Глава III. Целий. Римская молодежь во времена Цезаря

В изучаемой нами истории нет, быть может, личности более любопытной, чем личность Целия. Его жизнь представляет для нас совершенно особый интерес. Он не был, подобно Бруту, блестящим исключением среди своих современников; напротив, он весь принадлежит своему времени; он жил, как жили все вокруг него. Вся тогдашняя молодежь, все эти Курионы, Долабеллы похожи на него. Они все, подобно ему, испорчены с пеленок, мало заботятся о своем достоинстве, мотают свои состояния и любят легкомысленные удовольствия; все они бросаются при первой возможности в общественную жизнь, томимые беспокойным честолюбием и стремясь главным образом к удовлетворению своих больших потребностей, мало считаясь с предрассудками и верованиями. Таким образом, история Целия есть история всех других, и, изучая ее, мы получаем то преимущество, что можем сразу ознакомиться со всем поколением, к которому он принадлежал. Что же касается самого изучения, то оно для нас очень легко благодаря Цицерону. Несмотря на огромное различие во взглядах и поведении, Цицерон всегда питал к Целию странное влечение; он любил беседовать с этим умным человеком, издевавшимся над всем, и он чувствовал себя с ним гораздо свободнее, чем с людьми, подобными Катону и Бруту, подавлявшими его своей прямолинейностью. Он защищал его перед судом, когда одна женщина, ранее любимая им и брошенная, пыталась погубить его, и эта защитительная речь является, безусловно, одною из самых приятных речей, дошедших до нас. Впоследствии, когда ему пришлось уехать управлять Киликией, он выбрал его своим политическим корреспондентом. По счастливой случайности письма Целия дошли до нас вместе с письмами Цицерона, и во всем этом сборнике писем нет более интересных и остроумных. Соберем же воедино все рассеянные в этих письмах подробности и на основании их попытаемся восстановить историю Целия, а по ней составить себе представление о том, что такое представляла из себя тогдашняя римская молодежь. Узнать это, несомненно, очень интересно, так как она играла важную роль и так как именно ею всего более пользовался Цезарь для задуманного им переворота.

I

Целий был не знатного рода. Он был сын простого римского всадника из Поццуоли, занимавшегося торговлей и нажившего себе большое состояние в Африке. Его отец, не имевший в своей жизни другой заботы, кроме как разбогатеть, проявлял, как это часто бывает, свое честолюбие не столько для себя, сколько для сына: он желал сделать из него политического деятеля, а так как видел, что высшие государственные должности достигаются через красноречие, то отвел его еще совсем молодым к Цицерону, чтобы тот сделал из него, если можно, великого оратора.
В то время еще не было обычая держать юношей в школах риторов, с тем чтобы они там упражнялись в вымышленных делах. Как только они надевали тогу взрослого мужа, что происходило около шестнадцатилетнего возраста, их спешили отвести к какому–нибудь известному государственному человеку, с которым они и не расставались. Находясь в самой интимной близости, они слушали его беседы с друзьями, его споры с противниками; они видели, как он готовится в тишине к своим словесным битвам, они сопровождали его в базилики и на форум, они слушали его защитительные речи или речи к народному собранию, и, когда они сами начинали чувствовать себя способными выступить публично с речью, они выступали около него и под его защитой. Тацит глубоко сожалеет об этом мужественном воспитании, которое, ставя юношу в условия жизненной истины, вместо того чтобы держать его среди фикций риторики, развивало в нем вкус к естественному и истинному красноречию и закаляло его, бросая сразу в настоящую битву и обучая его, по его подлинному выражению, войне на самом поле битвы (pugnare in proelio discebant)[1]. Это воспитание представляло, однако, большую опасность. Оно слишком рано знакомило его с вещами, которые лучше бы не знать подольше; оно приучало его ко всякого рода неблаговидным проявлениям, столь обычным в общественной жизни, оно приводило его к преждевременной зрелости и слишком рано возбуждало в нем честолюбие. Такой юноша в шестнадцать лет, живший в теснейшем общении с беззастенчивыми пожилыми государственными людьми, открывавшими ему без стеснения самые низкие происки партий, не должен ли был утратить отчасти выспренность и деликатность чувств, свойственных его возрасту? Не нужно ли было бояться, что такое порочное общение может привить ему любовь к интриге, преклонение перед успехом, безумное стремление к власти, желание во что бы то ни стало, как можно скорее подняться повыше и неразборчивость в средствах для достижения этой цели?
Именно это и случилось с Целием. В течение целых трех лет, честных и трудолюбивых, он не покидал Цицерона, но, заметив, в конце концов, что такой молодой человек, как он, стремящийся к политической карьере, больше может выиграть с теми, кто хочет низвергнуть правительство, нежели с теми, кто старается его сохранить, он покинул Цицерона и перешел к Катилине. Переход был резок, но Целий никогда не заботился о том, чтобы избегать таких перемен. С этого времени, вполне понятно, его жизнь совершенно изменилась: он стал смутьяном и дерзким забиякой, наводившим страх своими злонамеренными речами на форуме и на Марсовом поле. На выборах верховного жреца он ударил сенатора. Когда он был назначен квестором, все стали обвинять его в подкупе избирательных голосов. Не довольствуясь устройством беспорядков в римских комициях, он поднял, неизвестно зачем, народное волнение в Неаполе. В то же время он не пренебрегал и своими удовольствиями. Бесчинства шумной молодежи, к которой он принадлежал, непрестанно нарушали общественное спокойствие. Рассказывали, что улицы Рима не были безопасны, когда они возвращались по ночам со своих ужинов, и что по примеру тех юных гуляк, которых нам рисуют Плавт и Теренций, они преследовали честных женщин, встречавшихся им на пути. Все эти безумства требовали, конечно, больших издержек, и отец Целия, хотя и был богат, не всегда был расположен платить за него. Без сомнения, теперь этот честный негоциант из Поццуоли должен был жалеть о тех честолюбивых замыслах, какие он питал для своего сына, и находил, что ему слишком дорого обходится его желание сделать из него общественного деятеля. Целий, со своей стороны, был не такого характера, чтобы легко сносить упреки; он покинул отцовский дом и под предлогом быть ближе к форуму и делам нанял за 10.000 сестерциев (2.000 франков, то есть около 750 руб.) помещение на Палатине в доме знаменитого трибуна Аппия Клодия. Это было важным событием в его жизни, так как тут он познакомился с Клодией.
Если основываться на свидетельстве Цицерона, пришлось бы составить самое плохое мнение о Клодии; но Цицерон — свидетель слишком пристрастный, чтобы быть совершенно справедливым, а сильная ненависть, какую он питал к ее брату, делает подозрительным и его мнение о его сестре. К тому же он отчасти противоречит сам себе, когда говорит, что она сохраняла отношения с весьма честными людьми, что было бы совсем удивительно, если бы и вправду она совершила все те преступления, в которых он ее упрекает. Очень трудно поверить, чтобы лица, занимающие видное положение в республике и щепетильные относительно своей репутации, продолжали видеться с нею, если бы они думали, что она отравила своего мужа и была любовницей своих братьев. Однако не Цицерон же это выдумал; это была общественная сплетня, а он лишь охотно ее повторял. Многие в Риме верили этому слуху, враги Клодии старались его распространять, и на эту тему были сочинены очень злые стихи, которые и писались на всех стенах. Итак, репутация Клодии была очень плохая, и надо признаться, что, несмотря на некоторые преувеличения, она отчасти ее заслуживала. Ничто не доказывает, что она убила своего мужа, как ее в этом обвиняли: подобные обвинения в отравлении были тогда в большом ходу и им легко верили, но все же при его жизни она делала его очень несчастным и, по–видимому, не особенно была огорчена его смертью. Сомнительно также, хотя это и утверждает Цицерон, что она была любовницей своих братьев, но зато, к несчастью, слишком верно то, что вообще у нее было много любовников. В извинение ей можно привести лишь одно то, что такой образ жизни был тогда явлением довольно обыкновенным. Никогда скандалы подобного рода не были так обычны среди знатных дам Рима. Но ведь римское общество переживало тогда кризис, причины которого, восходящие очень далеко, заслуживают того, чтобы с ними ознакомиться. О них необходимо сказать несколько слов, чтобы можно было дать себе отчет о той сильной порче, какой подвергались общественные нравы.
В стране, где семья так почиталась, как в Риме, женщины не могли не иметь большого значения. Нельзя думать, что они не старались распространить и за пределы дома свое влияние, которое уже было так значительно внутри его, и то почетное место, какое они занимали в частной жизни, естественно должно было вызвать у них в один прекрасный день попытку завоевать для себя и жизнь общественную. Старые римляне, столь ревнивые к своей власти, предчувствовали давно эту опасность и не пренебрегали никакими средствами, чтобы ее избежать. Известно, каким образом относились они к женщинам в общественной жизни: каких только злых выходок они не сочиняли по поводу их, они издевались над ними в театре и насмехались над ними даже в своих политических речах[2]; но не следует принимать всерьез эти насмешки и слишком сожалеть тех, на кого они направлены. Если на женщин так нападали, то это потому, что их побаивались, и все эти насмешки не столько являются издевательством, сколько простою предосторожностью. Эти суровые воины, эти грубоватые поселяне знали хорошо, живя с женщинами, какой у них свободный и предприимчивый ум и насколько во многом они стоят выше их; вот почему они так хлопочут оградить их деятельность хозяйством; но и этого еще недостаточно, чтобы их успокоить: надо даже и в самом хозяйстве поставить их в подчинение и зависимое положение. Намеренно утверждают, что они — существа слабые и порывистые (indomita animalia), неспособные управлять даже собою, и торопятся установить над ними управление. Под этим предлогом их держат под вечной опекой; они всегда находятся под попечением отца, брата или мужа; они не могут ни продавать, ни покупать, ни торговать, ни делать ничего без согласия того, от кого зависят: поступая таким образом, мужчины уверяют, что они им покровительствуют; в действительности же, они сами покровительствуют себе против них. Катон, большой враг женщин, наивно признается в этом в минуту откровенности. «Вспомните, — говорит он у Тита Ливия по поводу закона Оппия, — о всех правилах, установленных нашими предками, чтобы подчинить жен мужьям. Несмотря на то что теперь они все обузданы, вам все же трудно справиться с ними. Что же будет, если вы вернете им свободу, если вы предоставите им одинаковые права с собою? Думаете ли вы, что тогда вы будете в состоянии управлять ими? В тот день, когда они добьются равенства, они возьмут над вами верх»[3]. Этот день настал приблизительно в ту эпоху, которой мы теперь занимаемся. Но среди общего ослабления древних обычаев законы о женщинах так же стали плохо исполняться, как и все другие. Цицерон говорит, что галантные юристы доставляли им остроумные средства, чтобы избегать эти законы, по–видимому их вовсе не нарушая[4]. В то же время уже вошло в привычку видеть их занимающими важное место в обществе и считаться с ними в управлении республикой. Почти все политические люди того времени находились в подчинении у своих жен или любовниц. Вот почему надо считать бесчисленные любовные похождения Цезаря, так же как впоследствии похождения Августа, за глубокую хитрость: можно думать, что они старались нравиться женщинам, чтобы через них управлять их мужьями.
Таким образом, благодаря забвению старинных законов, благодаря переменам старинных правил, женщины стали свободными. А надо заметить, что вообще первое пользование вновь завоеванной свободой всегда приводит к некоторому злоупотреблению ею. Нельзя спокойно наслаждаться правами, которых был лишен долгое время, и всегда эти первые минуты сопровождаются некоторым опьянением, от которого трудно удержаться. То, что происходило в римском обществе той эпохи, и все те уклонения, которые имели место в поведении женщин, — все это объясняется отчасти привлекательностью и возбуждением, вызванным новой свободою. Те, которые любили деньги, как Теренция, жена Цицерона, торопясь использовать вновь полученное право самим распоряжаться своим состоянием, вступают в сотрудничество ради сомнительных барышей с отпущенниками и деловыми людьми, без стеснения обкрадывают своих мужей и ударяются в спекуляции и торговлю, куда и вносят вместе с неслыханным инстинктом хищничества свойственные им мелочную бережливость и тонкую расчетливость. Те же, которые предпочитали удовольствия, предавались с увлечением всем видам наслаждения. Менее смелые пользовались легкостью развода, чтобы переходить от одной любви к другой под прикрытием закона. Другие не считали нужным заботиться об этом и открыто шли на скандал.
