Тацит и его время

I.

О происхождении, месте родины и годах рождения и смерти этого по справедливости знаменитого Римского историка нет верных и точных сведений. Нахожу довольно вероятным, что он был сыном Римского всадника Корнелия Тацита, о котором Плиний Старший упоминает (Hist. Nat. VII, 16 и 17) как об императорском прокураторе в Бельгийской Галлии, области находившейся между реками Шельдою и Сеною, хотя и не тот самый сын его, о котором Плиний говорит в приведенном выше месте. Местом рождения Тацита считают Интерамну (нынешнее Терни при реке Нера, древнем Наре). Основанием к этому служит то, что оба императора, Тацит и брат его Флориан, правившие около 275 и 276 гг. по Рождестве Христове, имели в Интерамне родовые поместья, по рассказу Вописка Flor. 2. По словам того же биографа Tac. 10, император Тацит считал историка Тацита в числе своих предков и обнаруживал к нему величайшие и удивление и уважение. На основании данных, находящихся отчасти у самого Тацита, отчасти в письмах его приятеля младшего Плиния, с достоверностью можно заключить, что Тацит родился не позднее, а может быть еще несколько ранее 56 г. по Рождестве Христове и находился еще в живых в 117 году. Таким образом жизнь историка Тацита относится по времени правления императоров Нерона, Гальбы, Отона, Вителлия, Веспасиана, Тита, Домициана, Нервы, Траяна, даже, по всей вероятности, отчасти и Адриана. О том, что Агрикола в год своего консульства (77-й по Рождестве Христове) сосватал за него дочь свою, а в следующем году выдал за него, - рассказывается Тацит в жизнеописании Агриколы, гл.9. Имел ли Тацит детей - наверное неизвестно, хотя из 46 главы жизнеописания Агриколы можно заключать, что он имел дочь от своей жены, дочери Агриколы. Кроме того из летописи Тацита XI, 11, узнаем, что он в 88 году по Рождестве Христове был претором и членом комиссии пятнадцати[1]. Еще известно нам из жизнеописания Агриколы Тацита, что когда Агрикола умер в 93 году по Рождестве Христове, то Тацит с женою находился в отсутствии из Рима, продолжавшемся четыре года. Догадываемся, что он вероятно находился вместе с Агриколою в Британнии в какой-либо должности и по отъезде его остался там при исполнении каких-либо служебных обязанностей. Из некоторых мест жизнеописания Агриколы можно, как нам кажется, заключить не без основания, что Тацит видел собственными глазами то, что описывал и что одним словом он сам был в Британнии. Тацит говорит сам о себе в первой главе первой книги своих исторических записок: "от Гальбы, Отона и Вителлия не видел я ничего ни хорошего, ни худого, а мое положение в обществе началось с Веспасиана, сделалось более значительным при Тите, но особенно возвышено Домицианом; умалчивать об этом не имею я надобности". Впрочем это не воспрепятствовало Тациту изобразить личность Домициана в самих черных красках; уж очень выказать хотел он свое беспристрастие!
Когда в 97 году по Рождестве Христове умер консул Вергиний Руф до истечения срока его служения, то Тацит был призван дослужить за него. Он был консулом из кандидатов (consul suffectus) и товарищем впоследствии императора Нервы, который в том же году носил звание консула. Плиний младший в письмах своих (II, 1,) говорит, что Тацит произнес речь в похвалу умершего Вергиния и что тому к его полному благополучию недоставало ничего кроме еще чести найти столь красноречивого оратора.
Тацит, сколько нам известно, оставил после себя три небольших сочинения: диалог или разговор о старом и новом красноречии, жизнеописание Агриколы, его тестя и описание Германии и живущих там народов. Затем четырнадцать книг исторических записок, где содержится изложение событий от смерти Нерона до смерти Домициана; шестнадцать книг летописей или повествования истории Римской от кончины Августа до смерти Нерона, последнего из потомков Августа (Юлиев) рода, т. е. сколько-нибудь, хотя не прямо, имевшего право относиться к этому роду. От этих сочинений историка почти больше половины до нас не дошло. Разговор о красноречии кроме многих пробелов имеет и значительный пропуск. В летописях, недостает большей части пятой и очень много шестой книги, начала одиннадцатой, шестнадцатой более половины. А из четырнадцати книг исторических, записок дошли до нас только первые четыре, да пятой около третьей части. Из 1 главы 1 книги исторических записок видим, что Тацит намерен был описать и счастливое по его словам время Траяна, когда можно было свободно мыслить и что, думаешь, выражать; но неизвестно, привел ли он в исполнение это намерение.
Прежде еще меньше имелось от Тацита; в римских его изданиях Бероальда в 1515 году недостает первой половины летописей, которую мы теперь имеем. Она найдена в начале 16 века в Вестфалии в Корвейском аббатстве, и Лев X, папа Римский, заплатил за нее очень дорого. Что касается до попыток немецких гелертеров пополнить недостающие места Тацита (также как и Титй Ливия), то они и неудачны, и ни к чему ровно не ведут.

II.

Из всех сочинений Тацита видно, что он от природы обладал замечательным красноречием. Из писем Плиния (Ep. II, 11) заключаем, что Тапит с замечательным успехом являлся защитником в делах судебных. Многие места писем Плиния упоминают об общей научной деятельности обоих друзей; может быть она-то и относилась к занятию красноречием, хотя Тацит сам не раз в своих сочинениях (Agr. 3. Hist. 1,1, Ann. Ill, 24) говорит лишь о занятии историей как о своем любимому и исключительном призвании.
