О Фукидиде

Источник текста: 
Перевод выполнен по изданию Dionysii Halicarnasei Quae Exstant, Volumen Quintum. Opsuculorum, Volumen Prius. Dionysius of Halicarnassus. Hermann Usener. In Aedibus B.G. Teubneri. Leipzig. 1899.

1. В изданных мною ранее трудах[1] о подражании, Квинт Элий Туберон[2], уже обсуждались поэты и историки, почитаемые наиболее знаменитыми. Были кратко показаны достоинства каждого как в содержании, так и в стиле, но также были разобраны и неудачные места, в которых автор пишет хуже, чем обычно, оттого ли, что он выбрал не лучшую тему, или оттого, что он просто не проявил свой талант лучшим образом. Сделал я это с тем, чтобы образцами для тех, кто избрал себе занятием искусство хорошо писать и говорить, служили прекрасные и испытанные сочинения, и чтобы в своих занятиях они не подражали всему, написанному этими авторами, а брали у каждого лучшее, ошибок же их избегали. Обсуждая историков, изложил я свое мнение и о Фукидиде, но кратко и лишь в основных чертах. Сделал я это не из презрения к нему, не по нерадению и не от недостатка доказательств, которые я мог бы привести, а оттого, что я старался не выходить за рамки моего сочинения, как и в обсуждении других авторов. Ведь моей целью было не дать точное и исчерпывающее описание каждого, а свести свое исследование к наименьшему объему[3]. Но когда ты пожелал, чтобы я написал отдельное сочинение о Фукидиде, которое охватывало бы все, что требует обсуждения, я забросил свое исследование о Демосфене, которым тогда занимался, и принял на себя обязательство[4] исполнить твое желание. И вот теперь, закончив работу, я отдаю обещанное.
2. Но прежде чем мы углубимся в подробности, я хочу сказать несколько слов о себе и о сущности этого исследования. Клянусь Зевсом, конечно, не для тебя и людей твоего окружения, обладателей наилучшего вкуса и ничто так не ценящих, как истину. Нет, я сделаю это для других, для любителей порицать из почтения к древним или из пренебрежения к нынешним временам, а то и из-за обеих этих страстей, присущих человеческой природе. Ведь я предполагаю, что будут среди читателей этого сочинения такие, что станут упрекать нас за то, что посмели мы о Фукидиде, величайшем из историков, заявлять, что где-то он ошибся в выборе темы, а где-то его слогу недостает силы. Поэтому-то и пришло нам на ум, что может показаться, будто мы, первые и единственные, говорим нечто противоречивое, осмеливаясь клеветать на кое-что из написанного Фукидидом; или же что мы единственные противоречим общепринятому мнению, столь укоренившемуся за долгое время, что все почитают его неоспоримым; или даже что мы не верим свидетельствам знаменитейших философов и ораторов, которые полагают этого автора образцом для исторических сочинений и великой вехой в развитии политической мысли. Но для таких заключений нет оснований[5]. В защиту от подобных обвинений, в которых есть нечто театральное, привлекательное для толпы, я скажу о себе лишь одно. А именно, что всю свою жизнь я сторонился споров, любых свар и оскорблений. И до настоящего времени я не издал ни одного сочинения, в котором бы я кого-то обвинял, за исключением одного рассуждения о политической философии, направленного против тех, кто несправедливо на нее нападает. И теперь я бы не взялся за подобное и не стал бы покушаться на величайшего из историков со злонравием, не подобающим свободному духом человеку, да и мне лично не свойственным. Касательно же сущности этого сочинения я мог бы сказать и больше, но ограничусь немногим: истинны ли мои суждения и подобают ли мне они, — об этом судить тебе и всем прочим филологам.
3. Цель моего сочинения — не нападки на выбор предметов описания и стиль Фукидида, не перечисление его недостатков, не уничижение его и ничто из прочего в том же роде, в каковом случае я не обращал бы внимания на все его удачные места и достоинства[6], а выставлял бы напоказ те примеры, где он оставляет желать лучшего. Цель моего сочинения — всеобъемлющее изложение его особенностей, всего того, что ему присуще и сближает его с другими, а равно и того, что отличает его от всех прочих. А для этого необходимо говорить не только о его сильных сторонах, но и о соседствующих с ними несовершенствах. Ведь человек по своей природе никогда не бывает свободен от недостатков, ни в словах, ни в делах. А наилучшим является тот, кто чаще других попадает в цель и реже других промахивается. Пусть же об этом помнит каждый читатель моего труда и не порицает выбранный мной предмет исследования, а справедливо судит о каждой характерной особенности. А что я не первый, кто предпринял такое, но что многие, и в древности, и в наше время, делали это, движимые не неприязнью, а созерцанием истины, — тому я могу привести множество свидетельств, но ограничусь примерами всего двоих: Аристотеля и Платона. Аристотель ведь не считал, что абсолютно все у его учителя Платона сказано наилучшим образом, например то, что Платон писал об идеях,[7] о благе и о государстве. А сам Платон стремился показать, что Парменид, Протагор, Зенон[8] и прочие исследователи природы серьезно ошибались, и никто его за одно это не упрекнул бы, сознавая, что цель теории философа — познание истины, и что в этом-то и состоит смысл жизни. И уж если никто не порицает тех, кто придерживается различных мнений, и не во всем согласен с древними, то кто стал бы порицать тех, кто изучает характерные особенности автора, за то, что они осмеливаются заявлять слушателям, что автор не обладает всеми достоинствами, пусть даже и совершенно ему не присущими?
4. Мне остается сказать в свою защиту и против еще одного упрека, который продиктован завистью и по сердцу многим, но несостоятельность которого легко можно показать. Если мы не обладаем талантом Фукидида или других мужей, то из этого не следует, что мы не можем и судить их. Ведь и об искусстве Апелла, Зевксиса, Протогена[9] и прочих знаменитейших художников не затрудняются судить люди, которые не обладают подобными им талантами. Также и о произведениях Фидия, Поликлета и Мирона[10] судят неравные им мастера. Позволю себе еще сказать, что обычный человек может судить не хуже знатока в тех делах, что постигаются не мыслью, а чувством. И что всякое искусство основано на обоих этих суждениях, и от них берет начало. Вступления такой длины вполне достаточно. Не буду тратить на него более времени, чтобы не заслонить им само сочинение.
