного приверженца старых традиций и старой религии, видевшего спасение и счастье Рима в строгом соблюдении обычаев отцов. Симмах защищал статую Победы как символ славного прошлого Рима и требовал свободы исповедания религии предков.
"Кто из люден, - восклицает он,- такой друг варваров, что пе жалеет об алтаре Победы? Мы обычно соблюдаем предосторожность по отношению к будущему и в остальном избегаем дурных предзнаменований: так отнесемся же, по крайней мере, к слову "победа" с тем уважением, в котором отказываем божеству. Ваше государство своей нерушимостью во многом обязано Победе и будет обязано ей еще больше. Пусть не признают ее могущества те, которые пе испытали ее помощи. Вы же не отвергайте ее покровительства, спутника триумфа... Молю вас, сделайте так, чтобы мы, стариками, смогли передать своим потомкам то, что еще детьми получили от отцов" ("Письма", X, 3, 3).
Красноречие Симмаха не достигло цели; император, поддерживаемый медиоланским епископом, знаменитым Амвросием, отказался выполнить требования язычников. Впоследствии сенат неоднократно возобновлял тщетные ходатайства о статуе, в одном из которых опять принял участие Симмах, за что и был ненадолго даже сослан Феодосием.
Хотя Симмах и славился как оратор, речи его почти не сохранились, если не считать нескольких незначительных отрывков и трех (также неполных) панегириков императорам Валентиниану и Грациану, непомерно льстивых и напыщенных. Основную часть литературного наследия Симмаха составляют письма. Дошедший до нас большой сборник писем Симмаха был составлен и издан его сыном Меммием Симмахом после смерти отца. Письма здесь разделены на 10 книг; книга X составлена из донесений к императорам. Среди этих донесений и сохранилась цитированная выше речь об алтаре Победы.
Литературным образцом Симмаха как в отношении слога писем, так и плана издания был Плиний Младший. Но по скудости содержания письма Симмаха настолько же ниже писем Плиния, насколько письма Плиния ниже писем Цицерона. Многие из этих коротких посланий даже не имеют целью сообщить адресату какую-то новость, передать свои переживания или впечатления от какого-нибудь события. Скорее, они просто представляют собой изящное выражение светской любезности по отношению к другу или знакомому, и являются лишь средством проявить литературные способности и риторическую образованность. По большей части они отличаются суховатой краткостью, незначительным содержанием, почти полным отсутствием более или менее серьезных мыслей, излишней манерностью выражения, частыми повторениями. Впрочем, язык Симмаха для его времени достаточно чист, варваризмов в нем немного.
Среди адресатов Симмаха - влиятельные и знаменитые люди империи: епископ Амвросий, историк Никомах Флавиан, философ Претекстат, поэт Авзоний. Но мы почти не находим в письмах отголосков общественной жизни Рима того времени, если не считать донесений книги X по поводу традиционных игр. В этом сказывается упадок общественной жизни, ограниченность духовных интересов и сознательный уход от современности: все помыслы старой римской аристократии были обращены в прошлое. Тематика писем не слишком разнообразна, часто ее трудно точно определить: это сообщения о поездках по Италии с одной виллы на другую (VII, 15); заботы о воспитании (письма к сыну, дочери, зятю - IV, 20; VII, 2, 3); литературные впечатления (I, 14, 31); утешение в душевных горестях (письма к Флавиану - II, 18, 50, 53). Ясно, что подлинную жизнь их авторов и адресатов такие письма отражали очень слабо. Основное внимание в них уделялось форме.
Характерна для эпистолярного стиля Симмаха, да, видимо, и вообще для эпистолярного стиля того времени, его переписка, полная взаимных комплиментов, с Авзонием, самым крупным поэтом IV в. и. э. Переписка эта интересна также и том, что она, хотя и очень поверхностно, дает представление о взаимоотношениях двух крупнейших представителей римской литературы IV в. н. э. Например, в одном из своих писем (I, 14) Симмах выражает восхищение поэмой Авзония "Мозеллой" в такой изысканной риторической форме:
"Твоя "Мозелла", которую ты обессмертил божественными стихами, порхает по рукам и покоится в складках тог многих людей... Действительно, прежде, когда я следовал за знаменами бессмертных императоров, я знал эту реку - похожую на многие другие и уступающую очень многим. Теперь же, неожиданно, благодаря блестящим стихам, она предстала пород нами величественнее египетского Нила, холоднее, чем скифский Танаис и прозрачней нашей отечественной реки. Я ни за что не поверил бы тому, что ты рассказываешь о возникновении и течении Мозеллы, если бы не знал наверняка, что ты никогда не обманываешь, даже в стихах. Где открыл ты эти стаи речных рыб, названия которых также различны, как их окраска и которые отличаются друг от друга и величиной, и вкусом? Что приготовил ты сверх этих даров природы из тонких снадобий своей поэзии? За твоим столом, куда ты меня часто приглашал, я дивился большей частью другой еде, которой угощали тогда в претории и никогда не замечал этого рода рыб. Когда же эти рыбы, которых никогда не было на блюдах, появились в твоей книге? Ты думаешь, что я шутник и занимаюсь болтовней. Пусть боги помогут мне заслужить одобрение повелителей - я ставлю твою поэму наравне с книгами Вергилия".
Отвечая ему, Авзоний также не скупится на похвалы Симмаху (Симмах, "Письма", I, 32); "Разве имеет кто-нибудь столько блеска, чтобы не померкнуть в сравнении с тобой? Кто близок так, как ты, и к простоте Эзопа, и к софизмам Исократа, и к рассудительности Демосфена, или к изобилию Цицерона и особенной славе нашего Марона? Кто сумел достичь одного из этих качеств, которые ты соединил в себе все? В самом деле, что же ты иное, как не совершенное воплощение гения всех прекрасных искусств?"
В этом же письме любопытно замечание Авзония, воспитателя императора Грациана и придворного поэта, о лицемерии императорского двора. Уверяя Симмаха в искренности своих чувств к нему, Авзоний пишет: "Ты испытал искренность моих чувств и моих слов, пока мы оба жили при дворе. Мы были разного возраста: когда ты, новобранец, уже удостоился наград старого солдата, я, ветеран, еще только начинал учение. При дворе я был чистосердечен по отношению к тебе, не думаешь же ты, что я, находясь вне его, сочиняю сказки. При дворе, повторяю, где человек открывает свое лицо и скрывает свои мысли, ты чувствовал, что я был тебе и отцом, и другом, и, может быть, еще более дорогим человеком, если только есть имена дороже этих".
Несмотря на то, что письма Симмаха содержат очень мало сведений о жизни того времени, в которое они были написаны, являясь, однако, сами по себе документами времени, они не могут не представлять для нас интереса.


3. ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА. "ДИКТИС КРИТСКИИ"

От III и IV вв. н. э. до нас дошло несколько прозаических произведений повествовательного характера, построенных, по утверждению их авторов, на исторической основе, но на деле принадлежащих к той занимательной литературе, которая пышно расцвела в восточной половине римской империи[1]. Тот факт, что данные произведения написаны на латинском, а не на греческом языке, не составляет существенной разницы между теми и другими, так как эти латинские повести теснейшим образом связаны с греческой литературой: они либо являются действительно переводами с греческого языка (полными или сокращенными), либо ссылаются на греческий оригинал, существование которого, однако, нельзя считать вполне доказанным. Таких произведений сохранилось четыре: "Дневник Троянской войны" (Ephemerida belli Troiani) Диктиса Критского, "О падении Трои" (De excidio Troiae) Дареса Фригийского, "История Александра" Юлия Валерия и "История Аполлония, царя Тирского" (Historia Apollonii regis Tyrii) анонимного автора.
"Дневнику Троянской войны" предпосланы два "Пролога" или предисловия: в первом их них рассказывается, что автор "Дневника", уроженец Критского города Кносса, написал этот "Дневник" по поручению Критского царя Идоменея, которого он будто бы сопровождал в походе против Трои. "Дневник", как сообщает предисловие, был затем положен в могилу Диктиса на его родине, где и пролежал несколько сотен лет; при Нероне, во время землетрясения, могила раскрылась, и он был найден. Сначала "Дневник" попал в руки к некоему Евпраксиду (или Праксису), который показал его правителю провинции Рутилию Руфу, а затем через посредство Руфа - и самому Нерону. Последний, заинтересовавшись рукописью, которая была якобы написана на финикийском языке, приказал перевести ее на греческий и уже в греческом переводе оставил у себя в библиотеке.
Другое предисловие имеет форму письма. Луций Септимий, который выдает себя за переводчика "Дневника", обращается в нем к своему другу Квинту Арадию Руфину. Он называет себя "приверженцем правдивой истории" и поясняет причину, побудившую его перевести рукопись на латинский язык: по его мнению, она имеет большую ценность. По его словам, первые пять книг латинского перевода полностью соответствуют первым пяти книгам греческого оригинала - в них рассказывается о причинах и о ходе войны. В книге I имеются интересные отклонения от обычного изложения начала войны: Елена оказывается родственницей троянских царей и ей покровительствует Гекуба; много внимания уделено посольству Паламеда в Трою. Последняя, самая краткая, книга, по словам Септимия, объединяет в себе пять книг оригинала: в ней говорится о возвращении греков на родину и основное место занимает в ней судьба Агамемнона и скитания Одиссея (Улисса).
Долгое время предполагалось, что "Дневник" составлен тем самым Евпраксидом, который упомянут в первом предисловии. Вопрос о наличии или отсутствии греческого подлинника вызвал живейший обмен мнений: немецкие филологи Дунгер и Кёртинг придерживались противоположных точек зрения - первый отрицал, второй признавал существование греческого оригинала. Однако папирусные находки подтвердили правильность второй точки зрения: в 1907 г. на обратной стороне папируса начала III в. были найдены две колонки (около 100 строк) подлинного греческого текста "Дневника". Выяснилось, что латинский текст Септимия является скорее парафразой, чем точным переводом. Таким образом, отрицать существование греческой прозаической повести о троянской войне уже нельзя.
Время написания латинского "Дневника" определили по второму предисловию, которое адресовано Квинту Арадию Руфину: известны два человека, носившие это имя; оба жили в IV в. н. э. Кроме того, в этом предисловии слово cousularis употреблено в смысле "наместник, правитель провинции", а до IV в. оно этого значения не имело.
Обращение к далекому прошлому, к мифологии, было характерно для литературы IV в. н. э. Авторитет древней литературы стоял чрезвычайно высоко, и тот прием, который использовал Луций Септимий, выдавая свой "Дневник Троянской войны" за перевод подлинного дневника современника Гомера, видимо, мог обеспечить ему успех.
Стремление к рациональному объяснению "чудесных" явлений и к замалчиванию "божественного" происхождения героев, к объяснению событий и поступков героев с точки зрения разума и психологии человека своего века - характерная черта этого сочинения, в котором события мифической троянской войны представлены как события реальной истории. Автор, мировосприятие которого отстоит уже очень далеко от наивных представлений людей той далекой эпохи, когда слагались мифы, как бы пропускает эти давно знакомые сказания через призму своего понимания мира. Поэтический эпос Гомера превращается здесь в романообразную прозаическую историю. Различные фактические несоответствия с Гомером и традиционными преданиями воспринимаются как своеобразная критика древних источников или полемика с ними.
Автор пытается обойтись без "чудес", но там, где это ему не удается (например в истории с возникновением моровой язвы и жертвоприношением Ифигении - I, 19-20), он повествует о них с легкой иронией. Слишком явные проявления своеволия "мнимого Диктиса" (например лишение Агамемнона должности - I, 19 или обстоятельства убийства Гектора Ахиллом - III, 15 и т. п.) сурово осуждались позднейшими исследователями. В стремлении к занимательности, автор в ходе событий отводит большую роль женщинам (Елене и Гекубе - I; дальше-Кассандре, Поликсене), вводит в рассказ бытовые сцены (I, 9 - разговор Приама с Еленой, I, 20 - Клитемнестра, радующаяся случаю выдать свою дочь за такого славного мужа, как Ахилл, и т. д.). Язык представляет собой сочетание старинных поэтических оборотов и поздних форм. По манере изображения и языку из классиков мнимый Диктис ближе всего к Саллюстию. Как и Саллюстий, он часто заставляет героев произносить речи (I, 6, 9, 20). Симпатии автора целиком на стороне греков - они благородные и храбрые люди, тогда как троянцы - варвары; Парис в изображении Диктиса - бессовестный негодяй и разбойник (I, 3, 5, 7 и т. д.). В средние века "Дневник", по-видимому, пользовался успехом и служил сюжетной базой для писателей и поэтов, создававших произведения о троянской войне и гибели Трои.


[1] См. «Историю греческой литературы», т. III. М., Изд-во АН СССР, 1960, гл. XII.

4. ДАРЕС ФРИГИЙСКИЙ

Еще более поздним произведением о Троянской войне является "История падения Трои" (De excidio Troiae) Дареса Фригийского.
Автор, имя которого взято из книги V "Илиады"[1], также как и мнимый Диктис, выдает себя за свидетеля и очевидца Троянской войны и всячески старается создать у читателя впечатление исторической достоверности. Сочинению предпослано предисловие, написанное будто бы Корнелием Непотом и адресованное Саллюстию. В нем рассказывается о происхождении рукописи, вымышленная история которой во многом напоминает историю с рукописью Диктиса. Мнимый Корнелий Непот сообщает, что он нашел рукопись в Афинах, что она ему очень понравилась и он перевел ее па латинский язык, ничего в ней не изменив. (По преданию, она была первоначально написана по-гречески на пальмовых листьях.) Далее "переводчик" замечает, что он предоставляет читателям право самим решить, чей рассказ о Троянской войне более достоверен - Дареса, принимавшего в ней участие, или Гомера, жившего на много лет позднее описываемых событий. В конце предисловия добавлено как бы между прочим, что вообще Гомер считался в Афинах сумасшедшим, так как он свел в одной войне богов и людей. Таким образом, в своем рационализме и критическом подходе к Гомеру автор этого сочинения пошел еще дальше Диктиса.
Относительно истинного происхождения и времени написания этого произведения мнения ученых сошлись на том, что греческой рукописи, по-видимому, никогда не существовало, а, что дошедшая до нас латинская редакция, судя по языку и упоминаниям о ней у разных авторов, относится к концу V - началу VI в. н. э.; но вполне возможно, что она возникла на основании каких-то более ранних источников. "Падение Трои" Дареса Фригийского значительно короче "Дневника" Диктиса Критского, в нем еще более сухо и лаконично, немного подробней простого перечисления, абсолютно без каких-либо художественных прикрас в 44-х маленьких главках излагаются все события десятилетней Троянской войны. Автор "Падения Трои" совершенно отказываетеся от "божественного плана" событий и многие моменты войны изображает и объясняет по-своему, презрев обычные предания (Ахилла губит хитрость Гекубы, царица Амазонок Пентесилея гибнет в бою с Неоптолемом и т. д.).
Повествование начинается с похода аргонавтов, затем рассказывается о ссоре греков с царем Лаомедонтом, о разрушении Трои с помощью Геркулеса и о получении Теламоном в качестве добычи Гесионы, дочери Лаомедонта (гл. 1-3), о восстановлении Трои Приамом, о неудачном посольстве Антенора к грекам с просьбой вернуть Гесиону (гл. 4-5); о совете Приама с сыновьями, сне Париса и предсказании о гибели Трои (гл. 6-8), о посольстве Париса и похищении Елены (гл. 8-9), о пророчестве Кассандры и подготовке греков к войне (гл. 9-13). В главе 14 автор дает каталог кораблей, затем рассказывает о подготовке троянцев к войне и предсказании дельфийского оракула о победе греков. Десятый год войны занимает главу 15, и только в главе 16 говорится о первой стычке троянцев и греков. Заканчивается это сочинение падением Трои и подсчетом трофеев и потерь. Гибнет Троя из-за предательства Антенора и Энея. Интересно, что соответственно поздним грамматикам (Serv. ad Aen., II, 15) деревянный конь заменен у Дареса головой лошади, нарисованной на внешней стороне Скейских ворот Трои, которые открывают грекам Антенор и Эней.
В отличие от Диктиса - сторонника греков, симпатии Дареса на стороне троянцев: троянцы - подлинные герои, они часто ранят Ахилла; Аякс, сын Теламона, падает, сраженный меткой стрелой Париса; победа досталась грекам дорогой ценой: их потери - 886 тысяч против 676 тысяч троянцев.
Такая вергилиевская ориентация автора истории о падении Трои создала ей особенный успех в средние века, когда Вергилию поклонялись, а его версия о троянском происхождении римлян пользовалась большой популярностью. Как и "Дневник" Диктиса Критского, "Падение Трои" Дареса Фригийского в средние века служило основой для произведений на темы Троянской войны (например Бенуа де Сен-Мор).


[1] «Был в Илионе Дарес, непорочный священник Гефеста» (Гомер, «Илиада», V, 9 в переводе Гнедича). См. также: Вергилий, «Энеида», V, 369, 375.

5. "ДЕЯНИЯ АЛЕКСАНДРА"

Образ Александра Македонского и история его походов, особенно похода в Индию, дали пищу для многих фантастических рассказов о его подвигах и приключениях. По-видимому, первые зачатки "романов об Александре" относятся еще к эпохе эллинизма (поэтому и в поздних версиях не раз идет речь о Птолемее и значительное место уделено пребыванию Александра в Египте). Некоторые рассказы о нем использованы Плутархом и Аррианом. В III в. н. э. эти рассказы и анекдоты были объединены в связное жизнеописание Александра в форме романа со вставными письмами, речами и даже стихотворениями. Этот роман под названием "Деяния Александра" (Ἀλεξάνδρου πράξεις) был написан на греческом языке и приписывался историку Каллисфену (IV в. до н. э.); поэтому его неизвестного автора принято называть псевдо-Каллисфеном, хотя в некоторых рукописях стоят имена Эзопа, Онесикрита и даже Аристотеля. Греческая версия, дошедшая до нас, возможно, относится к еще более позднему времени; поэтому ценной является латинская версия, носящая имя переводчика, Юлия Валерия, жившего в конце III или начале IV в. н. э. Автором романа Юлий Валерий считает Эзопа. Перевод важен и с лингвистической точки зрения: в нем есть позднелатинские формы. Роман псевдо-Каллисфена пользовался широкой известностью в течение многих веков и был переведен на сирийский, армянский, эфиопский и славянские языки. Наиболее близок к оригиналу армянский перевод. В X в. "Деяния Александра" были вторично переведены на латинский язык архиепископом Львом, и этот перевод послужил основой для множества средневековых версий и переработок "Романа об Александре".


6. "ИСТОРИЯ АПОЛЛОНИЯ, ЦАРЯ ТИРСКОГО"

Роман, дошедший до нас под названием "История Аполлония, царя тирского", в противоположность "Деяниям Александра" имеется только на латинском языке; существование греческого оригинала до сего времени стоит под вопросом, хотя большинство филологов решает его в положительном смысле. Все излюбленные мотивы греческих романов в нем налицо: кораблекрушение, мнимая смерть и оживление (один из интереснейших моментов романа), многолетняя разлука и узнавание, девушка, остающаяся целомудренной в доме сводника, и т. п. В роман вплетены и чисто сказочные мотивы - разгадывание загадок как условие получения руки царевны, злая воспитательница, которая, имея безобразную дочь, завидует красоте воспитанницы и поручает слуге убить ее. Мотив разгадывания загадок использован дважды и оба раза не связан органически с главной сюжетной линией; во втором случае введены загадки из известного сборника загадок Симфосия, составленного, по-видимому, в конце V в.; предполагают, что весь этот эпизод является позднейшим добавлением.
Первые достоверные сведения об "Истории Аполлония" мы имеем от VI в., однако ряд мелких черточек свидетельствует о гораздо более раннем происхождении - вероятно, в III в.; на это указывают, например, названия золотых монет, счет на сестерции и т. п. (в IV веке монетная система изменилась).
Роман дошел в различных версиях: он, очевидно, имел большой успех и подвергся многим переработкам, причем вбирал в себя все больше христианских мотивов: так, в одной версии явление Дианы в вещем сне заменено явлением ангела.
Язык романа очень прост: даже речи действующих лиц носят чисто разговорный, несколько примитивный характер.
"История Аполлония" переводилась и перерабатывалась многократно и в средние века, и в эпоху Возрождения во всех европейских странах (известна старофранцузская версия, ряд стихотворных переложений, в том числе у Ганса Сакса).