Прежде всего мы скажем о трех маленьких сочинениях Тацита. Самым замечательным из них по всей вероятности считаем разговор о древнем и новом красноречии. Тут высказывается вполне образ мыслей Тацита о современном ему положении дел, которое он глубоко ненавидел. Но вместе с тем видно, что Тацит имел характер скрытный и уклончивый, чему доказательством может служить и то, что несмотря на свой, вполне республиканский, образ мыслей, умел же он не только ужиться с Домицианом, но даже получать от него повышения по службе (об этом свидетельствует сам Тацит, Истор. Зап. I, 1). Затаенная ненависть к существовавшему порядку вещей проглядывает во всем изложении Тацита, и хоть он одно из действующих лиц разговора и заставляет превозносить благоустройство, тишину и спокойствие, которые водворились с монархиею, сравнительно с бурным и беспокойным, полным смут временем народоправления, но сколько тут глубокой скрытной иронии! Спокойствие и тишина хороши, нет слова, но спокойствие смерти еще лучше, однако его никто что-то не хочет. Жизнь сама по себе уже предполагает и заключает в себе волнения и борьбу и осудить человека и общество на бездействие значит причинить ему нравственную смерть. Конечно, есть такие розовые, сладкие натуры, которые всем довольны; при общем угнетении еще попевают стишки, конечно похвальные, властям и за это еще получают награды. Гораций не стыдится прославлять Августа и Мецената и крохи от их стола попадали ему в рот; но какие же поэты - Гораций и Виргилий? Слова, слова, слова!... Напрасно будете вы искать у них той прелести, той естественности, той жизни, какая дышит в произведениях Овидия, неугомонного, беспокойного Овидия, который дождался - таки, что его сослали в Томи (в роде нашей Томской губернии того времени, хотя где-то около берегов Дуная в нынешней Бессарабии или Молдавии), а сочинения подверглись опале. Независимой, самостоятельной литературе с произвольною властью ужиться трудновато, чему было много примеров.
Самостоятельный талант не укротим сам по себе, не легко укладывается в заготовленные рамки и не может ужиться даже с покровительственным тоном властей. Он сознает за собою право на внимание, но не ждет его как милости, и как милость от людей далеко хуже его, но лишь случайно выдавшихся вперед вряд ли и примет, конечно, если дорожит собою и имеет сколько-нибудь средств к жизни. Тепличные и оранжерейные таланты никуда не годятся; вынесите их на свежий воздух - и поблекнут. Истинный и самостоятельный талант есть сам по себе протест против всего дурного что есть в существующем. Таким являлся и Тацит в свое время; все решительно его труды представляют резкий протест против современного ему порядка вещей в Риме. И это нисколько не значит, чтобы Тацит желал или мог дело поправить. Сделай его императором, и он бы им был, и не возвратил бы народу римскому свободы, потому что она, по ходу дел, стала невозможною, в силу неумолимой исторически - жизненной правды той, которой бывает время юности, бывает время и старости для всего.
Снова не можем не возвратиться к той особенности Тацита, что, республиканец в душе, он на деле ревностно служил монархии и достиг почестей известных. Конечно, Тацитов в этом отношении было много, и не первый и не последний он доказательство, что писать и действовать - две вещи разные. Как ловкий чиновник подпускает он фимиама лести Траяну, и основательно можно думать, что сочинения Тацита все относятся ко времени этого - императора; писаны они могли быть и ранее, но изданы уж ни в каком случае не прежде. Несдобровать бы Тациту при Домициане, знай только он о его образе мыслей настоящем и о его исторических трудах, если они тогда были. Разговор о красноречии Тацита писан, как можно заключить из некоторых содержащихся в нем указаний, при императоре Веспасиане и, вероятно, издан при нем же, если судить по некоторым льстивым выражениям этому императору. Но замечателен конец, глубоко насмешливый, этого произведения, где действующие лица, представители разных направлений и убеждений, не могли переспорить друг друга, и как последний аргумент собираются (хотя и в шутку) сделать донос друг на друга. Средство, как видите, читатель, быть правым и подавить соперника - довольно старинное.
В разговоре о красноречии находим весьма любопытную картину воспитания молодого Римлянина того времени, а также деятельности адвокатов и отношения их к судебным местам. Вообще, это произведение Тацита есть драгоценный памятник для знакомства с современным ему состоянием римского общества, - состоянием далеко не завидным.
Другое из небольших сочинений Тацита о Германии заключает в себе сведения об этой, в то время Римлянам столь же мало известной, стране, как нам Ташкент, Самарканд и Бухара, и о её народах. Но сведения эти изложены не с одною целью любознательности и желания обобщить их и другим, а они подчинены одной господствующей мысли провести параллель между первобытными добродетелями германских племен и современным Тациту развращением нравов, господствовавшим в римском обществе. С этою целью Тацит выставил рельефно все, что в пользу семейных и других добродетелей Германцев, а дурные стороны их быта оставил в тени. Впрочем, вряд лисам Тацит променял бы свое житье в Риме на житье с прославленными им дикарями, какими в то время были Германцы. Замечательно, хотя это не иное что как чистая случайность, что Тацит, литературная деятельность которого относится ко времени Траяна, когда римское могущество было еще в полном, так - сказать, цвете, уже предвидел неминуемое его падение и именно от германских племен, по-видимому, униженных и покоренных в то время, заискивавших и службы и покровительства в Риме. Далее, когда будем говорить об летописи и истории Тацита, мы приведем места, доказывающие нашу мысль. Но замечательно, повторяем, что Тацит последний самостоятельный, истинно - гениальный писатель древнего Рима, предузнавал своим гением падение его, и именно от германских племен, и обратил на них особенное внимание как на будущих разрушителей и вместе наследников римского могущества.
Третье свое небольшое сочинение Тацит посвятил памяти своего тестя Агриколы; это и литературное произведение и дань родственным чувствам, как он сам высказывает в предисловии. Это сочинение отличается от других сочинений Тацита изложением, слогом до того сжатым, что самый смысл речи в некоторых местах так темен, что и уяснить себе его трудно. Вообще в этом произведении Тацита по мыслям его бесспорном, по слогу очень много недостатков; сжатость его переходит почти в бессмыслицу.