5. Собираясь писать о Фукидиде, я хочу сказать несколько слов и о других историках, чей расцвет пришелся либо на одно с ним время, либо ранее. Так станут ясны те особенности, которые отличали его от предшественников, а также и его талант. До Пелопоннесской войны было много историков из различных мест. К их числу принадлежат самосец Евгеон, проконнесец Деиох, паросец Эвдем, фигелянин Демокл и милетянин Гекатей, а также аргивянин Акусилай, лампсакиец Харон и халкедонец Мелесагор. Незадолго до Пелопоннесской войны и вплоть до времени жизни Фукидида жили лесбиец Гелланик, сигеец Дамаст, хиосец Ксеномед, лидиец Ксанф и многие другие. Их подход к выбору тем сочинений был одинаков, да и стилем они не слишком отличались друг от друга. Одни писали историю эллинов, другие — варваров, и истории эти не были связными повествованиями, но разделялись по народам и городам и описывали их отдельно друг от друга. Эти писатели ставили себе одну и ту же цель: собрать местные предания, сохраняемые по городам и народам, в храмах ли, в установленных ли в общественных местах надписях. А то, что собрали, — свести в единое знание, ничего не добавляя и не убирая. Там есть и мифы, в которые верили с древних времен, и театральные повороты судьбы, кажущиеся теперь слишком нелепыми. Все, кто писал одним и тем же диалектом, выражались, в основном, одним и тем же стилем: ясным, общепринятым, чистым, кратким, соответствующим содержанию и не выказывающим ни малейшей заботы о риторической технике. Однако же в сочинениях этих авторов встречаются приятные места, а иногда — где-то больше, где-то меньше — и красоты, благодаря чему их писания и дошли до нашего времени[11]. Галикарнасец Геродот, который родился незадолго до Персидских войн и дожил до Пелопоннесской, имел замысел более широкий и величественный. Он решил не написать историю одного города или народа, но собрать в единое целое многие и различные события и в Европе, и в Азии. Начав от времени лидийского могущества, он довел свое исследование до Персидской войны, заключив в него все выдающиеся деяния, как эллинов, так и варваров, которые произошли в течение двухсот двадцати[12] лет. И языку своему он сумел придать достоинства, которых лишены сочинения его предшественников.
6. Наследовавший этим авторам Фукидид не захотел ни привязывать свою историю к какому-то одному месту, как делали во времена Гелланика, ни сводить в одну историю деяния, совершенные по всей земле эллинами или варварами, в подражание Геродоту. Первую возможность он отверг, потому что такая история казалась ему незначительной и мало полезной читателям, а вторую — полагая, что это превышает то, что можно верно охватить человеческим разумом. Он выбрал для себя одну войну — ту, в которой сражались друг с другом афиняне и пелопоннесцы, — и описал ее со всем тщанием. Крепкий телом и здравый умом, он дожил до окончания войны и описывал события отнюдь не на основании случайных слухов. Одни событиям он сам был свидетелем и писал на основании собственного опыта, а о других, которые он пропустил, будучи в изгнании, узнавал от людей наиболее осведомленных. Первое, что отличает его, по моему мнению, от предшественников, — он не писал однобоко, глядя на все с одной и той же точки зрения, но и не дал изложение раздробленное, сотканное из множества разнородных частей. Далее, он не вплел в свой рассказ ничего баснословного, не превратил его в ложь и обольщение для толпы, как поступали его предшественники, рассказывая о каких-то ламиях, возникших из земли в лесах и ущельях, и о вышедших из Тартара земноводных наядах, плавающих в море, обладающих обликом наполовину человеческим, а наполовину звериным, и вступающих в сношения с людьми, и о полубогах, произошедших от союзов смертных с богами, и о прочем, чему в наше время не верят и полагают нелепицей.
7. Я говорю это не в упрек тем писателям. Им, излагавшим местные и народные истории, вполне извинительно было включить туда и мифические вымыслы, ибо у всех людей, совместно ли по всей стране, отдельно ли по городам, сохраняются в памяти и такие россказни, о которых я говорил. Унаследовав от отцов, люди заботливо передают их потомству, и полагают, что тем, кто собирает их рассказы воедино, следует записывать их такими, какими они дошли от древних. И авторам приходилось разукрашивать свои сочинения мифологическими вставками. Но Фукидиду, взявшему себе предметом одну войну, случившуюся при его жизни, ни к чему было примешивать к своему повествованию театральные выдумки и тем искажать его, вводя в заблуждение читателей. Нет, в своем сочинении он стремился принести читателям пользу, как он сам и написал во вступлении к нему: «Мое исследование при отсутствии в нем всего баснословного, быть может, покажется малопривлекательным. Но если кто захочет исследовать достоверность прошлых и возможность будущих событий (могущих когда-нибудь повториться по свойству человеческой природы в том же или сходном виде), то для меня будет достаточно, если он сочтет мои изыскания полезными. Мой труд создан как достояние навеки, а не для минутного успеха у слушателей.»[13]
8. Все философы и ораторы, или уж по крайней мере большинство из них, с готовностью свидетельствуют, что Фукидид заботился прежде всего об истине, которой, как нам кажется, надлежит быть жрицей истории. Что он не прибавлял необоснованно от себя ничего, и также ничего не изымал, писал непредвзято, а изложение его, и в особенности его суждения о доблестных людях, безукоризненно и свободно от зависти и лести. Так, он подробно описывает достоинства Фемистокла, когда упоминает его в первой своей книге. Он с заслуженной похвалой отзывается о государственной деятельности Фемистокла во второй книге. И когда ему приходится писать о стратеге Демосфене или о Никии, сыне Никерата, или об Алкивиаде, сыне Клиния, и о других стратегах и ораторах, он каждому воздает должное[14]. И я не вижу нужды приводить примеры в подтверждение этого для тех, кто знаком с его историей. Итак, что касается содержания, можно сказать, что все то, что этот историк сделал, прекрасно и достойно подражания. А самое прекрасное в нем — то, что он никогда не лгал по собственной воле и ничем не запятнал свою совесть.
9. Недостатки Фукидида, за которые его некоторые упрекают, лежат в более технической области: в том, что называется строем[15] изложения, и на что обращают внимание в любом сочинении, хоть в философском, хоть в риторическом[16]. У Фукидида есть недостатки в членении, в порядке и в разработке[17]. Начну с членения. В то время как до него историки членили свои сочинения либо по местам действия, либо в понятной временной последовательности, он не сделал ни того, ни другого. Он не разбил свое повествование ни по местам, в которых произошли события, как это сделали Геродот, Гелланик и некоторые другие историки до него, ни по временам, как это предпочитали делать писатели местных историй, делившие свои сочинения в соответствии со сменой царей, или жрецов, или по олимпиадам, или по архонтам, которыми обозначалось начало года. Желая пойти по новому и неиспробованному пути, Фукидид расчленил свою историю по летам и зимам. Но вышло из этого ровно обратное тому, на что он рассчитывал. Членение по временам года оказалось не яснее, а запутаннее. Нужно удивляться, как он не видел, что разделенное на мелкие кусочки повествование не приводит к ясности, не проливает того самого «яркого и чистого света» там, где многие события происходят одновременно во многих местах. Это явно видно из самих описываемых событий. Так, в третьей книге (я ограничусь лишь этим примером) он начинает писать о митиленцах, но не закончив рассказа, переходит на действия лакедемонян. Но и этот рассказ он не доводит до конца и переходит к осаде платейцев. Затем, оставив и это незавершенным, он вспоминает о митиленской войне, оттуда переводит рассказ к делам на Керкире, описывая, как керкиряне боролись друг с другом, будучи одни на стороне лакедемонян, а другие — афинян. Но и этот рассказ он оставляет на середине, чтобы немного сказать о первом походе афинян на Сицилию. Но тут, начав описывать отплытие афинян к Пелопоннесу и поход лакедемонян в Дориду, он перескакивает на действия стратега Демосфена возле Левкады и на войну с этолийцами, а оттуда он переходит к Навпакту. Оставив незавершенными военные действия на материке, он снова возвращается к Сицилии. Вслед за этим он очищает[18] Делос и оставляет без внимания войну амфилохийского Аргоса с ампракиотами. Нужно ли говорить что-либо еще? Вся книга изрезана на куски подобным образом, и связности повествования в ней нет никакой. Совершенно естественно, что читатель запутывается и с трудом следует изложению. Его разум сбит с толку разрывами между событиями, и нелегко ему разобраться в незаконченных отрывках. Историческому исследованию следует быть связным и уравновешенным, в особенности если оно рассказывает о многих и трудных для понимания событиях. А то, что способ Фукидида плох и не подходит для истории, — ясно. Ведь ни один из последующих историков не членил историю по летам и зимам, но все вернулись к испытанным, надежным способам ради понятности.