7. МАКРОБИЙ

Сведения об Амвросии Феодосии Макробии (Ambrosius Theodosius Macrobius) чрезвычайно скудны и почерпнуты исключительно из введения к единственному дошедшему до нас крупному его произведению - к "Сатурналиям"; введение это написано самим Макробием и характеризует больше задачу и литературные приемы данного сочинения, чем его автора. На всех рукописях произведений Макробия к нему приложен эпитет - "муж знаменитейший и знатный" (...viri clarissimi el illustris convivia primi diei Saturnaliorum); по-видимому, он принадлежал к высшим кругам общества; возможно, подобно своему современнику Аврелию Симмаху, был каким-то крупным государственным чиновником. Однако Макробии был не римлянин, а грек; о своем неримском происхождении говорит он сам: он называет себя "рожденным под иным небом" и просит читателей простить его, если в его языке "недостает природного изящества речи римлянина" (si in noslro scrmone riativa Komani oris elegantia desideratur - Praef., 12).
В языке его действительно кое-где встречаются грамматические неточности (например употребление индикатива вместо конъюнктива, колебания в выборе наклонений в условном периоде): Само имя его - Феодосий Макробий - и имя его сына, которому он посвящает свой труд, - Евстафий - греческие.
Время жизни Макробия можно определить довольно точно, так как в "Сатурналиях" он выводит в качестве действующих лиц ряд политических и научных деятелей середины и второй половины IV в. н. э.; он называет их "благородными представителями римского нобилитета" (Romanae nobililalis proceres - I, 1): это Веттий Агорий Претекстат, о многообразной религиозной и политической деятельности которого свидетельствует длинная хвалебная надпись[1]; по-видимому, он был одним из тех, кто прилагал все силы к возрождению язычества, пытаясь создать синкретический культ; от него остался трактат об "Аналитике" Аристотеля, он является адресатом нескольких писем Симмаха, вместе с которым принимал участие в хлопотах языческой аристократии по восстановлению в сенате алтаря Победы. Веттий был назначен консулом на 384 г., но умер, не успев вступить в должность. Макробий изображает его уже пожилым, очень образованным римлянином старого типа, пользующимся глубоким уважением всех собеседников.
В "Сатурналиях" выведен и Симмах, красноречие которого Макробий восхваляет в самых восторженных выражениях.
Кроме этих наиболее крупных фигур, в "Сатурналиях" выступают и другие исторически реальные лица: географ Авиен, от которого до нас дошло несколько сочинений, известный комментатор Вергилия Сервий, славившийся в конце IV в. в Риме как преподаватель риторики, философы Гор и Евстафий, действительное существование которых засвидетельствовано упоминаниями о них в письмах Симмаха. Остальные, неизвестные нам, лица тоже, по всей вероятности, являются реальными, а не фиктивными фигурами. Едва ли можно сомневаться в том, что Макробий знал всех этих людей лично, так как он дает им всем, особенно Веттию Претекстату, достаточно индивидуальные характеристики; из этого следует, что и сам он жил во второй половине IV или в начале V в. Правда, сам Макробий просит читателей не быть слишком придирчивыми в отношении хронологии, так как в действительности Веттий Претекстат не мог видеть некоторых из упомянутых лиц уже взрослыми (uni et alteri ex his, quos coetus coëgit matura aetas posterior saeculo Praetextati fuit-I, 1,5). Эту хронологическую вольность Макробий, по его словам, позволил себе по примеру Платона, который в диалоге "Парменид" вывел Сократа юношей, уже способным вести со стариком Парменидом сложный философский спор; между тем известно, что Парменид умер, когда Сократ был еще ребенком; также и в диалоге "Протагор" выступают сыновья Перикла, которые во время второго помещения Афин Протагором уже погибли во время чумы в 430 г. до н. э.
Поэтому Макробий тоже не счел нужным "высчитывать по пальцам" возраст собеседников (annos coeuntium mitti in digitas -I, 1,7).
"Сатурналии" представляют собой довольно тяжеловесное произведение, из которого дошло до нас семь книг. Из скольких книг состояло все сочинение Макробия, мы сказать с уверенностью не можем. План беседы, намеченный в конце книги I, исчерпан в VI, но в книге VII поднимаются несвязанные с этим планом естественно-научные вопросы, и мы не знаем, продолжалась ли беседа о них в дальнейших книгах, или книга VII была последней. Из семи дошедших книг утрачены: конец II, VI и VII книг, начало III, начало и конец IV. По тому, что мы имеем, мы вполне можем составить себе достаточно полное представление о литературной ценности "Сатурналий" и приемах работы автора.
Второе произведение Макробия представляет некоторый интерес только с точки зрения истории философии: это подробный, но не глубокий комментарий к "Сну Сципиона" из VI книги сочинения Цицерона "О государстве" (De re publica). Политическая теория Цицерона, облеченная в одеяние беседы Сципиона Эмилиана с его давно умершим знаменитым дедом Сципионом Африканским, протекающей на какой-то далекой звезде, мало интересует Макробия сравнительно с фантастическими схемами мироздания, набросанными в этой беседе и допускающими истолкование их в духе неоплатонизма. В философии Макробий является ярым поклонником Платона, что отчасти отражено и в "Сатурналиях".
До нас дошло также несколько незначительных фрагментов еще от одного сочинения Макробия, касавшегося темы лингвистической,- "О различии латинского и греческого глаголов".
Во введении к "Сатурналиям" Макробпй обрисовывает цель и характер этого своего сочинения: он посвящает его своему сыну Евстафию, которому он хочет передать плоды своей учености,- вернее, начитанности, так как подлинной ученостью Макробий не обладал. Он обращается к сыну с такими словами: "Для того, чтобы дать тебе совершенное образование, я предпочитаю компендии многосложным рассуждениям и, не терпя промедления, не хочу ждать, пока ты продвинешься вперед только благодаря твоему собственному усердию, но я постараюсь и сам выбрать для тебя кое-что, и все, что мной было извлечено как после твоего появления на свет, так и до твоего рождения из различных писаний на греческом и римском (romanae) языках, должно стать орудием твоей учености (sit tibi scientiae supellex) и если тебе когда-либо понадобится что-нибудь из истории, которая в горах книг скрыта от взоров толпы или что-либо из речей и деяний, достойных воспоминания, то все это тебе будет легко найти и использовать" (Введение, 2)[2].
Таким образом, Макробий сам считает свое сочинение компендиумом, сводом выписок, подобным "Аттическим ночам" Авла Геллия, подчеркивая при этом, что в нем можно найти "многое, что будет усладительно для чтения, важно для образования и полезно для запоминания: ведь в нем, я думаю, нет ничего бесполезного для познания и трудного для понимания" (Введение, 11). Однако, он не хочет излагать этот свод своих знаний в такой неудобочитаемой, неупорядоченной форме, как Авл Геллий, а заботится о некоторой его систематизации и литературной обработке. "Ведь все, достойное запоминания,- пишет он,- мы не свалили в кучу в сыром виде, а все разнообразие предметов, заимствованное у различных авторов и из различных времен, слито в некое однородное тело, так что все то, что мы брали для памяти на заметку кое-как и вперемежку, связно расчленено и приведено в порядок" (Введение, 3). Макробий сравнивает этот процесс обработки материалов - несколько непоэтично - с перевариванием съеденной пищи и - более изящно - с сочетанием ароматов различных цветов в благовонных духах и мазях или с гармонией голосов в едином хоре; себя же самого он сравнивает с пчелами, которые летают от цветка к цветку... а потом изменяют различные соки в единое вещество путем некоего смешения и своей особой силой" (Введение, 5).
Возможно, что Макробий действительно хотел, чтобы его сын ознакомился с тем большим запасом знаний, которые представлялись такими важными и полезными его отцу, но, на наш взгляд, отнюдь не являются таковыми. Однако возможно и другое: обращение к сыну - это только общепринятая литературная фикция, а само произведение не является всего лишь несколько систематизированным сводом случайных выписок, а искусно замаскированной апологией отчасти древних языческих верований, отчасти неоплатонических теорий, которые автор хотел по возможности широко распространить и поэтому прибег к официальному латинскому языку вместо родного греческого. На эту мысль наводит прежде всего просьба автора извинить его несовершенное владение этим языком; едва ли такая просьба была необходима и уместна в обращении к сыну; но, кроме того, в самом содержании и в смене тем беседы в "Сатурналиях" имеются многие указания на то, что автор их имел ввиду некую иную цель, о которой он не говорит открыто.
Для своего сочинения Макробий избрал форму "пира" (симпосия); этот литературный жанр, начало которому положили, по-видимому, Платон и Ксенофонт, был неоднократно использован их подражателями, из которых наиболее близким к Макробию и по времени и по стилю был Афиней со своим "Пиром (обедом) софистов".
По образцу диалогов Платона Макробий включает основную беседу между избранными им лицами в двойную рамку: один из участников, греческий ритор Евсевий, попал на эту беседу почти случайно, так как приглашенный сперва Постумиан был занят в суде и уступил ему свое место; Евсевий записал все, что ему пришлось слышать и самому говорить, потом прочел и передал свою запись Постумиану, а Постумиан в свою очередь читает ее молодому Децию, отец которого, Алибон, тоже участвовал в беседе, но не успел рассказать о ней сыну. Придав этим введением некоторое подобие реального фона своему диалогу, Макробий переходит к самой беседе.
В ней участвуют сперва шесть, потом девять, наконец двенадцать лиц, что дает автору повод вспомнить о числе девяти Муз, к которому прибавлено число Харит, и тем самым заставить читателя ожидать от беседы особого изящества. Макробию удалось дать характеристику выведенных им лиц: тип старого римлянина представлен хозяином пира Веттием Претекстатом, знатоком древнеримского понтификального права и всевозможных старинных поверий, легенд и примет, которые он искусно истолковывает то исторически, то символически. Он пользуется глубоким уважением всех собравшихся гостей, которые после одной его речи не могли оторвать от него глаз и своей растерянностью выдавали изумление; потом один стал превозносить его память, другой - его ученость, а все вместе - его благочестие, говоря, что он один проник в сокровенную природу богов и что только он может постигать божественные тайны своим духом и имеет дар говорить о них" (I, 24, 1).
Самый младший из собеседников, Сервий, изображен чрезвычайно скромным молодым человеком, высказывающим свое мнение с робостью перед старшими и известными людьми, но показывающего свое глубокое знание Вергилия при истолковании некоторых темных мест в его поэмах; Авиен напротив характеризован, как пылкий юноша, который всегда вмешивается в чужую речь и всех прерывает, чем вызывает улыбки старших.
Однако наиболее яркой фигурой из всех собеседников является человек, носящий несколько странное имя Евангела. Профессия его неизвестна и симпатиями собравшегося у Веттия общества он не пользуется: роль, которую ему дает Макробий, явно отрицательная: он критик, спорщик и насмешник, для которого нет ничего святого; но мало того- он неоднократно то ставит вопросы, то позволяет себе делать замечания, которые можно назвать "провокационными" и которые имеют целью раздражить собеседников, вывести их из себя и заставить высказать свои сокровенные мысли. Евангел издевается над преклонением перед Вергилием и Цицероном, над древними преданиями и поверьями, над всем тем преклонением перед древностью, которым полны остальные участники беседы. После его выступлений Макробий каждый раз начинает дальнейший рассказ словами cum omnes exhorruissent (когда все пришли в ужас). Приход Евангела, который не был приглашен Веттием и явился с двумя спутниками без приглашения, всем прочим явно неприятен (о чем знает и он сам) и описан Макробием в следующей сцене: "Евангел, войдя и увидя, что столько гостей поднялось со своих мест, спросил: "Неужели случай привлек их всех к тебе, Претекстат, или вы все собрались предварительно условившись, чтобы поговорить о более важных вопросах, которые удобнее обсудить без свидетелей? Если это так, то мне лучше уйти, чем вмешиваться в ваши тайны, от которых вы желали бы меня удалить, но в которые случай заставил меня вторгнуться"". На это Веттий, хотя всегда обладавший величайшим терпением и душевным спокойствием, но тем не менее взволнованный такой дерзкой речью, сказал: "Если бы ты хорошо знал и меня, Евангел, и этих светлых чистых душой людей, то ты не заподозрил бы, что между нами есть какие-то тайны, которые не могли бы стать известными не только тебе, но и толпе, потому что ни я, ни кто другой из присутствующих никогда не забывает священного правила философии, что надо так говорить с людьми, как будто тебя слышат боги, и так говорить с богами, как будто слышат люди; вторая часть его означает, что мы ничего не должны просить у богов, в чем мы бы не могли сознаться перед людьми" (I, 7, 4-6).
В этой сцене несомненно скрыт намек на антагонизм между Евангелом и другими гостями, который был понятен не только современникам Макробия, но смысл которого может быть с большей долей вероятности понят и нами. Веттий и его гости - последние представители римской знати, придерживающиеся угасающей, даже почти уже угасшей, языческой религии; двое из собеседников - Симмах и Веттий - активные поборники ее, защитники алтаря Победы, находившиеся, несмотря на занимаемые ими высокие должности, все же в известной оппозиции к христианским императорам. В этом свете невежливый намек Евангола на "условленную встречу" и "важные тайны" приобретает явную политическую окраску. С уверенностью сказать, что в лице Евангел а Макробий вывел христианина, враждебного всему обществу, собравшемуся для празднования древнего языческого праздника Сатурналий, нельзя; это можно бы предположить по его имени, созвучному с священной книгой христианской церкви; однако ни одно из его высказываний не носит положительного характера, он сам ничего не проповедует и даже не опровергает языческих учений, а только подшучивает над ними; наиболее странным для христианина является его крайне резкое и презрительное отношение к рабам; общеизвестно, что дни Сатурналий были праздником рабов и что в эти дни рабы имели право говорить своим хозяевам в лицо разные горькие истины (см. Гораций, "Сатиры", 2, 7); Евангел презрительно отзывается об этом обычае: "Не могу терпеть,-говорит он,- что наш дорогой Претекстат, желая блеснуть своим умом и показать свое красноречие, захотел почтить кого-то из богов тем, что рабы должны [в эти дни] сидеть за одной трапезой с господами, как будто боги заботятся о рабах и как будто какой бы тони было мудрец опозорит свой дом таким гнусным общением" (I, 11,1); вся эта речь полна издевательства, но может быть, вовсе не над рабами, а над фиктивной свободой рабов в дни Сатурналий; этой речью, столь противоречащей воззрениям на рабов представителей раннего христианства, Евангел, возможно, по замыслу Макробия, как бы вызывает Веттия высказаться в таком же духе, но наталкивается на сильный отпор: в уста Веттия Макробий влагает горячую апологию рабов; вся 11-я глава I книги посвящена этой теме: Веттий восхваляет древний обычай считать рабов домочадцами, называет прежнее имя хозяина - pater familias, а имя рабов - familiares - самыми почетными именами; далее, он приводит ряд случаев верности рабов и даже вольноотпущенников своему господину, за которого они шли на муки и на смерть, и, наконец, вспоминает о рабах, достигших высокого нравственного совершенства и даже ставших мудрыми наставниками других людей, как Эпиктет; основной добродетелью рабов для Веттия, конечно, является их преданность господину и самоотречение. Трудно удержаться от мысли, что весь этот раздел, не связанный по существу с основной темой Сатурналий (о ней речь будет ниже), помещен Макробием в книгу I нарочно, в качестве апологии рабовладельческого строя, не только не исключающего, по мнению его (и говорящего от его лица Веттия) близких отношений между господином и рабом, но даже служащего для них благоприятной почвой. Евангел же выведен Макробием если не безусловным приверженцем христианства, то во всяком случае соглядатаем, враждебно настроенным по отношению к поборникам "древней доблести" и "обычаев отцов".
За исключением этого раздела, в котором ясно отразилась современная Макробию "злободневная" тема, содержание Сатурналий, весьма пестрое и разнообразное, заполнено вопросами, довольно далекими от жизни.
Центральной темой, которая подвергается особенно тщательной разработке, является творчество Вергилия. Беседа об исключительных достоинствах его поэм, особенно "Энеиды", завязывается в конце книги I: к негодованию всех присутствующих Евангел крайне непочтительно отзывается о Вергилии, считая его подходящим чтением только для детей: "Когда мы с тобой,- говорит он Симмаху,- были мальчиками, то мы восхищались всем, не рассуждая; видеть недостатки мы и по возрасту не могли, да и учителя нам не позволяли. Но едва ли кто-нибудь станет отрицать то, что признал сам поэт; ведь, почему иначе он, умирая, захотел бы предать свою поэму огню, если бы не желал избежать своей славы у потомков? Ясно, что он краснел при мысли о том, что скажут о нем, когда прочтут, как богиня просит у мужа оружия для сына, которого, как она сама знает, она родила вовсе не от него..." (I, 23, 6).
В связи с таким резким выпадом против Вергилия все присутствующие решают выступить в его защиту и составляют план дальнейших бесед: Симмах должен говорить о риторических украшениях, Евсевий - об ораторских приемах у Вергилия, Веттий и Флавиан - о глубоком знании понтификального и авгурального права, отразившемся в "Энеиде", Евстафий - о заимствованиях из греческих авторов, об астрологии и философии Вергилия, Фурий и Цецина Альбины - о влиянии древнеримских авторов, о стихосложении и выборе слов, наконец, Авиен предлагает подвести итог всей беседе и привлечь Сервия для истолкования особо трудных мест. Однако в дальнейшем этот план оказывается не полностью выдержанным, хотя, конечно, мы не можем с полной уверенностью утверждать это, ввиду значительных лакун, особенно в книге III.
К намеченному плану исследования Вергилия Макробий обращается не в книге II, как можно было ожидать, а в III, и с некоторыми отклонениями, а заканчивает его в книге VI. По-видимому, книга III была, согласно плану, посвящена вопросам понтификального и авгурального права: Веттий Претекстат говорит в ней о жертвоприношениях, приводит много чрезвычайно древних жертвенных формул и называет Вергилия человеком "столь же глубокой учености, сколь приятного таланта" (tam scientia profundus, quam amoenus ingenio - III, 2, 10), чем вызывает ироническую реплику Евангела: "этот ваш фламин, понтифик и что угодно еще..." (hic vester flamen et pontifex et omnia - III, 11,6). Книга IV, без начала и конца, дает лишь небольшой трактат о пафосе у Вергилия; автор этой речи,- вероятно, либо Симмах, либо Евсевий (согласно плану).
Наиболее интересна и тщательно отделана книга V - о совпадениях между поэмами Гомера и Вергилия; ведет эту беседу грек Евстафий, не ограничивающийся, однако, явными заимствованиями из Гомера, а использующий также и Пиндара и Аполлония Родосского. Книга VI, посвященная латинским источникам Вергилия, значительно слабее и сводится местами к сопоставлению отдельных слов и оборотов, настолько употребительных, что их едва ли можно считать заимствованиями.
Ведущая литературно-филологическая тема о творчестве Вергилия окружена, а кое-где прервана побочными темами, весьма разнохарактерными. Так, в книгу III введена беседа о вреде роскоши и об упадке нравов, начавшимся уже во времена Сципионов; а в связи с этим вопросом сообщаются разные практические сведения о плодах и орехах, подававшихся на пирах; в промежутки, для оживления беседы, включаются анекдоты о том, как оратор Гортензий впервые угостил гостей на авгуральном пиру яйцами павлинов, после чего они стали модным угощением, как он поливал платан на своей Тускуланской вилле чистым вином (III, 13), как Красс, "считавшийся первым среди знаменитейших граждан", оплакивал околевшую мурену, как родную дочь (III, 15, 4).
Ряд археологических вопросов разобран в I книге - о происхождении имени "Претекстат", о счислении времени, о календаре и названиях месяцев, о различных культовых обычаях; чисто грамматические темы- о склонении слова Saturnalia по второму или третьему склонению, об окончании слов: nox (noctu или nocte), milli или mille и т. п.- тоже интересуют собеседников и их разговор пестрит ссылками на авторитеты минувших времен - Варрона, Цицерона и даже Юлия Цезаря (на его сочинение "Об аналогии"), которого называют "мужем выдающегося таланта и ума" (I, 5, 2).
Наиболее занимательную для читателя часть "Сатурналий" представляет собой II книга, а также несколько глав книги VII, трактующие о той теме, которую так изящно обработал Цицерон в книге II "Об ораторах", а именно, о шутках, юморе и иронии; книга II "Сатурналий" является как бы дополнением к трактату Цицерона: в ней приведены шутки самого Цицерона, причем сообщается интересное сведение о том, что вольноотпущенником Цицерона, очевидно Тироном, был выпущен сборник шуток Цицерона под названием de iocis; далее приводится также много шуток Цезаря, Помпея и особенно Августа, а также шутки над самим Цицероном и Августом и меткие иронические выпады актеров. Многие из этих шуток скрывают в себе политические намеки, которые, однако, ко времени Макробия уже потеряли свою остроту; никто из собравшихся не придает им особого значения, и в этих анекдотах ценится только большая или меньшая доля остроумия; единообразной оценки ни один из политических деятелей этой давно минувшей эпохи не получает - даже об Августе, основателе империи, отзываются без похвал или порицаний, подчеркивая только его уменье понимать и ценить шутки; о Цицероне без разбора приводятся противоречивые отзывы и его друзей, и его врагов. История бурного I в. до н. э. ко времени Макробия перестала быть даже материалом для республиканских декламаций, чем она была еще для Плиния и Тацита, а стала сборником иллюстраций и анекдотов.
После того, как основная тема о творчестве Вергилия исчерпана, в книге VI несколько неожиданно беседа переходит к философским и естественно-научным вопросам: главную роль в этой книге играет врач Дисарий; в основе разнообразных вопросов, затронутых в ней, лежит опровержение или апология платонизма - конфликт между идеалистическим и эмпирическим подходом к явлениям природы. Врач Дисарий с насмешкой отзывается о теории Платона, что твердая пища идет через пищевод, а жидкая - через дыхательное горло; философ же Евстафий выступает в защиту этой явно антианатомической теории. На насмешливый вопрос Евангел а, что произошло раньше - яйцо или курица, Дисарий остроумно развивает оба положения: первое имеет более материалистический характер - из небольшого количества живого вещества в яйце развивается целый крупный организм - курица; вторая гипотеза предполагает существование готового цельного существа, от которого происходит нечто более мелкое - яйцо; однако, всей аргументации присущ несколько юмористический характер, и, по-видимому, ни Дисарий, ни его слушатели не принимают ее всерьез. Однако наряду с вполне здравыми анатомическими наблюдениями Дисарий без тени иронии сообщает совершенно фантастические сведения о том, что "некоторые животные родятся от дождя и земли, как например в Египте мыши" (VII, 16, 12) или что мясо гниет скорее ночью, чем днем, потому что луна изливает некую жидкость, разлагающую мясо, но что медный нож, воткнутый в тело убитого животного, предохраняет его от разложения.
К чему должны были привести и чем закончиться эти натурфилософские разговоры, мы не знаем, так как конец книги VII до нас не дошел; во всяком случае, трудно догадаться, какую пользу мог извлечь из них сын Макробия, которому отец в своем предисловии обещал сообщить полезные для жизни сведения. Совершенно ясно одно: Макробий был гораздо осведомленнее в греческой и римской литературах, в археологии и истории, чем в естественных науках и что он был одним из последних представителей того литературно-риторического образования, которое, почти не изменяясь в своей форме, просуществовало около 700 лет, питаясь в эпоху Макробия уже исключительно плодами трудов многих минувших поколений. Сам Макробий, защищая Вергилия от обвинения в подражательном характере его поэмы, ясно сформулировал задачу, которой, по его мнению, должно служить даже самостоятельное литературное творчество: "Ведь плоды чтения,- говорит он,- состоят именно в том, чтобы подражать тому, что ты одобряешь в других, и то, чем ты восхищаешься в чужих словах, обратить на пользу себе, изменив его каким-либо подходящим для тебя образом; ведь именно так поступали и наши писатели друг с другом и с греческими писателями, да и греческие выдающиеся писатели делали то я^е по отношению друг к другу" (VI, 1,1).
Если таково мнение Макробия о свободном литературном творчестве, то тем более эти его слова применимы к нему, считающему себя только "пчелой, перелетающей от цветка к цветку".