В особенности замечательно начало этого произведения, где Тацит, со свойственною ему резкостью, изображает отношение современного ему правительства к литературе. Мысль его та: как тут хвалить великих людей, что водилось в старину, когда Арулен Рустик написал сочинение в похвалу Пета Тразеи, а Геренний Сенецион - Гельвидия Приска. За это их обоих казнили, а сочинения, руками особых для того назначенных трех чиновников, сожгли на Форуме. Этим самым огнем (говорит Тацит) хотели истребить голос народа римского, последние признаки свободы мыслей, сенат, даже память всего прошлого. Выгнали преподавателей философии, и высшее образование предали конечному осуждению. Тайные агенты правительства подстерегали все наши движения, самое выражение лица, подслушивали все самые задушевные беседы. Если древность видела крайности свободы, то мы пережили рабство, доведенное до последней степени развития."
Тацит мастерски изобразив чудовищные характеры Тиберия, Кая Калигулы, Нерона и др. многих, останавливается с любовью на весьма немногих личностях, которые заслужили его сочувствие. Таковы три личности: Германика, Пета Тразеи и Тита, Веспасианова сына; но эти портреты людей добра очерчены не так мастерски, как людей зла. Таково уже свойство и Тацитова изложения, да отчасти и самой сущности предмета, в котором зло своим разнообразием представляет более материалов для описания, чем добро, предмет простой, несложный и чуждый разнообразия.

III.

Читая Тацита, невольно содрогаешься при мысли о том ужасном времени, которому ничего подобного не может представить разгул самого страшного деспотизма в нынешнее время, когда выше всякой власти стоит уважение к религии, гласность (не местная, а всеобщая) и общественное мнение. Для тиранов Рима не было никакой узды кроме их диких, почти не человеческих страстей. Много обвиняли Тацита в утрировке, в том, что он слишком черными красками обрисовал первых императоров под влиянием своего республиканского воззрения; сожаление о прошлом выражало у него ненависть к настоящему. Нашлись писатели, которые пытались защищать личности Тиберия и Нерона и делать из них людей добра... Поверить истину портретов Тацита трудно уже по совершенному отсутствию других верных исторических памятников о том времени. Светоний ясно писал под влиянием Тацита, заимствуя у него нередко даже самые выражения. Во всяком случае верно только то, что каковы бы ни были в действительности личности первых римских императоров, но такова сила истинного гения, что клеймо позора и осуждения, натиснутое на их памяти Тацитом, останется с ними до конца веков и все попытки к их оправданию будут не только безуспешны, но странны и смешны.
В совершенном и полном беспристрастии Тацита можно уже усомниться, несмотря на его Торжественные заявления, уже потому, что иногда самые им изложенные события противоречат тому выводу, который он из них делает. Так все изложение действий Отона, в особенности его честная смерть, описаны подробно Тацитом, но тот же Тацит клеймит его незаслуженно осуждением. Он не может ему простить убийства Гальбы, креатуры сената, единственной по убеждению Тацита законной власти народа Римского и вследствие этого благородная личность Отона не вызвала от Тацита сожаления, а лишь неумолимый приговор осуждения.
Тацит и не скрывает в своих сочинениях своего сочувствия к старинному порядку вещей в Риме, к общественному управлению; на императоров всех без различия смотрит он как на притеснителей; но взгляд Тацита аристократический, он не сочувствует демократии, он понимает, что излишнее развитие демократий погубило свободу, что массы не в состоянии ни понять ее, ни применить к делу, что свобода погибла излишком свободы. Давно уже, очень давно придумано честолюбцами при посредстве бессмысленных - масс и войска держать в порабощении все, что есть разумного и живущего сознательно в народе. В Риме дела шли хорошо, пока во главе их стоял сенат, собрание лучших и. самых светлых умов народа. Честолюбцы, искавшие возвыситься над законами и ниспровергнуть существовавший порядок вещей, явились заступниками будто бы угнетенных масс, начали льстить им, проводить разрушительные для общества законы о разделе полей, что в сущности равнялось разделу собственности, раздавать черни даром хлеб и другие припасы, подкупать ее деньгами и все это - во имя свободы. Очень понятно, что подобные действия рано или поздно должны были увенчаться успехом, - чернью подавлен сенат. Такова уже сущность дел ·человеческих, что учреждения людей гибнут сами собою: свобода избытком свободы обращается в рабство и монархия губит нередко сама себя, проводя свойственным ей полновластием меры для нее же пагубные и подготовляющие неизбежно беспорядки и переворот государственный. В этом случае советники монархов бывают одни близоруки, а другие злонамеренны. Но вообще и республики и монархии были бы вечны, если бы они сами себя не губили: республики - избытком свободы, а монархии - правом издавать всякие законы даже для них самих пагубные и разрушительные. Очень понятно, что все это подготовляется в самом обществе, условливается степенью его умственного и нравственного развития. В предисловии к Юлию Цезарю мы сказали и здесь повторяем, как непреложную истину, что народ создает себе те учреждения, каких он стоит. По правительству безошибочно можно судить о народе, и по народу - о правительстве. Каждое правительство нуждается в исполнителях, а они, путем ли выбора, назначением ли правительства, а все из среды того же народа и того же общества, а между тем они-то и придают характер правительству.