Клодия была из последних; но, обладая всеми этими пороками, она ничуть не заботилась о том, чтобы скрывать их; она обладала и некоторыми достоинствами, в этом необходимо сознаться. Она не была жадна; ее кошелек был открыт для ее друзей, и Целий, не краснея, черпал из него. Она любила умных людей и привлекала их к себе. Одно время она пыталась убедить Цицерона, талантом которого она очень восхищалась, покинуть ради нее его глупую Теренцию и жениться на ней; но Теренция, проведавшая о том, сумела их смертельно перессорить друг с другом. Один древний схолиаст говорит, что она танцевала лучше, чем полагается честной женщине[5]. Она увлекалась не только одним этим искусством, и на основании одного места у Цицерона можно заключить, что она также писала стихи [6]. Заниматься литературой, интересоваться обществом умных людей, любить тонкие и изысканные удовольствия — все это с первого взгляда совсем не представляется заслуживающим порицания; напротив, у нас каждая женщина должна или обладать этими качествами, или притворяться. В Риме думали иначе, и так как там только одни куртизанки пользовались тогда привилегией такой свободной и изящной жизни, то всякая женщина, старавшаяся выказать те же таланты, подвергалась риску быть смешанной с ними и навлечь на себя такое же порицание со стороны общественного мнения; но Клодия не обращала внимания на это мнение. Она вносила в свою частную жизнь, в свои дружеские отношения то же увлечение и тот же пыл, какие вносил ее брат в жизнь общественную. Готовая на все излишества и смело в них признававшаяся, доходившая до крайности и в любви и в ненависти, не умевшая сдерживаться и ненавидевшая всякое принуждение, она не изменяла той гордой и знатной семье, из которой была родом, и даже в самых пороках ее в ней сказывалась ее порода. В стране, где придавалось такое значение соблюдению древних обычаев, в этой классической стране декорума (самое слово это и содержание его — римского происхождения), Клодии доставляло удовольствие нарушать общепризнанные законы; она выходила со своими друзьями, позволяла им сопровождать себя в общественные сады или на Аппиеву дорогу, выстроенную ее прадедом[7]. Она смело подходила к знакомым людям; вместо того чтобы скромно потуплять глаза, как то полагалось всякой благовоспитанной матроне, она осмеливалась разговаривать с ними (Цицерон говорит, что иногда она их даже целовала) и приглашала их к себе на обеды. Люди серьезные, положительные, степенные негодовали, но молодежь, которой подобная смелость нравилась, была от нее в восторге и охотно ее посещала[8].
Целий был тогда одним из модных людей. Он уже славился как хороший оратор, а остроумная насмешливость его речей страшила многих. Он был храбр до безумия, всегда готов пуститься в самые рискованные предприятия. Деньги он тратил без счета, и около него постоянно толклось множество друзей и клиентов. Немногие танцевали так хорошо, как он [9], и никто не превосходил его в искусстве одеваться со вкусом, и в Риме зачастую толковали о красоте и ширине пурпурной полосы, окаймлявшей его тогу. Все эти качества, и серьезные и пустые, были именно такого свойства, чтобы пленить Клодию. Соседство сблизило их теснее, и она стала скоро его возлюбленной.
Несмотря на всю сдержанность Цицерона, можно угадать ту жизнь, какую они тогда вели. Он говорит полусловами о тех блестящих празднествах, которые устраивала Клодия своему возлюбленному и римской молодежи в своих садах на берегу Тибра; но главным местом ее любовных приключений были, как кажется, Байи[10]. Уже за несколько времени перед тем Байи сделались обычным сборным местом всех модников Рима и Италии. Источники горячей воды, бывшие там в изобилии, служили причиной или поводом для этих сборищ. Некоторое количество больных, отправлявшихся туда за выздоровлением, служили оправданием для целой толпы вполне здоровых людей, приезжавших туда лишь повеселиться. Съезд начинался с апреля месяца, и в течение всего прекрасного сезона там завязывались тысячи легких интриг, слух о которых доходил до Рима. Серьезные люди всячески остерегались попасть в этот водоворот, и впоследствии Клодий обвинял Цицерона, как в преступлении, лишь за то, что тот проездом побывал в Байях; но Целий и Клодия не старались скрываться: они без стеснения предавались всем удовольствиям, доступным в этой стране, которую Гораций [11] величал прекраснейшей на свете. Весь Рим говорил об их поездках по берегу, о блеске и шуме их пиров и об их прогулках по морю на лодках с певцами и музыкантами. Вот все, что рассказывает нам Цицерон или, вернее, что он заставляет нас угадывать, так как на этот раз он желает быть скромным, вопреки своему обыкновению и к нашему большому сожалению, чтобы не скомпрометировать своего друга Целия. К счастью, мы можем узнать об этом больше и проникнуть глубже в это общество, столь для нас интересное: для этого нам нужно обратиться к тому, кто был вместе с Лукрецием величайшим поэтом этого времени, — к Катуллу[12]. Катулл жил среди этих достойных изучения личностей и находился с ними в отношениях, которые дали ему возможность их прекрасно описать. Все знают Лесбию, которую он обессмертил своими стихами, но не все знают, что эта Лесбия не была той фикцией, какую часто воображают себе элегические поэты. Овидий[13] говорит нам, что под этим именем скрыта одна римская дама, и по всему вероятию знатная, так как он не хочет называть ее собственным именем, а по тому, как он говорит о ней, видно, что все в то время ее знали [14]. Апулей, живший значительно позднее[15], более нескромен и сообщает нам, что Лесбия — это Клодия [16].
Следовательно, Катулл также был возлюбленным Клодии и соперником Целил: и он посещал этот дом на Палатине и эти тибрские сады, и его стихи дают нам возможность поближе узнать то общество, в котором он был одним из героев.
Я только что говорил, что Клодия не имела той жадности к деньгам, какая свойственна была многим женщинам того времени и вообще всех времен. История Катулла служит тому прекрасным доказательством. Этот молодой провинциал из Вероны, хотя и происходил родом из хорошей семьи, имел очень небольшое состояние, а пожив несколько времени в Риме рассеянною и приятною жизнью, совсем его лишился. Его бедное небольшое имение скоро очутилось заложенным и перезаложенным. «На него уже не дуют более, — говорит он шутливо, — ни порывистый ветер севера, ни буйный ветер юга (auster): целый ураган долгов устремляется на него со всех сторон. О, это ужасный и смертельный ветер!» [17] Из того, как он рисует некоторых из своих друзей, еще более бедных и задолженных, нежели он, видно, что это не на них он должен рассчитывать и не от них должен был ждать помощи его пустой кошелек. Таким образом, не богатство и не знатность могла любить Клодия в Катулле, но лишь его ум и талант. То, что его пленяло в ней, что он любил в ней так страстно, — это ее изящество и грация. Эти качества не свойственны обыкновенно женщинам, живущим, как Клодия, но в ней, как она низко ни опустилась, сказывалось ее патрицианское происхождение. Катулл говорит это самое в одной эпиграмме, где он сравнивает Лесбию с другой известной красавицей того времени:
«Квинтия прекрасна для многих. Я также нахожу, что она и бела, и стройна, и высока: эти достоинства у ней есть, я это признаю. Но что их сочетание делает ее красавицей — я не согласен. В ней нет ничего грациозного, и во всем ее большом теле нет ни капли ума и приятности. Вот Лесбия — та прекрасна, прекраснее всех, и она столько получила грации на свою долю, что для остальных не осталось ничего» [18].
Женщине, как Клодия, имевшей такое решительное влечение к умным людям, несомненно, должно было нравиться бывать в обществе, в котором вращался Катулл. Судя по его рассказам, в Риме не было другого более умного и приятного. Оно состояло из писателей и политиков, из поэтов и вельмож, разнившихся по положению и богатству, но объединившихся общей любовью к литературе и удовольствиям. Здесь находились Корнифиций, Квинтилий Вар, Гельвий Цинна, стихи которого пользовались в то время большой известностью, Азиний Поллион, бывший тогда еще юношей, подававшим большие надежды, и, наконец, Лициний Кальв, в одно и то же время и государственный деятель и поэт, одна из самых самобытных личностей той эпохи[19], тот самый, который двадцати одного году от роду напал на Ватиния [20] с такой силой и талантом, что Ватиний, совершенно пораженный, обратился к своим судьям и сказал: «Если мой противник такой великий оратор, из этого еще не следует, что я виновен!» К этой же кучке лиц нужно отнести и Целия, вполне достойного принадлежать к ней по своему уму и дарованиям, а выше всех надо поставить Цицерона, покровителя всей этой умной молодежи, гордившейся его гением и его славою и чтившей в нем, по выражению Катулла, красноречивейшего из сынов Ромула [21].
В этих собраниях умных людей, из которых многие не были чужды политике, последняя не исключалась; здесь господствовал республиканский дух, и отсюда выходили самые едкие эпиграммы на Цезаря. Известно, в каком тоне написаны эпиграммы Катулла. Сочинял их и Кальв, но они не дошли до нас, а, по отзывам современников, они были еще ядовитее. Вполне понятно, что литература занимала здесь место не меньшее, чем политика. Не упускали, конечно, случая посмеяться над плохими писателями и даже торжественно предавали сожжению, для примера другим, поэмы Волузия [22]. Иногда в конце обеда, когда головы разгорячались от вина и веселья, устраивали поэтические состязания: передавали друг другу таблички и каждый писал на них стихи, самые ядовитые, какие мог придумать. Но более другого их занимало одно — веселье. Все эти поэты и политики были молоды и влюблены, и, какое бы удовольствие они ни испытывали, издеваясь над Волузием или высмеивая Цезаря, все же они предпочитали всему воспевать свою любовь. Отсюда же пришла к ним и слава. В латинской элегической поэзии ничто не может сравниться с коротенькими прелестными стихотворениями, написанными Катуллом в честь Лесбии. Проперций [23] примешивает слишком много мифологии к своим воздыханиям; Овидий — не больше как умный развратник; у одного Катулла есть звуки, способные растрогать. И это потому, что он один был уязвлен искреннею и глубокою любовью. До этих пор он вел жизнь рассеянную и беспутную, и сердце его устало от мимолетных связей; но в тот день, когда он повстречал Лесбию, он узнал страсть. Что бы ни думали о Клодии, любовь Катулла возвышает ее, и для нее самое лучшее, если смотреть на нее сквозь призму этой удивительной поэзии. Все те празднества, которые она давала римской молодежи и об отсутствии подробностей о которых мы только что жалели, все они оживают в стихах Катулла и являются нам как воочию; ведь свои лучшие произведения он писал именно в честь этих свободных и пышных пиров, в честь этих очаровательных собраний. Это здесь, несомненно, на тенистых берегах Тибра он написал для Лесбии свое прелестное подражание самой страстной оде Сафо [24]. Быть может, именно на Байском прибрежье, в виду Неаполя и Капри, под этим сладостным небом и среди обольщений этой очаровательной страны были прочитаны впервые эти стихи, полные такой грации и страсти и вполне достойные той очаровательной обстановки, среди которой мне так приятно поместить их:
«Будем жить и любить, моя Лесбия; и не станем обращать внимание ни на какие укоры суровых стариков. Солнце умирает и снова встает, но нам, когда потухнет кратковременный свет нашей жизни, нам придется спать целую вечность. Дай же мне тысячу поцелуев, потом сто, потом опять тысячу, и еще сто, и снова тысячу, и снова сто. Затем, когда мы нацелуемся тысячи раз, мы спутаем счет, чтобы не ведать его и не дать ревнивцам повода завидовать нам, когда б они узнали, сколько поцелуев мы дали друг другу»[25].