[1] CIL, VI, 1779.
[2] Переводы отрывков Макробия сделаны М. Е. Грабарь-Пассек.

Глава XXI ИСТОРИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА III-V вв.

Автор: 
Соболевский С.И.

1. ШЕСТЬ ПИСАТЕЛЕЙ ИСТОРИИ ИМПЕРАТОРОВ

Литературный памятник, известный под названием "Шесть писателей истории императоров",- это сборник биографий императоров, составленных разными лицами и неизвестно кем собранных в одно целое. Его заглавие в рукописях такое: Vitae diversorum principum et tyrannorum a Divo Hadriano usque ad Numerianum a diversis compositae - "Биографии разных государей и тираннов от божественного Адриана до Нумериана, составленные разными лицами". В наших теперешних печатных изданиях принято такое заглавие: Script ores historiae Augustae - "Писатели истории императорской". Термин historia Augusta взят из сочинения одного из этих авторов, Флавия Вописка, именно из составленной им биографии императора Тацита, гл. 10, где он называет историка Тацита scriptorem historiae Augustae (т. II, 192, 13) [1]
Авторами этих биографий были шесть писателей: Элий Спартиан (Aelius Spartianus), Вулкаций Галликан (Vulcacius Gallicanus), Элий Лампридий (Aelius Lampridius), Юлий Канитолин (Iulius Capitolinus), Требеллий Поллион (Trebellius Pollio), Флавий Вописк (Flavius Vopiscus). Все эти лица не упоминаются в других источниках. О некоторых из них еще есть кое-какие (ничтожные) указания в самом этом сборнике, например, что Флавий Вописк был родом из Сиракуз. Однако, все это были лица, вращавшиеся в высших кругах, имевшие право и смелость посвящать свои сочинения императорам и получавшие от императоров приказы составить биографию кого-либо из их предшественников. Флавий Вописк рассказывает, что префект Рима, Юний Тибериан, пригласил его в свой экипаж и в разговоре с ним предложил ему составить биографию императора Аврелиана (II, 148-149). Вулкаций Галликан назван в заглавии его монографии об Авидии Кассии "знатным" - vir clarissimus (I, 84).
Число биографий, по нумерации наших изданий, равно 30, но в некоторых номерах содержатся биографии нескольких лиц, например в биографии № 24 "30 тираннов" (на самом деле даже 32). При каждой биографии указано имя ее автора.
Биографии императоров расположены в хронологическом порядке, начиная с Адриана (ставшего правителем в 117 г.) и кончая Каром и его сыновьями, Нумерианом и Карином, из которых последний погиб в сражении с Диоклетианом (284 г.). Таким образом, в этом сборнике заключается история императоров, правивших в 117-284 гг., т. е. в течение 167 лет. Но вследствие утраты нескольких листов в рукописях есть пропуск, в котором должны были находиться биографии императоров Филиппа (244-249 гг.), Деция (249-251 гг.), Галла (251-253 гг.), Эмилиана (253 г.) и начало биографии Валериана (253-260 гг.).
Между авторами биографии распределены в рукописях так: Элию Спартиану принадлежат: Адриан (117-138 гг.), Элий или Гелий (он умер, будучи цезарем, т. е. наследником престола, еще при жизни Адриана в 137 г.), Дидий Юлиан (193 г.), Септимий Север (193-211 гг.), Песценний Нигер (193-194 гг.), Каракалла и Гета (211-218 гг.); Юлию Капитолину - Антонин Пий (138-161 гг.), Марк Антонин философ (Марк Аврелий) (161-180 гг.), Вер (161-169 гг.), Пертинакс (192-193 гг.), Клодий Альбин (193-197 гг.), Макрин (217-218 гг.), Максимины (235-238 гг.), Гордианы (238-244 гг.), Максим и Вальбин (238 гг.); Вулкацию Галликану - Авидий Кассий (175 г.); Требеллию Поллиону - Валерианы (253-260 гг.), Галлиены (253-268 гг.), Тридцать тираннов (260-273 гг.), Клавдий (268- 270 гг.); Элию Лампридию- Коммод (180-192 гг.), Диадумен (217- 218 гг.), Элагабал (Гелиогабал) (218-222 гг.), Александр Север (222-235 гг.); Флавию Вописку- Аврелиан (270-275 гг.), Тацит и Флориан (275-276 гг.), Проб (276-282 гг.), Четыре тиранна (современники Аврелиана и Проба), Кар и его сыновья, Нумериан и Карин (282-284 гг.).
Нам ничего неизвестно о жизни этих авторов, но время их литературной деятельности определяется довольно точно, отчасти из того, что некоторые биографии посвящены императорам, Диоклетиану или Константину, отчасти из упоминаний ими некоторых лиц пли событий. Так, авторы, посвятившие свои работы императору Диоклетиану, очевидно, писали их в его правление, т. е. в пределах 284-305 гг.; авторы, посвятившие их императору Константину,- когда он принял титул Августа в 307 г. или когда он стал уже единодержавным императором, т. е. в пределах 324-337 гг., что маловероятно. Для некоторых биографий можно определить даже год их составления. Из фразы Спартиана в биографии Элия (I, 30, 3) "в наши времена вашей милостью Максимиан и Констанций наречены цезарями", видно, что Спартиан писал это в 293 г., когда Диоклетиан и Максимиан назначили Галерия Максимиана и Констанция Хлора цезарями. Вописк в биографии Аврелиана (II, 148, 149) рассказывает, что префект Рима Юний Тибериан, пригласил его в свой экипаж; так как Тибериан был префектом Рима в 303 или 304 г., то, следовательно, биография Аврелиана написана в этом или в одном из следующих годов.
В общем, все авторы были современниками Диоклетиана или Константина или обоих вместе, и все биографии составлены в пределах 284-324 гг.
Предполагать составление биографий позднее этой даты едва ли возможно, потому что соединение их в один корпус (как они дошли до нас) должно было произойти не позднее 330 г. На это указывают следующие обстоятельства. В некоторых биографиях встречаются непочтительные отзывы о христианстве[2].Так как в 324г. император Константин открыто заявил себя покровителем христианства, вероятно (хотя и не наверное), редактор устранил бы такие места. По-видимому, все авторы - язычники: они приводят предзнаменования и чудеса - все в древнем духе. На то же время, не позже 330 г., указывает и то, что город Byzantium и его жители Byzantii, или Byzantini, везде называются этими древними именами; а между тем, в 330 г. этот город был освящен и назван Constantinopolis, вероятно, редактор тоже заменил бы древнее название новым.
Таким образом, если верны указанные предположения, то можно думать, что процесс возникновения сборника был именно таким.
По словам Юлия Капитолина, Диоклетиан "желал знать историю прежних императоров" ("Опилий Макрин", гл. 15 - I, 210). Вулькаций Галликан сообщает, что он имел намерение составить биографии всех лиц, носивших императорский титул, "чтобы Диоклетиан узнал всех порфироносцев" ("Авидий Кассий", гл. 3 - I, 86). Тот же Капитолии говорит, что Диоклетиан почитал Марка Аврелия, как бога ("Марк Антонин", гл. 19 - I, 65). Император Константин тоже интересовался историей своих предшественников: "хотел, чтобы Лампридий написал и представил ему биографию Гелиогабала", что Лампридий и сделал, "несмотря на свое нежелание и старание уклониться" ("Гелиогабал", гл. 35 -I, 245). Капитолин написал для Константина в одном свитке биографии двух Максиминов, отца и сына, "чтобы твоей милости не скучно было читать биографии императоров или детей императоров каждую в отдельной книге" ("Максимины", гл. 1 - II, 3). Чтобы угодить императору, а может быть, и по его прямому заказу, придворные литераторы и принялись составлять биографии прежних императоров. Вулкаций Галликан говорит, что он "имел намерение составить биографии всех, которые имели имя императоров законно или незаконно" ("Авидий Кассий", 3, 3 - I, 86), а у Элия Спартиана планы были еще более широкие: он хотел описать в отдельных книгах жизнь "всех, которые после диктатуры Цезаря, т. е. божественного Юлия, назывались или цезарями или августами или принцепсами, и которые были усыновлены, или которые, сыновья или родственники императоров, были освящены именем цезарей" ("Элий", гл. 7 - I, 35).
Лампридий в биографии Гелиогабала заявляет также, что он уже представил Константину биографии предшественников Гелиогабала, а теперь начнет писать биографии следующих за ним императоров ("Гелиогабал", гл. 35 - I, 245).
Как видно, он хотел написать полную историю императорского периода в форме биографий. Таким образом, в правление Диоклетиана и Константина накопился целый ряд биографий, написанных разными авторами. Кто-то в правление Константина, не позже 330 г., выбрал из них биографии, составленные шестью писателями недавнего времени, и соединил их в хронологическом порядке в один сборник, который и дошел до нас. Какими принципами при выборе руководствовался этот редактор, не пожелавший назвать себя, не предпославший никакого предисловия, неизвестно [3]. Неизвестно также, прибавлял ли он что-нибудь от себя, выбрасывал ли что-нибудь, изменял ли текст первоначальных статей. Кое-где в биографиях встречаются разноречивые сведения, создающие представление о каких-то вставках в первоначальный текст из других сочинений, но вставки могли быть сделаны и самими авторами [4].
Авторы первой половины "Истории императоров" писали о событиях, происходивших за сто и более лет до их времени. Они могли располагать богатым материалом из источников непосредственных и вторичных. На эти источники отчасти прямо указывают их сочинения, а отчасти это можно заключить из способа изложения. Часто цитируются письма, речи, стихи, сенатские постановления и делаются ссылки даже на вещественные памятники (постройки, картины). Но гораздо чаще упоминаются свидетельства исторических сочинений и устного предания. Иногда ссылки на сочинения приводятся в неопределенной форме: "говорят", "передают", "многие", "большая часть", "некоторые" и т. п. (dicitur, refertur, multi, plerique, quidam, non desunt qui), иногда одни источники противополагаются другим: "одни... другие" (alii... alii). Но встречается большое количество ссылок с именами авторов, неизвестных нам или малоизвестных, например, Квадрат, Партениан, Гелий Мавр, Лоллий Урбик, Аврелий Филипп, Энколпий, Септимий, Гаргилий, Ахолий, Фабий Марцеллин, Аврелий Вер, Стаций Валент, Элий Корд.
Но главным источником для биографий первой половины "Истории императоров" было сочинение Мария Максима. Он упоминается 28 раз,- чаще, чем все остальные вместе взятые: очевидно, он служил главным источником для авторов первой половины, кончая Гелиогабалом; авторы ставят его обыкновенно на первом месте перед другими.
Элий (Юний) Корд упоминается только Капитолином.
Биографии можно разделить на две большие группы: на такие, которые посвящены частным лицам, и на такие, которые посвящены императорам. К первой группе принадлежат биографии, составленные Требеллием Поллионом и Флавием Вописком; ко второй группе - составленные остальными четырьмя авторами. Эту вторую группу также можно разделить на две: на Диоклетиановскую (с посвящениями Диоклетиану) и на Константиновскую (с посвящениями Константину). Биографии, в которых нет никакого посвящения, можно поместить предположительно в одну из указанных групп.
Как уже сказано, биографии расположены в хронологическом порядке, начиная с Адриана (117-138 гг.) и кончая Каром и его сыновьями (282- 284 гг.). Вследствие утраты нескольких листов в первоначальной рукописи есть пропуск, в котором должны были находиться биографии императоров, правивших с 244 по 253 г.
Изложение в биографиях ведется приблизительно (но не вполне) по тем же рубрикам, что и у Светония. Вот, например, план биографии Антонина Пия: 1) его жизнь до получения императорского сана (происхождение, рождение, молодость и т. д.); 2) его жизнь в сане императора (отношение к провинциям, к сенату, к родным и друзьям, к поданным и врагам его власти); 3) его характеристика (образ жизни, подарки, постройки и т. д.), 4) его смерть и завещание, наружность, почести после смерти, суждение о нем. Бывают и некоторые прибавки нравоучительного характера; так, Капитолин, осуждая Корда за сообщение разных пустяков, говорит, что "в истории историографы должны помещать то, чего должно избегать или чему должно следовать" ("Гордианы", гл. 21 - II, 45).
В общем, авторы биографий имеют в виду главным образом занимательность рассказа для публики того времени, интересовавшейся мелочами личной жизни императоров, а не политическими событиями. Ради занимательности они приводят анекдоты, стихи, письма, речи (может быть, вымышленные), черпают из источников своих без критики, так что иногда бывают противоречивые рассказы об одном и том же событии. Поэтому пользоваться их сообщениями как историческим материалом можно лишь с осторожностью. Нередко встречаются у них заявления о том, что они сообщают только правду. Но можно ли этому верить? Так, Требеллий Поллион уверяет, что он "считает нужным блюсти историческую добросовестность, а, что касается красноречия, то о нем он нисколько не заботится" ("Тридцать тираннов", гл. 11 - II, 110). Приблизительно то же он повторяет в конце этой биографии: "Эта статья написана не столько красноречиво, сколько правдиво: как мне кажется, я обещал не красноречие, но дело" (там же, гл. 33 - II, 132). Наряду с этими заявлениями Требеллия Поллиона интересно прочесть, что говорит Флавий Вописк об его сочинениях и вообще об истории. Как уже было сказано, Вописк в биографии Аврелиана рассказывает, что префект Рима, Юний Тибериан, пригласил его в свой экипаж; там между ними происходил такой разговор: Тибериан сказал, что сообщения Поллиона в его биографиях императоров во многих случаях небрежны и коротки. Вописк возразил на это, что "нет ни одного историка, который не солгал бы чего-нибудь", причем Вописк цитировал места из Ливия, Саллюстия, Тацита, Трога, в которых можно ясными свидетельствами уличить их во лжи. Тибериан согласился с мнением Вописка и, протянув ему руку, сказал шутливо: "В таком случае пиши, как угодно; спокойно говори, что хочешь, зная, что у тебя будут товарищи по лжи, авторитеты исторического красноречия, которыми мы восхищаемся!" ("Аврелиан", гл. 2 - II, 149).
Как бы то ни было, если даже, с точки зрения строгой истории, "Шесть писателей" не заслуживают большого доверия, все-таки их сочинения очень важны и интересны. В них есть известия, которых мы не находим нигде более в литературе. Но самое главное - это то, что они рисуют нам яркую картину быта и нравов того времени. Они мало касаются "материй важных", но все эти мелочи тогдашней римской жизни и императорского двора чрезвычайно интересны. Пусть даже в них много вымыслов; но ведь даже и вымыслы должны быть согласны с духом времени; можно смотреть на них в этом случае как на исторический роман.
О политических взглядах "Шести писателей" едва ли нужно говорить; ясно, что они, как придворные литераторы, должны были высказывать мнения, угодные императорам.
Стиль "Шести писателей" довольно однообразен и безыскусствен; риторики очень мало; индивидуальных черт у каждого из них почти нет. Сами они не претендуют на красноречие, как видно из приведенных выше цитат, где они обещают только правдивость рассказа ("Тридцать тираннов", гл. II и 33 - II, 110 и 132).
Язык в лексическом и грамматическом отношении довольно хорош для III - IV вв. Хотя исследователи очень низко ценят этих авторов, но все-таки у них найдутся и хорошие места, написанные вполне разумно. Таково, например, рассуждение Вописка о причинах, почему было так мало хороших государей ("Аврелиан", гл. 42-43).
О том, как относились к этому сочинению современники и последующие поколения, известий нет. Но, по-видимому, его охотно читали в средние века: об этом свидетельствует довольно большое число рукописей, содержащих его и дошедших до нас. Правда, большинство их принадлежит последним столетиям средних веков, но есть и две, относящиеся к IX в., на которых и основывается текст наших изданий. Это лучшая рукопись - Palatino-Vaticanus и список с нее - Bambergensis - не намного ее моложе.


[1] Ссылки на сочинение «Шести писателей, (том, страница, строка) сделаны по изданию: «Scriptores historiae Augustae». Iterum recensuit Hermannus Peter. Lipsiae, 1884.
[2] Вот эти отзывы: Вописк приводит письмо Адриана, где говорится, что «всякий пресвитер христианский в Египте есть математик (вероятно, в смысле «астролог»), или гадатель, или умащатель» (по-видимому, все эти названия в бранном смысле «шарлатан» или что-нибудь подобное). «Самого патриарха, когда он приезжает в Египет, одни заставляют поклоняться Серапису, другие— Христу» («Сатурнин», гл. 8 — II, 225). Тот же Вописк приводит письмо Аврелиана к сенаторам, где сказано: «Удивляюсь, отцы сенаторы, что вы так долго не решались открыть Сивиллины книги, словно вы имели дело с ними в христианской церкви, а не в храме всех богов» («Аврелиан», гл. 20— II, 163).
[3] Возможно также предположение, что мы не имеем сведений о редакторе потому, что начало сборника пропало. Это предположение основывается на следующих соображениях. Наш сборник, как и сочинение Мария Максима, должен был служить продолжением сочинения Светония, а потому начинаться биографией императора Нервы, а не Адриана, как он теперь начинается. Если это так, то надо думать, что биографии Нервы и Траяна пропали, а вместе с ними пропало и предисловие редактора, а также, вероятно, и посвящение императору: едва ли такое крупное сочинение могло выйти без предисловия и посвящения императору, по приказу или желанию которого оно, возможно, и было составлено.
[4] Излагаемый взгляд на время составления и авторство «Истории императоров», основывающийся на прямых указаниях, содержащихся в ее тексте, не является общепринятым. Начиная с конца XIX в. (статьи Г. Дессау в журнале «Hermes», 1889, № 24 и 1892, № 27) среди исследователей распространяется мнение, что «История императоров» является грандиозной фальсификацией и была на самом деле сочинена значительно позже эпохи Диоклетиана и Константина — может быть, при Юлиане Отступнике или даже при Феодосии. Сторонники поздней датировки ссылаются на целый ряд анахронизмов, тенденциозных искажений, заимствований из более поздних авторов и т. п. Наиболее последовательные приверженцы этой теории утверждают даже, что имена шести авторов «Истории» вымышлены, и в действительности все произведение написано одним человеком. Вопрос остается спорным до настоящего времени. Подробное изложение проблемы находится в статье А. И. Доватура «История изучения Scriptores historiae Augustae». «Вестник древней истории», 1957, № 1· стр. 245—256.