10. Некоторые порицают и построение его сочинения: то, что он не дал ему ни подобающего вступления, ни завершения. Ведь исчерпывающее вступление, говорят они, как и создающее впечатление законченности завершение, — немаловажная часть хорошего повествовательного строя, а Фукидид ни тому, ни другому не уделил должного внимания. Своим вступлением Фукидид и впрямь заслуживает этот упрек. Сказав в самом начале, что Пелопоннесская война стала величайшей из всех до нее, как по длительности, так и в силу множества причиненных ею несчастий, он впервые говорит о повлекших эту войну причинах лишь в конце вступления. Он утверждает, что этих причин две: истинная и не всегда называемая — усиление города афинян, и ложная, которую приводят лакедемоняне, — оказанная афинянами керкирянам помощь против коринфян. Однако свой рассказ он начинает не с первой причины, которую и он сам считает подлинной, а со второй, и пишет так: «Начали же войну афиняне и пелопоннесцы, нарушив тридцатилетний мир, который заключили после завоевания Эвбеи. Прежде всего скажу о причинах разрыва мирного договора и взаимных жалоб сторон, чтобы никому не пришлось доискиваться, отчего разразилась в Элладе столь великая война. Истинным поводом к войне (хотя и самым скрытым), по моему убеждению, был страх лакедемонян перед растущим могуществом Афин, что и вынудило их воевать. Причины же, на которые обе стороны открыто ссылались[19], были следующие. Есть по правую руку при входе в Ионический залив город Эпидамн. В соседней области живут тавлантии — варвары иллирийского племени.»[20] Вслед за этим он повествует о событиях, связанных с Эпидамном, с Керкирой и с Потидеей, о собрании пелопоннесцев в Спарте и о том, что там было сказано насчет города афинян. Это занимает примерно две тысячи строк, а уж затем Фукидид начинает рассказ о другой причине, той, которая ему представляется истинной: «Впрочем, нарушить мир и начать войну лакедемоняне решили вовсе не в угоду союзникам и не под влиянием их убеждений, а скорее из страха перед растущим могуществом афинян, которые уже тогда, как видели лакедемоняне, подчинили себе большую часть Эллады. Афиняне же достигли подобного могущества вот каким образом.»[21] К этому Фукидид прибавляет описание всех деяний этого города, совершенных между Персидской и Пелопоннесской войнами, торопливое и в лишь в общих чертах, менее чем в пятистах строках. А вспомнив, что это произошло до событий на Керкире, и что именно это, а не керкирские дела, было причиной войны, он вновь пишет: «Через несколько лет произошли упомянутые выше раздоры на Керкире и в Потидее, а также и остальные события, послужившие непосредственным поводом к этой войне. Все эти военные действия эллинов друг против друга и против Варвара падают приблизительно на пятидесятилетие, прошедшее со времени ухода Ксеркса из Эллады до начала этой войны. За эти годы афиняне не только укрепили внешнее положение своей державы, но и сам город достиг великой мощи. Лакедемоняне же хотя и замечали рост афинского могущества, но почти никогда не чинили афинянам помех; большую часть этого периода они сохраняли спокойствие, во-первых, потому что без особой необходимости вообще не начинали войн, а кроме того, и потому, что были отвлечены своей внутренней войной. Когда же наконец Афины достигли явного преобладания и стали даже нападать на союзников лакедемонян, те сочли подобное положение недопустимым. Они решили теперь со всем усердием взяться за дело и по возможности сокрушить могущественного врага силой оружия.»[22]
11. Пускаясь в исследование причин войны, Фукидиду следовало сначала изложить ту, которую он считал подлинной. Ибо естественный порядок вещей требует, чтобы то, что произошло раньше, стояло перед тем, что случилось потом, а истинное чтобы упоминалось прежде, чем ложное. Такое начало повествования, с таким строем, было бы намного лучше. Ведь никто из защитников Фукидида не смог бы сказать, что это события были несущественны и не стоят того, чтобы о них рассказывать, или что они общеизвестны и описывались его предшественниками, так что у Фукидида не было необходимости с них начинать. Ибо сам Фукидид начал с них, потому что старинные историки о них не упоминали. Вот что он пишет: «Я описал эти события, потому что никто из моих предшественников не касался этого периода, описывая либо события, предшествовавшие мидийским войнам, либо сами мидийские войны. Даже Гелланик, который, правда, коснулся этого периода в своей «Истории Аттики» (но и то лишь вкратце), допустил при этом неточность в хронологии. Вместе с тем в этой части моего труда я дал очерк возникновения мощи афинской державы.»[23]
12. Одного этого примера достаточно, чтобы показать, что Фукидид построил свое изложение не лучшим способом, и я утверждаю, что начало его истории неестественно. Вдобавок к этому он и конец сделал не таким, как следовало. При том, что война продлилась двадцать восемь лет, и весь этот промежуток времени прошел до его смерти, он довел свою историю только до двадцать второго года, закончив восьмую книгу морским сражением у Киноссемы[24]. А ведь во вступлении он сказал, что опишет все, совершенное в этой войне[25]. Да и в пятой книге он дает краткий итог времени от начала описываемых событий и до того места, где он остановился, и пишет следующее: «Можно убедиться также, что из всех делавшихся предсказаний о длительности этой войны оправдалось только это одно. Сам я хорошо помню, как с начала и до конца войны многие часто повторяли предсказание, что война должна продлиться трижды девять лет. Я пережил всю войну уже в зрелом возрасте и внимательно следил за событиями, прилагая старания, чтобы в точности узнать их. К тому же двадцать лет мне пришлось пробыть в изгнании после моего командования под Амфиполем, и я имел возможность, благодаря моему положению изгнанника, лично наблюдать ход событий у обеих сторон — у пелопоннесцев не менее, чем у афинян, — и составить себе на досуге непредвзятое суждение о них. Теперь я буду продолжать рассказ о раздорах после 10-летней войны, о разрыве мирного договора и о дальнейших военных событиях.»[26]