Крайне любопытен тот момент в жизни римского общества, когда впервые появляются эти просвещенные собрания, в которых беседа велась обо всем, где смешивались между собою люди различных общественных положений, где писатели сталкивались с политиками и где открыто дерзали увлекаться искусством и почитать ум за великую силу. Употребляя современное выражение, можно сказать, что с этого момента начиналась светская жизнь. У древних римлян не было ничего подобного. Они жили на форуме или в своих семьях. Между толпою и семьей у них почти не было того посредника, что зовется светом, то есть тех избранных и учтивых собраний, многочисленных, но чинных, где человек в одно и то же время чувствует себя и свободнее, чем среди незнакомых людей на общественной площади, и все же несколько более связанным, чем в привычном кругу семьи. Чтобы дойти до этого, необходимо было раньше, чтобы Рим цивилизовался и чтобы литература завоевала себе в нем определенное место, что произошло лишь к концу последнего века республики. И, однако, не следует ничего преувеличивать. Эта светская жизнь, появившаяся в это время впервые, кажется нам порою еще очень грубой. Катулл сообщает нам, что на этих приятных обедах, где читались такие прекрасные стихи, попадались гости, кравшие салфетки[26]. Да и речи, которые велись там, часто бывали довольно рискованные, если судить о них по некоторым эпиграммам этого великого поэта. Клодия, собиравшая у себя этих умных людей, позволяла иногда себе странные выходки. Изысканных удовольствий светской жизни ей было мало, и она часто доходила до крайностей, заставлявших краснеть ее старых друзей. Да и они, эти герои моды, при всем их хорошем вкусе, при всех их приятных речах и нежных стихах, также вели себя не лучше ее и едва ли были много сдержаннее. Они вели себя далеко не безупречно во время своих связей с Клодией; когда же связь эта распалась, они впали в непростительный грех, позволив себе чернить прошлое и оскорблять женщину, когда–то любимую. Катулл оскорблял ее самыми грубыми эпиграммен, ее, которая вдохновила его на самые прекрасные стихи. Целий, делая намек на плату, которую платили самым последним куртизанкам, обозвал ее при полном форуме женщиной за четверть асса (quadrantaria), и это жестокое прозвище осталось за ней навсегда. Из этого видно, что этому обществу предстояло еще долго совершенствоваться, но оно быстро улучшилось благодаря только что наступившей монархии. Все меняется вместе с Августом. При новом режиме эти остатки грубости, отзывавшиеся древней республикой, исчезают; все до такой степени исправляются и становятся такими требовательными, что наиболее благовоспитанные начинают уже смеяться над Кальвом и Катуллом, а Плавта величать варваром. Все шлифуется, все утончается и в то же время делается пресным. В любовной литературе распространяется какой–то придворный дух, и изменение это произошло так быстро, что потребовалось не более четверти века, чтобы спуститься от Катулла до Овидия.
Любовь Клодии и Катулла кончилась очень печально. Клодия и не собиралась сохранять верность и вполне соглашалась со своим возлюбленным, когда тот писал ей: «Обещания женщины надо доверять ветру или записывать их на воде»[27]. Катулл, зная, что его обманывают, негодовал на себя, что допускает это. Он убеждал себя, бранил и не мог поступать иначе. Несмотря на все усилия взять себя в руки, он не мог сделать это: любовь была сильнее. После неудачных и мучительных попыток борьбы с собою, борьбы, разрывавшей ему сердце, он снова возвращался, грустный и покорный, к ногам той, которую, порой и презирая, продолжал любить всегда. «Я люблю и ненавижу, — говорил он, — ты спрашиваешь, как это может быть, — я не знаю, но я чувствую, что это так, и моя душа от этого страдает» [28]. Такое страдание и такая покорность совсем не трогали Клодию. Она все более и более погрязала в различных грязных любовных приключениях, и поневоле бедному поэту, потерявшему всякую надежду, пришлось расстаться с ней навсегда. Разрыв между Клодией и Целием был много практичнее. Их любовь закончилась уголовным процессом. На этот раз первым охладел Целий. Клодия, обыкновенно сама разрывавшая свои связи, не была привычна к такому исходу. Оскорбленная этим разрывом, она уговорилась с врагами Целия, которых у него было немало, и выступила с обвинением его во многих преступлениях, в том числе и в попытке отравить ее. Вот, признаться, печальное похмелье восхитительных празднеств в Байях! Процесс, должно быть, был очень интересен, и, надо думать, в этот день на форуме не было недостатка в слушателях. Целий явился туда в сопровождении богача Красса и Цицерона; бывших его покровителями, друзьями и учителями. Они поделили между собою его защиту, и Цицерон взял на себя все, что относилось к Клодии. Хотя он и заявляет в начале своей речи, «что он не враг женщин и еще менее враг женщины, бывшей подругою всех», надо думать, однако, что он не упустил такого удобного случая, чтобы отомстить за все то зло, какое причинила ему эта семья. В этот день Клодия поплатилась за всех своих. Вот почему Цицерон был так возбужден и резок; судьи должны были много смеяться, и Целий был оправдан.
В своей речи Цицерон торжественно обещал, что его клиент изменит свое поведение. Действительно, давно уже была пора ему остепениться, его молодость и без того затянулась слишком долго. В это время ему было уже двадцать восемь лет, и ему следовало уже подумать о том, чтобы сделаться эдилом или трибуном, если только он хотел добиться того политического значения, о каком мечтал для него его отец. Неизвестно, исполнил ли он в точности все обещания, данные Цицероном от его имени; возможно, что отныне он лишь избегал участвовать в слишком шумных скандалах, но возможно, что плохой исход его любви к Клодии совсем исцелил его от всяких любовных авантюр; нельзя лишь поверить тому, что с этих пор он стал вести строгую и суровую жизнь наподобие старых римлян. Мы видим, что несколько лет спустя, когда он уже был эдилом и участвовал в делах весьма серьезных, он все же находил время, чтобы знать и передавать все любовные сплетни Рима. Вот что он писал Цицерону, который был тогда проконсулом в Киликии:
«Нового не случилось ничего, кроме нескольких незначительных приключений, которые, я уверен, тебе будет интересно узнать. Павла Валерия, сестра Триария [29], развелась без всякой причины со своим мужем как раз в тот день, когда он должен был вернуться из своей провинции; она выходит замуж за Децима Брута. Думал ли ты когда–нибудь о чем–либо подобном? После твоего отъезда случилось немало невероятных вещей такого рода. Сервий Оцелла[30] не смог бы убедить никого, что он имеет успех у женщин, если бы в течение трех дней его дважды не ловили на деле. Ты меня спросишь где? — по правде сказать, там, где бы я не хотел [31], но я предоставляю тебе кое–что узнать и от других. Мне нравится представлять себе, как победоносный проконсул будет допытываться у всех, с какою именно женщиною застали того–то» [32].
Очевидно, тот, кто писал это веселое письмо, никогда так основательно не менялся, как за это ручался Цицерон, и мне кажется, что в том, кто так мило передает рассказы об этих легкомысленных приключениях, сказывается еще молодой повеса, шумевший по ночам на улицах Рима и бывший возлюбленный Клодии. Итак, хотя частная жизнь Целия и ускользает от нас с этого момента, все же можно совершенно спокойно утверждать, что он никогда вполне не отказывался от того образа жизни, какой вел в молодости, и что, будучи видным должностным лицом и видным политиком, он все же продолжал перемешивать удовольствия с делами.

II

Но Целий не был только героем любовных авантюр и не довольствовался одной пустой славой задавать тон для рижских модников. Он обладал качествами и более серьезными. Благодаря урокам Цицерона, он скоро сделался замечательным оратором. Немного спустя после того, как он бежал из–под этой честной опеки, он с блеском выступал в одном процессе, где ему пришлось бороться против самого Цицерона, и на этот раз ученик одержал верх над учителем. После этого успеха его репутация еще более возросла. На форуме были и другие ораторы, более ценившиеся людьми с развитым вкусом и считавшиеся ими более совершенными, но не было ни одного, кого страшились бы, как Целия: настолько резок он был в своих нападках и дерзок в своих насмешках. Он превосходно умел схватывать смешные стороны своих противников и сочинять на их счет разные иронические и едкие выдумки, которые при их краткости прочно укреплялись в памяти. До нас дошла одна из таких выдумок, приводимая Квинтилианом [33] за образец этого рода и дающая нам полную возможность оценить талант этого ужасного насмешника. В этом отрывке дело касается того самого Антония, который был коллегой Цицерона во время его консульства и который, несмотря на все похвалы, расточаемые ему в Катилинариях, был всего–навсего ничтожным интриганом и грубым развратником. Разграбив по обычаю всю Македонию, которой он управлял, он напал на некоторые соседние народны, чтобы заслужить себе лавры триумфа. Он рассчитывал на легкий успех, но так как он более занимался собственными удовольствиями, чем войною, то и был постыдно разбит. По возвращении Антония в Рим Целий выступил против него с обвинением и в своей речи рассказал или, вернее, сочинил одну из тех оргий, во время которой мертвецки пьяный полководец был застигнут врагом:
«Вся пиршественная зала была переполнена женщинами, его обычными помощницами в военном деле, возлежавшими на ложах или просто валявшимися как попало на полу. Узнав, что враг сделал нападение, они, испуганные до полусмерти, пытаются привести в себя Антония; они громко зовут его по имени, приподнимают за шею. Одни шепчут ему ласково на ухо, другие обращаются с ним более грубо и даже толкают его и бьют; но он, привыкший к их голосам и прикосновениям, протягивает по привычке руки, чтобы обнять первую попавшуюся. Он не в состоянии спать — так кричат, желая его разбудить, и не в состоянии очнуться — так он пьян. Наконец, выбившись понапрасну из сил и не в состоянии заставить его очнуться, они уносят его на руках с помощью центурионов»[34].
Обладая таким острым и едким красноречием, естественно иметь задорный характер. Вот почему Целий любил так всякую личную борьбу. Он охотно шел на ссоры, так как был уверен, что возьмет в них верх и что никто не устоит против его жестоких нападок. Он желал, чтобы ему противоречили, так как противоречие одушевляло его и давало ему больше силы. Сенека рассказывает, что однажды один из клиентов Целия, человек мирного нрава и несомненно уже пострадавший от его резкостей, воздерживался в течение целого обеда возражать ему; Целий рассердился тогда на то, что ему не давали повода рассердиться. «Осмелься же возразить хоть слово, — с гневом сказал он ему, — чтобы чувствовалось, что здесь нас двое»[35].
Только что описанный талант Целия как нельзя лучше соответствовал той эпохе, когда он жил. Этим главным образом и объясняется та репутация, какой он пользовался, и то значение, какое он имел среди своих современников. Этот завзятый спорщик, этот безжалостный насмешник, этот пылкий обвинитель был бы не на своем месте в более спокойное время, но среди революционного возбуждения он становился ценным помощником, желательным для каждой партии. К тому же Целий был столько же государственным деятелем, сколько и оратором. Такая похвала ему обычна в устах Цицерона: «Я не знаю никого, — пишет он ему, — кто был бы лучшим политиком, чем ты» [36]. Он видел людей насквозь; он имел ясный взгляд на вещи; он быстро принимал решения — качество, которое Цицерон тем более ценил у других, что его у него самого было очень мало, а раз приняв решение, он брался за дело с такою пылкостью и силою, какие и стяжали ему симпатии толпы. В такую эпоху, когда власть принадлежала тем, кто имел смелость овладевать ею, решительность Целия, по–видимому, обещала ему блестящую политическую будущность.
Однако у него были также и важные недостатки, обуславливаемые иногда этими самыми его достоинствами. Он хорошо знал людей, это, несомненно, большое преимущество, но, сталкиваясь с ними, он обращал главным образом внимание на их дурные стороны. Изучая их со всех сторон, он, в конце концов, силою своей поразительной проницательности подмечал у каждого какую–нибудь слабость. И так строг он был не только к своим противникам. Его лучшие друзья не ускользали от этого слишком ясновидящего анализа. Из его интимной переписки видно, что он знает все их недостатки и что он не стесняется их высказывать. Долабелла, его сотоварищ по удовольствиям, — просто посредственный болтун, «неспособный сохранить секрет даже тогда, когда его нескромность могла его погубить» [37]. Курион, его постоянный сообщник в политических интригах, — «не что иное, как непостоянный флюгер, меняющийся при малейшем ветерке и не умеющий сделать ничего разумного» [38]; и, однако, Курион и Долабелла в то самое время, когда он третировал их таким образом, имели на него достаточно влияния, чтобы увлечь его за собою в партию Цезаря. Что касается самого Цезаря, то и о нем он отзывается не лучше, хотя и склонен стать на его сторону. Этот сын Венеры, как он его называет, кажется ему не более «как эгоистом, которому нет никакого дела до интересов республики, он заботится лишь о собственных»[39], и Целий не стесняется говорить, что в его лагере, куда он, однако, намерен отправиться, находятся лишь «бесчестные люди, которые либо боятся за свое прошлое, либо питают преступные надежды на будущее» [40]. При таком расположении ума и при такой склонности строго судить о всех было естественно, что Целий никому вполне не доверял и никто не смел на него безусловно полагаться. Чтобы с пользой служить какому–либо делу, надо вполне ему отдаваться. А как же можно это сделать, если не способен нисколько ослепляться на его счет и не слишком замечать его плохих сторон? Все подобные проницательные и догадливые личности, единственно занятые опасением, как бы не попасть впросак, и всегда ясно отдающие себе отчет в недостатках других, никогда не бывают преданными друзьями и полезными союзниками. В то же время они не внушают доверия и той партии, которой хотят служить, потому что и служа ей они всегда себе на уме; кроме того, они не настолько доступны энтузиазму, чтобы самим образовать партию, и у них нет в достаточной степени той страстности, которая побуждает людей на великие дела. Вот почему, не будучи в состоянии сделаться вождями или простыми рядовыми и привязаться к другим или других привязать к себе, они, в конце концов, остаются в одиночестве.