2. АВРЕЛИИ ВИКТОР

Ближайшими по времени историками из числа известных нам после "Шести писателей истории императоров" были: Аврелий Виктор, Евтропий и Фест. Литературная деятельность их относится к середине IV в.
Биография Секста Аврелия Виктора (S. Aurelius Victor) почти неизвестна. По его собственным словам он "родился в деревне, имел бедного и неученого отца, но, благодаря научным занятиям, сделал свою жизнь более почетною" ("Цезари", гл. 20, 5). Он восхваляет императора Септимия Севера (там же), и на основании этого можно предположить, что они были земляки. А так как Септимий Север был родом из Африки, то, стало быть, и Аврелий Виктор происходил оттуда же. В предисловии к сочинению "Происхождение народа римского" Виктор назван прямо "африканцем". Он принимал участие в походе Юлиана против Констанция в 361г. и чем-то заслужил милость Юлиана, который назначил его правителем Паннонии Второй с чином консуляра и почтил его бронзовой статуей (Аммиан Марцеллин, XXI, 10, 6). Много лет спустя (в 389 г.) Аврелий Виктор был префектом города Рима, где с ним познакомился Аммиан Марцеллин. Он хвалит Виктора как человека "достойного соревнования за его разумный образ мыслей" (там же). В одной надписи, посвященной императору Феодосию, упоминается Секст Аврелий Виктор как префект города: вероятно, это и есть историк. Таким образом, Аврелий Виктор был провинциал незнатного происхождения, достигший положения важного государственного чиновника. Как видно уже из приведенной выше цитаты, Виктор был человек образованный; он и в других местах отзывается с уважением об образовании и находит его необходимым для правителя ("Цезари", гл. 40, 13).
Под именем Аврелия Виктора до нас дошло историческое сочинение, состоящее из трех частей: 1) Origo gentis Romae - "Просхождение народа римского"; 2) De viris illustribus urbis Romae - "О знаменитых людях города Рима"; 3) Caesares - "Цезари". К этим трем сочинениям в наших печатных изданиях присоединяется еще четвертое Epitome de Caesaribus - "Сокращение Цезарей". Из них только сочинение "Цезари" в рукописях обозначается как принадлежащее Аврелию Виктору; остальные анонимны.
Происхождение этого сборника можно (с некоторой степенью вероятности) представить себе следующим образом. Какой-то ученый задумал составить цельную историю Рима из существовавших уже сочинений по отдельным периодам истории Рима. Для этого он положил в основу сочинение Виктора "Цезари", содержащее в себе историю императорского периода, поместил перед ним сочинение "О знаменитых людях города Рима", содержащее историю республиканского периода, и, наконец, во главе сборника поставил сочинение "Происхождение народа римского", содержащее древнейшую историю Рима. Так составилась история Рима за все время его существования вплоть до времени составителя. При этом пришлось сделать некоторые изменения в конце "Происхождения" и ь начале "Знаменитых людей" для того, чтобы связать эти два сочинения. Судя по тому, что "Цезари" оканчиваются рассказом о событиях 360 г., надо полагать, что этот сборник возник вскоре после 360 г. Кто был редактор, неизвестно.
"Происхождение народа римского" начинается с рассказа о прибытии Сатурна в Италию и кончается рассказом о ссоре Ромула с Ремом при основании города.
"О знаменитых людях Рима" состоит из биографий отдельных лиц, начиная с царя Альбы Прока, причем доканчивается рассказ о ссоре Ромула с Ремом. Таким образом, это сочинение примыкает к предыдущему. Вероятно, для этой цели редактор отрезал конец "Происхождения", так как трудно предположить, чтобы автор его остановился на середине рассказа о Ромуле и Реме. Биографии, которые должны дать обзор римской истории царского и республиканского периода, кончаются рассказом об Антонин и Клеопатре. Биографий некоторых лиц нет, например Красса, но зато есть жизнеописания иностранцев, имевших отношение к Риму, например Пирра, Ганнибала. Несмотря на краткость, это сочинение представляет интерес для истории: в нем есть сведения, которых нет в других известных нам сочинениях, и вообще в нем передается традиция иная, чем у Ливия,- может быть, даже более древняя. Источники его не удалось определить, несмотря на все старания ученых. Автор тоже неизвестен. Стиль сочинения простой, без риторики, по большей части одни главные предложения; на основании этого уже можно предполагать, что это сочинение есть какое-то извлечение из более обширного сочинения. Язык близок к языку классического периода [1].
"Цезари", как видно из заглавия всего сборника, есть сочинение Аврелия Виктора, личное имя которого было Секст, как сказано в заглавии к "Сокращению Цезарей". Это сочинение содержит в себе историю императорского периода, начиная с Августа (именно с 31 г. до н. э.) и кончая 360 г. н. э. Вероятно, в этом же году оно и было написано, потому что этот год не является датой какого-нибудь важного исторического события. На это указывает также и то, г:то автор называет Констанция "нашим императором", а Констанций умер 3 ноября 361 г. Таким образом, в этом сочинении заключается история почти 400 лет; она занимает в нашем печатном тексте всего 53 страницы стереотипного (Тейбнеровского) издания. Уже из этого видно, что сочинение это есть лишь краткий обзор событий. Однако это не есть простое извлечение из какого-нибудь обширного сочинения; это связный рассказ (хотя и с большой примесью биографического материала), проникнутый духом самого автора: он выработал и свой оригинальный стиль, и излагает свои воззрения, нередко выступая против испорченности своего времени и вставляя свои размышления морального характера. Словом, это краткий курс истории римской империи, составленный самостоятельно самим автором. Источники его неизвестны.
У автора есть даже поползновения к исторической критике. "Это я считаю верным,- говорит он,- хотя некоторые писатели утверждают противное" (гл. V, 9). По религиозным убеждениям автор был язычник и христианством не интересовался; подобно своим современникам верил в чудеса и предзнаменования.
Стиль "Цезарей" - вычурный, как по выбору и значению слов, так и по их расположению, трудно понимаемый. Так, например, publicum latrocinium (гл. 20, 4), что буквально значит "общественный разбой", должно означать здесь "преступники против общества".
Сочинение это не было забыто потомством: видно, что его читал Иероним (IV в.), грек Иоанн Лид (V-VI в.), Павел-Диакон (VIII в.).
До нас дошло еще сочинение по истории римской империи - "Сокращение Цезарей", которое в рукописях имеет заглавие: Libellus de vita et moribus imperatorum breviatus ex libris Sexti Aurelii Victoris a Caesare Augusto usque ad Theodosium - "Книжка о жизни и нравах императоров, извлечение из книг Секста Аврелия Виктора, от цезаря Августа да Феодосия". На основании этого заглавия можно думать, что это сочинение есть простое извлечение или сокращение "Цезарей" Аврелия. Но на самом деле это не так. Лишь начало этого сочинения (11 глав по нашим печатным изданиям) может быть названо извлечением из "Цезарей", а вся остальная часть его есть самостоятельное сочинение. Оно даже не может считаться принадлежащим Аврелию Виктору: в "Цезарях" ярко выступает личность автора в его "размышлениях"; в "Сокращении" автор ничем о себе не заявляет; в "Цезарях" - связный исторический рассказ, хотя и ведущийся по императорам; в "Сокращении" - отдельные· биографии императоров, не связанные менаду собою. Стиль "Сокращения" - простой, без всякой вычурности, читается легко. Язык близок к языку классического периода. Но есть и позднейшие особенности, например, apud с винительным падежом при названиях городов, стран, народов вместо in с творительным: apud Aegyptum - "в Египте".
Вероятно, это просто извлечение из разных сочинений, вроде "Знаменитых людей города Рима", не претендующее на красоту стиля. Оно заключает в себе биографии императоров, начиная с Августа и кончая смертью Феодосия в 395 г. Вскоре после этого, вероятно, оно и составлено. Есть в нем и некоторые ценные для историка сообщения.
Три первые сочинения как одно целое сохранились в двух рукописях, из которых одна находится в Оксфорде (Codex Oxoniensis), другая в Брюсселе (Codex Bruxellensis). Но, кроме того, "Знаменитые люди города Рима" имеются как отдельное сочинение еще в нескольких рукописях. "Сокращение Цезарей" дошло до нас только как отдельное сочинение во многих рукописях.


[1] Сочинение «О знаменитых людях города Рима» упоминает Пушкин в отрывке «Египетских ночей» «Мы проводили вечер на даче...» (Полное собрание сочинений в 10-ти томах, т. VI. М.— Л., Изд-во АН СССР, 1949, стр. 603). Одно из действующих лиц говорит, что «в числе латинских историков есть некто Аврелий Виктор... Книжонка его довольно суха и ничтожна... Но в ней находится то сказание о Клеопатре, которое так меня поразило. И что замечательно, в этом месте сухой и скучный Аврелий Виктор силою выражения равняется Тациту. Haec tantae libidinis... Дело в том, что Клеопатра торговала своей красотою и что многие купили ее ночи ценою своей жизни...» Пушкин имеет в виду самый конец сочинения «О знаменитых людях города Рима», где говорится о Клеопатре: «Она была так сладострастна, что часто торговала собою, и так красива, что многие покупали ее ночь своею смертью».

3. ЕВТРОПИЙ

О жизни Евтропия (Eutropius) известно только то, что он был на службе у императора Валента (363-378 гг.) в должности magister memoriae (личного секретаря), а раньше этого, по его собственному свидетельству (X, 16, 1), принимал участие в походе Юлиана (363 г.) против персов. По приказанию Валента он написал историческое сочинение, озаглавленное Breviarium historiae Romanae - "Сокращение римской истории". Это сочинение заключает в себе краткое изложение (на 76 страницах издания Тейбнера) всей римской истории, начиная с рождения Ромула и кончая смертью императора Иовиана 16 февраля 364 г. О правлении императоров Валента и Валентиниана (умершего 17 ноября 375 г.) автор не решается писать, "не потому, что он пропускает события этого времени, но потому, что откладывает до большей тщательности повествования, так как о них надо говорить более высоким слогом" (X, 18).
Изложение Евтропия простое, без риторики, но вместе с тем вполне литературное, даже со стремлением к разнообразию слога. Описываются главным образом внешние события: войны, сражения; в истории республики характеристик мало, в истории империи их больше: по мере приближения ко времени автора они становятся более ясными. Язык Евтропия близок к языку классического периода. Некоторые особенности позднейшего языка, конечно, имеются. Таково, например, употребление предлога apud с винительным падежом при названиях городов, стран, народов вместо in с творительным: apud Piraeum вместо in Piraeo (V, 4) "в Пирее"; apud Epirum - "в Эпире"; bellum вместо proelium ("сражение"); remandare вместо respondere ("отвечать").
Благодаря краткости и легкости языка, сочинение это пользовалось популярностью и у современников, и в Средние века. Это было переведено современником Евтропия, Пеанием, на греческий язык; этот перевод сохранился и до нашего времени и помещался в некоторых старинных изданиях. Другой перевод на греческий язык был сделан позднее, историком Капитоном (VI в.); от него сохранились лишь отрывки. В средние века Павел-Диакон (VIII в.) положил Евтропия в основание своего исторического сочинения Historia Romana - "Римская история", сделав к нему дополнения и продолжив до времени Юстиниана (533 г.), а сочинение Павла в свою очередь послужило основанием для сочинения Ландольфа Сагакса (Landolfus Sagax) (около 1000 г.) Historia miscella - "Смешанная история". В новые времена сочинение Евтропия ценилось в двух отношениях: как руководство для переводов при первоначальном обучении латинскому языку, благодаря легкости слога, и как краткое руководство по римской истории. Вследствие этого оно много раз издавалось (иногда вместе с "Знаменитыми людьми города Рима") для школьного употребления с комментариями и со словарем. Такие издания были и в России [1].


[1] Например, «Eutropii Breviarium historiae Romanae. С объяснениями Российскими и реестром Географических и нескольких Латинских слов, которые в первых двух веках Римлянами не употреблялись. В пользу начинающих учиться Латинскому языку и словесности. Москва. В Синодальной Типографии, 1809 года». В «Предуведомлении» к этому изданию сказано между прочим: «Книга сия сочинена по повелению Валента, со стороны учености неприготовленного к великому его сану. По сей причине Евтропий искусным выбором произшествий, порядком в расположении оных, кратким и ясным слогом искал сделать книгу привлекательною, а легким прикосновением к доброй или слабой стороне некоторых особ и сравнением дел Валента наставительною. Сокращение сие переведено на Греческой и новейшие языки, и всегда было в употреблении как при домашнем чтении, так даже и при сочинении исторических книг. По мнению ученого Целлярия (Cellarius — филолог XVII в.) никакое сокращение с Εвтропиевым не равняется. Слог его не имеет витийственной круглости, однако же довольно чист, судя по его времени; и не часто можно найти такие слова и выражения,, которых бы не было в писателях Латинских золотого или серебряного веку. Для начинающих учиться Латинскому языку показаны некоторые слова, с чистотою лучших веков не согласные... Гейнекций (Heineccius — филолог XVIII в.) и другие, писавшие о порядке, каким должны ученики проходить Латинских писателей, Евтропия поставляют в первом отделении. Издание сие имеет ту же цель. Посему примечания и объяснения сделаны такие, при помощи каковых ученик, начинающий читать Латинского Автора, мог бы порядочно перевесть и понять оного, хотя бы и не имел домашнего руководителя».

4. СЕКСТ РУФ ФЕСТ

По приказанию Валента было составлено и другое сокращение римской истории. Автором этого сокращения был также один из царедворцев Валента, имя которого передается различно: Rufus Festus, или Sextus Rufus, или Sextus Rufus Festus; о жизни Феста нам неизвестно ничего достоверного; по-видимому, он тоже был секретарем Валента. Он составил сокращение по иному методу, чем Евтропий: это очень краткий географический обзор роста римского владычества, когда была обращена в провинцию Сицилия, Сардиния, Корсика, Африка, Испания, Галлия и т. д. Так автор доходит до войн с востоком и особенно с парфянами. Эти войны описываются в хронологическом порядке с указанием, что сделал каждый полководец, начиная с Помпея. Но, когда автор доходит до Валента, то останавливается и заявляет: "Какими великими устами должно оглашать твои славные подвиги, непобедимый государь? Несмотря на то, что я отягчен годами и не силен красноречием, я приготовлюсь к этому".
Сочинение это ничтожно, несравненно ниже сочинения Евтропия. Наиболее доступное издание его: Festi breviarium rerum gestarum populi Romani. Edidit C. Wagener. Lipsiae, 1886. В нем 23 страницы. Помещено оно также в коллекции Низара (Nisard) вместе со Светонием.


5. АММИАН МАРЦЕЛЛНН

После Тацита в течение двух последующих веков господствующим направлением в римской историографии стало изложение биографий императоров, а отчасти составление компендиумов по римской истории (каковы сочинения Флора, Ампелия, Грания Лициниана, Аврелия Виктора, Евтропия). Только Аммиан Марцеллин в конце IV в. стал продолжать труд Тацита и вернулся к хронологическому способу изложения истории.
Биографические сведения об Аммиане Марцеллине (Ammianus Marcellinus) мы получаем из его сочинения и отчасти из писем его современника и соотечественника, греческого ритора Лпбания. О годе рождения его нет упоминаний; но, судя по его служебной карьере, можно думать, что он родился около 332 г. н. э. и умер в самом конце IV или в начале V в. Таким образом, он жил при императорах Константине, Констанции, Юлиане, Иовиане, Валентиниане, Грациане, Феодосии, Аркадии. Он был родом грек из Антиохии, знатного происхождения. Военную службу он начал при Констанции в 353 г. в звании протектора (в императорской гвардии) под начальством магистра конницы Урсицина, был вместе с ним в Месопотамии, Галлии и Италии, сопровождал Юлиана в его походе в Персию в 363 г. После этого он, по-видимому, оставил военную службу и поселился сперва в Антиохии, потом в Риме, и занялся составлением своей истории. Для этого он имел хорошую подготовку: многие события он сам пережил как очевидец, во время походов он видел много стран, посредством путешествий познакомился еще с некоторыми странами: был в Египте, в Пелопоннесе, во Фракии. Наконец, расширил свое литературное образование: изучил латинский язык и римскую литературу. В Риме он завел знакомство с некоторыми высокопоставленными лицами, хотя высокомерие их его оскорбляло, и он в нескольких местах своего сочинения отзывается о них неблагоприятно [1].
Исторический труд Аммиана носит заглавие Res gestae - "Деяния". Содержание его он сам определяет в конце труда так: "Вот что я, некогда солдат и грек, изложил по мере моих сил, начав с правления цезаря Нервы и доведя рассказ до гибели Валента" (XXI, 16,9). Таким образом, история его заключала в себе описание событий 96-378 гг. и состояла из 31 книги. Но до нас дошли только книги XIV-XXXI, обнимающие историю 353-378 гг. Следовательно, история 96-352 гг. заключалась в не сохранившихся книгах I-XIII. Как видно из этого, изложение событий было очень неравномерно: в первой (не сохранившейся) части на 13 книг приходилось 246 лет, т. е. в среднем почти по 19 лет на одну книгу, во второй - на 18 книг только 25 лет, т. е. в среднем менее чем по полтора года на одну книгу[2].
Объясняется эта неравномерность, всего скорее, довольно обычной у римских историков тенденцией - рассказывать события современные или ближайших лет подробнее, чем события более отдаленные. В данном случае это было тем более естественно, что лишь незадолго (сравнительно) до времени Аммиана (в конце III и в начале IV в.) история императоров от Адриана до Нумериана включительно (правивших в 117- 284 гг.) была изложена, хотя и под другим углом зрения, в форме биографических очерков, "Шестью писателями истории императоров". Кроме того, и большое сочинение Мария Максима, охватывавшее историю императоров от Нервы до Гелиогабала (96-222 гг.), было в общем употреблении и, по словам Аммиана, читалось его современниками с большим вниманием.
История Аммиана начинается с описания жестокости Галла (племянника Константина Великого) и казни его Констанцием (его двоюродным братом). С книги XV выступает на политическую арену Юлиан, любимая историческая личность Аммиана, и остается на первом плане в 11 книгах, т. е. занимает выдающееся место во всем сочинении. Описываются его война с аламаннами, его действия в Галлии и Германии, отпадение его от императора Констанция, смерть последнего, борьба Юлиана с персами и смерть его. Затем идет рассказ о кратковременном правлении императора Иовиана, о заключении им позорного мира с персами. В книге XXVI начинается повествование о правлении императора Валентиниана, который назначил соправителем брата своего Валента, а потом своего сына Грациана.
В историческое повествование свое автор вплетает много экскурсов разного содержания: географических, физико-математических философско-религиозных, социальных. Таковы экскурсы:
1. Географические: о сарацинах (XIV, 4, 1); о восточных провинциях (XIV, 8,1); о Боденском озере (XV, 4, 1); о Галлии (XV, 9,1); о городе Амиде (XVIII, 9, 1); о горном проходе Сукках (XXI, 10, 3); о Фракии и об областях и народах, живущих около Понта (XXII, 8, 1); об Египте (XXII, 15); о Персии (XXIII, 6); о Фракии (XXVII, 4, 1); о гуннах и аланах (XXXI, 2, 1).
2. Физико-математические: о землетрясении (XVII, 7, 9); о солнечном затмении (XX, 3, 1); о радуге (XX, 11, 26); о военных машинах (XXIII, 4); о жемчуге (XXIII, 6, 85); о метеорах (XXV, 2, 5); о кометах (XXV, 10, 2); о добавочном дне в високосном году (XXVI, 1,9).
3. Философско-религиозные: об Адрастее и Немесиде (XIV, 11, 25); о способах узнавать будущее (XXI, 1, 7); о гениях-хранителях (XXI, 14, 5).
4. Социальные: о жизни в Риме (XIV, 6, 3); о моровой язве (XIX, 4, 2); об испорченности нравов знати и простого народа (XXVIII, 4, 6); об адвокатах на Востоке (XXX, 4, 4).
О времени, когда писал Аммиан свое сочинение, можно судить с достаточной точностью на основании некоторых мест в самом сочинении. Так, в XIV, 6, 19 он говорит об "опасении недостатка продовольствия" в Риме, бывшем "не так давно". Нам известно, что такое положение в Риме было в 383 г. Из этого можно заключить, что книга XIV была написана немного позднее 383 г. Из других намеков видно, что книга XXIX написана после 395, но раньше 397 г. Таким образом, все сочинение было окончено в самом конце IV в. Издавалось оно частями, как видно из того, что к книгам XV и XXVI сделаны маленькие введения, так что книги XV- XXV составляли новый (вероятно, второй) отдел сочинения, а книги XXVI-XXXI - последний ее отдел.
Одно письмо ритора Либания (№ 983), относящееся к 390 или 391 г., показывает, что Аммиан в Риме читал публично свое сочинение частями, и что оно заслужило одобрение публики.