13. Также и в разработке[27] тем он недостаточно аккуратен. Он посвящает много времени фактам, которые того не требуют, и наоборот лишь слегка касается того, что следовало описать подробнее. Тому я мог бы привести множество примеров, но ограничусь лишь несколькими. Так, в конце второй книги, в описании[28] первых двух морских сражений афинян и пелопоннесцев, в которых с сорока семью пелопоннесскими кораблями лишь двадцать кораблей афинян ...[лакуна] ...сразились[29] с куда более многочисленными кораблями варваров, и иные уничтожили, а иные захватили вместе с командой в количестве не меньшем, чем все корабли, которые они снарядили для войны. Привожу его собственные слова: «Затем при реке Евримедонте в Памфилии у афинян с союзниками произошла битва с мидянами на суше и на море, где афиняне под предводительством Кимона, сына Мильтиада, одержали в один и тот же день двойную победу. Они захватили в плен и уничтожили в общем до 200 триер финикийской эскадры.» [30] То же у него и с сухопутными сражениями: они или растянуты, или наоборот сжаты сверх меры. Так, в четвертой книге он начинает рассказывать о действиях афинян в Пилосе и на острове, именуемом Сфактерия, на котором они заперли и взяли в осаду лакедемонян. Но посреди описания этой борьбы он отвлекается на изложение других событий, затем вновь обращается к рассказу о последующих событиях, точно и подробно излагает произошедшие между противниками сражения, посвятив им более трехсот строк. И это при том, что в них и погибших, и сдавшихся в плен было немного. Вот как он сам пишет, подводя итоги сражения: «Вот численность павших и взятых в плен на острове: из переправившихся на остров 420 лакедемонских гоплитов 292 были доставлены в Афины, остальные погибли. Среди оставшихся в живых было свыше 120 спартиатов. Потери афинян были незначительны.»[31]
14. Фукидид упоминает[32] командование Никия над афинянами, как он отплыл к Пелопоннесу с шестьюдесятью кораблями и двумя тысячами гоплитов, запер лакедемонян в их укреплениях, подверг осаде жителей Кифер[33] и живущих в Фирее эгинян, разорил и многие другие области Пелопоннеса и отплыл обратно в Афины со множеством пленных. Но пишет он об этом вскользь. О случившемся на Киферах: «Завязалось сражение, и после недолгого сопротивления киферийцы были разбиты и бежали в верхний город. Затем они заключили с Никием и его военачальниками соглашение о сдаче на милость афинян, поставив единственным условием сохранение им жизни.»[34] И о захвате эгинян в Фирее: «Между тем после высадки афиняне сразу перешли в наступление со всеми своими боевыми силами, взяли Фирею и сожгли и разрушили город дотла. Эгинян же (которые не погибли в сражении) афиняне привезли в Афины.»[35] Далее, оба города[36] вскоре после начала войны постигли огромные несчастья, и обе стороны из-за этого, бывало, жаждали мира. Так, когда земля афинян была разорена и город их доведен чумой до жалкого состояния, они, не видя другого выхода, отправили посольство в Спарту, прося мира. Фукидид не сообщает ни имен послов, ни произнесенных ими в Спарте речей, ни речей, произнесенных их противниками, убедившими лакедемонян постановить против перемирия. Он говорит об этом небрежно и вкратце, как о чем-то маловажном: «После второго вторжения пелопоннесцев, когда аттическая земля подверглась новому разорению да к тому же вспыхнула чума, настроение афинян резко изменилось. Они обвиняли Перикла в том, что тот посоветовал им воевать и что из-за него они и терпят бедствия. Напротив, с лакедемонянами афиняне были теперь готовы заключить мир и даже отправили к ним для этого послов, которые, однако, вернулись, ничего не добившись.»[37] Но когда лакедемоняне отправили посольство в Афины с целью вернуть захваченных в Пилосе триста воинов, он и произнесенные лакедемонянами речи приводит, и причины, из-за которых не удалось тогда достичь мира.
15. Если для посольства афинян ему оказалось достаточным лишь изложить основные факты, и ни речей и увещеваний послов, к которым прибегали послы, не нужно, раз они не убедили лакедемонян и те не согласились на мир, то почему же тогда и о посольстве из Спарты в Афины не написать таким же образом? Ведь и это посольство отбыло, не добившись мира. А если об этом втором нужно было рассказать подробно, то зачем же было обходить вниманием первое? Ведь не из-за нехватки же сил Фукидид не стал разыскивать и передавать рассказы об обоих событиях. А если он по расчету решил подробно разработать лишь одно из этих событий, то я не могу понять, почему он предпочел лаконское посольство — аттическому, случившееся позднее — случившемуся ранее, чужеземное — отечественному, вызванное меньшим несчастьем — вызванному большим. Фукидиду часто приходится описывать взятия и разрушения городов, обращение их обитателей в рабство и тому подобные бедствия. И иногда он изображает страдания с такой силой и состраданием, что никакой историк или поэт не смог бы сделать больше, а иногда — так буднично и скудно, что не производит на читателя никакого впечатления. Несчастья, постигшие города митиленцев и мелосцев он описывает с такой силой, что нет необходимости приводить здесь его слова. Но во многих местах своей истории он лишь бегло касается подобных страданий и тем их преуменьшает[38]. И примеры таких его слов я хочу упомянуть: «Около того же времени в это лето афиняне захватили осажденную ими Скиону. Всех взрослых мужчин они перебили, продали в рабство женщин и детей и отдали землю в пользование платейцам.»[39] Или: «Тогда афиняне под начальством Перикла вновь переправились на Евбею и покорили весь остров. По договору с жителями они установили во всех городах угодное им государственное устройство. Только гестиейцев они изгнали из их области и сами завладели ею.»[40] Или: «В то же лето афиняне изгнали эгинцев с женами и детьми с их острова, предъявив обвинение в том, что они были главными виновниками войны. Остров Эгина лежит вблизи Пелопоннеса, и потому афиняне сочли для себя более безопасным заселить его своими поселенцами, которых они вскоре затем туда и выслали.»[41]
16. Много можно найти в его истории и других отлично разработанных мест, к которым нечего ни прибавить, ни убавить. Но много и таких, где он пишет вскользь, не обнаруживая и следа своего мастерства. Особенно это касается речей, диалогов и вообще риторики. Кажется, что из-за них он бросил свою историю неоконченной. Кратипп, который жил в одно время с ним и собрал в своем сочинении то, что Фукидид обошел молчанием[42], так и пишет. Он говорит, что эти речи не только заслоняют собой дела, но и докучают слушателям[43], и что Фукидид, осознав это, не включил никаких речей в конец своей истории, хотя и в Афинах и в Ионии было немало событий, сопровождавшихся большим количеством диалогов и речей. Если сопоставить первую и восьмую книги, покажется, что они отличны и по отбору материала, и по силе изложения. Ведь в первой дела описаны немногие и малые, зато она полна риторики, в то время как восьмая повествует о многих и важных делах, а речей в ней нет[44].
17. К тому же мне кажется, что у Фукидида есть следующая особенность, касающаяся речей: в рассказе об одном и том же деле, об одних и тех же обстоятельствах, он может вставить те речи, которые вставлять не следовало, а те, которые, наоборот, следовало, оставить без упоминания. Таким образом он поступил в рассказе о городе митиленцев, в третьей книге. После того, как их город был захвачен и прибыли пленники, которых прислал стратег Пахет, в Афинах состоялись два народных собрания. Фукидид опускает, как ненужные, речи народных вождей на первом собрании, когда народ постановил казнить и пленников, и всех прочих взрослых митиленцев, а женщин и детей обратить в рабство. А речи на ту же тему, произнесенные теми же на втором собрании, на котором многих афинян охватило раскаяние, он приводит как важные.