Полный упадок нравственности в обществе римском условил необходимость появления императоров с властью, основанною на вооруженной силе и массах черни, которую эти императоры кормили. Еще прежде переворота мало - помалу водворилось даже в лучших людях аристократии полное равнодушие к интересам общественным, к вопросам политическим, ненасытная жажда к наслаждениям и к золоту, как средству иметь их. В низших слоях обнаружилось стремление к деятельности; но при неразвитости их, это стремление выказалось только желанием подражать высшим в их наслаждениях и роскоши. При недостатке средств явилось общее неудовольствие, желание принудить богатых к насильственному разделу земель и состояний. Страсти эти обнаруживались тем сильнее, что религиозные верования совершенно утратили силу и влияние на народ. При таком состоянии общества вопросы политики, вопросы общественного устройства стали на второй план; только властью сильною и сосредоточенною в одних руках могли быть сдержаны социальные стремления черни, а с другой стороны и чернь могла скорее надеяться милостей и преобразований от одного повелителя, чем при господстве аристократии, действовавшей исключительно в интересах одного сословия. Массам было не до политической свободы, был бы кусок хлеба и зрелища. Они находили даже своего рода наслаждение, видя унижение и раболепство гордых и знатных родов римских патрициев. Перед властью императоров все были равны. Притом самые злоупотребления этой - власти были гораздо чувствительнее для аристократии, чем для народа, а отдаленные провинции почти их не чувствовали. Если первые императоры Рима действовали как безумные, если некоторые (да чуть ли не все) переходили от милостей и благодушие к неслыханному зверству, то это отчасти объясняется их весьма шатким положением. Жестоко ошибется тот, кто будет думать, что власть императоров римских, особенно первых, представляла что-либо общее с властью законных родовых государей европейских держав, властью, основанною на связи с народом, на исторических преданиях, на божественном праве. Ничего подобного тут не было. Разве положение одного Наполеона явившегося государем не в силу истории, не по праву, а насильственным переворотом, ниспровержением республики, которой он же был обязан своим возвышением, может представить много общего с положением первых римских Императоров. Слово император у древних Римлян не заключало в себе понятия ни о какой мере власти, ни о каких правах. Это был титул, звание, которым воины, одержав победу, украшали своего военачальника, не придавая ему этим нисколько каких-либо особенных прав или большей власти.
В Риме, как известно, были сначала цари, по - латыни reges, но с изгнанием Тарквиния Гордого, навсегда уничтожено это звание, обречены самым страшным казням и проклятиям те, которые покусились бы и принять это звание, и восстановить его. В случаях крайней нужды, по требованию дел общественных, назначаем был временный правитель, с неограниченною властью, под именем диктатора. Когда честолюбцы становились выше· законов, то они и принимали это звание диктатора, придававшее их положению некоторую законность. Это звание носил Сулла; его же принял и Юлий Цезарь, сделавшись главою государства. Но с его смертью звание это уничтожено и подверглось равному осуждению со званием царей. Когда Август, уничтожив соперников, сделался один главою государства Римского, он, несмотря на то, был каким-то пришлецом, чем-то чуждым организма государственного; ему не было места в строю государственном, сложившемся в течении стольких столетий. Влияние и сила его были велики и всемогущи, но не законны; они шли в разрез со всеми существовавшими учреждениями Рима. Если власть императора была собственно военного происхождения, и в сущности император был прежде всего военачальник, полководец, то в мирное время он собственно не имел себе никакого места. Вследствие этого-то императорам услужливый сенат давал то консульское звание, то бессменного трибуна народного, чтобы дать какое-либо официальное значение в механизме государственного строя. Таким образом, хотя, в сущности, без воли Императора ничего не делалось, но, особенно вначале, государственный организм Рима жил и действовал, как во времена республики, так, как будто бы императоров и не было. Обо всех делах консулы докладывали сенату, и тот издавал законы, декреты, как бы самостоятельно, хотя из них ни один не проходил без воли и контроля императора и его приближенных. Замечательно, что хотя Юлий Цезарь, а за ним и Август, бравший себе его примером и первообразом, явились якобы защитниками интересов народа (в смысле масс) от сословных притязаний аристократии (патрициата), но угнетение, ограничение свободы начали они именно с тех самых масс, интересам которых они будто бы служили. Так, сохраняя тщательно сенат, Август отнял у народа право утверждать законы, оставив его исключительно сенату, и таким образом народ утратил политическое значение гораздо ранее аристократии. А сенат, как ни терзали императоры, как ни истребляли людей добра и независимых, как ни сажали туда своих креатур, но все считали его для себя необходимым; только через него получали они - болезненный нарост разлагавшегося организма государства, поглощавший его последние силы - хотя некоторую тень законности. Случалось не раз, что одновременно являлось несколько императоров, назначенных различными армиями, но законным считался только тот, кого утверждал сенат римский; об утверждении же народа, о плебисците, этой горькой иронии настоящего над прошедшим, и речи не было. Император Отон говорит воинам: (Ист. Зап. 1,84) "несколько народов захватил Вителлий, что-то похожее на войско имеет он у себя, но сенат с нами. Вследствие этого государство здесь, а там враги государства... Прочность существования Рима, спокойствие народов, моя вместе с вашею безопасность основаны на неприкосновенности сената. Это учреждение, получившее свое начало с легкой руки родителя и создателя нашего города, от времен царей и до императоров беспрерывно существующее и бессмертное, как от предков приняли, завещаем потомкам... Из среды вашей происходят сенаторы, а из сенаторов государи".
Если бы какому-нибудь народу шли в пользу уроки прошлого, заветы истории, то не поверил бы он тем угодникам, которые льстят его массам, чтобы сделать себе из них ступени к величию, достигнув которого начинают сами же создавать прежде истребленную и униженную аристократию, как необходимый член государственного организма. Несколько личностей выдаются тогда случайно из масс, а сами массы остаются в прежнем, если не в худшем положении. Бюрократии тогда еще придумано не было, и потому сенат необходим был императорам, вызванным демократиею, и при всей ненависти к этому учреждению, императорам приходилось с ним считаться.