[1] Например: «В эту пору префектом Вечного города был Орфит, возносившийся в своей гордыне выше предела, предоставленного ему сана» (XIV, 6, 1).
[2] Такая большая неравномерность вызывала подозрения у исследователей: было высказано даже предположение (почти никем, впрочем, не принятое), что события этих лет были изложены Аммианом подробно в каком-нибудь отдельном сочинении.

6. АММИАН КАК ИСТОРИК И ПИСАТЕЛЬ

Сочинение Аммиана имеет огромное историческое значение: в нем мы имеем правдивое описание событий, сделанное очевидцем и даже участником их. Эпоха, описанная им, интересна: начиналось великое переселение народов. Метод его - анналистический, прерываемый лишь указанными выше эпизодами. Речей мало. В общем, он старается подражать Тациту, историю которого он взялся продолжать, хотя, конечно, он не может идти в сравнение со своим образцом. Но важно уже и то, что он выбрал для подражания именно Тацита, а не пошел по следам ближайших своих предшественников - биографов. Некоторое влияние их впрочем заметно: после описания смерти каждого императора он дает характеристику его, напоминающую характеристики биографов, но сделанную с большим мастерством.
О своем стремлении к правдивому изложению событий он сам говорит в послесловии к сочинению: "Я обещал в труде своем дать истину и нигде, как думаю, сознательно не отступил от этого обещания умолчанием или ложью" (XXXI, 16, 9). "Историк, сознательно умалчивающий о событиях, совершает не меньший обман, чем тот, кто сочиняет никогда не бывшее" (XXIX, 1, 15). И никто из ученых нового времени, кажется не усумнился в искренности его заявлений. Примером объективности Аммиана может служить его критика некоторых свойств характера и распоряжений Юлиана. Хотя Юлиан - его любимая историческая личность, тем не менее он указывает на много свойственных Юлиану недостатков, выделяя в характеристике целый отдел с описанием их.
Хотя Аммиан сам не был христианином, тем не менее в двух местах высказывает порицание Юлиану за его отношение к христианам. "Жестокой мерой и достойной вечного забвения было то, что он запретил учительскую деятельность риторам и грамматикам христианского исповедания, если они не перейдут к почитанию богов" (XXII, 10, 7; XXV, 4, 20).
О своих религиозных убеждениях Аммиан прямо нигде не говорит; но из его отзывов о христианстве и язычестве видно, что он относился довольно индифферентно к религиозным вопросам. Замечательным явлением той переходной в религиозном отношении эпохи было то, что многие не порывали окончательно с язычеством, но и не были врагами христианства, а были эклектиками, усваивая из того и другого учения приходившееся каждому по душе. К числу таких людей, по-видимому, принадлежал и Аммиан. Он не был врагом христианства, как показывает приведенное сейчас его мнение о репрессивных мерах Юлиана, по и не относился совершенно безразлично к религиозным спорам, волновавшим тогда христианскую церковь. Констанция он упрекает за то, что он "примешал к христианской религии бабье суеверие. Погружаясь в толкования вместо простого восприятия ее, он возбудил множество споров, а при дальнейшем росте этих последних поддерживал их словопрениями. Целые толпы епископов разъезжали туда и сюда, пользуясь государственной почтой, на так называемые синоды в заботах наладить весь культ по своим решениям. Государственной почте он причинил этим страшный подрыв" (XXI, 16, 18).
Но и к язычеству Аммиан относится с полным равнодушном. Древние боги как личные существа у него не играют никакой роли. Вместо них выступает неопределенное божественное существо, не имеющее конкретных черт[1]; личными существами у него являются только гении, данные отдельным людям для охраны. Но главной силой, управляющей миром, у него (как и у других людей того времени) является судьба (или счастье - fortuna).
Со своими современниками Аммиан разделял и веру в чудеса, предсказания, предзнаменования, волшебство и т. п. Замечательно то, что философия все это признавала, да еще подыскивала причины для подтверждения таких учений. В этой вере сходились люди противоположных в других отношениях воззрений: язычники, христиане, философы. Аммиан смеется над суеверием Юлиана, но сам приводит ходившие в народе предсказания, предзнаменования, чудеса, как указания на будущие важные события.
По своим политическим воззрениям Аммиан - монархист; о возможности восстановления республики он уже не помышляет; хотя он и грек по происхождению, но по убеждениям римский патриот. К Риму, как древнему, так и современному, он относится с глубоким уважением, почти с благоговением. "Рим - город вечный", повторяет он много раз (XIV, 6, 1; XV, 7,1; XIX, 10,1; XXI, 12, 4; XXII, 9, 3 и др.)· "Произволение божества [divini numinis] возвеличило Рим от самой его колыбели и обещало ему вечность" (XIX, 10, 4). Как римский солдат, он гордится успехами римского оружия; враги Рима - для него разбойничьи шайки; он оправдывает поголовное избиение их.
Императорская власть, по мнению Аммиана, предъявляет к носителю ее очень высокие требования. "О благодетельное образование, - говорит он, - благоволением неба предоставленное счастливцам, как часто ты перевоспитывало и дурные от природы характеры! Сколько добра ты могло бы совершить в те темные дни, если бы, благодаря тебе, В а лент мог знать, что власть есть, по определению философов, не что иное, как забота о благосостоянии другого, что добрый правитель должен ограничивать свое имущество, бороться с порывами страсти и с побуждениями сильного гнева и знать, как говаривал диктатор Цезарь, что воспоминание о жестокости - плохая подпора для годов старости" (XXIX, 2, 18).
Императорская власть, думает Аммиан, может даже исправлять в человеке пороки. Так, указав на пороки Иовиана, на то, что он "в пище допускал излишество, имел склонность к вину и любовным наслаждениям", Аммиан предполагает, что от этих пороков Иовиан, "может быть, и отделался бы из уважения к императорскому сану" (XXV, 10, 15).
Но, несмотря на свое уважение к императорскому сану, Аммиан, как видно уже из этой цитаты, не скрывает и пороков отдельных императоров; впрочем, он относится к ним не с такой резкостью, как Тацит и Светоний. Вот как, например, он характеризует вообще прославляемого им Юлиана: "По натуре он был человек легкомысленный... Говорил он очень много и слишком редко молчал. В своей склонности разыскивать предзнаменования он заходил слишком далеко... Скорее суевер, чем точный исполнитель священных обрядов, он без всякой меры приносил в жертву животных, и можно было опасаться, что не хватит быков, если бы он вернулся из Персии... Рукоплескания толпы доставляли ему большую радость; не в меру одолевало его желание похвал за самые незначительные поступки; страсть к популярности побуждала его иной раз вступать в беседу с недостойными того людьми" (XXV, 4,16-18).
Чтобы оценить Аммиана в его отзывах об императорах, надо сравнить его отзывы с отзывами Веллея или Валерия Максима: в то время, как они превозносят до небес Тиберия, а Валерий даже прямо говорит о его божественности, Аммиан даже в наиболее хвалебных своих отзывах об императорах, например в характеристике Юлиана (XXV, 4, 1-15), не употребляет таких льстивых выражений [2].
Но, уважая императоров, Аммиан терпеть не может льстивых царедворцев, которые имели очень дурное влияние на императоров.
Как патриот, Аммиан скорбит об упадке нравов во всех слоях римского общества, посвящает этому вопросу длинные отступления общего характера в XIV, 6, 7-26 и в XXVIII 4, 6-34 и еще специальный очерк нравов адвокатуры в восточных областях в XXX, 4, 3-22.
Вот несколько выдержек из этих описаний: "Этот великолепный блеск Рима терпит ущерб от преступного легкомыслия немногих, которые, не помышляя о том, где они родились, словно представлена всякая свобода порокам, впадают в заблуждения и разврат..."
"Что касается до низшего класса населения и бедняков, то иные проводят ночи в харчевнях, другие укрываются за завесами театров... режутся в кости... или же с восхода солнца и до вечера, в вёдро и в дождь, доискиваются до мелочей достоинств и недостатков коней и возниц. Удивления достойное зрелище представляет эта несметная толпа, ожидающая в страстном возбуждении исхода состязания бегов на колесницах. При такой обстановке жизни Рима не может там происходить ничего достопримечательного и важного" (XIV, 6, 7-26).
Как видно из этого, Аммнан не ограничивается описанием только войн и вообще внешних событий, как делают некоторые историки; он говорит и о делах внутренних, гражданских, городских, дворцовых; дает подробную характеристику всех классов общества. Все описание он ведет спокойным тоном.
Обязанностью историка он считает излагать лишь важные события, не касаясь мелочей: "Критики, - говорит он, - поднимают крик, как будто им нанесено оскорбление, если опущено, что сказал за столом император, или не упомянуто, за что подвергнуты были взысканию простые солдаты где-нибудь в армии, или если, по их мнению, нельзя было умолчать в обстоятельном описании страны о каких-нибудь ничтожных укреплениях; или если названы имена не всех явившихся на первый выход городского претора, и т. п. Мелочи такого рода не согласуются с принципами исторического изложения, которое обыкновенно держится на уровне важнейших событий и не вдается в мелочи" (XXVI, 1). "Не подобает распространять историческое повествование изложением неважных мелочей",- повторяет он в другом месте (XXVII, 2, 11). Эту же мысль он высказывает еще в XXVIII, 1, 15 и в XXXI, 5, 10.
Одной из особенностей сочинения Аммиана является его глубокое уважение к образованию; ему он приписывает огромное значение даже в деле управления государством. Так, император Валентиниан, рекомендуя войску своего сына Грациана, предназначенного в императоры, указывает на его образование: "В ранней юности, - говорит император, сын мой как человек, прошедший курс образовательных наук, будет чистым суждением взвешивать качество правых и неправых дел. Он будет так поступать, что благомыслящие узнают, что он их понимает; он вознесется до славных подвигов" (XXVII, 6, 9).
Руководствуясь этой точкой зрения, Аммиан ставил в упрек префекту Рима Орфиту, что он был "недостаточно образован для представителя знати" (XIV, 6, 1) и префекту претория Модесту, что он был "ни мало не развит знакомством с древней литературой" (XXX, 4, 2). Вообще пороком знатных людей Аммиан считает то, что "иные боятся науки, как яда, читают с большим вниманием только Ювенала и Мария Максима и в своей глубокой праздности не берут в руки никакой другой книги" (XXVIII, 4, 14) и что "библиотеки навсегда заперты, как гробницы" (XIV, 6, 18).
Это уважение к науке, конечно, и было причиной того, что Аммиан, хотя и провел всю молодость на военной службе, в походах, тем не менее сумел достигнуть высокой степени образования по тогдашнему масштабу, что и отразилось в разных отношениях на его сочинении. Он изучил основательно латинский язык, так что мог писать на нем свободно; он изучил и римскую литературу; в сочинении своем он делает ссылки на разных латинских писателей, и в нем видны следы влияния Плавта, Теренция, Вергилия, Горация, Овидия, Лукана, Цицерона, Цезаря, Саллюстия, Ливия, Тацита, Плиния Старшего, Апулея, Геллия. Он хорошо знаком и с историей, греческой и римской, и при каждом удобном случае приводит примеры из древности для сравнения с современными фактами. Для не дошедших до нас книг своей истории он, несомненно, должен был пользоваться соответствующею литературой более близкого ему времени. Его экскурсы, содержащие чуть ли не целую энциклопедию разных наук, хотя и кажутся нам наивными, для того времени были плодом высокой учености.
Для сохранившихся книг, содержащих историю современных автору событий, источником служили его личные наблюдения, рассказы других лиц, бывших свидетелями этих событий, и архивные документы. "Насколько я мог дознаться истины, - говорит он, - я изложил в последовательности событий как то, что довелось мне видеть, как современнику, так и то, о чем можно было узнать у непосредственных свидетелей путем тщательного опроса" (XV, предисловие). Сведения, почерпнутые из архивных документов, он высоко ценит: "Если бы пришлось излагать в полноте обо всем, то даже справки в государственном архиве не были бы вполне достаточны" (XXVIII, 1, 15). Однако и к архивным документам Аммиан относится критически и не всегда им доверяет: так, он считает лживыми эдикты Констанция, в которых император превозносит себя до небес" (XVI, 12, 70).
Стремление Аммиана к образованию отразилось и на его изложении. В общем изложение его красиво; это не сухой рассказ, а повествование, которое человек, не являющийся непримиримым врагом риторики, читает с интересом и удовольствием. Изложение его носит сильно риторическую окраску с многочисленными метафорами, иногда очень смелыми; общий тон его -патетический, во вкусе азианского красноречия, иногда приближающийся к тону панегирика и потому напыщенный. Вот несколько примеров. Простую мысль о том, что "Констанций с каждым днем становился высокомернее", Аммиан выражает образно, так: insolentiae pondеra gravius librans (XIV, 5, 1) -"грузы высокомерия отвешивая тяжелее". В этом же месте, желая сказать, что Констанций "наказал горестным изгнанием" некоего Геронция, автор говорит: exulari maerore multavit-"наказал изгнанническим горем". Конечно, в наше время, относящееся с пренебрежением к риторике, такой способ выражения кажется безобразным; но в то время, при господстве азианского красноречия и страсти к вычурности слога, может быть, это считалось изяществом. Это тем более извинительно автору, что первоначально он читал устно свою историю перед публикой, а потому она должна была иметь характер речи со всеми цветами тогдашнего красноречия, т. е. быть чем то средним между поэзий и прозой. Как говорит Либаний, его чтения нравились публике. Однако он сам не считает свое изложение достаточно высоким: в самом конце сочинения он говорит так: "Остальные события пусть опишут другие, более сильные, чем я, цветущие молодостью и ученостью. Если же они (буде им угодно) примутся за это, то мой им завет дать своей речи более высокий полет" - procudere linguas ad maiores stilos (буквально: "выковать языки для более высокого стиля").
Что касается языка в лексическом и грамматическом отношении, то его следует признать совершенно неудовлетворительным с точки зрения латыни классического периода. Прежде всего, конечно, на нем отразились свойства латинского языка тогдашнего времени, например: употребление предложения с quod вместо accusativus cum infinitivo, неправильности в consecutio temporum, неправильности в употреблении времен (imperfectum вместо plusquamperfectum), употребление сравнительной степени в смысле положительной и т. п. Затем, на способ выражения Аммиана сильно повлияло его греческое происхождение: латинский язык для него не родной; он пишет на нем, как иностранец. Благодаря учености своей, он усвоил его себе из литературных произведений всех жанров и всех эпох и, не делая разницы между ними, пользуется отдельными словами и сочетаниями слов, не разбирая, к какому жанру и к какой эпохе они относятся. Таким образом, получается смешанный язык, который нельзя отнести ни к какому жанру и ни к какой эпохе. При этом, иногда он применяет заимствованный материал неправильно: например то, что у древнего автора говорится о дне, он говорит о ночи; то, что там сказано о лете, он говорит о зиме. Далее, расположение слов у Аммиана совершенно произвольное; иногда это вызывается желанием сделать фразу более красивой относительно ритма, но иногда и без всякой видимой причины. Наконец, в некоторых случаях заметны грецизмы: он, строя в уме фразу по-гречески, переводит ее буквально на латинский язык, благодаря чему получается оборот, чуждый настоящему латинскому языку.
Все это, вместе взятое, да еще в связи с многочисленными смелыми метафорами, подобными приведенным выше, и вообще, витиеватостью слога, делает чтение и перевод истории Аммиана чрезвычайно трудным. Это особенно досадно потому, что Аммиан пишет живо, по-своему даже художественно, рассказ его интересен, описываемые события замечательны, он является для нас источником первостепенной важности и неувядающего значения [3].
Как отнеслись современники Аммиана к его сочинению, неизвестно; только заметка Либания, приведенная выше, дает право думать, что они отнеслись хорошо. Более никаких известий об этом нет. И в более поздние времена единственное упоминание о нем есть только у грамматика Присциана (V-VI вв.). Историк Кассиодор (V-VI вв.) пользовался им как источником и подражал его стилю.


[1] Например: «Однако бог небесный в своей вечной благости был за нас» (XXV, 7, 5).
[2] Правда, те писали при жизни Тиберия, а Аммиан писал об умерших: это большая разница.
[3] См. Предисловие Ю. Кулаковского в кн.: Аммиан Марцелин. История, вып. I. Киев, 1906.

Глава XXII НАУЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА III-V вв.

Автор: 
Миллер Т.А.
Автор: 
Беркова Е.А.