18. А его прославленная надгробная речь[45] во второй книге: по какой причине она находится в этом месте, а не в каком-то другом? Если бы, например, множество афинян погибло, доблестно сражаясь в тяжелую для своего города годину, тогда следовало бы рассказать как их оплакивали. Или, скажем, если бы они совершили великие подвиги к вящей славе и могуществу своего города, и их за это почтили бы похвальным надгробным словом, — вот в каком случае эта надгробная речь была бы более к месту! Ведь во второй книге афинян, павших при первом вторжении пелопоннессцев, было немного, да и достославного они ничего не совершили, как пишет сам Фукидид. Сначала он говорит о Перикле: «Он приказал тщательно охранять город и старался по возможности успокоить возбуждение народа. От времени до времени он высылал всадников, чтобы помешать вражеским летучим отрядам опустошать поля вблизи города.»[46] И затем добавляет, что произошло краткое конное сражение: «При этом как-то раз подле Фригий дело дошло до незначительной стычки отряда афинской и фессалийской конницы с беотийскими всадниками, где афиняне и фессалийцы не уступали противнику, пока им не пришлось отступить, так как к беотийцам явились на помощь гоплиты. Потери фессалийцев и афинян были ничтожны, тела павших убрали еще в тот же день, не заключая перемирия. Пелопоннесцы же на следующий день поставили трофей.»[47] А в четвертой книге воины Демосфена в Пилосе противостоят лакедемонской мощи на земле и на море, и из обоих сражений выходят победителями, покрыв славой свой город. Они далеко превосходят тех, других[48], и численностью, и доблестью. Так почему же для немногих всадников, ничего не сделавших ни для славы, ни для могущества города, историк открывает общественные могилы и выводит Перикла, славнейшего из народных вождей, с возвышенной речью, а для более многочисленных и доблестных воинов, добившихся того, что враги афинян сдались им, — для них Фукидид надгробной речи не написал, хотя они больше заслуживают такой чести? Оставим даже в стороне все прочие сражения на суше и на море, со множеством погибших, которых было бы куда справедливее почтить похвальной погребальной речью, чем десять или пятнадцать всадников, охранявших границу Аттики. Но афиняне и союзники, погибшие на Сицилии, сражаясь под командованием Никия и Демосфена[49], и в морских, и в сухопутных битвах, а под конец и во время их злополучного бегства — не менее сорока тысяч человек, оставшихся без положенного погребения, — насколько же они более заслуживают подобающих надгробных речей и оплакивания! Однако Фукидида эти люди заботят так мало, что он даже не говорит, объявили ли в городе из-за них всенародный траур, совершили ли жертвоприношения, установленные обычаем для погибших на чужбине, назначили ли лучшего оратора для произнесения поминальной речи. Ведь не могло же быть, что афиняне всенародно оплакивали пятнадцать всадников, но никак не почтили павших на Сицилии, среди которых было более пяти тысяч людей из списков[50]. Похоже на то, что историк (и здесь я выскажу свое мнение) желал воспользоваться личностью Перикла и вписать в свою историю надгробную речь, как будто она была произнесена Периклом. А так как на второй год войны Перикл умер и уже не был свидетелем злосчастий города, то и вышло так, что Фукидид делу малому и нестоящему воздал чрезмерную похвалу.[51]
19. Размышляя о неправильностях разработки у Фукидида, можно заметить еще и следующее. Опустив многие и великие дела, он растянул вступление в свою историю до пятисот строк, стремясь доказать, что деяния эллинов до войны были незначительны и что они были несравнимы с ней. В этом он был неправ, что можно видеть из многих таких деяний. Да и правила искусства запрещают такой прием возвеличивания. Ведь если нечто превосходит малое, из этого еще не следует, что это нечто — велико; для этого нужно, чтобы оно превосходило нечто великое. Разрабатывая это положение, Фукидид включил столько доказательств в свое вступление, что оно само по себе — история. Между тем, знатоки риторического искусства утверждают, что введения должны давать краткий очерк содержания, заранее показывая главное. В конце своего введения, приступая к основному рассказу, Фукидид это и сделал, менее чем в пятидесяти строках. Так что ни к чему ему было вдаваться во все многочисленные детали, принижающие величие Эллады: что во времена Троянской войны вся Эллада не называлась одним именем, и что ее обитатели в поисках пропитания переплывали на кораблях друг к другу, нападая на неукрепленные города и захватывая людей, живущих по деревням, и так проводили большую часть своей жизни. Для чего понадобилось рассказывать о роскоши афинян в древности? О том, как они заплетали волосы в пучок и носили на головах золотые булавки в виде цикад? О том, как лакедемоняне «впервые также ввели в обычай открыто обнажаться и натирать тело маслом, делая телесные упражнения»[52]? О коринфском кораблестроителе Аминокле, снарядившем для самийцев первые четыре триеры? О самосском тиране Поликрате, захватившем Рению и посвятившем ее Аполлону Делосскому? О том, что фокейцы, живущие в Массалии, победили карфагенян в морском сражении и обо всем прочем в том же роде? Какое это имеет отношение к его повествованию?