Далее Тацит хвалит императоров Нерву и Траяна, как успевших удачно соединить две, впрочем несовместные (подлинные слова Тацита), вещи: монархию и свободу. Не можем не привести здесь многознаменательные грустные слова Тацита, так глубоко справедливые: "впрочем (несмотря то есть на благие попытки Нервы и Траяна) несовершенство человеческой природы таково, что вылечить труднее, чем вогнать в болезнь. Долго и трудно возрастаем мы, а умираем в одно мгновение; так и таланты, и литературную и научную деятельность легко пода - вить, но трудно, очень трудно, воззвать к жизни. В самом человеке есть уже от природы охота к бездействию, и сначала насильственное молчание обращается в привычку"... Так, несмотря на Официальные похвалы властям, Тацит сознавал, что самостоятельность мысли подавлена навсегда и что воззвать, при известных условиях, к жизни подавленную мысль так же невозможно, как заставить жить живые органические существа в среде лишенной воздуха, необходимого для их дыхания. Мы уже говорили о той уклончивости, с какою Тацит умел сладить с несколькими личностями Императоров и даже с такою, какова была личность Домициана. В Агриколе Тацит нам изображает такую же уклончивость его тестя, где он предупреждает желание императора, оставив Британнию прежде получения приказания, отказывается от предложенного ему правления Малою Азией, зная, что в сущности императору того не хочется (чтобы он принял). При этом случае Тацит позволяет себе высказать следующую мысль истинного придворного искателя почестей, - мысль недостойную человека, который сочувствовал Пету Тразее. Вот она: "пример Агриколы доказывает, что и при самом дурном государе может возникнуть великий человек и что покорность и уменье сдержать себя не исключают деятельности и старания и могут доставить ту же степень заслуги, какой домогаются многие противодействием и упорством, погибая безо всякой пользы для дела общественного". Такая мысль Тацита тем более замечательна, что изложение дела им же самим представляет наглядное ей опровержение. Несмотря на всю свою уступчивость, на желание стушеваться, обратиться в ничтожество в глазах императора, Агрикола этим его не смягчает: устранен от всякой деятельности, преследуется его подозрительностью и гибнет, как полагали тогда, преждевременно жертвою яда, данного по его Домициана приказанию, во всяком случае к его радости.

IV.

Важнейшие конечно произведения Тацита - это его Летопись и Исторические Записки. Считаем нужным объяснить, почему мы назвали Исторические Записки, между тем как в подлиннике просто Historiae, т. е. Истории (во множ, числе). Каждый поймет, что озаглавить просто Истории Тацита не только будет не ясно, но и указывать, как будто бы дело идет об истории самого Тацита, а не Рима. Если бы при слове истории было бы еще что-нибудь объясняющее, напр. истории Рима, моего времени и т. п., то я бы так и перевел; но просто historiae, по моему мнению, всего лучше перевести именно словом: исторические записки, хотя, по-видимому, слова записки в подлиннике и нет, но оно подразумевается.
Почему из произведений Тацита одно носит название летописи, а другое истории, тогда как оба одинакового (исторического) и содержания, и изложения? Только летопись излагает события времени более (и для Тацита) отдаленного, между тем как история содержит рассказ того, чему Тацит был почти современником и что ему известно было лично или от других. Притом в летописи Тацит не всегда строго держится распределения годов, но нередко события нескольких лет излагает разом, по поводу какого-либо частного случая. Мы по крайней мере не находим заметной разности по существу дела между летописью и историею Тацита, и в истории видим только продолжение летописи.
Достоинства исторических сочинений Тацита весьма велики. Собственно как историк, как рассказчик, он стоит выше всех других, дошедших до нас историков римских, хотя в некоторых других отношениях Саллюстий стоит, но нашему мнению, выше его. Рассказ Тацита до того хорош, что он вполне переносит в то время и действует тем сильнее, что слог его до того сжат, что слова нет лишнего. В этом отношении Тацит стоит выше Тита Ливия и по изложению - Цицерона, так как и тот и другой любили многословие и, как бы любуясь собственною речью, одну и ту же мысль выражали в разнообразных Формах. Слог Тацита краток, сжат, и тем сильнее производимое им впечатление.
Оба сочинения Тацита проникнуты глубокою грустью настоящего и сожалением о прошлом времени свободы. Тацит предвидит неминуемое падение Рима, хотя невидимому в его время могущество его было во всей силе. Из многих мест, где проглядывает мысль о неизбежном падении Рима, приведем два особенно наглядные. Так в Германии (33 гл.) Тацит говорит: "пусть народам чужеземным присуща будет не привязанность к Нам, но вражда и ненависть между собою. И для нас теперь, когда государство идет навстречу уже неизбежной гибели, ничто не может быть столь благоприятно, как раздор между врагами". Еще в Исторических записках Тацита (1. 3). читаем: "и еще ни разу до этих пор не было обнаружено столь ужасными народ римский постигшими ударами, что боги имеют в виду вовсе не наше спокойствие, но мщение над нами совершают". Все начало Историч. Записок Тацита есть грустная элегия, и его сочинения основательно можно назвать историею страданий народа римского. Отрадного нет ничего; от одной грустной картины переходите к другой еще более грустной, и надобно полагать, что рассказ о последующих (при Веспасиане и его сыновьях) событиях проникнут был тем же чувством и может быть не даром не дошел он до нас, но истреблен услужливыми людьми близкими к Веспасиану и не желавшими, чтобы имя этого императора стало наравне с именами Нерона, Калигулы, Нерона. Вообще не было сначала имени для означения верховной власти Августа и преемников; названия царя "и диктатора не годились, как уже осужденные историею Рима. Вот и придумали название princeps (отсюда принц) в смысле первого, первенствующего из всех гражданина. Как