К этому надо прибавить, что если Целий не увлекался никем из людей, то у него также не было и прочных убеждений. Он никогда не старался заслужить репутацию человека с принципами, никогда не пытался внести порядок и последовательность в свою политическую жизнь. Как и в своей частной жизни, он руководствовался здесь случайностями. Дружеская склонность, личная выгода, простое стечение обстоятельств — вот что влияло на принятие им какого–либо решения. Он перешел от Цицерона к Кати лине, когда Катилина казался ему сильнее; он возвратился к Цицерону, когда тот взял верх. Он был другом Клодия, пока оставался возлюбленным Клодии; вместе с сестрою он покинул и брата и резко перешел на сторону Милона. Он несколько раз перебегал, ничем не смущаясь, от партии сената к партии народа и наоборот. В сущности, ему было безразлично, какому делу служить, и ему не составляло никакого труда бросить его. Даже в тот момент, когда он, по–видимому, должен был всего более хлопотать о нем, он говорил о нем таким тоном, как будто оно совсем его не касалось. Даже в самых серьезных делах и когда речь шла о судьбе республики, он ведет себя так, как будто ему совсем все равно, уцелеет она или погибнет. «Это дело ваше, — говорит он, — богатых стариков»[41]. Что же касается его, то какое ему до этого дело? Так как он ничего не имел, то ему и терять было нечего. Вот почему всякий режим был для него безразличен, и одно лишь любопытство заставляло его находить интерес в этой борьбе, в которой он играл, однако, такую деятельную роль. Если он с таким жаром бросается в волнения политической жизни, то лишь потому, что там он ближе к событиям и людям, что там больше материала для некоторых наблюдений и больше забавных зрелищ для развлечения. Когда он предупреждает с удивительной проницательностью Цицерона о предстоящей гражданской войне и о тех бедах, какие она вызовет, он прибавляет: «Не грози тебе самому опасность, я бы сказал, что судьба приготовляет тебе великое и любопытное зрелище»[42]. Жестокое слово, и Целий впоследствии жестоко поплатился за него, так как играть в подобную кровавую игру всегда небезопасно и часто тот, кто хочет быть лишь зрителем, становится сам жертвою.
Когда эта самая война, которую он пророчил Цицерону, была готова разразиться, Целий был назначен эдилом и его главной заботой стало добыть пантер из Киликии для игр, которые он хотел дать народу. В эту минуту, побывав более или менее долгое время во всех партиях, он состоял в партии сената, то есть, говоря о сенаторах, он называл их «наши друзья» и «хорошие граждане», что, однако, не мешало ему, по привычке, видеть все ошибки хороших граждан и горько смеяться над друзьями, когда к тому представлялся повод. Цицерон находил его нерешительным и хладнокровным, он хотел бы видеть его более деятельным. До самого своего отъезда в Киликию он не переставал восхвалять ему великие качества Помпея. «Верь мне, — писал он ему, — присоединись к этому великому человеку, он тебя примет охотно»[43]. Но Целий очень остерегался сделать так. Он знал Помпея и не раз остроумно живописал его в своих речах; он не удивлялся ему и совсем его не любил. Если он держался от него вдали во время его наибольшего могущества, то, понятно, не для того, чтобы броситься в его объятия тогда, когда этому могуществу стала грозить гибель. По мере того как предвиденный им кризис приближался, он все тщательнее старался оставаться настороже и выжидать событий.
Впрочем, это был такой момент, когда колебались даже самые честные. Подобная нерешительность, казавшаяся в то время вполне основательной, подверглась суровому осуждению в наше время. Однако понять ее нетрудно. Положение дел в глазах современников рисуется не так ясно, как в глазах потомства. Если смотреть на них издали, отрешившись от всякой предвзятости и охватывая сразу и причины и следствия, то, конечно, нет ничего легче, чем составить себе определенный взгляд на них; но это бывает совсем иначе, когда приходится жить среди этих событий в слишком тесной к ним близости, когда связан и предшествующими обязательствами, и личными склонностями и когда от принятого решения может зависеть и безопасность и благосостояние. Тогда уже становится невозможным иметь такой определенный взгляд. Этот момент смутного положения вещей усугублялся еще тем состоянием анархии, в котором находились все прежние партии римской республики. По правде сказать, партий в это время уже не существовало, были лишь союзы. Уже около пятидесяти лет как борьба шла не за принципы, но лишь за личные интересы. Мнения уже не были дисциплинированы, как раньше, а поэтому нерешительные люди, которым в их поступках необходимо руководствоваться древними традициями, колебались и часто меняли свой выбор. Подобные явные перемены, случавшиеся даже с почтенными и уважаемыми лицами, вносили смущение в колеблющиеся умы и затемняли собою право. Цезарь, прекрасно знавший эти колебания и нерешительность и надеявшийся использовать их в свою выгоду, делал все возможное, чтобы усилить их причины. В тот самый момент, когда он готовился разрушить государственное устройство своей страны, у него доставало искусства внушать, что он уважает его больше всех. Один судья, опытный в этих делах и знающий в совершенстве римские законы, объявил даже после зрелого размышления, что законность была на стороне Цезаря и жалобы его являлись вполне основательными[44]. В то время он очень остерегался обнаруживать свои тайные планы и высказываться с той откровенностью, как он это делал впоследствии, когда уже был господином положения. То он выставлял себя продолжателем дела Гракхов и защитником народных прав, то он настойчиво повторял, желая убедить в этом всех, что республика совсем ни при чем в этом споре, и сводил всю распрю к простой борьбе за власть двух могущественных соперников. В то время как он собирал свои легионы в городах верхней Италии, он, не переставая, утверждал о своем желании сохранить общественный мир; по мере того как его противники становились все требовательнее, он делался все умереннее, и никогда он не предлагал таких легкоприемлемых условий, как с тех пор, когда вполне убедился, что сенат не желает их слышать. С другой стороны, напротив, в лагере, где должны бы находиться умеренные и благоразумные, господствовало увлечение и заносчивость; здесь считали врагами республики всех, кто только выказывал отвращение к гражданской войне, здесь говорили лишь о проскрипциях и конфискациях, и пример Суллы был у всех на устах. Таким образом, в силу какого–то странного противоречия произошло то, что в лагере, поднявшемся на защиту свободы, требовали с крайней настойчивостью исключительных мероприятий, и в то время, как человек, ждавший всего от войны и готовый к ней, предлагал мир, те, у кого не было никакого войска, торопились отклонить такое предложение. Итак, с обеих сторон роли переменились и каждый, казалось, говорил и действовал против своих интересов и принципов. Что же удивительного в том, что посреди подобных неясностей и среди стольких причин колебаться честные люди, подобные Сульпицию [45] и Цицерону, преданные своей стране, но более годные для служения ей в спокойное время, чем во время таких потрясений, не могли сразу прийти к необходимому решению?
Целий также колебался, но причины его колебания были совсем иные, чем у Цицерона и Сульпиция. Тогда как последние спрашивали себя с тоскою, где право, Целий старался узнать, на чьей стороне сила. В этом он сам признается с удивительною откровенностью. «Во время внутренних раздоров, — писал он Цицерону, — пока борьба идет законными средствами и без обращения к оружию, надо держаться партии наиболее честной; но когда начнется война, надо переходить на сторону более сильных и считать самую надежную партию за наилучшую»[46]. Как только для решения ему достаточно было сравнить силы обоих противников, его выбор становился более легким: чтобы решиться, ему стоило только открыть глаза. На одной стороне виделись одиннадцать легионов, поддерживаемых опытными вспомогательными войсками под начальством величайшего полководца республики; легионы эти стояли вдоль границ республики и готовы были начать войну по первому сигналу [47]; на другой стороне почти совсем не было обученных войск, но зато было очень много молодежи из знатных фамилий, одинаково неспособной как начальствовать, так и подчиняться, и также много всяких имен, приносивших партии более почета, чем пользы. С одной стороны — военный порядок и строгая дисциплина, с другой — ссоры, споры, злоба, соперничество за влияние, несогласия во мнениях — словом, все привычки и все недостатки общественной площади, перенесенные в лагерь. Это обычные недостатки партии, претендующей защищать свободу, так как трудно заставить молчать тех самых людей, которые сражаются за сохранение свободы слова, и всякая власть становится скоро подозрительной, когда люди берутся за оружие против чрезмерности этой самой власти. Но различие между обеими партиями больше всего сказывалось в характере их вождей. Цезарь казался для всех, и даже для величайших своих врагов, чудом деятельности и предусмотрительности. Что касается Помпея, все хорошо видели, что он делает только ошибки, — и тогда его поведение казалось таким же необъяснимым, как и теперь. Война не была для него неожиданна; он говорил Цицерону, что предвидел ее давно[48]. Но мало того, что он ее предвидел, — он, по–видимому, даже желал ее; по его именно совету были отклонены все предложения Цезаря, и большинство сената не предпринимало ничего, не посоветовавшись с ним. Следовательно, он видел приближение этого кризиса задолго, и во время всей той долгой дипломатической войны, которая предшествовала начатию настоящих враждебных действий, у него было достаточно времени, чтобы к ней приготовиться. Вот почему все были убеждены, что он готов, хотя этого вовсе не было. Когда он говорил со своим обычным самохвальством, что ему достаточно лишь топнуть ногой о землю, чтобы появились легионы, то все предполагали, что он говорил о тайных наборах и неизвестных соглашениях, которые должны были, когда потребуется, доставить ему войска. Уверенность его придавала мужество самым трусливым. Сказать по правде, подобная беззаботность среди такой очевидной опасности со стороны человека, когда–то завоевавшего целые царства и совершившего столько славных дел, превосходит всякое понимание.
Откуда могла взяться у Помпея такая уверенность? Или он не имел точных данных о силах своего соперника? Или он действительно верил, как он это говорил, что в войсках Цезаря царит недовольство, что его военачальники ненадежны и что никто не последует за ним на войну, которой он хочет идти против родной страны? Или он рассчитывал на свое былое счастье, на престиж своего имени, на счастливую случайность, даровавшую ему столько побед? Достоверно одно: в то самое время, когда ветераны Алезии и Герговии собирались под Равенной и приближались к Рубикону, неосторожный Помпей громко высказывал свое презрение и к этим войскам, и к их полководцу (vehementer contemnebat hunc hominem)[49] . Но такое хвастовство длилось недолго; оно тотчас же исчезло, как только было получено известие, что Цезарь решительно идет на Рим, и тот самый человек, которого Цицерон только что показывал нам презирающим своего противника и пророчащим ему гибель, несколько дней спустя, по словам того же Цицерона, бежит в страхе в глубь Апулии[50], не смея нигде остановиться или задержаться. До нас дошло письмо, написанное в это время Помпеем к консулам и к Домицию[51], который, по крайней мере, сделал попытку оказать сопротивление при Корфинии. «Знайте, — пишет он им, — я нахожусь в величайшем беспокойстве (scitote me esse in summa sollicitudine)»[52]. Какой контраст с недавними дерзкими речами! Таков и должен быть слог человека, который, внезапно
очнувшись от преувеличенных надежд, резко бросается из одной крайности в другую. Он ничего не приготовил, так как был слишком уверен в успехе; теперь он не смеет ничего предпринять, так как слишком убежден в поражении. Он более не доверяет никому и ни на кого не надеется; всякое сопротивление кажется ему бесполезным; он даже не рассчитывает более на пробуждение патриотического чувства, и ему и в голову не приходит обратиться с воззванием к республиканской молодежи итальянских муниципиев. По мере того как его враг приближается, он отступает все дальше. Самый Бриндизи с его крепкими стенами не кажется ему надежным; он мечтает бежать из Италии и думает, что ради безопасности необходимо, чтобы его отделяло от Цезаря море.