1. ГРАММАТИКА

Ценными памятниками римской филологической литературы III-V вв. н. э. служат сохранившиеся до нас "Грамматические руководства" (Artes grammaticae), написанные различными авторами, но составленные по одному плану и восходящие к единой традиции. Начинаются такие труды, как правило, с учения о звуках, буквах, о слове и т. д., потом, после подробного анализа частей речи, в них говорится о варваризмах, солецизмах, о тропах, о фигурах речи и мысли, т. е. о тех средствах словесного выражения, которыми засоряется или, наоборот, украшается слог. Иногда в конце добавляется еще и раздел стихосложения. Такое построение "руководства" с непременной стилистической частью восходит к грамматической теории стоиков ("пергамской школе"), которая пользовалась известностью в Риме с конце II в. до н. э. [1] Ссылки на стоиков можно встретить и в тексте самих "руководств" [2]. Однако гораздо более ощутимы в них следы влияния противоположной "александрийской школы", стяжавшей широкую известность своим учением об аналогии [3]. Любопытен в этой связи один отрывок из "Грамматики" Харисия (IV в. и. э.).
"Латинский язык, возникший одновременно с коренным жителем своего города, отличался меткостью и понятностью своих выражений. После того, как с течением столетий стали появляться мастера слова, мы искусно охватили его нашими наблюдениями, связали почти не отступающими от нормы частями речи. Латинский язык предал себя руководству правил и былую свободу слова обрек на рабство теории, которая настолько присуща самой речи, что теперь аналогия от себя уже ничего не вносит. То, что из всеобщего смешения извлек наш ум для объяснения стиля, она рассеяла и от неравного соединила равные части. Доводом подобия утверждается правило исчезновения. В латинском языке различаются: природа, аналогия, привычка и авторитет. Природа имен и глаголов неизменна, она не передает нам ни больше, ни меньше того, что восприняла... Аналогия есть упорядочение природной речи. Между языком варвара и образованного человека аналогия создает такое же различие, какое существует между свинцом и серебром... Привычка равна аналогии не по мастерству, а по своей силе. Ее допускают лишь потому, что у многих она встречает поддержку. Теория с ней не соглашается, но относится к ней снисходительно. Последнее дело - это ссылка на авторитет, к которому прибегают как к священному алтарю, когда нельзя сослаться ни на что другое. Если ни природа, ни теория, ни обычай не могут подтвердить чего-либо, то тут полагаются на мнения ораторов, которые, если бы их спросили, почему они так именно выразились, признались бы, что сами этого не знают".
Далее Харисий пишет, что предпочитает следовать правилам, а не обиходному словоупотреблению, которое, впрочем, допустимо, если оно делает речь более благозвучной. В специальном разделе об аналогии Харисий прямо ссылается на Аристарха (G. L., I, 116-117). О достоинствах аналогии можно прочесть также и у Теренция Скавра (II в. н. э. -G. L., VII, 11-12) и у Диомеда (VI в. н. э. - G. L., I, 384, 456). Стремление установить и поддерживать освященные авторитетом далекого прошлого морфологические и фонетические нормы латинского литературного языка привело к тому, что эти грамматики превратились в ценные для нас сборники цитат из сочинений писателей классического периода (Плавта, Цицерона, Саллюстия, Теренция, Вергилия и др.). Иногда они служат единственным источником для нашего знакомства с латинскими авторами [4].
Вместе с тем, конечно, эти работы дают немалый материал для истории латинского языка [5]. Несмотря на сухой и формальный характер изложения в них встречаются и отголоски филологической полемики (G. L., 1, 21-22, 42-43, и 141), описание деталей быта[6], и своеобразные трактовки грамматических вопросов [7].
Наибольшего внимания среди сохранившихся до нашего времени "руководств" III-IV в. заслуживают "Грамматики" Харисия и Диомеда.
Флавии Сосипатр Харисий (Flavius Sosipater Charisius) в предисловии к своему труду называет себя Magister и заявляет о желании внушить сыну любовь к латинскому языку. Отсюда обычно делают вывод, что сам Харисий не был уроженцем Рима. Среди многочисленных примеров на 2-е склонение встречаются подряд слова "великий", "Юлиан", "Август" (G. L., I, 44). Это позволяет считать Харисия современником Юлиана (361-363 гг. н. э.).
"Грамматика" (Ars grammatica) Харисия была разделена на пять книг, из них книга I сохранилась почти полностью, II и III целиком, IV с большими пропусками, от книги V же остался лишь отрывок. Собственно грамматическое учение излагается в книгах I-III, V. Книга IV посвящена вопросам стилистики и метрики. После описания общих понятий языка (слова, слога и т. п.), морфологических категорий (рода, числа, падежа и т. д.) и частей речи в книгах I-II, в книге III подробно анализируется глагол, причем не проводится четкой грани между морфологическими признаками наклонения и его синтаксической ролью. В книге V собраны примеры несовпадающего с греческим языком падежного управления латинских глаголов. Защищая аналогию, т. е. подчинение языка системе правил, Харисий вместе с тем выступает против крайностей унификации и допускает некоторый разнобой в морфологии (G. L., I, 21-22, 42-43), когда его можно оправдать историей языка или ссылкой на авторитет писателей-классиков. Констатирует он также и роль привычки (consuetudo), благодаря которой иногда побеждают формы, не соответствующие учению грамматиков (G. L., I, 90, 94).
В книге IV рассматриваются недостатки и достоинства стиля; в ней был также раздел метрики, от которого дошли до нас лишь два небольших отрывка о сатурнийском стихе и о ритме. Основными недостатками стиля считались варваризмы и солецизмы. Под варваризмом разумелось слово, неправильно написанное или произнесенное (G. L., I, 265), под солецизмом - не соответствующая теории связь слов в предложении (G. L., I, 267). Украшению речи способствовали тропы и фигуры (G. L., I, 272, 279). Харисий приводит подробнейшую классификацию изобразительных средств. Тропы подразделяются им на 12 видов, метаплазмы на 14, фигуры речи на 18, фигуры мысли на 15; для каждого вида дается определение, сопровождаемое поясняющим примером.
Труд Харисия представляет собой явную компиляцию, источники которой в большинстве случаев указаны самим составителем ее. Больше всего мест взято им, пожалуй, у Коминиана (IV в. н.э.) и Юлия Романа. В тексте "Грамматики" очень много ссылок на Варрона, Палемона, Гигина, Аспра и др. Обилие греческих слов и ссылки на Аристофана Византийского и Аристарха свидетельствуют о существовании еще и греческих источников Харисия.
Диомед (Diomedes) - автор сочинения о грамматике (De arte grammatica), которая дает еще более полное представление об уровне филологических знаний в IV в. н. э. О самом Диомеде мы ничего не знаем. Труд его в трех книгах сохранился полностью. Порядок расположения материала в них несколько отличен от общепринятого: сначала излагается учение о частях речи и лишь в книге II автор касается элементарных языковых понятий (звука, буквы, слова и т. д.). Стилистическая часть той же книги содержит традиционные определения тропа, фигур речи, мысли и т. п. Учение о достоинствах и недостатках слога изложено в более обобщенном виде, чем у Харисия. Вопрос этот выделен в особые небольшие разделы. Главными достоинствами речи названы соответствие (proprietas) и красочность (ornatus), которые истолковываются следующим образом: "Соответствие есть правило речи, которое греки зовут аналогией, некоторые из наших - соразмерностью (proportio). Сюда присоединяется краткость, которую греки зовут синтомией, и интонация (tenor), которую греки зовут тасисом, или просодией. Существует два вида украшений (ornatus) стиля, из них на первое место должно поставить стройность (compositio), которую греки называют синтесис, на второе-обработанную и толковую речь, по гречески кириологию, которая включает в себя тропы" (G. L., I, 456). К основным погрешностям стиля отнесены "неясность" (G. L,, I, 449). неукрашенность, варваризмы.
В книге III затронуты вопросы поэтики и метрики. Особо подчеркнуто различие менаду абстрактным понятием "поэтики" и конкретными поэтическими жанрами: "Поэтика -это метрическая структура вымышленного или истинного рассказа, составленная из стройного ритма и стоп, приспособленная для пользы и наслаждения. Поэтика отличается и от поэмы и от поэзии, так как под поэтикой разумеется само искусство, поэма же - это часть повествования, как, например, трагедия, а поэзия -это цепь и стройная система целого законченного повествования, как например "Илиада", "Одиссея", "Энеида" (G. L., I, 473). Немало места уделено описанию поэтических жанров: ямба, элегии, эпода, мима, комедии, трагедии и др. Приводятся различные теории происхождения буколической поэзии, терминов "сатира", "трагедия", и т. п. (G. L., I, 482-492).
В конце книги III дан обзор стихосложения и перечень горацианских размеров.
О своих источниках Диомед пишет гораздо реже, чем Харисий. Несколько раз упоминает он Варрона, Валерия Проба, Квинтилиана, Светония, нередко ссылается на Теренция Скавра, знаменитого грамматика Адриановского времени, автора грамматического "Руководства" и недошедших до нас комментариев к Плавту и Вергилию. Термины и цитаты на греческом языке говорят о продолжающемся влиянии греческой науки на римскую школу. О компилятивном характере филологических сочинений той эпохи легко судить, сравнив некоторые почти дословно совпадающие отрывки из руководств Харисия (G. L., I, 51) и Диомеда (G. L., I, 439). а также обе эти работы с "Грамматикой" Досифея, в которой очень много совпадений с книгой I Харисия и книгой II Диомеда.


[1] Подробное об этом см.: И. М. Тройский. Очерки из истории латинского языка. М.—Л., 1953, стр. 21—22, 186—187.
[2] См. «Grammatici latini». Изд. Keil Lipsiae, 1857, т. I, стр. 190 («Грамматика» Харисия), стр. 420 («Грамматика» Диомеда). В последующих ссылках это издание сокращенно обозначается G. L., затем том, страница.
[3] См. «Историю римской литературы», т. I. М., Изд-во АН СССР, 1959, стр. 234-235
[4] Например, большинство отрывков «Менипповых сатур» Варрона сохранилось в виде цитат, приводимых Нонием Марцеллом (III—IV в. н. э.) в De compendiosa doctrina.
[5] Так, например, все они фиксируют исчезновение 5-го склонения и 4-го спряжения.
[6] Например, у Харисия «Древние говорили balneum или balineum; слова эти означают одно и то же и относятся к частному быту, когда же говорится об общественных местах, то употребляется женский род очень часто во множественном числе balneas и balineas, и не без причины, поскольку одним огнем ради бережливости обогревали две бани, отделенные друг от дуга стенкой, чтобы не нарушать стыдливости женщин и мужчин» (G. L., I, 99).
[7] Сравни, например, пространное рассуждение о 7-м падеже у Сацердота (III в. н. э.), который фактически отождествляет его с ablativus absolutus (G. 1., VI, 447), и определение Харисия, более сжатое, но вместе с тем более широкое: «Когда мы говорим «от вещи или от места», то употребляем аблятив, когда же говорим «в вещи, на месте», то пользуемся седьмым падежом» (G. 1., I, 154).

2. МЕТРИКА

В традиционное определение предмета грамматики (G. L., I, 426 -Диомед; VI, 3 - 4 - Марий Викторин) непременно входило "понимание поэтов" (intellectus poetarum). Иногда именно поэтическая часть, т. е. анализ стихосложения, и оказывалась основным содержанием руководства. Примером может служить "Грамматика" Мария Викторина (IV в. и. э.) в четырех книгах. Уже в самом начале своего сочинения Марий Викторин подчеркивает музыкальную сторону звука (G. L., VI, 4)[1], говорит о метрической и музыкальной долготе и краткости слогов, об основных метрических понятиях (стопы, стиха, строфы, ритма и др.), о погрешностях в стихе и т. п. Книга II целиком посвящена девяти основным размерам - прототипам. В книгах III и IV рассматриваются размеры, производные от этих девяти. В конце перечислены размеры Горация.
Подобной же схеме, но в более сжатом виде следует и Атилий Фортунатиан (Atilius Fortunatianus) в своей "Грамматике" (G. L., VI, 278 - 304). Флавий Маллий Феодор (Flavius Mallius Theodorus) в небольшой работе "О метрах" ограничивается рассмотрением восьми основных размеров (дактиля, ямба, трохея, анапеста, хориямба, антиспаста, малого и большого ионийского стихов). Выделение многочисленных размеров-прототипов говорит о том, что названные авторы продолжали линию Юбы (II в. и. э.), который в несохранившемся до нас большом труде перенес на римскую почву учение греческого метрика Гелиодора.
Более древний принцип классификации, разработанный в Риме еще Варроном и Цезием Бассом, возводил все размеры к двум основным - гекзаметру и ямбическому триметру. Отголоски этой традиции в IV в. и. э. можно найти у Диомеда (G. L., I, 501).


[1] Насколько тесно связывались в античности вопросы фонетики и метрики, легко проследить на поэме Теренциана Мавра (II—III в. н. э.) «О буквах, о слогах, о размерах».

3. ЛЕКСИКОГРАФИЯ

К грамматическим руководствам примыкают и работы по лексикографии и орфографии, в которых указывается, как надо правильно писать и употреблять слова и отдельные выражения. Справочники подобного рода помогают воссоздать картину семантической и звуковой стороны литературного латинского языка.
В IV в. н. э. Ноний Марцелл (Nonius Marcellus), африканский перипатетик, составил нечто вроде толкового словаря- De compendiosa doctrina, который почти полностью сохранился до нашего времени. В соответствии с характером объяснения слов книга эта делится на главы. Так, в главе II дается перевод малопонятных слов, в главе V перечисляются синонимы с указанием различия между ними. В главах III, VII,- XI говорится о том, к какому роду, склонению или залогу следует относить помещенные там слова. В последних главах (XII-XIX) поясняются различные термины военного и морского дела, повседневного быта и родства. Ноний как архаист стремится сохранить лексическое богатство литературной латыни II-I в. до н. э. и свои объяснения постоянно подтверждает цитатами из произведений писателей главным образом классического периода, что особенно ценно для нас.
Словарь его - явная компиляция. Очень многим обязан он Флавию Капру (II в. н. э.), у которого заимствовал почти весь материал книги III. Через посредство работ того же Флавия Каира Ноний был знаком и с содержанием трудов Веррия Флакка (I в. н. э.) и Плиния[1]. Среди современных Нонию трудов лексикографического типа заслуживает внимания составленный Арусианом Мессием сборник цитат из Вергилия, Саллюстия, Теренция и Цицерона. В этом сборнике в алфавитном порядке перечисляются слова с указанием требуемой ими падежной конструкции, затем в качестве образца приводятся цитаты из авторов.


[1] См. Lad. Strzelecki. De Flavio Capro Nonii auetore. Krakow, 1936. Под именем Флавия Капра сохранилась работа «Об орфографии», в которой немало фонетических и семантических пояснений к отдельным словам, например: clipeum— «щит», clupeum — «украшение»; «знай, что „грудь“ бывает у людей, „вымя“ — у животных» (G. Ζ., VI 1,99).

4. КОММЕНТАТОРЫ

Особую отрасль античной филологии составляло комментирование текстов классических писателей. По дошедшим до нас комментариям к Горацию (Порфириона и Псевдо-Акрона -III в. н. э.), Теренцию (Элия Доната и Евграфия IV-V вв. н. э.) и Вергилию (Сервия и Тиберия Доната - IV-V вв. н. э.) можно судить о некоторых общих принципах, которыми руководствовались составители подобного рода трудов. Как правило, в них много места уделяется грамматическим и стилистическим пояснениям [1], а также философской [2] и исторической [3] стороне разбираемого текста. Подобно "Грамматическим руководствам", эти комментарии насыщены цитатами из произведений латинских авторов.
Самые обстоятельные из сохранившихся до нашего времени комментариев IV-V вв. н. э. принадлежат Элию Донату и Сервию.
Элий Донат (Aelius Donatus), грамматик середины IV в. н. э., учитель Иеронима, приобрел широкую известность своими комментариями к Теренцию и Вергилию, а также двумя грамматическими руководствами (Ars minor и Ars maior), которые подробно комментировались уже в древности (Помпеем, Тиберием Клавдием Донатом и др.) и были известны ученым вплоть до средних веков. До нас дошли эти грамматики, комментарий ко всем комедиям Теренция, за исключением комедии "Сам себя наказывающий", и незначительные отрывки из комментария к Вергилию.
Его анализ комедий представляет для нас немалый интерес.
Элий Донат как бы анатомирует художественное произведение и на мелких деталях с большой тонкостью раскрывает драматургические приемы поэта, умеющего создавать на сцене "впечатление действия, а не рассказа о действии" (Донат, "Андрианка", I, 1,1), при этом он путем сопоставлений освещает также отношение Теренция к греческой комедии. Защищая римского поэта от нападок, Элий Донат нередко ссылается на то, что вызывающий упреки текст есть дословный перевод греческого оригинала (там же, III, 2, 3). Вместе с тем он никогда не упускает случая подчеркнуть своеобразие Теренция и указать на его отход от греческого образца (там же, IV, 4, 55). Большое число ссылок на Вергилия в этом комментарии возможно позволяет предполагать, что Донат писал его после комментария к Вергилию.
Присущий античности взгляд на комедию как на подражание истинной повседневной жизни вполне отражен в комментарии к Теренцию. Целый ряд сцен рассматривается Донатом как типичные жизненные ситуации [4]. Его внимание привлекают и голос, и выражение лица, и жесты, с которыми должны были произноситься слова комедии. Он стремится раскрыть психологию персонажей, указывает читателю на таящиеся в глубине их души чувства радости, страха, робости, грусти, хитрости и т. д. [5]
На конкретных примерах Донат выявляет единство стиля комедии и те способы, которыми поэт достигает комизма [6].
Стараясь и в тексте римской комедии установить деления, аналогичные тем, которые в греческой драме отмечались хором, Донат разделяет комедии Теренция на пять действий, замечая при этом, что рукописная традиция текста такого деления не знает. Новшество это несомненно было анахронизмом в отношении Теренция, но вместе с тем оно явилось предвестником нового качества драматургической техники европейского театра [7].
В комментарии Доната много общего со схолиями к Аристофану, с комментариями Сервия, с греческими и римскими руководствами по риторике. Все это однако не снижают ценности работы Доната, который добавляет много своего, как с живыми беседует с вымышленными персонажами, скорее переживает, чем описывает их настроения.
Нет оснований думать, что комедии Теренция ставились на сцене в середине IV в. н. э. Комментарий к ним написан не для актеров и не под впечатлением игры актеров. Подобно Сервию и Макробию, Донат - защитник старины; он стремится спасти от забвения и донести до ума и сердца своих современников литературу далекого прошлого, эпохи республики и наибольшего могущества Рима[8].
Комментирование Вергилия началось вскоре после его смерти и не прекращалось до конца империи. При этом если в I в. н. э. при всем уважении к Вергилию критики открыто признавали и ошибки его[9], то с конца II в. н. э.[10] комментаторы стараются во всем оправдать его, и произведения Вергилия постепенно становятся для образованной римской публики нормой литературного латинского языка, богатым источником сведений о древнеримских обычаях, нравах, мифах, на них начинают смотреть как на произведения национального значения, защита Вергилия превращается в защиту древнеримских традиций (Макробий, "Сатурналии"). Комментарии к Вергилию превращаются в обширные энциклопедии по географии, истории, философии, грамматике, стилистике, риторике и т. п.
О том, какой характер имело комментирование[11] Вергилия в IV-V в. и. э мы можем судить по сохранившимся схолиям Сервия. Мавр Сервий Гонорат (Maurus Servius Honoratus) по свидетельству Макробия был ученейший в Риме грамматик, ежедневно занимавшийся разъяснением текста Вергилия (Макробий, "Сатурналии", I, 2, 15; VI, 6, 1). Его комментарий, по всей вероятности, написан в конце IV-начале V в. н. э. (395-410 гг.)[12].
Как почти все латинские филологические труды IV в. н. э., сочинения Сервия - несомненно обработка и переделка более ранних источников. Наука нового времени немало сделала для установления подлинного текста Сервия и определения его отношения к другим комментариям Вергилия.
В 1600 г. Пьер Даниель в результате изучения ряда неисследованных дотоле рукописных схолий выпустил в Париже новое, более полное издание Сервия, которое во многом отличалось от предыдущих. П. Даниэль считал, что в его издании дан подлинный текст Сервия и что печатавшийся до тех пор более сжатый вариант комментария есть не что иное, как позднейшее сокращение оригинала. Дальнейшая работа над рукописными текстами схолий нашла свое отражение в амстердамском издании Вергилия 1746 г., которое было подготовлено П. Бурманном старшим и выпущено в свет П. Бурманном младшим. Как издание Даниэля, так и издание Бурманна, не было свободно от недочетов, от включения в текст Сервия таких схолий, какие не могли принадлежать ему[13].
В XIX в. Тило разыскал в библиотеках Италии и Франции те кодексы, которыми пользовался Даниэль, описал помимо них еще шестьдесят лучших кодексов Сервия в укороченной редакции и пришел в выводу, что комментарий Сервия не варварски склеенный из кусков труп, как думал Скалигер, что он отнюдь не укорочен и что схолии Даниэля - это дополнения ирландских ученых VIII в. В своем издании текста Тило взял за основу краткую редакцию Сервия и курсивом напечатал в тексте дополнения из схолий Даниэля[14]. Однако издание Тило не разрешило окончательно вопроса о тексте Сервия. В конце XIX и начале XX в. .исследования, посвященные Сервию, отражают как точку зрения Тило[15], так и мнение О. Риббека, полагавшего, что схолии Даниэля восходят .к более полному и раннему варианту комментария[16].
В 1916 г. Э. К. Ранд высказал в печати предположение, что схолии Даниэля списаны с комментария Элия Доната к Вергилию[17].
Мысль Ранда была воспринята его учениками, которые путем детального исследования большого числа рукописей пришли к выводу, что некоторые схолии восходят к более полному комментарию, который они считают принадлежащим Донату.
Данные, полученные при изучении рукописей, и новый взгляд на текст Сервия и схолии Даниэля легли в основу Гарвардского издания, которое стало опубликовываться с 1946 г. и по принципу расположения и классификации материала в корне отличается от издания Тило[18].
По этому комментарию можно судить о приемах литературной критики и грамматической традиции, об уровне философских, естественнонаучных, исторических и географических знаний, о восторженном отношении к Вергилию в IV в. н. э.
Труд Сервия, так же как и сочинения Макробия, отражает архаистические тенденции, характерные для образованной языческой публики IV-V вв. н. э.
В методику анализа материала Сервий не вносит ничего существенно нового по сравнению с работами других римских грамматиков: его объяснения стилистических приемов близки к тому, что мы читаем в "Грамматических руководствах" IV в. н. э.[19], его аллегорические толкования, которых так много в примечаниях в "Буколикам", восходят к приемам Пергамской школы[20].
Подробное изложение древних мифов и легенд должно было удовлетворять тот особый интерес к старине, который проявляли образованные римляне конца IV и начала V в. н. э. Сам Сервий ("Энеида, 1,743) но верит мифам и склонен искать истину в учениях философов.
Комментарий Сервия с типичным для IV-V вв. н. э. эклектизмом отразил воззрения неоплатоников, стоиков, неопифагорейцев, орфиков, эпикурейцев. Не придерживаясь строго какой-либо одной линии философского направления, Сервий часто излагает взгляды разных философских школ. Так, давая анализ человеческой души, он ссылается на Платона и Аристотеля (Сервий, "Энеида", V,81), рассуждая о том, несут ли боги ответственность за дурные поступки людей, он присоединяется к мнению Плотина (там же, IX, 182), концепция же очищения душ и дуалистического устройства человека напоминает учение орфиков (Сервий, "Георгики", I, 166; "Энеида", VI, 7 24 , 741)[21]. О философских убеждениях самого автора комментария к Вергилию судить трудно, так как этот комментарий есть,, конечно, плод компиляции многих недошедших до нас работ, и нелегко установить, что именно принадлежит в нем Сервию. Все же можно отметить две характерные черты комментария, в известной мере свидетельствующие о философских симпатиях составителя:
1. В комментарии не освещены специфические стороны учения неоплатонизма и приведено очень мало ссылок на Плотина и Порфирия[22].
2. В комментарии много ссылок на эпикурейцев, много цитат из Лукреция. Автор комментария высоко ценит Лукреция и как поэта и как философа, несмотря на то, что признает бессмертие души и упрекает эпикуреизм в пренебрежении к религии и в поверхностной трактовке серьезных вопросов [23].
В отдельных выражениях Вергилия комментатор часто видит следы влияния стоиков (Сервий, "Энеида", I, 11, 257-604; II, 689 и др.) и эпикурейцев (Сервий, "Энеида", V, 81; IV, 34, 210) [24]; реже - других философских школ (Сервий, "Энеида", I, 387; IV, 625).
Разъясняя смысл стихов Вергилия, Сервий как бы подводит итог многовековой истории толкования творчества великого поэта.
По традиции, восходящей к Асконию Педиану[25], он во многих выражениях Вергилия видит намек на современные поэту события, лесть Августу, а иногда и порицание его [26]. Однако Сервию чужды крайности увлечения аллегориями: "Не нужно искать аллегорий в буколических стихотворениях, - пишет он, - кроме тех случаев, когда они вызываются необходимостью в рассказе об отнятии полей" (примеч. к Экл. III, 20; см. также III, 71).
Вергилий назван в комментарии "знатоком старины" (примеч. к Экл. VIII, 68), и Сервий высоко ценит его глубокие познания в области истории и учения "философов, теологов, египтян" (прим. к Эн. VI кн. Введение). С большим тщанием отмечает комментатор удачные выражения поэта, используемые им изобразительные средства и риторические приемы (примеч. к Экл. IV, 47, 69; I, 64), с возмущением опровергают он невежественных хулителей Вергилия и находит иногда у него лучшие строки, чем у перелагаемого им греческого поэта (примеч. к Экл. 11,23).