видите, ловко и не совсем несогласно с продолжавшими еще действовать республиканскими учреждениями древнего Рима. Но как бы то ни было, положение первых императоров было очень шаткое, неопределенное, неверное. Власть их, права, отношения к существующему порядку вещей были неясны, неопределенны и вполне зависели от личного характера и значения императора. В сущности же император не переставал быть частным человеком; влияние его на дела, лишенное законности, было более или менее неопределенным. Он мог все, и вместе ни на что не имел права. В сознании этого надобно искать разгадки странного поведения первых императоров римских, их параксизмов то непомерной доброты, то зверской жестокости; они хотели испробовать все средства к утверждению своей власти, видя её шаткость и то, что она совершенно лишена основания, Фундамента. Личные увлечения страстей, условившие чудовищные проявления, объясняются очень легко и молодостью императоров, и свойством безграничного произвола, который по своей природе портит и самых лучших людей, соблазнами и лестью людей их окружавших, которые сами наводили на зло, и опять-таки тою же шаткостью и неверностью положения, сознание которой заставляло наслаждаться в настоящем сколько возможно благами власти и богатств, пока они в руках, так как будущее было весьма неверно. Власть первых императоров была чем-то случайным, какою-то экстраординарною мерою, но необходимость которой легко могла, по-видимому, и миновать. Но на деле случилось не так. При испорченности общества, привычка рабства сделалась так велика·, что как малое дитя, или одряхлевший старик не могут обойтись без посторонней помощи, так и римский народ не мог жить без повелителя, который бы его кормил, давал денег и зрелища. Замечателен рассказ Светония о попытке восстановить свободу после смерти Калигулы (Клавдия жизнеописание, гл.10): "консулы заодно с сенатом и городскими войсками (когортами) заняли Форум и Капитолий, заявляя восстановление общей свободы. Послали и за Клавдием трибуна народного призвать его в сенат для совместного совещания, на что Клавдий· отвечал, что его насильственно задерживают воины. На другой день и сенат обнаруживал менее усердия к исполнению своих начинаний, так как между членами его обнаружились и разномыслие и раздоры, и чернь, окружавшая сенат, требовала одного правителя, называя его по имени... все дали присягу Клавдию... (гл. 11). Первым делом его было изъять из памяти те два дни, когда обнаружилось желание изменить существующий порядок вещей; он объявил торжественно и навсегда полное прощение за все, что было сказано и делаемо в течении этих двух дней"...
Так ряд императоров римских едва не прервался со вторым преемником Августа... Вообще и сами императоры чувствовали себя как-то неловко в Риме, - во всем и везде видели они себе осуждение, и потому-то они старались жить как можно меньше в Риме, оставаясь преимущественно в Кампании. Уже Нерон думал о перенесении местопребывания в Антий, а потом в Византию. Но, мало - помалу с течением времени и усилиями императоров, Официальное значение их все усиливалось конечно насчет значения других властей государства; исподволь отнимаемы были последние права граждан относительно выборов, и деспотизм, основанный на военной силе и раболепстве сената, приобретал все большую и большую силу. Провинции, находившиеся в заведывании сената, просились в непосредственное заведывание императора, так как они в таком случае пользовались некоторыми льготами. Рядом с проконсулами и легатами выступили в управлении провинциями прокураторы, в начале не более как поверенные императора в качестве частного собственника, его так сказать управляющие, но мало - помалу, стали они сильнее всех других властей.
Замечательно, что императоры римские долго сохраняли характер только первых граждан государства, не более. Штат их придворный состоял из одних отпущенников; ни один гражданин римский не находился в собственной службе императора, точно так же как и какого-либо другого частного лица. Отношения покровительства (патроната и клиентелы) были совершенно другое, но в то время весь дом императора состоял из рабов и отпущенников; свободных граждан и знатных римлян там не было. Следовательно, служба императора не считалась, как во времена последующие, службою государству, и в сущности император оставался как бы частным лицом.
Тацит преследует ненавистью и клеймит позором первых императоров Рима, как похитителей власти, им не принадлежащей по праву, как явление чудовищное в государственном строю римском; не раз повторяет он с глубоким сожалением, что Друз, что Германик, если бы они достигли верховной власти, возвратили бы народу римскому свободу... Но Тацит ошибался: свобода была невозможна для народа римского по многим причинам, и из них самая главная была та, что он для нее уже более не годился.
Поборник невозможной уже республики, Тацит вместе является и поборником уже отжившего паганизма. Тогда как не только лучшие люди народа, но и массы его перестали веровать в божества Греции и Рима и в таинственные обряды антропоморфической религии, так мало соответствовавшей духовным потребностям человека, Тацит, и именно по духу противоречия и реакции противу вновь распространявшихся религиозных верований Востока, является горячим приверженцем богов древности, конечно безо всякой веры в них; они становились анахронизмом, точно так же как и учреждения древней вольности Рима, пустым словом, утратившим смысл и значение. Как консулы, так и боги древности остались при громком названии, но в сущности без всякого значения. Тацит с любовью останавливается на храмах богов, религиозных воспоминаниях, на мнимых чудесах, рассказывает их подробно, и в этом случае, внушаемый любовью к старине, становится далеко ниже лучших представителей этой самой старины, которые давно уже признали несостоятельность Олимпа и в мыслях и сочинениях чтили лишь одно вечное божественное начало, не имеющее конечно ничего общего с баснями поэтов.