Целий не ждал так долго, чтобы решиться. Даже еще раньше, чем началась борьба, ему нетрудно было понять, на чьей стороне была сила и кто будет победителем. Тогда он без колебаний сделал крутой поворот и выдвинулся в первый ряд среди друзей Цезаря. Он выступил с поддержкой предложения Калидия, требовавшего, чтобы Помпей был отослан в его провинцию Испания[53]. Когда надежда на мирный исход окончательно исчезла, он покинул Рим вместе со своими друзьями Курионом и Долабеллой и отправился к Цезарю в Равенну. Он сопутствовал ему в его триумфальном шествии по Италии: он был свидетелем, как Цезарь простил Домиция, взятого в плен в Корфинии, как он преследовал Помпея и запер его в Бриндизи. Возбужденный этими быстрыми успехами, он писал Цицерону: «Видал ли ты когда–нибудь большего глупца, чем твой Помпей, который подвергает нас таким великим испытаниям, а сам ведет себя так по–ребячески? И, наоборот, читал ли ты где–нибудь или слышал о чем–либо, что превосходит решительность Цезаря в действии и его умеренность после победы? Что думаешь ты о наших воинах, которые в самое суровое время зимы, несмотря на все трудности дикой и холодной страны, окончили войну как бы в виде простой прогулки?»[54]
Приняв участие в этом деле, Целий ни о чем больше не думал, кроме как привлечь к нему и Цицерона. Он знал, что это самое приятное, что только он мог бы сделать для Цезаря. Несмотря на все свои победы, Цезарь ничуть не заблуждался относительно служивших ему лиц и прекрасно понимал, что ему недостает нескольких честных людей, чтобы придать своей партии лучшую внешность. Великого имени Цицерона было бы достаточно, чтобы загладить дурное впечатление, которое производило его окружение. К несчастью, Цицерону трудно было принять определенное решение. Все время, протекшее от перехода через Рубикон до взятия Бриндизи, он то и дело менял свое мнение. С обеих сторон одинаково старались всячески привлечь его к себе, и даже сами оба вождя обращались к нему с просьбами, хотя и совершенно различным образом. Помпей, все такой же неловкий, писал ему короткие и настойчивые письма: «Скорей отправляйся по Аппиевой дороге, приезжай ко мне в Луцерию[55], в Бриндизи, там ты будешь в безопасности»[56]. Странный язык побежденного, упорно желающего говорить как повелитель. Цезарь вел себя много умнее. «Приди, — писал он ему, — приди оказать мне поддержку твоими советами, твоим именем и славою»[57]. Такое обращение, такое внимание со стороны победоносного полководца, просившего с покорностью, когда имел право приказывать, не могло оставить Цицерона нечувствительным. В то же время, чтобы вернее залучить его на свою сторону, Цезарь заставлял писать ему самых близких друзей его, а именно: Оппия, Бальба, Требация[58] и, главным образом, Целия, так хорошо умевшего убеждать его. На него нападали сразу, пользуясь всеми его слабостями: старались возбудить в нем снова старую неприязнь к Помпею; пытались повлиять на него изображением несчастий, грозивших его семье; пробовали зажечь его тщеславие, указывая ему на честь примирить партии и умиротворить республику.
Столько старания должно было в конце концов поколебать его такую слабую душу. В последнюю минуту он, по–видимому, решился остаться в Италии, в каком–нибудь уединенном загородном доме или же в каком–нибудь нейтральном городе, чтобы жить там в стороне от дел, не примыкать ни к какой партии, а проповедовать всем
умеренность и мир. Он уже начал прекрасный трактат о согласии между гражданами; он хотел докончить его во время этого досуга, а так как он имел очень высокое мнение о своем красноречии, то и надеялся, что оно заставит оружие выпасть из рук даже самых ожесточенных. Несомненно, это была химера; однако не надо забывать, что и Катон, которого ни в чем нельзя заподозрить, жалел, что Цицерон слишком скоро отказался от этого намерения. Он порицал его за то, что он приехал в Фарсал, где его присутствие не могло оказать большой помощи сражающимся, тогда как, оставаясь нейтральным, он мог сохранить свое влияние на обоих соперников и служить между ними посредником. Но в один день все эти прекрасные проекты рухнули. Когда Помпей покинул Бриндизи, где он не считал себя больше в безопасности, и отправился в Грецию, Цезарь, рассчитывая, что эта новость скорее склонит на его сторону Цицерона, поспешил ее передать ему. Однако именно это и заставило его изменить свое первоначальное решение. Он был не из тех людей, которые, как Целий, изменяют при неудаче и переходят на сторону успеха. Напротив, он почувствовал себя ближе к Помпею, когда увидел его в несчастье. «Я никогда не желал делить его благополучие, — писал он, — но разделить с ним его несчастие очень бы хотел»[59]. Когда он узнал, что ушла и республиканская армия, а с нею почти все его старинные политические друзья, когда он почувствовал, что на этой италийской земле не осталось более ни законного управления, ни консулов, ни сената, им овладело глубокое отчаяние: ему казалось, что вокруг него образовалась как будто какая–то пустота и что само солнце, по его подлинному выражению, перестало светить. Многие одобряли его за осторожность, но он сам упрекал себя за нее, как за преступление. Он с горечью обвинял себя в слабости, старости, склонности к покою и миру. У него не было теперь другой мысли, как только поскорей бы уехать. «Я не могу больше переносить угрызений совести, — писал он, — мои книги, занятия, философия не могут мне ничем помочь. Я как птица, собравшаяся лететь, постоянно смотрю в сторону моря»[60].
С этого момента решение было им принято. Напрасно Целий пытался удержать его в последнюю минуту трогательным письмом, где он указывал ему на гибель его состояния и на испорченную будущность его сына. Цицерон хотя и был очень тронут, отвечал, однако, с необычной для него твердостью: «Я счастлив видеть, что ты принимаешь такое участие в моем сыне; но если республика уцелеет, он будет всегда достаточно богат именем своего отца, если же ей суждено погибнуть, он разделит общую участь всех граждан» [61]. Вскоре после этого он переехал за море, чтобы отправиться в лагерь Помпея. Это вовсе не значит, что он рассчитывал на успех: присоединяясь к партии, все слабости которой ему были хорошо известны, он знал заранее, что добровольно шел разделить ее неудачу. «Я иду, — писал он, — подобно Амфиараю, чтобы живым броситься в пропасть» [62]. Такое самопожертвование он считал себя обязанным сделать ради родины, и это надо поставить ему в заслугу, тем более что он делал это без всякого самообольщения и без малейшей надежды.
В то время как Цицерон отправлялся, таким образом, в лагерь Помпея, Целий сопровождал Цезаря в Испанию[63]. С этих пор всякие сношения между ними стали невозможными; вот почему на этом моменте обрывается их переписка, до того времени очень деятельная. Однако есть еще одно письмо, последнее, которым они обменялись и которое представляет собою странный контраст со всеми предшествовавшими. Целий обратился к Цицерону всего через несколько месяцев после только что описанных событий, но уже при совершенно других обстоятельствах. Хотя это письмо дошло до нас в очень искаженном виде, так что смысл всех фраз восстановить трудно, все же из него ясно видно, что писавший был во власти сильнейшего раздражения. Этот ревностный сторонник Цезаря, столь старавшийся склонить других к своему мнению, сразу обратился в его яростного врага: то самое дело, какое он только что защищал с таким пылом, он называет теперь не иначе как отвратительным и находит, «что лучше умереть, чем служить ему» [64]. Что же такое произошло в этот промежуток? Что вызвало у Целил новую перемену во взглядах и чем все это кончилось? На этом следует остановиться несколько подробнее, так как это может пролить некоторый свет на политику диктатора, а главным образом, познакомить нас с его приспешниками.

III

В своем трактате О дружбе Цицерон утверждает, что у тирана не может быть друзей[65]. Говоря таким образом, он имел в виду Цезаря, и надо признаться, что этот пример, по–видимому, подтверждает такое мнение. Для властелина не может быть недостатка в приспешниках, а Цезарь, щедро оплачивавший оказываемые ему услуги, имел их более всякого другого; но искренних и преданных друзей его нам почти неизвестно. Может быть, они и были у него среди тех мало известных сторонников его, о которых история не сохранила никакого воспоминания [66], но из числа тех, кого он выдвинул на первые места и кого он призвал принять участие в своей удаче, никто не остался ему верным. Его щедрость породила неблагодарных, его милосердие не обезоружило никого, и ему изменили даже те, кого он осыпал своими милостями. Если кого и можно назвать его истинными друзьями, так это его воинов, ветеранов, уцелевших после великой Галльской войны; это были его центурионы, которых он всех знал по имени и которые так самоотверженно умирали за него на его глазах: Сцева, щит которого при Диррахии был пробит двумястами тридцатью стрелами [67], Крастин, сказавший ему утром в день Фарсальской битвы: «Сегодня вечером ты поблагодаришь меня живого или мертвого»[68]. Эти служили ему верно, и он знал это и полагался на них, но он знал также, что не может быть уверенным в своих военачальниках. Хотя он щедро оделил их и деньгами и почестями после победы, они все же были недовольны. Некоторые из них, наиболее честные, печалились при мысли, что они погубили республику и пролили свою кровь за установление абсолютной власти. Большинство не страдало от подобных сомнений, но все находили, что их плохо вознаградили за услуги. Как ни велико было великодушие Цезаря, оно все же было недостаточно, чтобы удовлетворить их. Им предоставили всю республику, они стали преторами и консулами, они получили в управление самые богатые провинции, и, однако, они продолжали жаловаться. Все служило им предлогом для ропота. Антоний настоял на том, чтобы ему за бесценок присудили дом Помпея; когда же пришли к нему за деньгами, он взорвался от гнева и заплатил одними ругательствами. Без сомнения, он в этот день находил, что к нему не были достаточно внимательны, и называл Цезаря неблагодарным. Вообще это нередкое явление, когда эти военные люди, такие храбрые пред лицом неприятеля и такие восхитительные в день битвы, обращаются в обыкновенной жизни в пошлых честолюбцев, полных низкой ревности и ненасытной корысти. Они начинали с ропота и жалоб и почти все кончали изменой. Среди тех, кто убивал Цезаря, находились, быть может, лучшие его военачальники: Сульпиций Гальба, победитель нантуатов, Базил, один из самых выдающих начальников конницы, Децим Брут и Требоний, герои Марсельской осады[69]. Те же, кто не принадлежал к заговорщикам, вели себя в этот день не лучше их. Сердце сжимается, когда читаешь у Плутарха рассказ о смерти Цезаря и видишь, что никто не сделал ни малейшей попытки защитить его. Заговорщиков было не более шестидесяти, а сенаторов было более восьмисот. Большая часть из них служили в его войске; все они были обязаны ему честью заседать в курии, чего вовсе не были достойны, и эти несчастные, обязанные ему и своим состоянием, и своим званием, унижавшиеся перед ним ради его покровительства и жившие его милостями, молча смотрели, как его убивали. Все время, пока длилась эта ужасная борьба, пока, «подобно зверю, окруженному охотниками, он отбивался от устремленных на него мечей», они оставались неподвижными на своих местах, и все их мужество состояло в том, что они поспешили удалиться, лишь только Брут сделал попытку сказать речь над окровавленным трупом. Цицерон вспоминал именно эту сцену, которой он был свидетелем, когда он говорил впоследствии: «В тот день, когда падают угнетатели своего отечества, становится ясно, что у них не было друзей» [70] .
Если военачальники Цезаря, имевшие столько оснований оставаться ему верными, изменяли ему, то мог ли он рассчитывать тем более на тех сомнительных союзников, которых он набрал себе на форуме и которые, раньше чем служить ему, уже служили всем прочим? Чтобы выполнить свои намерения, ему необходимы были люди опытные в деле управления, и их ему необходимо было иметь как можно больше, дабы новое правительство не казалось режимом чисто военным. Вот почему он не был разборчив и брал кого попало. Всего больше приходило к нему людей бесчестных из всех партий. Хотя он их и не уважал, но принимал хорошо и всюду брал с собою. На Цицерона они нагнали страх, когда Цезарь посетил его вместе с ними в Формиях. «Со всей Италии, — писал он, — к нему сошлись все негодяи» [71], и даже Аттик, обычно такой осторожный, не мог удержаться, чтобы не назвать эту свиту адскою толпою[72]. Хотя тот факт, что подобные перевороты исходят обыкновенно от людей, которым терять нечего, довольно обычен, но тем не менее странно, что Цезарь не сумел найти себе более почтенных союзников. Даже самые ярые его противники не могли не признать, что в том, что он хотел разрушить, не все заслуживало сохранения. Задуманная им революция имела серьезные причины, поэтому было естественно, чтобы у ней были также и искренние сторонники. Каким же образом могло случиться, что среди всех помогавших ему переменить режим, который вызывал столько жалоб и так угнетал всех, оказалось, по–видимому, так мало лиц, действовавших по убеждению, а напротив, почти все были лишь наемными заговорщиками, трудившимися без всякой искренности для человека, которого они не любили и чье дело считали дурным?