[1] Например: Псевдо-Акрон. Примечания к Горацию. Сатиры I, 1, 114: «конями — седьмой падеж». Порфирион. Примечания к Горацию. Сатиры I, 1, 110: «„копытом“—говорится вместо того, чтобы сказать „конями“, и это есть троп синекдоха». Иногда объяснение состоит в простом перефразировании отдельных слов, например: Сервий. Примечания к «Энеиде», IV, 667: «женским воплем, т. е. свойственным для женщин», или Псевдо-Акрон. Примечания к Горацию. Сатиры I, 5, 21: «вскочил, т. е. быстро поднялся».
[2] Например, Псевдо-Акрон и Порфирион в примечаниях к Горацию (Сатиры I, 2, 62) воспринимают этот стих как отголосок стоических убеждений автора, Элий Донат находит следы эпикурейского учения у Теренция («Андрианка», V, 53) и т. д.
[3] Например: Псевдо-Акрон. Примечания к Горацию. Сатиры I, 5, 28: «Оба были посланы по важному делу — для примирения Август послал послов к Антонию. Позднее они вели гражданскую войну, ведь уже тогда начинались их разногласия».
[4] Lad. Madyda. De arte poëtica post Aristotelem exculta quaestiones selectae. Krakow, 1948, p. 51—53. («Archiwum filologiczne», No 22).
Ср. Донат. Примечания к «Братьям», 209: «в этой сцене содержится пример жизни скряг, которые часто своими расчетами наносят ущерб самой скупости».
[5] Ср. Донат. Примечания к «Формиону», 322: «„Как живешь?“ — это слова не спрашивающего, а боящегося»; Примечания к «Андрианке», 750: «лукаво утверждает, что не видел Хремета, хотя и раньше видел и сейчас видит». Подробнее об этом см. Lad. Madyda. De Donato histrionum praeceptore. Warszawa, 1953.
[6] L. Madyda. De arte poëtica, p. 136, 138.
Ср. Донат. Примечания к «Евнуху», 432: «у комиков есть правило приписывать смешным и неопытным людям глупые мысли и даже неправильные слова».
[7] См. J. Andrieu. Le dialogue antique. Paris, 1954, p. 41—44.
[8] L. Madyda. De Donato eqs., p. 6, 7, 54—57.
[9] Cm. D. Comparetti. Virgil im Mittelalter. Leipzig, 1875, S. 20.
[10] См. Α. Τomsin. Etude sur le commentaire virgilien d’Aemilius Asper. Paris, 1952, p. 45-47.
[11] Основные этапы этого комментирования: комментарии Аскония Педиана, Валерия Проба, Велия Лонга (I—II в. н. э.), комментарии Теренция Скавра, Сульпциция Аполлинария, Эмилия Аспра, сочинение Анния Флора: «Вергилий оратор или поэт?» (II в. н. э.), комментарии Элия Доната, Сервия, Тиберия Доната, «Сатурналии» Макробия, сочинение Фульгенция «О воздержании Вергилия» (IV—V вв. н. э.).
[12] H. Georgii . Zur Bestimmung der Zeit des Servius («Philologus, Bd. 71, Hft. 4 (1912), S. 518—526).
[13] См. Em. Teuber. De Mauri Servii...vita et commentariis. P. I. Diss. Vratislaƃiaе, 1843, p. 32—35.
[14] При цитировании издания Тило текст краткой редакции Сервия обозначается S, а дополнения к нему, т. е. текст схолий Даниэля S. D.
[15] См. Em. Thomas. Essai sur Servius et son commentaire sur Vergile. Paris, 1879; 0. Feyerabend. De Scrvii doctrina rhetorica et de Terentiano commento Donati. Diss. Marburg, 1910.
[16] См. Alf. Moeller. Quaestiones Servianae. Kiliae, 1892; J. Kirchner. De Servii, carminum Vergilianorum interpretis, commentario pleniore qui dicitur. Ostern., 1910.
[17] См. E. K. Rand. Is Donatus' commentary on Virgil lost? («Classical Quarterly», v. X, 1916, p. 158—165).
[18] См. рецензию Мариноне (M. Marinone) на «Servianorum in Vergilii carmina «ommentariorum editio Harvardiana» в журнале «Rivista di filologia classica», 1949, vol. XXVII, p. 141-152.
[19] См. I. L. Moore. Servius on the tropes and figures of Vergil (A. J. P.), vol. XII, 1892, p. 157-192).
[20] См. Denis van Berchem. Poètes et grammairiens. Recherche sur la tradition scolaire d’explications des auteurs («Museum Helveticum», vol. IX, iasc. 2, 1952, p. 79-88).
[21] Cm. Ed. Wallace. The notes on philosophy in the commentary of Servius on the Eclogues, the Georgics and the Aeneid. N. Y., 1938, p. 183—184.
[22] На Плотина одна ссылка — «Энеида», IX, 182, на Порфирия две — «Энеида», V, 735 и «Экл.», V, 66.
[23] См. Ed. Wallace. Op. cit., р. 183.
[24] Ср. Сервий I, 227: «сейчас он говорит согласно стоикам, которые полагают, что боги пекутся о земных делах, иногда же следует эпикурейцам, пользуясь поэтической вольностью».
[25] См. D. Comparetti. Virgil im Mittelalter. Leipz., 1875, p. 55.
[26] Например, примечание к Экл. I, 38: «Титир» — Вергилий, «сосна» — Рим; Экл. I, 39: «источники» — сенаторы, «кусты» — риторы. См. также примечание к «Энеиде», III, 276; к Экл. IX, 5, 18.

5. РИТОРИКА

Столь богатый компиляциями IV в. н. э. оставил нам в области риторики ряд работ, дающих представление о характере риторского образования в Греции и Риме от Аристотеля до конца античности.
Хирий Фортунатиан (Chirius Fortuiiatianus), Сулъпиций Виктор (Sul-picius Victor) и Юлий Виктор (Iulius Victor) были составителями подробных наставлений по ораторскому искусству.
В составленных ими риторских руководствах дается подробнейший анализ возможного характера споров (контрверсий), сущности спора, способов изложения дела и построения юридического умозаключения, большое внимание уделяется также и чисто стилистической стороне ораторского искусства. О том, как излагается материал в этих пособиях, можно судить по следующему отрывку из "Риторического руководства" Хирия Фортунатиана.
"Сколько бывает типов юридических умозаключений?- Четыре: на основании закона, обычая, учения какой-либо школы, искусства.
Каким образом на основе закона оправдывается личность? "Допустим, можно убивать собственных детей без суда: человек убил трех сыновей согласно этому закону; его обвиняют в том, что с женой стало плохо". Так вот он говорит, что поступил по закону.
Каким образом это обосновывается обычаем? "У скифов был обычай бросать в море шестидесятилетних стариков. Некий Скиф в Афинах сбросил в море шестидесятилетнего отца. Его обвиняют в отцеубийстве". Так вот он го-t ворит, что поступил по обычаю своего народа.
А каким образом оправдываются на основании учения школы? "Философ рассуждал среди собравшихся о благе смерти; все, кто его слушал, повесились: их хозяева обвиняют философа в нанесении ущерба". Так вот он говорит, что вел этот разговор, следуя учению своей школы.
На основе искусства каким образом?
"Художник нарисовал кораблекрушение и выставил картину для всеобщего обозрения; после этого никто ие отправляется в плавание. Его обвиняют в антигосударственном поступке". А он должен защищать себя своим искусством, потому что у художников принято рисовать много подобных вещей и выставлять их для всеобщего обозрения[1].
Труды названных выше авторов являются лишь продолжением многовековой традиции и ценны для нас главным образом тем, что пополняют наши знания о риторической системе стоиков и Гермагора (I в. до н. э.)
Сульпиций Виктор в предисловии к своим "Риторическим наставлениям" признается, что труд его есть в основном переложение Зенона. О методе стоиков заставляет вспомнить и подчеркнутый интерес к логической стороне умозаключения, с которым мы сталкиваемся у Юлия Виктора в его "Риторическом руководстве Гермагора, Цицерона, Квинтилиана, Аквилы, Маркоманна, Татиана"[2].
Помимо таких общих фундаментальных работ в ходу были и трактаты по отдельным вопросам риторики. От IV в. н. э. до нас сохранились два сочинения "О фигурах речи и мысли", составленные Аквилой Римлянином и Юлием Руфинианом и представляющие собой сплошную компиляцию. Аквила Римлянин сделал простое извлечение из греческой работы Александра, сыпа Нумения, "О фигурах мысли и речи", которая в свою очередь восходит к соответствующему труду Цецилия. Юлий Руфиниан берет за основу те извлечения, которые сделаны Аквилой Римлянином, и присоединяет к ним некоторые добавления из других источников.


[1] «Rhetores latini minores», ed. Halm. Leipzig, 1863, S. 92, 93.
[2] Там же, стр. 409-412.

6. ЦЕНЗОРИН

От III в. н. э. до нас дошел труд Цензорина (Censorinus), оставившего· потомству книгу "О дне рождения" (De die natali), посвященную некому Цереллию. В противоположность многим латинским авторам, весьма скупо сообщающим о себе биографические сведения, Цензорин точно указывает и свою родину - Рим (в конце книги IV) и время написания своей работы - во второй половине 238 г. н. э., в начале царствования Гордиана III, в консульство Ульпия и Понтиана (гл. 21).
Цензорин принадлежал к одной из ветвей знатного и старинного рода Марциев. Из этого рода вышло немало лиц, занимавших высокие должности. Один из рода Марциев, благодаря своим высоким качествам дважды выбирался на должность цензора. Предок нашего Цензорина был другом Гая Цезаря, внука Августа. Он был богат, писал стихи и любил искусство. Гораций, бывший одним из его клиентов, не имея возможности сделать более ценный подарок, поднес ему ко дню рождения свое стихотворение (Гораций, "Оды", IV, 8).
Наибольшего развития фамилия Цензоринов достигла в 270 г. н. э., когда Цензорин был провозглашен императором. Но это был предел величия их семьи: через несколько дней новый император был убит недовольными войсками.
Наш автор жил в промежуток времени между упомянутыми обоими Цензоринами, но не имел уже никаких средств и нуждался в богатом покровителе. Таковым и был для него Цереллий.
Цензорин восхваляет Цереллия, наделяет его все возможными добродетелями и говорит, что он явится "украшением будущих веков" (гл. 1 и 15). Будучи римским всадником, Цереллий занимал в провинции высокие общественные должности, был богат и пользовался большим влиянием. По-видимому, Цензорин был многим обязан Цереллию, сумевшему оценить несомненный талант нашего автора (гл. 3), который в своем произведении старался всячески подчеркнуть уважение и признательность своему патрону.
Труд Цензорина имеет весьма смешанный характер. Он начинается с краткого введения о жертвах Гению ко дню рождения, а затем делится на две большие части: в первой из них автор пишет обо всем, что так или иначе относится к рождению человека: здесь и сведения о религиозных, обрядах, о звездах, о музыке, и наряду с этим чисто биологические данные о появлении на свет ребенка. Все это перемежается с изложением взглядов различных философов на происхождение людей.
Вторая часть представляет наибольший интерес для позднейших исследователей: это определение Цензорином понятий, связанных со временем - "век", "год", "месяц", "день" и т. п.
В сочинении Цензорина много заимствований из сочинения Марка Теренция Варрона - Antiquitates rerum humanarum[1], которое было использовано Цензорином главным образом для первой части - De die natali.
Кроме этой работы, Цензорином было написано сочинение "О грамматике" (De arte grammatica), хорошо известное древним, а также сочинение "Об ударении" (De accentibus).
Позднейшие исследователи ценили его, как, например, Сидоний Аполлинарий (гл. 14, предисловие, 3: Censorinus qui de die natali volumen illustre confecit); все, кто писал о нем, хвалят его, восхищаясь его образованностью, точностью, ясностью и изяществом языка и стиля.
Цензорин был одним из лучших писателей своего времени, значительно превосходя многих своих современников, например "Писателей истории императоров" (Scriptores historiae Augustae). Он не упоминает ни об Авле Геллии, ни об Апулее, но хорошо знает юриста Папиниана и его учеников. Работы Цензорина пользовались большим успехом и в более, позднее время.


[1] См. «Историю римской литературы», т. I, гл. XVII.

7. ЮЛИЙ СОЛИН

Среди писателей времени поздней римской империи Юлий Солин занимает значительное место: он является автором широко известной в свое время работы "Собрание достопамятных событий (явлений)" (Collectanea rerum memorabilium).
О жизни и деятельности Солина и о времени создания его книги у нас нет почти никаких сведений. Даже по поводу имени его существуют разногласия: одни называют его Гаем Юлием Солином (C. Iulius Solinus), другие - Юлием Солином или просто Солином. Самое имя Солина не позволяет определить, к какому роду он принадлежит, так как в патрицианских родах такого имени не встречалось, а у плебеев оно было чрезвычайно редким. Поскольку в работе Солина нигде не упоминается более или менее подробно ни об одной римской провинции, то предполагают, что Солин вероятнее всего был уроженцем Рима и жил там большую часть своей жизни.
Время литературной деятельности Солина определяется по-разному, но и по языку и по содержанию он может быть отнесен к авторам, жившим не раньше III и не позже IV в.
Тройное имя Солина характерно для писателей более раннего времени. На III в. указывают и такие сведения, приводимые Солином, как ношение мужчинами шелковой одежды, впервые введенное при Гелиогабале (218-222 гг. н. э.), или упоминание о верблюдах, появившихся в Италии в тот же период.
Пессимистический тон повествования Солина наряду с преувеличенным восхвалением прошлого также весьма характерен для авторов, живших во время царствования солдатских императоров. Моммзен считает, что Солин жил при Валериане и Галлиене, так как он знает Константинополь лишь под именем Византия. Кроме того, в его работе не нашел никакого отражения ни новый порядок в римских провинциях, установленный при Диоклетиане и Константине, ни вопрос о христианстве, которому уделяли внимание почти все авторы IV в.
Свою работу Солин посвятил Адвенту, которого исследователи на основании глоссы Iulius Solinus sub Octaviano fuit (по конъектуре sub Oclatinio) отождествляли с консулом 218 г. Оклатинием Адвентом. Этот факт также говорит за то, что наш автор жил в начале III в.
Относительно названия работы Солииа - Collectanea rerum memorabilium имеются прямые указания самого автора, а иногда он называет свой труд in memorabilibus. У Присциана мы встречаем и второе название этого произведения - Polyhistor, которое, вероятно, было знакомо уже и самому Солину.
Обширная работа Солина интересна по содержанию, но она не является самостоятельным произведением, а представляет собой компиляцию из нескольких авторов. Установить все источники, использованные Солином,- нельзя, но с уверенностью можно сказать лишь то, что Солин очень много заимствовал у Плиния (в особенности из книг III-XIII и XXXVII), у Мелы, а также у историков августовского времени.
Солин рассказывает о возникновении Рима, о его легендарной предыстории, о римских царях, касается принципата Августа и повествует о деяниях его самого. Большое внимание автор уделяет географическому описанию различных стран, знакомит читателей с чужеземными нравами и обычаями, не упускает возможности поразить их рассказами об экзотических растениях и животных. Солин начинает свое описание с Европы, прежде всего Италии во главе с Римом и островов (1-2), затем переходит к Греции и греческим островам (7 -11), далее рассказывает о Скифии и Понте (12-19), затем о Германии, Галлии и Британии (20-23). Покончив с Европой, оп переходит к Африке (24-32) и Азии (33-45) и заканчивает Ассирией, Индией, Парфянской землей, Горгадами и Гесперидами (46-56).
Заимствуя из различных источников, Солин часто переделывал их, иногда в ущерб смыслу, что служило не на пользу его работе. Не обладая хорошим вкусом и достаточными знаниями, Солин излагал подряд противоречивые сведения, проявляя тем самым свою неосведомленность в различных вопросах; так, например, он даже вводит названия несуществующих городов.
Выбирая большие куски из различных авторов, Солин соединял их, скрепляя их вставками, собственными или взятыми из какого-то неведомого нам источника.
Солин - автор малоталантливый и неоригинальный; тем не менее он пользовался большим успехом. Цитаты из него встречаются у Августина и Марциана Капеллы, Присциана и у поздних схолиастов Вергилия и Лукана.
В средние века компендиум Солина был одной из излюбленных книг для чтения. Его содержание перерабатывалось на разные лады, подправлялось и изменялось. Эти подделки часто выдавались за подлинный труд Солина, выходивший под названием "Полигистор".


8. ВЕГЕТИЙ

От античности до нас дошло немало трудов, посвященных вопросам военного дела. Греческие и латинские авторы уделяли большое внимание организации армии и искусству осаждать города. Об этом мы найдем указания и у Витрувия (книга X) и у Фронтина ("Стратегемы") и у Полиена ("Стратегемы") и у других.
Такой повышенный интерес к изучению роли войска вполне понятен, если вспомнить о том, что война для Рима была не только средством добычи имущественных богатств, но и захвата рабов, на чьем подневольном труде целиком держалось рабовладельческое античное общество.
К числу поздних римских писателей, писавших о военном искусстве, относится Флавий Вегетий Ренат (Flavius Vegetius Renatus), написавший "Краткое изложение военного дела" (Epitome rei militaris). Вегетий дает нам общую картину состояния военного искусства в древности и всюду старается подчеркнуть военную мощь Рима в прошлые времена.
Точных данных о времени жизни Вегетия, так же как и о годе написания его труда, нет. Автор не называет имени императора, которому он посвятил свою книгу, но большинство ученых относит это посвящение к Феодосию II (408-450 гг.), устанавливая время жизни Вегетия между 383-450 гг. н. э.
Начав свой труд из чувства патриотизма, чтобы хоть как-нибудь быть полезным своему государству, Вегетий сам скромно считает себя ниже древних писателей. Его цель - собрать рассеянные в различных источниках ценные сведения о военном мастерстве, явно клонившемся к упадку во времена Вегетия, чтобы вооружить теоретическими знаниями своих соотечественников. Работа Вегетия состоит из четырех книг. Он является компилятором старых военных трудов: Катона Старшего, Цельса, Фронтина и др.
В книге I наибольшее внимание уделяется вопросу о новобранцах, откуда их набирать, какие профессии следует предпочитать и в какую часть войск их направлять.
Вегетий не упускает никаких, даже второстепенных вопросов, рассказывает о внешнем виде новобранцев, подробно перечисляя, какого возраста, роста, телосложения, нрава и какой профессии должен быть римский солдат. Например, он рекомендует отвергать: рыболовов, птицеловов, кондитеров, ткачей - всех тех, кто в своей работе имеет какое-либо отношение к женским покоям, и рекомендует брать кузнецов, мясников, тележных мастеров, охотников и других лиц мужественных профессий. Много внимания уделяет Вегетий и физическому воспитанию новобранцев, чтобы, закалив, приучить их к невзгодам военной жизни. В книге II рассказывается об организации армии, войсковых соединениях и функциях начальников.
Книга III посвящена вопросам стратегии и тактики наступательной и оборонительной войны.
В книге IV подробно разбирается, как следует укреплять города и как вести себя, если враги ворвались в город. Здесь же излагаются правила ведения войны на море.
Всем четырем книгам предпослано обращение к неизвестному императору, где в льстивых словах Вегетий восхваляет его военные таланты.
В своей работе Вегетий не только рассказывает об истории военного дела, но и вносит ряд предложений. Так, в книге I он предлагает вернуть панцири и шлемы для снаряжения пехоты, как это было прежде. Он уделяет большое внимание вопросу снабжения армии и заботы о воинах. Через весь труд Вегетия проходит мысль, что прежде римские легионы были непобедимы, но теперь, хотя они и сохранили прежнее название вследствие небрежного отношения к военному искусству, былая мощь римской армии заметно упала. Награды и поощрения, даваемые прежде достойным, теперь незаслуженно получают льстецы и интриганы.
Взявшись за этот труд, Вегетий не придерживался хронологических рамок и не смог дать в историческом разрезе картины развития военного искусства. Для этого у него не было ни достаточного таланта, ни знаний, так как он никогда не был военным.
Язык его чист и прост, только отдельные выражения выдают, что он принадлежит к позднейшим писателям.
Книгу Вегетия много читали. В средние века его труд был сильно распространен, что доказывает большое число рукописей, в которых он дошел до нас.
Под именем Вегетия после 375 г. было написано еще четыре книги по ветеринарной медицине (digeslorum artis mulomedicinae). Труд этот по языку сходен с работой Вегетия и преследует ту же цель - собрать воедино все, относящееся к данному предмету.