Отсюда понятно то пренебрежение и ненависть, какими преследует Тацит религии Моисееву и Христову; а это самое уже указывает сильное развитие христианства во время Тацита. Паганизм видел свою гибель неминучую, и вследствие этого раздражение его достигло высшей степени; оно сказалось и в Таците. Слово любви и милосердия, воплотившееся для обновления человечества, не нашло сочувствия в черствой душе Тацита. Он предвидел гибель Рима, видел разложение современного ему общества, приветствовал в Германцах людей новых, неиспорченных, свежих деятелей на поприще историческом, но для истинного света, просвещающего каждого человека грядущего в мир, закрыл глаза. Странное ослепление, но свойственное не одному Тациту, а многим замечательным писателям и времен позднейших. Если великое учение Христа его последователями может быть и изменено и не получило вполне приложения к жизни, то все же оно само по себе, в своем первобытном, чистом виде, есть необходимое условие всякого человеческого развития и совершенствования на пути добра, и само будучи способно к дальнейшему развитию и применению. Мир древний разлагался; не было верований, которые удовлетворяли бы насущным духовным потребностям человека... Лучшие люди сознавались в совершенной пустоте душевной, в отсутствии точки опоры своей нравственной деятельности. Только христианство могло обновить древний мир, сказавший свое последнее слово. Тацит предвидел гибель Рима и всего существовавшего порядка вещей, но чем это заменится, какая будет заря нового мира, - он не презирал и потому-то безотрадная грусть веет в его сочинении. Знал он вполне, что древний мир отжил свой век, что призвать его к жизни невозможно, но все он его так любил и сожалел о нем, как жалеет любящий о любимом предмете, уже добыче смерти, но все еще дорогом, расстаться с которым не хочет, несмотря на всю необходимость. Отсюда слепая и безрассудная ненависть Тацита к христианству, которому суждено было сменить собою мир древний и положить начало бесспорно лучшему порядку вещей внесением в жизнь человека и народов общего духа любви, милости, истинны и равноправия всех в духовном и материальном развитии.

V.

Тацита сочинение Летопись явилось в русском переводе А. Кронеберга в 1859 году в двух частях. Перевод этот сделан можеть быть с Французского, может быть с немецкого, но, по-видимому, не с латинского, - так далек он от оригинала. В этом переводе замечаете вы странную попытку, когда-то, впрочем, бывшую в моде, употреблять выражения напыщенные, торжественные, как одни достойные классиков. Но как например передавать просто голубоглазая или с голубыми глазами. Надобно - синеокая и т. п. Так переводили Гомера, так переводили Тацита; между тем тот и другой сами по себе чужды всякой напыщенности, всякой торжественности и выражаются по своему очень просто, языком разговорным того времени. Легко было впасть и в противоположную крайность. Так например в 35 главе I книги читаем в русском переводе Кронеберга: "Германик, как будто запачкало его преступление, быстро сошел с трибунала"... И не ловко, и не верно. В подлиннике: "тут он (Германик), как будто преступление готово было его запятнать, опрометью соскочил с трибунала"... Далее перевод Кронеберга: "...выхватил свой меч и хотел пронзить себе грудь. Близ стоявшие схватили его руку и остановили. Задние ряды стеснившейся толпы и даже, трудно поверить, несколько человек, подступивши ближе, кричали: пусть режется (?!)"... В подлиннике: "схватил меч, висевший у него на боку, и подняв устремил на грудь, но ближайшие силою удержали его правую руку, схватив ее. Самая отдаленная и собравшаяся в кучу часть собрания, и едва вероятно будет выговорить, некоторые отдельные воины, подходя ближе, убеждали его поразить себя"...
Чтобы показать, до какой степени жалок и несамостоятелен перевод Кронеберга, в котором Тацит узнал бы себя так же мало, как Гораций себя в переводе Фета, раскроем еще наудачу его перевод; вот глава 62, 4 книги.
Перевод Кронеберга.
В консульство Марка Лициния и Луция Кальпурния случилось страшное несчастье, которого последствия не уступают последствиям самой кровопролитной войны. Это было делом одного мгновения. Какой-то отпущенник Атилий, взявшись выстроить амфитеатр в Фидене для гладиаторских представлений, не укрепил его на прочном фундаменте и не соединил прочными связями деревянные стропила; он не желал блеснуть роскошью и движим был не честолюбием, а грязною корыстью... Громада потряслась, рухнула частью внутрь, частью наружу и завалила огромную толпу людей, смотревших на представление или прогуливавшихся около амфитеатра (?/)...
Слова Тацита по - русски.
При консулах М. Лицинии и Л. Кальпурнии неожиданное бедствие сравнялось с уроном самых громадных войн. Вместе и разом началось оно и кончилось. А именно, некто Атилий, из рода отпущенников, начав строить амфитеатр у Фиден для того, чтобы там дать зрелище гладиаторских игр, и фундамент вывел не на материке, и деревянную настройку не скрепил прочными связями, так как он пустился в это предприятие не вследствие избытка денег и не из местного тщеславия (честолюбия), но из - за достойных презрения барышей... Здание наполнилось, потом обрушилось; частью оно провалилось внутрь, частью рассыпалось снаружи. Несметное число людей, внимательно смотревших на зрелище или тех, которые около стояли (circumadstabant), увлекает в падении и покрывает"...
Предоставляем читателям судить, с какого языка сделан перевод Кронеберга. Но прочитав нами сделанный непосредственно с подлинника не трудно убедиться, как мало общего у Кронеберга с Тацитом.
Еще на выдержку несколько примеров:
Глава 63. Когда начали разбирать развалины, толпа стала обнимать (??!!) целовать убитых; часто поднимался спор, если лицо покойного (?) было слишком обезображено, а возраст и костюм (?!) походили на другого (?!)"... Что ни слово, то грех и против подлинника и против русского языка и смысла. Тацит говорит: "как начали (очищать собств. сдвигать) то, что обвалилось, сбежались к бездыханным, обнимали их, целовали, и часто, если лицо видно было не ясно, а наружность и возраст одинаковы, ошибка узнававших вызывала спор".
У Кронеберга: "сенат приказал строить амфитеатры не иначе как по освидетельствовании прочности почвы"... У Тацита: "и на будущее время предусмотрено сенатским декретом: не возводить амфитеатры иначе как на почве испытанной твердости"...
У Кронеберга: "видно род Клавдиев священный и принят в число богов, говорили в народе"... У Тацита: "святы и приятны богам (acceptos Numinibus) - Клавдии"... О принятии богами в свой сонм рода Клавдиев ничего нет; да это и нелепость, потому что эти толки относились к еще живому Тиберию.