20. Если мне позволительно высказать свое мнение, то я скажу, что его вступление стало бы великолепным, если бы он примкнул его заключительную часть непосредственно к началу, выкинув все, что между ними, и построил бы его следующим образом: «Фукидид афинянин описал войну пелопоннесцев с афинянами, как они воевали между собой. Приступил же он к своему труду тотчас после начала военных действий, предвидя, что война эта будет важной и наиболее достопримечательной из всех, бывших дотоле. А рассудил он так, потому что обе стороны взялись за оружие, будучи в расцвете сил и в полной боевой готовности; и кроме того, он видел, что и остальные эллинские города либо уже примкнули к одной из сторон сразу после начала войны, либо намеревались сделать это при первой возможности. И в самом деле война эта стала величайшим потрясением для эллинов и части варваров, и, можно сказать, для большей части человечества. И хотя то, что предшествовало войне, а тем более, что происходило еще раньше, установить точно не было возможности в силу отдаленности от нашего времени, но все же на основании проверенных и оказавшихся убедительными свидетельств я пришел к выводу, что все эти исторические события далекого прошлого не представляли ничего значительного как в военном отношении, так и в остальном.»[53] «и я предпочел не верить поэтам, которые преувеличивают и приукрашивают воспеваемые ими события, или историям, которые сочиняют логографы (более изящно, чем правдиво), историям, в большинстве ставшим баснословными и за давностью не поддающимися проверке. На основании очевидных[54] доказательств я смог убедиться, что результаты исследования столь древних событий достаточно надежны. Нынешняя же война (хотя люди обычно, только пока воюют, придают текущей войне самое важное значение, а по ее окончании склонны удивляться больше войнам прежнего времени) докажет людям, которые судят по самим фактам, что она была событием более важным, чем прежние войны. Что до речей (как произнесенных перед войной, так и во время ее), то в точности запомнить и воспроизвести их смысл было невозможно — ни тех, которые мне пришлось самому слышать, ни тех, о которых мне передавали другие. Но то, что, по-моему, каждый оратор мог бы сказать самого подходящего по данному вопросу (причем я, насколько возможно ближе, придерживаюсь общего смысла действительно произнесенных речей), это я и заставил их говорить в моей истории. Что же касается событий этой войны, то я поставил себе задачу описывать их, получая сведения не путем расспросов первого встречного и не по личному усмотрению, но изображать, с одной стороны, лишь те события, при которых мне самому довелось присутствовать, а с другой — разбирать сообщения других со всей возможной точностью. Основательная проверка сведений была делом нелегким, потому что свидетели отдельных событий давали разное освещение одним и тем же фактам в зависимости от их расположения к одной из воюющих сторон или силы памяти. Мое исследование при отсутствии в нем всего баснословного, быть может, покажется малопривлекательным. Но если кто захочет исследовать достоверность прошлых и возможность будущих событий (могущих когда-нибудь повториться по свойству человеческой природы в том же или сходном виде), то для меня будет достаточно, если он сочтет мои изыскания полезными. Мой труд создан как достояние навеки, а не для минутного успеха у слушателей. Из прежних событий, до Пелопоннесской войны, самым важным была мидийская война, однако и она быстро решилась двумя битвами на море и двумя на суше. Напротив, нынешняя война длилась очень долго, и в ходе ее сама Эллада испытала такие бедствия, каких никогда не знала ранее за такое же время. Никогда не было захвачено и разрушено столько городов — будь то варварами или воюющими сторонами (иным после завоевания пришлось даже испытать еще и смену населения); никогда еще не было столько изгнаний и кровопролития (как в ходе военных действий, так и вследствие внутренних распрей). То, что раньше было известно только по преданию, а в действительности не всегда подтверждалось, теперь оказывалось обычным делом: страшные землетрясения одновременно распространились на большую часть страны, затмения солнца стали происходить чаще, затем возникла засуха (в некоторых областях даже голод), и, наконец, разразилась ужасная моровая болезнь, погубившая значительную часть населения Афин. И все эти бедствия обрушились на Элладу вместе с нынешней войной. Начали же войну афиняне и пелопоннесцы, нарушив 30-летний мир, который заключили после завоевания Евбеи. Прежде всего скажу о причинах разрыва мирного договора и взаимных жалоб сторон, чтобы никому не пришлось доискиваться, отчего разразилась в Элладе столь великая война.»[55]
21. Вот каковы недостатки и достоинства этого историка в том, что касается содержания[56]. Теперь же речь пойдет о свойствах его стиля, где своеобразие Фукидида особенно заметно. Но сначала нужно, пожалуй, сказать, из каких частей складывается стиль[57] и в чем заключаются его достоинства. А уж после этого можно будет показать без утайки, в каком состоянии Фукидид принял это искусство от предшествующих писателей и какие нововведения он в нем сделал, будь то лучшему или к худшему.
22. Прежде всего, искусство хорошего стиля состоит из двух разделов: выбор слов для описания предметов и составление частей[58], больших или меньших. Далее, каждый из этих разделов снова распадается на разделы. Так, выбирать элементарные части речи (я имею в виду именные[59], глагольные[60] и связующие[61] части речи) можно для создания прямого смысла или переносного, а составлять можно коммы, колоны и периоды[62]. [Вместе[63],] выбор и составление (и здесь я говорю как о простых, неделимых именах, так и о составленных из них сложных) могут приводить к возникновению так называемых фигур[64]. Далее, одни из так называемых достоинств[65] — основные и должны быть в любой[66] речи, а другие — добавочные, которые могут быть, только если основные уже присутствуют. Но все это уже до меня сказано у многих авторов, так что мне здесь нет необходимости рассказывать ни об этом, ни о многочисленных правилах и советах для достижения таких достоинств. По ним тоже существуют подробнейшие руководства.
23. Как и обещал, начну с того, что обрисую, чтó из этого уже было у всех историков до Фукидида, а с чем они были мало знакомы. Тогда его своеобразие станет особенно явным. Я ничего не могу предполагать о стиле совсем древних авторов, от которых до нас дошли лишь имена: был ли он прост, незатейлив и безо всяких излишеств, или же он был торжественен, величав, изощрен и полон украшений. Сочинения большинства из них не сохранились до наших дней, да и те, что сохранились, не всеми признаются за подлинные. Среди них сочинения милетянина Кадма, проконнесца Аристея и прочих им подобных. Историки же, родившиеся до Пелопоннесской войны и дожившие до времени Фукидида, не только поколения были одного, но и стилем все писали по большей части одним и тем же, одни — на ионийском диалекте, находившемся в ту пору в расцвете, другие — на древнем аттическом, мало чем от ионийского отличавшемся. Ведь, как я уже говорил[67], все они больше пользовались прямым, а не переносным смыслом речи; употребление последнего для них служило лишь приправой. И составление слов у них у всех было схожее — простое и безыскусное, и до фигур в словах и рассуждениях они не поднимались, оставаясь в пределах обыденного, общепринятого и всем привычного языка. У всех у них стиль обладает основными достоинствами: он чист, ясен, достаточно краток, и следует особенностям соответствующего диалекта. Но из добавочных достоинств (а в них-то и проявляется искусство писателя) у них есть лишь немногие, да и те мало где. Я говорю здесь о таких достоинствах как возвышенность, плавность, пышность и величавость. Ни напряжение, ни спокойная мощь, ни страстность их слов, ни яростная состязательность их, — все то, из чего складывается красноречие, — не будоражат ума. Геродот — единственное исключение. Он и в выборе слов, и в составлении, и в разнообразии фигур далеко превзошел всех остальных. Убедительностью, изяществом и крайней своей приятностью его проза уподобляется лучшей поэзии, и обладает всеми прекраснейшими, ярчайшими достоинствами, за исключением состязательности[68]. То ли Геродот по своей природе не обладал ею, то ли нарочно ее не применял, как неподобающую истории. Немного у него и речей, что состязательных, что произносимых перед слушателями[69]. И к горячности[70] и риторическим преувеличениям он также не склонен.