Быть может, состав партии Цезаря надо объяснить теми обычными приемами, которыми он пользовался для его пополнения. Так, когда он хотел привлечь кого–нибудь к своему предприятию, он не терял время на то, чтобы показать ему недостатки прежнего правления и достоинства того, какое он хотел установить взамен. Он прибегал к более простому и надежному приему: он платил. Это говорит за то, что он хорошо знал своих современников и нисколько не ошибался, думая, что в обществе, всецело отдавшемся роскоши и наслаждению, ослабевшие верования были заменены одними лишь материальными интересами. Вот почему он без всякого колебания организовал обширную систему подкупа. Средства для этого доставляла ему Галлия. Он ее грабил так же решительно, как и покорил, «завладевая — как говорит Светоний — всем, что он находил в храмах богов, и беря города приступом не столько затем, чтобы наказать, сколько затем, чтобы иметь предлог разграбить их» [73]. С помощью этих денег он и вербовал себе сторонников. Никто из приходивших к нему не уходил никогда с пустыми руками. Он не пренебрегал даже делать подарки рабам и отпущенникам, имевшим хоть какое–нибудь влияние на своих хозяев. Во время его отсутствия в Риме ловкий испанец Бальб и банкир Оппий, бывшие его поверенными в делах, раздавали щедроты от его имени: они тайно выручали сенаторов, оказавшихся в стесненных обстоятельствах; они снабжали деньгами молодых людей из хороших фамилий, истощивших уже родительские средства. Они ссужали без процентов, но всем было известно, какими услугами придется со временем расплачиваться. Таким именно образом они подкупили Куриона, заставившего заплатить за себя весьма приличную сумму: у него было более 60 миллионов сестерциев долга (12 миллионов франков, то есть около 4,5 миллионов руб.). Целий и Долабелла, дела которых обстояли не лучше, были, вероятно, привлечены теми же средствами. Никогда подкуп не распространялся так широко и так бесстыдно. Почти каждый год зимою Цезарь возвращался в Цизальпийскую Галлию с сокровищами галлов. Тогда ярмарка открывалась, и важные личности посещали его по очереди. Однажды в Луке их собралось сразу столько, что внутри помещения было насчитано двести сенаторов, а у входа сто двадцать ликторов.
Вообще, приобретаемая за деньги верность людей длится лишь до тех пор, пока водятся полученные деньги, а в руках этих людей деньги не залеживались, и с того самого дня, как откажешься удовлетворять их расточительности, надо начать им не доверять. Кроме того, была и еще одна особая причина, почему все эти политические друзья Цезаря должны были рано или поздно стать недовольными. Все они выросли среди бурь республики; с ранних пор они бросились в эту деятельную и кипучую жизнь и сроднились с нею. Никто более их не пользовался и не злоупотреблял свободою слова; они были обязаны ей своим влиянием, своей властью, своей известностью. По странной непоследовательности, людьми, изо всех сил трудившимися над установлением абсолютного правления, были именно те, которые менее всего могли обойтись без борьбы на общественной площади, без деловых волнений, без свободного воздействия слова, то есть без всего того, что существует лишь в свободном правлении. Ни для кого деспотическая власть не должна была показаться тяжелою так скоро, как для тех, кто не мог переносить даже легкого и справедливого ига закона. Вот почему они не замедлили понять ошибку, которую совершили. Они поняли, что, помогая одному конфисковать свободу остальных, они предали ему и свою свободу. В то же время им нетрудно было заметить, что новый режим, установленный их трудами, не мог возвратить им того, что давал старый. В самом деле, что значили все эти чины и почести, которыми их собирались наградить, когда в сущности вся власть находилась в руках одного человека? Правда, существовали еще и преторы и консулы, но можно ли сравнивать их, зависевших от одного человека, подчиненных его взглядам, подавляемых его властью и затемненных его славой, с теми же должностными лицами при старой республике? Отсюда должны были неизбежно рождаться неудовольствия, сомнения, а часто также и измены. Вот почему все эти союзники, набранные Цезарем из различных партий и оказавшие ему вначале столько полезных услуг, в конце концов стали причинять ему немало хлопот. Никто из этих беспокойных и непослушных людей, не дисциплинированных ни природою, ни навыком, не мог согласиться добровольно подчиняться дисциплине и сознательно решиться повиноваться. Как только они ускользали с глаз своего господина и переставали чувствовать над собою его сдерживающую руку, у них тотчас же брали верх прежние инстинкты; при первом же случае они снова становились прежними бестактными смутьянами, и стоило только Цезарю отлучиться, как в Риме, умиротворенном его абсолютною властью, снова вспыхивают беспорядки. Так, Целий, Долабелла, Антоний нарушали общественное спокойствие, которое они обязаны были поддерживать. Курион, вождь этой молодежи, присоединившийся к новому правительству, умер слишком скоро, чтобы стать недовольным; но по тому легкомысленному и свободному тону, с каким он уже говорил о Цезаре в своих интимных беседах, и потому еще, что он не имел на его счет никаких иллюзий, можно полагать, что он поступил бы так же, как другие[74].
Теперь легко понять, какие причины жаловаться имел Целий и каким образом этот честолюбивый человек, которого не могли удовлетворить почести древней республики, пришел к тому, что почувствовал себя неважно при новом режиме. Теперь становится понятным и странное письмо, написанное к Цицерону, и то объявление войны, какое он сделал Цезарю и его партии. Недовольство рано закралось в его душу. С самого начала гражданской войны, когда его поздравляли с успехами его партии, он отвечал с грустью: «Что мне до этой славы, которая не доходит до меня?» [75] Это значит, что он уже начал понимать, что в новом правлении имеется место лишь для одного человека и что этому одному отныне должна принадлежать вся слава, так же как и вся власть. Цезарь взял его с собою в свою экспедицию в Испанию и там, по–видимому, не дал ему случая отличиться. По возвращении в Рим он был назначен претором, но не городским, считавшимся более почетной должностью; здесь ему предпочли Требония. Это предпочтение, которое он принял за личную обиду, жестоко его рассердило. Он решил отомстить и стал ждать лишь случая. Такой случай, показалось ему, представился, когда Цезарь со всеми своими войсками отправился в Фессалию[76] для преследования Помпея. Он думал, что в отсутствие диктатора и его войска, посреди общего волнения в Италии, в которой носились тысячи противоречивых слухов об исходе борьбы, ему удастся нанести решительный удар. Момент был выбран очень удачно; но еще удачнее был тот вопрос, на котором Целий решил обосновать новое сопротивление. Ничто не делает столько чести его политической ловкости, как то, что он так ясно подметил слабые стороны восторжествовавшей партии и с первого взгляда увидел, какое лучшее положение надо занять, чтобы напасть с успехом.
Хотя Цезарь уже господствовал над Римом и Италией и можно было предвидеть, что республиканская армия его не остановит, все же ему предстояло преодолеть еще много важных затруднений. Целий это хорошо знал, как знал также и то, что в политической борьбе успех часто бывает испытанием, чреватым серьезными опасностями.
После того как враг побежден, приходится сдерживать своих сторонников, а это иногда бывает очень трудно. Необходимо бывает положить предел крайностям, которые ранее терпелись и даже как будто поощрялись, пока момент их удовлетворения казался далеким; особенно трудно бороться против тех чрезмерных надежд, которые порождаются победой у победителей и которые она не в силах осуществить. Обыкновенно, пока дело еще не сделано и идет вербовка сторонников, тогда не скупятся на обещания; но в тот день, когда власть достигнута, очень трудно бывает исполнить все взятые на себя обязательства, и тогда эти прекрасные оппозиционные программы, под знаменем которых совершалось дело, становятся большой помехой. Цезарь был признанным главою демократической партии, и в этом была его главная сила. Как известно, вступая в Италию, он объявил, что идет возвратить свободу республике, угнетаемой кучкой аристократов. А демократическая партия, уполномоченным которой он таким образом себя объявил, имела уже готовую программу. Это не была более программа Гракхов. После целого века борьбы, и притом часто кровопролитной, взаимная ненависть достигла высшего предела, а упрямое противодействие аристократии сделало народ еще требовательнее. После Гая Гракха каждый из вождей, пытавшихся стать во главе его, для того чтобы надежнее увлечь его за собою, заявлял от его имени какое–либо новое требование. Клодий желал получить для него права свободы ассоциаций, с тем чтобы с помощью тайных обществ управлять республикой. Катилина обещал конфискацию и грабеж — вот почему воспоминание о нем так долго пользовалось популярностью. Цицерон говорит о богатых поминках, справлявшихся в сто честь, и о цветах, покрывавших его могилу[77]. Цезарь, выступивший их преемником, не мог вполне отказаться от этого наследства; ему необходимо было обещать, что он закончит их дело и удовлетворит вожделения демократии. В это время она, по–видимому, не особенно заботилась о политических реформах, а добивалась лишь социальной революции. Кормиться, ничего не делая, за счет государства, посредством часто повторяемых бесплатных раздач; присвоить себе наилучшие земли союзников[78], посылая колонистов в наиболее богатые италийские города; добиться некоторого перераспределения богатств под предлогом изъятия у аристократии присвоенного ею себе общественного имущества — таков был обычный идеал плебеев. Но то, чего с особенным упорством добивалась демократия, то, что сделалось как бы лозунгом всей этой партии, — это упразднение долгов или, как тогда говорили, уничтожение долговых записей (tabulae novae), то есть открытое нарушение общественного права и всеобщее банкротство, предписанное законом. Сколь бы ни была связана с насилием эта программа, Цезарь, беря на себя главенство над демократией, тем самым как бы принимал ее. Пока исход борьбы был сомнителен, он очень остерегался высказываться против этой программы из боязни ослабить свою партию расколом. Вот почему верили, что, одержав победу, он приступит к ее осуществлению.
Но задачей Цезаря было не только разрушить одно правительство; он желал основать другое, а ему было прекрасно известно, что на грабеже и банкротстве нельзя устроить ничего солидного. Использовав без всякого зазрения совести программу демократии для уничтожения республики, он понял, что теперь для него началась новая роль. В тот день, когда он сделался господином Рима, его инстинкт государственного человека и его интерес верховного правителя сделали из него консерватора. Протягивая руку умеренным элементам прежних партий, он не стеснялся пользоваться часто и традициями прежнего режима.
Несомненно, что дело Цезаря, если брать его в целом, далеко не было делом революционера. Некоторые из его законов заслужили даже одобрение Цицерона после мартовских ид[79], а уж одно это говорит о том, что они не соответствовали желаниям и надеждам демократии. Он выслал восемьдесят тысяч бедных граждан в колонии, но за море, в Африку и Грецию. Он не мог и думать о полном уничтожении всех раздач со стороны государства римскому народу, но он их значительно ограничил. Число граждан, принимавших в них участие и насчитывавших при республике триста двадцать тысяч, он сократил до ста пятидесяти тысяч; он распорядился, чтобы число это никогда не превышалось и чтобы ежегодно претор замещал места тех из этих привилегированных нищих, которые умирали в течение года. Он не только ничего не изменил в запретительной системе, действовавшей при республике, но даже установил новые ввозные пошлины на чужеземные товары. Он издал закон против роскоши, значительно более строгий, чем предшествовавшие, который подробно регламентировал, как надлежало одеваться и питаться, и стал проводить его в жизнь с настойчивой строгостью. Рынки охранялись военной стражей, чтобы там не продавалось ничего не дозволенного законом, и воины имели право даже входить в дома и забирать прямо со столов запрещенные съестные припасы. Эти меры, стеснявшие торговлю и промышленность, а следовательно, вредившие интересам народа, Цезарь заимствовал из преданий аристократических правительств. Поэтому они не могли быть популярны, но еще менее популярны были те ограничения, какие он применил к праву объединений. Это право, которым демократия дорожила более, чем всяким другим, уважалось до самых последних времен республики, и трибун Клодий искусно пользовался им, чтобы наводить страх на сенат и подавлять форум своим террором. Под предлогом почитания богов–ларов каждого перекрестка были образованы особые местные ассоциации (collegia compitalicia), куда входили бедные граждане и рабы. Эти сообщества, бывшие вначале религиозными, скоро стали политическими. В эпоху Клодия они составляли нечто вроде регулярной армии демократии и играли в смутах Рима ту же роль, какую играли секции во Франции в 93 году [80]. Рядом с этими постоянными ассоциациями и по тому же образцу создавались ассоциации временные, всякий раз как предстояло какое–либо важное избрание. Людей набирали по их местожительству, подразделяли их на декурии и центурии, назначали над ними вождей, которые и вели их подавать голоса военным строем, а так как вообще народ отдавал свои голоса не даром, то заранее выбирали важное лицо, называвшееся секвестром (sequester), в руки которого передавалась сумма, обещанная кандидатом, и распределителей (divisores), на обязанности которых лежало распределять деньги после голосования между членами каждого отряда. Вот как происходила в Риме всеобщая подача голосов в конце республики, и вот каким образом эта раса, по природе склонная к дисциплине, сумела дисциплинировать даже сам беспорядок. Цезарь, часто пользовавшийся услугами этих тайных ассоциаций, управлявший посредством их выборами и бравший верх на форуме, что бы там ни обсуждалось, не захотел более терпеть их, как только они стали ему не нужны. Он думал, что никакое правильное правительство не просуществует долго, если оставить функционировать бок о бок с ним это тайное правительство. Таким образом, он не отступил перед строгими мерами, чтобы избавиться от этого организованного беспорядка. К великому возмущению своих друзей, он сразу уничтожил все политические общества, оставив из них лишь наиболее древние, не представлявшие никакой опасности.