Книга IV, глава 67. У Кронеберга: "мне кажется, что Тиберий выбрал это уединенное место, потому что в нем не было гавани и едва могли приставать к берегу самые маленькие суда, так что часовые всегда знали наперед, кто едет к Тиберию"... В последней Фразе Кронеберг пополнил Тацита, потому что у Тацита этого нет. У него читаем: "всего скорее поверил бы я, что ему (Тиберию) понравилась пустынность (одиночество), так как кругом море без пристаней, и едва ничтожные удобства для маленьких судов; и никто не мог бы пристать без ведома сторожа"....
Гл. 68. Кронеберг: "И Сабин, расчувствовавшись, залился слезами, разразился жалобами".... У Тацита: "Сабин, как вообще люди в несчастьи слабеют духом, пролил слезы, присоединил жалобы"...
Гл. 69. Кронеберг: "сообщники стали советоваться, как бы им подслушать Сабина, потому что место беседы его с Латиарисом должно казаться вполне безопасным. Стать за дверьми страшно, как-нибудь увидит (?!) или зашумишь, или просто из предосторожности посмотрят нет ли кого. И три сенатора решаются на подлейшую проделку (какое великолепное выражение!!), забиваются на чердак и слушают, приложив уши к щелям потолка"...
У Тацита: "совещаются те, о которых я выше упомянул, каким бы способом это могло быть принято слухом сколько возможно большего числа людей. Месту, где сходились, надобно было сохранить всю наружность уединения (одиночества). А если бы они стали у дверей, то должны были опасаться каждого глаза, каждого звука и случайно могли возникнуть подозрения. Между крыши и потолка залезли три сенатора и столько же позорно было их убежище, как отвратительно коварство; к отверстиям и щелям прикладывают уши".... Кронеберг: "приведя в комнату, над которою были шпионы, начинает перечислять в прошлые и настоящие ужасы".... У Тацита: "приводит в дом и в спальню; к прошлому и настоящему, а всего был порядочный запас, присоединяет новые опасения". О шпионах ни полслова у Тацита. Кронеберг: "с недоверчивостью смотрели даже на мертвые (?!) кровли и стены". Каким образом кровли могут быть мертвые, когда они никогда не жили. Умереть может лишь то, что дышало, что жило? И действительно, у Тацита мертвых кровель нет; у него: "озирались даже на немое и бездушное, на кровли и стены"....
Глава 70. У Кронеберга: "Тиберий, написав в сенат письмо по случаю торжества нового года в Январские Календы, начал обычными поздравлениями".... Нелепо и неверно! Император поздравляет сенат с новым годом!... Ничего подобного нет у Тацита; у него читаем: "Но Цезарь, предпослав в письме обычные мольбы или пожелания по случаю начала года и Январских Календ, обращает" и т. д. Точно также и далее непростительно фантазирует Кронеберг: "какой же день, говорит он, будет свободен от казней, если во· время священнодействий и поздравлений (дались же ему эти поздравления!!), когда все даже воздерживаются от богохульных речей, оковы и виселица продолжают свирепствовать".... О нелепости и бессмыслице этого перевода говорить было бы излишне. Как будто богохульные речи даже в Риме могли быть такою обыкновенною вещью, что от них только - де на новый год и воздерживались. Послушаем Тацита: "какой же день будет свободен от казней, когда среди священнодействий и обетов (vota, почтенный Кронеберг, не может значить поздравление), в то время, когда, в обычае воздерживаться даже от светских, мирских речей (т. е. не говорить пустяков). Где же г. Кронеберг начитали вы, что profanus значит богохульный, когда profanus только противополагается sacer (sacra et profana в смысле светского сравнительно с духовным), будут продолжать действовать оковы и петли".... Почтенный читатель, как вы находите? Похож Тацит Кронеберга на Тацита настоящего?
Кажется, этого довольно, чтобы судить о переводе Кронеберга. Если я остановился над ним и не прошел его пренебрежительным молчанием, то лишь потому, что перевод этот принадлежал сторонникам покойного и давно забытого журнальчика Атенея; нашлись люди, которые встретив мои переводы пристрастною и несправедливою критикою (смотри предисловие ко второму тому моего перевода Тита Ливия), хотели в предложенном ими переводе Кронеберга выставить образец, что вот, дескать, перевод, так перевод, не чета Клевановским... Каждый знающий хорошо латинский язык, отбросит с презрением фантазию Кронеберга и К°, где они не переводили, а чистосердечно глумились над Тацитом.
Остается сказать о моем переводе. Я далек от мысли заверять кого-либо, что он без ошибок и промахов. Напротив, я положительно знаю, что они есть. Лучшему оратору и то приходится иногда сказать не так и не то что следует, сорвется, что называется, с языка (lapsus linguae). То же бывает и с самым старательным переводчиком трудного и большего произведения: нередко случается употребить не то выражение, которое нужно, чтобы лучше передать мысль. Если бы мне пришлось другой раз переводить Тацита, то я сам нашел бы не мало у себя ошибочного и слабого, и исправил бы; а теперь издаю первый его перевод. Ошибок при издании не мало именно потому, что оно большею частью делалось в мое отсутствие из Москвы.
Для составления приложений к моему изданию, пользовался я немецким изданием Тацита - Рота, Карла Людвига (Штутгарт, 1861) в 2 томах.
А. Клеванов.
Москва
1870.
Апреля ¹⁷/₂₉.


[1] Прим. Комиссия пятнадцати имели обязанностью, по указанию сената, когда тот признавал это нужным, советоваться с Сивиллиными книгами и на основании находившихся там указаний изыскивать средства к умислостивлению богов бессмертных. Сивиллины книги заключали в себе прорицания, изложенные в греческих гекзаметрах. Эти книги, по словам Авла Геллия (I, 19) хранились в каменном ковчеге в подвале храма Юноны в Капитолии.