24. Этому-то человеку, а также и прочим, которых я упомянул ранее, наследовал Фукидид. Сопоставив лучшее, чего достиг каждый из предшественников, он внес в написание истории нечто новое и своеобразное, чего у них не было. Что касается выбора слов, то вместо того, чтобы вслед за ними пользоваться повсеместным, обычным для своего времени языком, он писал образно и вычурно, уподобляя свой стиль древнему. Что касается составления больших или меньших частей речи, то, в отличие от их льющейся и гладкой речи, его стиль величав и суров. Мощный и размеренный, он беспокоит слух резкими сочетаниями звуков. Особенно же Фукидид старался о фигурах, стремясь в этом, более чем в чем-либо другом, превзойти предшественников. Двадцать семь лет войны прошли, а он все еще не успел закончить свои восемь книг — единственное, что он нам оставил! — непрестанно возвращаясь то к одной книге, то к другой, оттачивая и шлифуя каждую фразу. Где-то вместо одного слова он вставлял целую фразу, а где-то целую фразу сводил в одно слово. Где-то выражал глагольный смысл именами[71], а где-то, наоборот, заменял имя глаголом; где-то употреблял такие обороты, что собственные имена у него обретали нарицательный смысл, а нарицательные — собственный; страдательные глаголы — действительный, а действительные — страдательный. Он обращал множественное число в единственное и наоборот, женский род — в мужской, а мужской — в женский, или же любой из них — в средний, разрывая связь грамматических родов с природой. В построении фразы он иногда обращал склонение имен и причастий от обозначающего к обозначаемому[72], а иногда — наоборот[73]. С союзами и предлогами, в особенности с теми, которые уточняют и усиливают смысл слов, он обращался как поэт. У него можно найти много фигур, решительно отступающих от общепринятого языка, даже выглядящих как ошибки по причине необычного употребления лиц, замены одних времен другими или метафор. Как часто он заменял одушевленных действующих лица неодушевленными понятиями[74] и наоборот, многочисленными вставками доводов и суждений удлинял фразы, делая их сложными и запутанными, затемняя смысл! Немало у него можно найти и театральных фигур, под которыми я понимаю сходное построение частей предложения[75], созвучия[76], игру сходными словами[77] и противопоставления[78], которыми так изобиловали сочинения леонтинца Горгия[79], а также Пола и Ликимния[80] с их последователями и многих других, кто жил в одно с ним время. Самая же бросающаяся в глаза особенность Фукидида — стремление выразить как можно больше как можно меньшим числом слов, свести многие мысли в одну, оставить у слушателя желание услышать еще что-нибудь. Краткость его доходит до непонятности. В заключение скажу, что в основе стиля Фукидида лежат четыре вещи, можно сказать, четыре орудия, которыми он пользуется: поэтичность в словах, разнообразие в фигурах, резкость в звучании, стремительность в выражениях. Свойства же его стиля следующие: жесткость и тяжеловесность, резкость и суровость, внушительность и способность возбуждать ужас, но прежде всего — страстность. Вот то, чем Фукидид выделялся среди прочих авторов в том, что касается стиля. И те места, где тема позволила ему раскрыть свой талант, не только удачны, но и вызывают восхищение. Но в иных местах талант ему изменяет, слог его слабеет и стремительность его затемняет смысл, а также приводит и к другим порокам изящества. Ведь для любого сочинения существуют ясные и необходимые правила о том, где и в каких границах можно использовать необычные, вычурные выражения[81], а где следует остановиться. Фукидид в своей истории эти правила соблюдал не везде.
25. После этих общих замечаний настала пора обратиться к примерам. Я не стану приводить отдельные примеры каждого рода для каждой вышеупомянутой особенности стиля Фукидида, но буду рассматривать целые выдержки из его сочинения, брать некоторую часть из его повествования или речей и разбирать заключающиеся в ней удачи и ошибки, как в содержании, так и в стиле, а также и повлекшие их причины. При этом я вновь прошу тебя[82], а также и прочих филологов, которым доведется читать это сочинение, не упускать из виду то главное положение, которое я задался целью исследовать. Я полагал, что мое исследование должно стать свидетельством своеобразия Фукидида и включать все[83] присущие ему черты, которые заслуживают упоминания, поскольку цель моего исследования — принести пользу тем, кто пожелает подражать этому автору. Итак, в начале своего вступления он утверждает, что Пелопоннесская война явилась величайшей из всех, бывших до нее, и затем пишет так: «И хотя то, что предшествовало войне, а тем более, что происходило еще раньше, установить точно не было возможности в силу отдаленности от нашего времени, но все же на основании проверенных и оказавшихся убедительными свидетельств я пришел к выводу, что все эти исторические события далекого прошлого не представляли ничего значительного как в военном отношении, так и в остальном. Очевидно, что страна, называемая ныне Элладой, лишь с недавнего времени приобрела оседлое население; в древности же там происходили передвижения племен, и каждое племя покидало свою землю всякий раз под давлением более многочисленных пришельцев. Действительно, существующей теперь торговли тогда еще не было, да и всякого межплеменного общения на море и на суше. И земли свои возделывали настолько лишь, чтобы прокормиться. Они не имели лишних достатков и не делали древесных насаждений...»[84] [лакуна] «[Но так как лакедемоняне не могли уже столь быстро и энергично, как вначале, отвечать контратакой в тех местах, где они подвергались нападению, то легковооруженные воины, заметив, что сопротивление неприятеля ослабевает, и видя свое численное превосходство над ним, стали действовать увереннее. Они все больше свыкались с самим видом врага, так что он уже не казался им теперь столь грозным: вскоре обнаружилось, что их собственные потери, сверх ожидания, оказались гораздо меньшими. На первых порах при высадке] их охватывал ужас при мысли о том, что предстоит сражаться с лакедемонянами; теперь же, почувствовав свое превосходство, они все сразу с громким боевым криком устремились на врагов...»[85] Эту фразу следовало построить не так, как он это сделал, но более привычно и понятно. Последнюю ее часть следовало поставить сразу после первой, а за ними поместить все то, что сейчас находится в середине. У Фукидида эта фраза составлена более замысловато[86] и производит большее впечатление, но она стала бы яснее и приятнее, будь она построена следующим образом: «Но так как лакедемоняне не могли уже столь быстро и энергично, как вначале, отвечать контратакой в тех местах, где они подвергались нападению, то легковооруженные воины, заметив, что сопротивление неприятеля ослабевает, сплотились и все сразу с громким боевым криком устремились на врагов. Они воспряли духом, видя свое численное превосходство, да и враг уже не казался им теперь столь грозным. Вскоре обнаружилось, что их собственные потери оказались гораздо меньшими, чем они ожидали на первых порах при высадке, когда их охватывал ужас при мысли о том, что предстоит сражаться с лакедемонянами.»[87]