Это были крутые меры, и они должны были задеть многих — вот почему он прибегнул к ним не сразу, а лишь после Мунды и Тапса[81], когда власть его уже никем не оспаривалась и когда он почувствовал себя достаточно сильным, чтобы противостоять демократии, своей прежней союзнице. Когда он отправлялся под Фарсал, он еще должен был щадить многое: его осторожность советовала ему не раздражать своих друзей, пока у него оставалось еще так много врагов. К тому же были и такие вопросы, которые нельзя было откладывать, — настолько близко к сердцу принимала их демократия и настолько настойчиво она требовала их решения. К числу этих вопросов принадлежало уничтожение долгов. Цезарь занялся этим делом сейчас же по возвращении из Испании, но и в этом случае, несмотря на всю затруднительность своего положения, он не был так радикален, как на это рассчитывали. Под влиянием своих инстинктов консерватора, с одной стороны, и требований партии, с другой, он остановился на среднем варианте: вместо того чтобы совершенно отменить долговые обязательства, он удовольствовался лишь их некоторым сокращением. Прежде всего он повелел, чтобы все суммы, уплаченные раньше как проценты, были зачислены в счет основного долга; затем, чтобы облегчить уплату уменьшенной таким образом суммы, он приказал подвергнуть оценке через посредников имущества должников и определить не настоящую их стоимость, а ту, какую они имели до гражданской войны, заимодавцы же обязаны были принимать их в уплату по этой оценке. Светоний говорит нам, что таким образом долгов уменьшилось более чем на четверть. Правда, эти меры представляются нам еще в достаточной мере революционными. Мы не понимаем такого вмешательства власти, при котором у частных лиц без всякого основания отнимается некоторая доля их состояния, и ничто не кажется нам более несправедливым, как то, что сам закон нарушает договоры, которые поставлены под его защиту; но в то время впечатление было совсем иное. Кредиторы, боявшиеся, что им не оставят ничего, почувствовали себя очень счастливыми, что потеряли не все, а должники, рассчитывавшие совершенно очиститься от долгов, горько жаловались, что их хотели заставить заплатить хоть что–нибудь. Отсюда — разочарование и ропот. «В эту минуту, — писал Целий, — за исключением нескольких ростовщиков, все здесь на стороне Помпея»[82].
Для такого скрытого врага, как Целий, этот случай начать враждебные действия был достаточно благоприятен. Он поспешил не упустить его и использовать то недовольство, которого он был свидетелем. Его образ действия был очень смел. Взять на себя подобную роль крайнего демократа, или, как сказали бы теперь, социалиста, отринутую Цезарем, образовать из всех недовольных новую, более радикальную партию и провозгласить себя ее вождем — таков был задуманный им план. В то время как посредники, назначенные для оценки имущества должников, выполняли по мере сил свои щекотливые обязанности, а городской претор Требоний разбирал все недоразумения, возникавшие по поводу этого посредничества, Целий распорядился поставить свое курульное кресло возле судилища Требония и, самовольно присвоив себе право пересматривать решения своего коллеги и начальника[83], объявил, что окажет поддержку требованиям тех, кто захотел бы ему пожаловаться. Но или потому, что Требонием все были довольны, или, всего вернее, потому, что все боялись Цезаря, никто не дерзнул к нему обратиться. Эта первая неудача не обескуражила Целия; напротив, он думал, что, чем затруднительнее становилось положение, тем смелее надо действовать, и, несмотря на противодействие консула Сервилия[84] и всех остальных магистратов, он издал два очень смелых закона: один освобождал всех съемщиков от платы за помещение в течение года, а другой совершенно отменял все долги. На этот раз народ, по–видимому, был готов прийти на помощь тому, кто так решительно принял его сторону: начались волнения на форуме, снова, как прежде, полилась кровь, и Требоний был сброшен разъяренной толпою с его судейского места и спасся только чудом. Целий торжествовал и думал, без сомнения, что начинается новая революция, но в силу какого–то странного совпадения он стал жертвою той самой ошибки, которая несколько позднее погубила Брута. При обстоятельствах совершенно противоположных эти два столь различные между собой человека обманулись одинаковым образом: они оба слишком понадеялись на римский народ. Один из них возвращал ему свободу и считал его способным желать и защищать ее, другой призывал его к оружию, обещая поделить достояние богачей; но народ не стал слушать ни того, ни другого, так как он уже не был более способен к подъему ни ради дурных страстей, ни ради благородных инстинктов. Роль народа уже кончилась, и он это сознавал; в тог день, когда он предал себя в руки абсолютной власти, он как бы совершенно потерял память о прошлом. Отныне он вполне отказался от всякой политической инициативы и ничто более не могло вырвать его из апатии. И все эти права, столь желанные и добытые с таким трудом, и этот антагонизм, так тщательно раздувавшийся народными вождями, и трибунат, и аграрные законы — все стало ему безразличным. Это уже тот самый народ империи, который так удивительно метко описан Тацитом, самый презренный из всех народов, снисходительный к каждому успеху, жестокий ко всем неудачам, приветствующий одинаковыми рукоплесканьями всякого, кто торжествует, и играющий одну–единственную роль во всех революциях, состоящую в том, что, когда борьба кончена, он составляет кортеж победителя.
Подобный народ не мог быть ни для кого серьезной опорой, и Целий сделал ошибку, рассчитывая на него. Если он по старой привычке и проявил один раз восприимчивость к тем великим обещаниям, которые его так волновали тогда, когда он был свободен, то это волнение было несерьезно, и достаточно было небольшого отряда конницы, случайно проезжавшего через Рим, чтобы вернуть его к порядку. Консул Сервилий особым постановлением сената, отменявшим все законные власти, был уполномочен сосредоточить в одних своих руках всю власть. С помощью этих проходящих войск он запретил Целию отправлять служебные обязанности, а так как Целий не подчинился, то велел разбить его курульное кресло[85] и стащить его с трибуны, с которой он не желал сходить. На этот раз народ остался спокойным, и никто не отозвался на призыв, пытавшийся разбудить в этих усталых душах былые страсти. Целий вернулся домой в бешенстве. После такого публичного бесчестия он не мог более оставаться в Риме. Вот почему он поспешил покинуть его, говоря всем, что он отправляется с объяснениями к Цезарю, но на деле у него были иные проекты. Потерпев неудачу в Риме, Целий решил попытаться поднять восстание в Италии и начать новую гражданскую войну. Это было дерзкое и рискованное предприятие, и, однако, с помощью одного неустрашимого человека, поддержкой которого он заручился, он не терял надежды добиться успеха. В то время в Италии находился один старый заговорщик, Милон, наводивший некогда ужас своими жестокостями во время той анархии, которая последовала после консульства Цицерона. Осужденный впоследствии за убийство, он нашел убежище в Марселе. Цезарь вернул всех изгнанных, за исключением только одного Милона, которого он побаивался ввиду его неисправимой дерзости, но по приглашению Целия тот вернулся тайно и выжидал исхода событий. Целий отыскал его, и они вдвоем написали возбуждающие письма в италийские муниципии, соблазняя их всяческими обещаниями и убеждая взяться за оружие. Муниципии остались спокойными. Тогда Целию и Милону пришлось прибегнуть к последнему средству, которое у них оставалось. Покинутые свободными гражданами Рима и Италии, они обратились к рабскому населению, освобождая из тюрем рабов и созывая к себе альпийских пастухов и гладиаторов, предназначенных для общественных представлений. Когда им удалось таким путем собрать около себя некоторое число сторонников, они разделились, чтобы попытать каждому счастье порознь, но ни тот ни другой успеха не имели. Милон, осмелившийся напасть на один важный город, защищаемый претором с целым легионом войска, был убит ударом камня. Целий, после того как напрасно пытался привлечь на свою сторону Неаполь и Кампанию, принужден был отступить до Фурия [86]. Здесь он столкнулся с отрядом испанских и галльских всадников, посланных на него из Рима, и, когда он приблизился к ним, чтобы вступить с ними в переговоры и попытаться подкупить их, они его убили.
Так погиб тридцати четырех лет от роду этот решительный молодой человек, надеявшийся перевесить счастье Цезаря. Никогда широкие замыслы не имели такого печального конца. Обнаружив невероятную смелость, переходя от одного рискованного проекта к другим, еще более рискованным, по мере того как предшествующие не удавались, и делая в течение нескольких месяцев последовательно попытки взбунтовать Рим, Италию, рабов, он умер в глуши от руки нескольких варваров, которых он хотел соблазнить изменить их долгу, и его смерть, случившаяся как раз в то время, когда все взоры были устремлены на Фарс ал, прошла почти незамеченной. Однако, кто же станет утверждать, что подобный конец, как он ни печален, является незаслуженным? В конце концов, не справедливо ли, чтобы человек, живший всевозможными приключениями, и погиб как искатель приключений? Он вовсе не был настоящим политиком, что бы ни говорил Цицерон, — чтобы быть им, ему недоставало убеждений и готовности им служить. Неустойчивость его чувств, непоследовательность его поведения, тот скептицизм, какой он проявлял по отношению ко всем мнениям, столько же принесли вреда его таланту, как и характеру. Если бы он сумел внести больше цельности в свою жизнь, если бы он сразу пристал к какой–либо честной партии, его качества, найдя себе достойное применение, достигли бы совершенства. Без сомнения, он и тогда мог погибнуть, но погибнуть при Фарсале или Филиппах — все же некая честь, учитываемая потомством. Напротив, так как он часто менял свои мнения сообразно своим интересам или прихотям, так как он поочередно служил самым противоположным партиям, не веря в справедливость ни одной из них, то он и оставался всегда не более как посредственным оратором и случайным политиком и умер на большой дороге, как простой злоумышленник. Однако, несмотря на его ошибки, истории не легко относиться к нему дурно. Древние писатели всегда отзываются о нем с тайной снисходительностью. Блеск, окружавший его молодость, приятность его ума, изящество, какое он умел сохранять даже в самых печальных своих поступках, особая смелая откровенность, не позволявшая ему искать уважительных предлогов для недостойных уважения вещей, ясное понимание взаимных отношений в политической жизни, его знание людей, необычная находчивость, энергичная решимость, его удивительная отвага на все дерзать и постоянно играть собственной головою, — столько блестящих качеств в соединении с такими крупными недостатками обезоруживали самых строгих судей. Сам благоразумный Квинтилиан, хоть и мало способен был понять эту увлекающуюся натуру, не осмелился, однако, отнестись к нему сурово. Отозвавшись с похвалою об изяществе его ума и об язвительности его красноречия, он довольствуется следующей его оценкою: «Это был человек, заслуживающий и лучшего поведения, и более долгой жизни (dignus vir cui mens melior et vita longior contigisset)»
В тот момент, когда Целий умер, та элегантная молодежь, образцом которой он являлся и с которой нам удалось познакомиться благодаря стихотворениям Катулла и письмам Цицерона, уже отчасти исчезла. Не осталось почти никого из тех юношей, которые блистали на празднествах в Байях и которым рукоплескали на форуме. Катулл умер раньше всех, в то самое время, когда талант его, созревший с годами, стал более серьезным и возвышенным. Его друг Кальв последовал за ним вскорости, скончавшись в тридцать пять лет, без сомнения, вследствие излишеств общее венной жизни. Курион был убит солдатами Помпея, как Целий — солдатами Цезаря. Долабелла пережил всех, но и ему в непродолжительном времени также предстояло погибнуть трагической смертью. То было революционное поколение, пожинаемое революцией, так как совершенно справедливо известное выражение, утверждающее, что во все времена и во всех странах она пожирает детей своих [87].


[1] Tac., De orat., 34.
[2] Во времена Гракхов цензор Метелл в одной речи, где он сильно нападает на холостяков, говорил следующее: «Граждане, если бы можно было жить без женщин, мы все бы обошлись без этой обузы (omnes ea molestia careremus), но природе угодно, чтобы было так же невозможно обходиться без них, как неприятно жить с ними; решим же пожертвовать приятностями недолговечной жизни интересам республики, которая должна существовать всегда». Подобный способ поощрять людей жениться казался, по–видимому, очень убедительным, потому что в тот период, когда число браков уменьшилось как никогда, Август счел необходимым читать народу эту речь старого Метелла. Квинт Цецилий Метелл Македонский — римский государственный деятель и полководец. Будучи цензором в 131 г. до н. э., выступил с речью «Об умножении потомства», где порицал безбрачие. Об использовании этой речи Октавианом Августом сообщает Светоний (см.: Suet. Divus Augustus, 89, 2).