9. ПАЛЛАДИЙ

Последним из известных нам латинских авторов, писавших о сельском хозяйстве, был Палладий Рутилий Тавр Эмилиаи (Palladius Rutilius Taurus Aemilianus).
О Палладии до нас не дошло почти никаких сведений, известно лишь то немногое, что мы можем извлечь из его произведения De re rustica. Он был знатного происхождения, из богатой семьи и владел многими имениями в различных частях Италии. Палладий упоминает о своих владениях, находящихся в Италии (IV, 10, 24) и в теплых областях (in locis calidis - III, 25, 27) и с весьма холодным климатом (regionîbus frigidissimis - IV, 10, 15). Время жизни Палладия и написания им De re ruslica точно установить не представляется возможным. Одни исследователи полагают, что Палладий жил в начале II в. н. э., другие - в конце IV в. Некоторые связывают Палладия с именем галльского поэта Рутилия Намациана, высказывая предположение, что Палладий был родственником последнего. Но эта гипотеза не подтверждается прямыми данными и основана лишь на умозаключениях. Писатель Кассиодор относит жизнь Палладия даже к первой половине V в.
Другим косвенным указанием на время жизни Палладия служит его обращение к другу Пасифилу, которому он в знак уважения посвятил свою книгу XII. Кто был этот Пасифил, которого сам Палладий называет ученым человеком и осыпает похвалами за верность друзьям, точно не установлено. Но его отождествляют с философом Пасифилом, подвергшимся пыткам и истязаниям при открытии заговора против Валента (371 г. и. э.), но не выдавшим своих друзей. Об этом событии упоминает Аммиан Марцеллин, рассказывая, что проконсул Евтропий, попав в число подозреваемых в заговоре, был спасен благодаря мужеству Пасифила. Если этот Пасифил и друг Палладия - одно и то же лицо, то есть указания, что в 395 г. Пасифил был правителем провинции, и тогда можно считать, что книга Палладия была написана между 371 и 395 гг.
По всей вероятности, Палладий и сам занимал какую-либо высокую должность, так как об этом свидетельствует название его - vir illuster - в рукописях его книги.
Работа Палладия De re rustica разделена на 14 книг. Первая является как бы предисловием ко всему труду и носит самый общий характер: о выборе земли, о постройках хозяйственного значения, об укладе жизни в деревне. Дальнейшие 12 книг представляют собой подробное руководство, что надо делать крестьянину в каждом месяце, и носят названия двенадцати месяцев года.
Книгу XIV Палладий посвящает специально своему другу Пасифилу (viro doctissimo Pasiphilo). Это дидактическая поэма в стихах о прививке и улучшении пород деревьев, написанная в подражание книге X Колумеллы.
В своей работе Палладий как бы подводит итог всех высказываний и советов авторов-агрономов. Его De re rustica представляет собой несомненную компиляцию из греческих и латинских писателей, интересующихся вопросами сельского хозяйства. Особенно много у него заимствований из Колумеллы (в частности в книге III почти около четверти текста).
Хотя работа Палладия и мало оригинальна, она представляет несомненный интерес для истории сельского хозяйства времени поздней римской империи. Что же касается языка Палладия, то несмотря на его стремление к простоте (как бы в противовес Колумелле с его вычурным языком), он уже далек от чистоты и ясности более ранних античных писателей и страдает обилием неологизмов и стилистических погрешностей.


10. МАРЦИАН КАПЕЛЛА

Одним из поздних латинских авторов-энциклопедистов был Марциан Капелла (Martianus Capella), написавший обширный труд в девяти книгах о семи свободных искусствах (Artes liberales) под названием "О бракосочетании Меркурия и Филологии".
В своем единственном сочинении сам Марциан называет себя Felix Capella или просто Felix, а сына своего, которому он посвящает свой труд,- Марцианом. Античный автор Фульгенций, упоминая о нем, называет его Felix Capella. В средние века Марциан Капелла был наиболее известен как Марциан, но иногда встречалось и его полное имя.
Точно определить время жизни Марциана не представляется возможным. Но по некоторым данным работы можно заключить, что свой труд он писал уже после взятия Рима Аларихом. Границы его жизни до известной степени определяются также и теми авторами, сочинениями которых он пользовался. Таковы Солин, Аквила Роман (вторая половина III в.) и Аристид Квинтилиан (предположительно между 284 и 330 гг.). Что касается наблюдений над языком Марциана, то они также подтверждают, что он жил, по всей вероятности, не раньше IV в.
Скудные биографические сведения о жизни нашего автора можно почерпнуть только из его книги. Он был уроженцем Северной Африки, города Карфагена, и по роду ьвоих запятий был поверенным, т. е. имел какое-то отношение к юридическому миру, о чем сам не раз упоминает.
Написав свою работу уже в зрелом возрасте, Марциан не дал ей никакого общего названия, но в первой книге сам упомянул о ней, как о "бракосочетании Меркурия и Филологии", и тем самым как бы закрепил за ней это название. О бракосочетании говорится в книгах I и II, а книги III-IX имеют иной характер: в них приводятся энциклопедические сведения по разным дисциплинам, и они носят соответствующие названия: о грамматике, о диалектике, о риторике, о геометрии, об арифметике, об астрономии, о медицине.
Наибольшим своеобразием и оригинальностью отличаются две первые книги. В них автор в сатирической форме по образцу менипповой сатиры излагает в прозе и стихах сюжет мифологического характера.
Меркурий решил по примеру других богов найти себе достойную супругу. Его выбор после долгих размышлений и при содействии Аполлона останавливается на "ученейшей деве" Филологии (virgo doctissima). После некоторого колебания и сопротивления Филология дала свое согласие на брак, который был разрешен и Юпитером и Юноной. На небесном совете было принято решение ввести невесту в круг бессмертных.
При пении Муз и в сопровождении Добродетелей и Харит Филологию в торжественном шествии ведут в ее новый дом. Но на пороге неба невесте подносят напиток, после которого ее начинает рвать целой библиотекой всевозможных знаний, носящих названия artes et disciplinae. Затем Филология вкушает другой напиток - напиток бессмертия и отводится в жилище богов, где брачный союз закрепляется по всем правилам. К молодой подводят служанок Меркурия, олицетворяющих искусства и науки. После брачного пира молодых уводят в брачный покой.
Как видно из изложенного, содержание первых двух книг достаточно вычурно и безвкусно, в особенности это относится к картине с рвотным напитком. Автор попытался соединить множество ученых мыслей, но ни его стиль, ни выразительность языка не позволили ему создать настоящее художественное произведение.
Стиль Марциана отличается обилием новых словообразований, употреблением слов в необычном значении и вставлением греческих слов. Он чрезмерно применяет фигуры, метафоры и аллитерации. Имея большое сходство с Апулеем из-за общей склонности к риторическим прикрасам, Марциан значительно уступает последнему в искусстве изложения. Влияние Апулея также чувствуется и на языке Марциана, но у него много и от классических авторов (Цицерона, Вергилия, Саллюстия) и от более поздних (Арнобия, Тертуллиана, Сидония, Авзония и др.)·
Что же касается остальных семи книг Марциана, то они имеют подражательный характер. Для своей работы он широко использовал энциклопедию Варрона и другие более поздние источники: для книги V - Солина и Плиния, для книги IX-Аристида Квинтилиана.
Марциан обычно излагает подряд полученные им сведения, но иногда и обрабатывает их. Очень часто он проявляет поверхностное знание предмета, вследствие чего у него встречается много неточностей, ошибок и противоречий.
Но несмотря на свои невысокие литературные достоинства Марциан Капелла со своей компиляцией из античных пособий пользовался в средние века большой популярностью, оказывая несомненное влияние на духовную жизнь своего времени. Его книгой пользовались как школьным пособием и много раз издавали целиком или частями. Во всех крупных библиотеках имелись его сочинения. Признанные ученые создавали обширные комментарии к его труду, цитаты из его работы широко применялись в средневековой литературе.


Глава XXIII ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Автор: 
Шульц Ю.

Произведения, рассмотренные в т. II "Истории римской литературы", относятся к эпохе I-V вв. н. э. и обнимают собой пятый - седьмой периоды ее многовекового развития[1]. Это литература ранней и поздней империи.
Пятый период начинается со вступления па престол Тиберия (в 14 г. н. э.) и заканчивается со смертью Домициана (в 96 г. н.э.). И хотя границы эти в известной мере условны, данный период может рассматриваться как вполне определенный этап, давший в поэзии и в прозе немало крупных имен. В политическом отношении этот период характеризуется укреплением императорской власти и сенатской оппозицией императорам. Следует иметь в виду, что именно писатели оппозиционного, а не официального направления создают в этот период наиболее значительные произведения.
Дидактическая поэзия I в. н. э. представлена поэмой Манилия ("Астрономика") - сводом астрономических и астрологических знаний. Германик создает свой перевод-переложение знаменитой поэмы Арата "Явления", где эллинистическая ученость сочетается с практическими советами по сельскому хозяйству. Отношение императоров к литературному творчеству двойственное: с одной стороны они поощряют ее, с другой - относятся к ней настороженно, боясь оппозиционных проявлений.
В культурной жизни империи все большую роль начинают играть провинции; провинциалами были Федр, Сенека и Марциал. В дальнейшем удельный вес провинций в этом отношении становится еще больше.
Федр: основываясь на баснях Эзопа, пролагает в этом жанре на римской почве свою собственную тропу. В то же время Кальпурний пишет "Эклоги" - слабое подражание Феокриту и Вергилию. В лице Персия, высоко ценимого Марциалом, появляется сатирик, который, хотя и не затрагивает острых политических проблем, но в духе стоицизма, этой "подлинной философии римской империи", рисует моральное вырождение своих современников.
Эпическая поэзия - это прежде всего Лукан с его "Поэмой о гражданской войне" ("Фарсалия"), проникнутой республиканским духом и ненавистью к тирании Нерона. "Фарсалия" - образец римского исторического эпоса, яркий памятник политической мысли эпохи. Валерий Флакк создает эпическую поэму "Аргонавтика", где древний миф обновляется новой трактовкой сюжета, а вся поэма звучит апологией завоевательной политики Веспасиана на Востоке. Огромная "Фиваида" Стация - подражание Вергилию - отличается поэтическим мастерством, но далеко уступает своему прототипу. Многие черты римского быта (но не социальной жизни) отражены в его "Садах". Силий Италик в поэме "Пуническая война" преклоняется перед героическим прошлым Рима. Оппозиционер по отношению к отдельным императором, но не к империи как форме государственного устройства, он завершает собой список известных нам эпических поэтов I в. н. э.
Прозаическая литература I в. н. э.- это прежде всего история. Таковы: "Римская история" Веллея Патеркула, "Замечательные дела и слова" Валерия Максима, "История Александра Великого" Квинта Курция Руфа. Непомерная лесть императору (Тиберию) у Веллея Патеркула и особенно у Валерия Максима расцветает пышным цветом, а Квинт Курций Руф интересуется прелюде всего занимательностью повествования. Из произведений других историков, в значительной мере утраченных, следует упомянуть сочинение Кремуция Корда, сожженное по приказу Тиберия за свою определенно республиканскую направленность. В жанре исторической прозы работали Сенека Старший, Авфидий Басс, Плиний Старший и другие.
Противоречивость и сложность эпохи отразилась в творчестве и личности Сенеки Младшего. Трагедии, сатира "Отыквление божественного Клавдия", литературно-философские письма, философские и научные сочинения и, наконец, эпиграммы,- таков круг интересов этого писателя. Мысли о бренности, принятие смерти как избавления от житейских бед, неотвратимость рока, находят свое объяснение в характере нероновского времени. Продолжается преследование знати и конфискация ее богатств. Оппозиция отвечает заговором Пизона (65 г.). В провинциях, недовольных многочисленными поборами, происходят волнения. В самой Италии назревает экономический кризис, рабский труд изнывает себя; возникает колонат - по сути дела уже феодальная форма в недрах рабовладельческой системы. Крупные хозяйства - латифундии - вытесняют мелких хозяев. Кризисные явления в экономике, войны и восстания подрывают могущество империи.
К середине рассматриваемого периода относится творчество Петрония, создателя первого в античной литературе романа - "Сатур".
Научная литература I в. н. э. отличается практическим направлением. Об этом свидетельствует сельскохозяйственный трактат Колумеллы, энциклопедический труд Плиния Старшего "Естественная история", единственная дошедшая до нас часть обширной энциклопедии Корнелия Цельса ("О медицине") и другие сочинения.
Труд Квинтилиана "О воспитании оратора" содержит исчерпывающую разработку специальных вопросов риторики, но, написанный в правление Домициана, почти не касается острых общественных тем.
На рубеже пятого и шестого периода стоят Плиний Младший и Марциал. Первый - государственный деятель и писатель - в своих письмах и "Панегирике Траяну" знакомит нас с общественной и частной жизнью римлян на границе I-II вв. н. э., второй - блестяще утверждает жанр эпиграммы в римской поэзии.
Шестой период истории римской литературы охватывает II в. н. э. Его приблизительные границы: 96 г. (год вступления на престол императора Нервы) - 193 г. (когда к власти пришел Септимий Север). Это было время относительной стабилизации империи, дальнейшего усиления роли провинций во всех областях жизни и одновременно время подспудной подготовки грядущего кризиса рабовладельческой системы. В начале этого периода продолжается творчество Марциала и Плиния Младшего. На Востоке наступает кратковременное "Эллинское возрождение". На греческом языке пишет император Марк Аврелий. На обоих языках декламируют Фронтон, наставник императора, и уроженец Африки Апулей. Риторика занята поисками "неожиданных слов". Распространяются различные восточные культы (Митры, Кибелы, Исиды). Апулей (вместе с Петронием) - создатель римского романа - заканчивает своеобразным гимном Исиде своего "Золотого осла". На смену энциклопедистам приходят компиляторы. Авл Геллий в "Аттических ночах" цитирует около 400 авторов. В "Жизнеописании двенадцати цезарей" Светоний выступает продолжателем биографического направления в историографии, детально описывает частную жизнь императоров. Его линию продолжает Марий Максим, также автор сочинения, содержащего биографии двенадцати императоров (начиная с императора Нервы).
В поэзии шестой период открывает собой Ювенал, крупнейший и наиболее резкий обличитель пороков современного ему общества. Историк Тацит, относящийся к первой половине данного периода, видит свой политический идеал в древней римской республике. "Новые поэты" подражают лирике "неотериков". Нам известны стихи Флора (не историк!), Септимия Серена, императора Адриана и других. К ним примыкает относящееся, вероятно, уже к III в. "Ночное бдение Венеры", замечательный гимн весне и любви.
Седьмой, заключительный период в истории римской литературы включает в себя эпоху III-V вв. н. э. III в. принес рабовладельческой системе небывалый дотоле кризис. С калейдоскопической быстротой сменяют друг друга так называемые "солдатские императоры". Падает авторитет и сила центральной власти, децентрализуется торговля, хозяйство все более становится натуральным. Углубляется финансовый кризис, вызванный развалом сельского хозяйства, войнами, нашествиями и междуусобной борьбой. Эдикт Каракаллы (212 г.) о даровании почти всем свободным гражданам империи прав римского гражданства - попытка увеличить налоговые поступления и дать легионам новых солдат. В этот период не прекращаются восстания рабов и колонов. В конце IV в. происходит деление империи на Западную и Восточную, а уже к началу V в. почти вся территория Западной Римской империи оказывается под властью готов, вандалов, гуннов - народов, образовавших новые государства. В 410 г. готы занимают Рим.
Общий кризис империи и связанный с ним упадок общественной жизни, естественно, отразились на развитии литературы в ее различных жанрах. Гражданские мотивы в создавшихся условиях не могут иметь места. Человек уходит в себя; внутренний мир индивидуального героя - вот, что интересует теперь писателей. Политическое красноречие превращается в "риторику для риторики". Падает общий уровень культуры. Архаистические тенденции, интерес к произведениям классического периода представляют собой попытку уйти в славное прошлое. Однако последний период римской литературы это не только упадок и не столько упадок, сколько своеобразный этап ее развития. Следуя классическим образцам, писатели этого периода достигают высокого мастерства. В то же время в литературе появляются новые черты, непохожие на привычные нормы классического периода. В борьбе языческой и христианской идеологии закладываются основы (особенно с III в. н. э.) новой по своему характеру латинской средневековой литературы.
В первую половину рассматриваемого периода ряд специальных наук, и в частности юриспруденция, разрабатываются достаточно широко и имеют своих видных представителей в лице Папиниана и Ульпиана. В абсолютном смысле нельзя говорить и об упадке поэзии: высокие художественные достоинства отличают целый ряд произведений известных и особенно безымянных поэтов IV-V вв. Поэтические произведения проникнуты ощущением красоты природы, более всего свойственным именно данному периоду развития литературы. В то же время в литературном творчестве большое место занимают бесплодные словесные ухищрения.
Дидактическая поэзия стремится приспособить для практического применения уже известные знания (например Серен Самоник в медицине), продолжая в этом отношении традицию I в. н. э. Индивидуалистическая мораль находит выражение в "Дистихах Катона" и в "Изречениях семи мудрецов". В III в. живет Немесиан, один из последних римских буколических поэтов. Авзоний (IV в.), большой поэт, изощренный мастер стиха, и его современник Клавдиан - последние крупные поэты поздней империи, которых мы знаем. Кстати сказать, все они - провинциалы.
Возрождается жанр басни (Авиан и сборник под названием "Ромул"). Поздняя античность дала нам и единственное в своем роде драматическое произведение - комедию "Кверол или горшок", написанную по мотивам комедии Плавта "Горшок". Эпистолография представлена крупной фигурой - Аполлинарием Сидопием. Риторическая и повествовательная литература последнего периода довольно обширна: панегирики, письма Симмаха, произведения о Троянской войне - "Диктис Критский" и "История падения Трои".
К IV в. относится деятельность крупнейшего историка поздней империи Аммиана Марцеллина. "Шесть писателей истории императоров" (III-IV вв.) продолжают биографический жанр в истории. Макробий в своих "Сатурналиях" дает компендиум в духе "Аттических ночей" Авла Геллия.
"Латинская антология" представляет собой обширное собрание лирических стихотворений и эпиграмм разнообразного содержания.
Научная литература разрабатывает главным образом вопросы грамматики (Харисий, Диомед) и метрики (Флавий Маллий Феодор). Комментаторы истолковывают произведения канонических авторов (Порфирион - Горация, Элий Донат - Теренция, Сервий - Вергилия). Лексикографы (Ноний Марцелл) составляют руководства, подобные толковым словарям. Вегетий дает "Краткое изложение военного дела". Последний из известных нам трудов по сельскому хозяйству - сочинение Палладия. Марциан Капелла пишет одно из последних энциклопедических сочинений - "О бракосочетании Меркурия и Филологии".
V в. был последним веком существования Римской империи. 470 год, год низложения последнего римского императора Ромула Августула - условная дата определяющая конец античности. Наступает эпоха феодализма, подготовленная всем ходом развития рабовладельческого общества. Завершается процесс развития собственно римской литературы, начинается становление средневековой латинской литературы.


[1] См. «Историю римской литературы», т. I, Изд-во АН СССР, 1959, стр. 15-16.