[3] Liv., XXXIV, 3.
[4] Pro Muraen., 12.
[5] Scholia Bobiensia, ProSext., изд. Орелли, стр.304.
[6] Schwabe, Quaest. Catuli., стр.77.
[7] Аппиева дорога ( Via Appia) — одна из важнейших шоссейных дорог, построенных римлянами в Италии. Прадед Клодии знаменитый цензор 312 г. до н. э. Аппий Клавдий Цек проложил ее от Рима до Формиев (южный Лациум), позднее она была проложена до Капуи и, в конце концов, доведена до Брундизия.
[8] Все эти и дальнейшие подробности взяты из речи Цицерона Pro Caelio.
[9] Macrob., Sat., II, 10.
[10] Байи — курортный город в Кампании, к западу от Неаполя.
[11] Квинт Гораций Флакк (65 - 8 до н. э.) — римский поэт, непревзойденный мастер лирического жанра, автор поэтических сборников «Эподы», «Сатиры», «Оды» и «Послания».
[12] Гай Валерий Катулл (84 - 54 до н. э.) — римский поэт, зачинатель новой лирики в Риме, автор сборника стихотворений, где выделяется цикл, посвященный Лесбии (Клодии).
[13] Публий Овидий Назон (43 г. до — 18 н. э.) — римский поэт, крупнейший после Горация мастер лирической поэзии, придавший ей совершенную классицистическую форму. Его литературное наследие включает произведения различного плана — не только любовно–эротические поэмы, доставившие ему известность («Любовные элегии», «Героини», «Искусство любви» и др.), но и исполненный учености антикварно–мифологический эпос («Метаморфозы», «Фасты») и проникновенные элегии–исповеди («Скорбные элегии», «Послания с Понта»).
[14] vid., Trist., II, 427.
[15] Луций Апулей (род. ок. 125 г. н. э.) — римский философ, оратор и писатель, видный представитель второй софистики, автор ряда философских трактатов, собственной «Апологии», а также знаменитого романа «Метаморфозы, или Золотой осел».
[16] Apul., De Mag., 10. Один немецкий ученый, Л. Швабе, в своем труде о Катулле (Quaest. Catuli, 1862) поставил, как мне кажется, вне сомнения это утверждение Апулея.
[17] Catull., Carm., 26.
[18] Catull., Carm., 86. Приведем ту же эпиграмму в стихотворном переводе С. В. Шервинского:
Квинтии славят красу. По мне же она белоснежна,
И высока, и пряма — всем хороша по частям,
Только не в целом. Она не пленит обаяньем Венеры,
В пышных ее телесах соли ни малости нет.
Лесбия — вот красота: она вся в целом прекрасна,
Лесбия всю и у всех переняла красоту.
(Катулл. Книга стихотворений. М., 1988. С. 95).
[19] Перечень составлен исключительно из лиц, близких к Катуллу и упоминаемых в его стихотворениях. О Корнифиции см. выше, прим. 62 к гл.I. Квинт Квинтилий Вар (ок. 70 - 24 до н. э.) — поэт и критик, впоследствии друг Вергилия и Горация. Гай Гельвий Цинна (ок. 85 - 44 до н. э.) — автор эпической поэмы «Смирна», а также других стихотворений и эпиграмм. Об Азинии Поллионе см. выше, прим. 2 к Введению. Гай Лициний Макр Кальв (ок. 82-54 до н. э.) — видный оратор и поэт; как оратор слыл соперником Цицерона, как поэт — крупнейшим наряду с Катуллом зачинателем новой лирической поэзии.
[20] О Ватинии см. выше, прим. 6 к Введению.
[21] Ромул — легендарный основатель и первый царь Рима. Традиция относила основание Рима к середине VIII в. до н. э. Сыны Ромула — римляне.
[22] Волузий — римский поэт, известный только по упоминаниям у Катулла.
[23] Секст Проперций (47 до — 2 н. э.) — римский поэт, мастер элегического жанра. Сохранился сборник его элегий, где центральным мотивом является любовь поэта к некой Цинтии.
[24] Сафо, или Сапфо (рубеж VII- VI вв. до н. э.) — греческая поэтесса с острова Лесбоса, выдающаяся представительница ранней греческой лирики, служила образцом для подражания многим римским поэтам. Катулл сделал латинское переложение одного из самых замечательных любовных стихотворений Сафо (Sappho, 2 Bergk4; Catuli., 51).
[25] Catull., Carm., 5. Ср. стихотворный перевод С. В. Шервинского:
Будем, Лесбия, жить, любя друг друга!
Пусть ворчат старики — за весь их ропот Мы одной не дадим монетки медной!
Пусть заходят и вновь восходят солнца, —
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и снова сотню,
И до тысячи вновь и снова до ста,
А когда мы дойдем до многих тысяч,
Перепутаем счет, чтоб мы не знали,
Чтобы сглазить не мог нас злой завистник,
Зная, сколько с тобой мы целовались.
(Катулл. Книга стихотворений. С. 7)
[26] Catull., Carm., 12.
[27] Catull., Carm., 70.
[28] Catull., Carm., 85.
[29] Имеется в виду, по–видимому, Гай Валерий Триарий, римский государственный деятель, помпеянец, павший позднее при Фарсале. Цицерон, близкий с семьей Триария, стал опекуном его детей.
[30] Сервий Оцелла — малоизвестная личность.
[31] Вероятно, с какою–либо женщиною, которую любил Целий. Цицерон, отвечая на это письмо, пишет ему, что слух об его успехах дошел и до Таврских гор. Многие полагают, что здесь речь идет о любовных успехах.
[32] Ad fam., VIII, 7.
[33] Марк Фабий Квинтилиан (ок. 35 - 100 н. э.) — выдающийся римский ритор, автор обширного труда «Наставления оратору», представляющего собой трактат по теории ораторского искусства, изобилующий историческими примерами.
[34] Quint., Inst. or., IV., 2.
[35] Sen., De ira, III, 8.
[36] Ad fam., II, 8.
[37] Adfam., VIII, 6.
[38] Adfam., VIII, 4.
[39] Ad fam., VIII, 5. Смысл этой фразы изменен у Орелли.
[40] «Adfam., VIII, 14.
[41] Ad fam., VIII, 13.
[42] Ad fam., VIII, 14.
[43] Ad fam., II, 8.
[44] Cмотри превосходный очерк Моммзена, озаглавленный: Die Rechtsfrage zwischen Caesar und dem Senat. Breslau, 1857.
[45] Имеется в виду Сервий Сульпиций Руф, о котором см. выше, прим. 86 и 91 к гл.I.
[46] Ad fam., VIII, 14.
[47] В конце восьмой книги De bello gallico видно, что в Галлии у Цезаря было восемь легионов, в Цизальпийской Галлии — один, а еще два он уступил Помпею. При первой угрозе войны он отдал приказ легионам, находившимся в Галлии, подойти к границам. После взятия Корфиния с ним было три из его прежних легионов. Корфиний — город в области пелигнов, к востоку от Рима.
[48] Ad Att., VII, 4.
[49] Ad Att., VII, 8.
[50] Апулия — область в юго–восточной Италии.
[51] Луций Домиций Агенобарб — римский государственный деятель, консул 54 г. до н. э., заклятый враг Цезаря, позднее погиб при Фарсале.
[52] Ad Att., VIII, 12.
[53] Марк Калидий — римский политик и оратор, в бытность свою претором в 57 г. до н. э. выступал за возвращение Цицерона из изгнания. В январе 49 г. вместе с Марком Целием Руфом, в последней попытке предотвратить гражданскую войну, внес предложение в сенате о том, чтобы Помпей немедленно удалился из Рима в свою провинцию Испанию.
[54] Ad Att., VIII, 15.
[55] Луцерия — город в северо–западной Апулии.
[56] Ad Att., VIII, 11.
[57] Ad Att., IX, 6.
[58] Гай Оппий, Луций Корнелий Бальб, Гай Требаций Теста — видные соратники Цезаря, вместе с тем люди, близкие Цицерону. В корпусе писем Цицерона сохранились письма Оппия и Бальба, относящиеся к марту 49 г. до н. э., где они стараются примирить Цицерона с Цезарем (см.: Ad Att., IX, 7 a, 7 b, 13 a).
[59] Ad Att., IX, 12.
[60] Ad Att., IX, 10.
[61] Ad fam., II, 16.
[62] Ad fam., VI, 6.
[63] В апреле 49 г. до н. э. Цезарь отправился в Испанию, где находилось большое войско помпеянцев. К осени того же года кампания была успешно завершена. Разгромом этой группировки Цезарь обеспечил себе тыл для продолжения борьбы с Помпеем на востоке.
[64] Ad fam., VIII, 17.
[65] De amic., 15.
[66] Было бы несправедливо обойти здесь молчанием имя Мация, от которого сохранилось такое прекрасное письмо по поводу смерти Цезаря (Ad fam., XI, 28). Этот, несомненно, был истинным другом Цезаря, но надо заметить, что он был не из тех, кого Цезарь сделал претором или консулом или за кого он платил так часто долги. Маций никогда не исполнял никакой важной политической должности, и, не будь писем Цицерона, его имя не дошло бы до нас.
[67] De bello civ., III, 53.
[68] De bello civ., III, 91.
[69] Сервий Сульпиций Гальба был соратником Цезаря со времени войн в Галлии, где он отличился в борьбе с приальпийскими племенами (57 - 56 до н. э.). Луций Минуций Базил также был легатом Цезаря в Галлии, позднее хорошо зарекомендовал себя под Диррахием (в Иллирии, 48 г.). Децим Юний Брут (о нем ср. выше, прим. 56 к гл.I) и Гай Требоний, также бывшие легатами Цезаря в Галлии, во время похода в Испанию в 49 г. были оставлены им для осады Массилии (город недалеко от устья Роны, современный Марсель), которая первоначально держала сторону Помпея и республиканцев.
[70] De amie., 15
[71] Ad Att., IX, 19.
[72] Ad Att., IX, 18.
[73] Suet., Caes., 54.
[74] Ad Att., X, 4.
[75] Ad fain., VIII, 15.
[76] Речь идет о Балканской кампании 48 г. до н. э. Фессалия — область в северо–восточной Греции.
[77] Pro Flacco, 38.
[78] Союзники (socii) — наиболее многочисленная категория италийских общин, подчиненных Риму, с которым их связывали мниморавноправные договоры.
[79] Т. е. после убийства Цезаря (мартовские иды — 15 марта 44 гт. до н. э.).
[80] О квартальных коллегиях в Риме ср. выше, прим. 24 к гл.I. Секции во Франции — низшие административно–территориальные подразделения больших городских коммун (согласно декрету Учредительного собрания от 15 января 1790 г.), ставшие в разгар Великой Французской революции организационными ячейками низов — санкюлотов.
[81] В битвах при Тапсе (в северной Африке) в 46 г. и при Мунде (в Испании) в 45 г. до н. э. Цезарь нанес последние решительные поражения республиканцам.
[82] Adfam., VIII, 17.
[83] В 48 г. до н. э. Целий и Требоний, как было сказано ранее, оба были преторами, но Требоний в качестве городского претора (praetor urbanus) был рангом выше.
[84] Публий Сервилий Исаврик. Другим консулом 48 г. был сам Цезарь.
[85] Quint. Inst or., VI, 3, 25. Одна очень любопытная подробность, сохранившаяся у Квинтилиана, показывает нам, что и среди этих серьезных дел, в которых вопрос шел о жизни, Целий сохранил легкость своего характера и свою обычную насмешливость. После того как его курульное кресло было разбито, он велел сделать себе новое, все из кожаных ремней, и привез его к консулу. Все присутствующие расхохотались. Рассказывали, что Сервилий был в своей молодости наказан однажды ременными плетьми.
[86] Фурий, или Фурии — город в южной Италии, на побережье Тарентинского залива.
[87] Inst. orat., X, I. Слова Буассье — парафраза слов Дантона в пьесе немецкого писателя Георга Бюхнера (1813-1837) «Смерть Дантона» (1835): «Я очень хорошо знаю — революция, как Сатурн, пожирает своих собственных детей» (Бюхнер Г. Сочинения. Пер. Е. Т. Рудневой. М. — Л., 1935, с. 62).