26. За исключением вышеуказанных мест, все у него выражено самым естественным образом и облечено в наиболее подходящие фигуры. И в стиле, и в содержании он не забыл ни одного из тех достоинств, которые обсуждались выше, и которые мне здесь нет нужды вновь перечислять. В седьмой книге, излагая последнее морское сражение между афинянами и сиракузянами, он облекает события в слова и фигуры следующим образом: «Демосфен же, Менандр и Евфидем (которые вступили в командование эскадрой) покинули лагерную стоянку и немедленно поплыли к заграждению гавани и к оставленному проходу с намерением прорваться силой. Сиракузяне и их союзники вышли в бой приблизительно с таким же количеством кораблей, как и прежде. Они расставили часть своих кораблей на страже у выхода из гавани, а часть кругом всей остальной гавани, чтобы напасть на афинян со всех сторон. Одновременно пехота сиракузян заняла позиции для поддержки своих кораблей в тех местах, где эти корабли могли пристать. Во главе сиракузского флота стояли Сикан и Агафарх, причем каждый командовал одним из флангов всей эскадры. Пифен же и коринфяне занимали центр. Приблизившись к заграждению, афиняне пытались первым натиском опрокинуть поставленные поперек прохода корабли и разбить цепи заграждения. Тогда сиракузяне и союзники со всех сторон напали на афинян, и завязалась еще более жестокая чем прежде битва, и не только у заграждения, но и во всей гавани. Велико было с обеих сторон рвение гребцов при каждом приказе нанести удар неприятельскому кораблю. Велико было также соревнование кормчих в искусстве маневрирования и обоюдное соперничество. И корабельные воины при столкновении кораблей также всячески старались в борьбе с палубы показать, что они никому не уступают в своем искусстве, и каждый отдельный воин на своем посту спешил превзойти всех остальных. Никогда еще не сражалось на столь узком пространстве такое множество кораблей, как здесь: ведь с обеих сторон насчитывалось около двухсот кораблей. Так как в суматохе битвы невозможно было грести назад или подплывать на веслах к неприятелю, то принятый способ нападения на неприятельские корабли приходилось применять лишь изредка. Чаще происходили случайные столкновения, когда один корабль, убегая от преследования, наталкивался на другой или, нападая, сталкивался с третьим. Пока один корабль шел на сближение с другим, стрелки на палубе вражеского судна осыпали его градом дротиков, стрел и камней; когда же корабли подплывали борт о борт, воины на палубе бросались в рукопашную схватку, стараясь взойти на вражеское судно. В иных местах вследствие тесноты случалось, что один корабль, намереваясь напасть на другой, сам подвергался нападению третьего корабля или же два и даже больше кораблей непреднамеренно сцеплялись с одним. Кормчим приходилось тогда думать одновременно и о защите, и о ловком маневре для нападения, и это происходило не в отдельных пунктах, а сразу со всех сторон. Страшный треск и шум от столкновения множества судов ошеломлял, заглушая команду келевстов. С обеих сторон раздавались громкие призывные крики келевстов, как этого требовала их должность и собственное рвение в момент сражения. Так, афинянам келевсты кричали, что необходимо силой прорваться сквозь заграждения и ради благополучного возвращения на родину теперь или никогда ревностно взяться за дело. Сиракузянам же и их союзникам они указывали, что дело чести для них не позволить афинянам ускользнуть и победой приумножить славу своего города. Кроме того, и стратеги обеих сторон, заметив, что какой-нибудь корабль без необходимости плывет кормой назад, обращались к триерарху по имени и спрашивали: афиняне — не потому ли они плывут назад, что земля их злейших врагов им дружественнее, чем море, где они уже с давних времен тяжкими трудами обрели господство; сиракузяне же, обращаясь к своим, задавали вопрос: неужели они, прекрасно зная, что афиняне во что бы то ни стало стараются убежать, теперь сами обращаются в бегство от них, бегущих. Пока результаты морской битвы оставались неопределенными, сухопутное войско обеих сторон в смятении и с напряженным вниманием следило с берега за ее ходом. Местное войско сиракузян жаждало решительной победы, а пришельцы-афиняне опасались оказаться в еще худшем положении, чем теперь. Все свои надежды афиняне возлагали на корабли, и потому их страх за будущее был неописуем. В силу неодинакового хода морской битвы на отдельных ее участках, картина битвы, открывшаяся зрителям, выглядела по-разному. Так как ее можно было наблюдать лишь с близкого расстояния и поле зрения было ограничено, то не у всех афинян перед глазами был одновременно один и тот же пункт: одни, видя где-нибудь успех своих, приободрялись и взывали к богам с мольбой о спасении и впредь; другие же, заметив где-нибудь неудачу, испускали скорбные вопли, и зрелище происходящей борьбы удручало их больше, чем самих бойцов действительность. Третьи, наконец, обращали свои взоры туда, где на протяжении долгой борьбы положение оставалось неопределенным. Объятые страхом зрители переживали мучительное состояние, и их душевная тревога отражалась в непроизвольных телодвижениях: спасение и поражение для них чередовались с минуты на минуту. И поэтому в войске афинян, пока морское сражение шло без решающего перевеса на той или другой стороне, сливались вместе крики ликования победителей и вопли побежденных, и самые разнообразные возгласы, которые в час грозной опасности постоянно раздаются в большом войске. Почти то же происходило у афинян и на море, пока наконец сиракузяне и их союзники после долгой борьбы решительным натиском не одолели афинян и с громкими криками, ободряя друг друга, не бросились преследовать их до берега. Тогда афинские моряки, кто на море еще не попал в руки врагов, устремились кто куда к берегу искать спасения в лагере. Войско же на берегу теперь уже без различия в едином порыве с громкими воплями и стенанием предавалось отчаянию. Одни спешили на помощь кораблям, другие бросались к еще не занятой врагом части укреплений. Третьи — и таких было большинство — думали только о том, как бы им спастись самим. Никогда еще прежде афинян не постигал такой удар, как на этот раз. Здесь афиняне находились в таком же положении, какое они сами создали лакедемонянам в Пилосе. Ведь там после уничтожения их кораблей лакедемоняне потеряли также и высаженный на острове отряд, и теперь у афинян не было больше никакой надежды спастись по суше, если не произойдет что-либо неожиданное. После жестокой морской битвы, в которой обе стороны понесли большие потери и людьми и кораблями, сиракузяне и союзники одержали победу. Собрав обломки разбитых кораблей и трупы своих павших воинов, они возвратились в город и поставили трофей.»[88]
27. Это место, а также и подобные ему, мне показалось достойным как зависти, так и подражания. В них нашли прекрасное отражение и пышность слога Фукидида, и сила его красноречия, и прочие его достоинства. Я заключаю так, потому что такого рода речь любого берет за душу. Она не противоречит ни врожденному вкусу, позволяющему нам отличать приятное от неприятного, ни логике, с помощью которой мы определяем прекрасное в любом искусстве. И люди, не особенно искушенные в политическом красноречии, были бы довольны каждым словом или фигурой, и те, кто весьма опытен в этом и привыкли смотреть свысока на неученую толпу, не смогли бы ни к чему придраться в такой речи. И те и другие пришли бы к одинаковому мнению. Простых людей не оттолкнула бы тяжеловесность стиля, запутанность и непонятность, а редкостные, не из обычной школы вышедшие, знатоки не упрекнули бы его за неказистость, грубость и бесхитростность. К одному и тому же выводу приведет суждение и умом, и сердцем. Ибо мы полагаем, что все в искусствах следует судить и тем, и другим, ...[89] [и если одно заключает, что какое-то произведение искусства — плохо, то и другое уже уже не назовет его ни красивым, ни совершенным][90].
28. Я, однако, не могу похвалить все те другие места в сочинении Фукидида, в которых нет даже самых основных, обычнейших достоинств. Чрезмерная изощренность и излишества убивают в них всю приятность и пользу, хотя иным людям эти места кажутся великолепными и достойными восхищения. Я приведу несколько примеров таких мест, и для каждого буду сразу указывать, в чем заключаются их изъяны, противоположности достоинств. Так, в третьей книге Фукидид описывает те безбожные зверства, которые знать на Керкире испытала от рук простого народа во время междоусобной распри. Пока он описывает события обычным, общепринятым языком, все выходит ясно, кратко и сильно. Но лишь только он начинает, как в трагедии, говорить об общих несчастьях, постигших эллинов, и вместо естественного выражения мыслей высокопарно витийствовать, как слог его делается хуже. В первой части никто бы не смог найти изъянов. Она такова: «Узнав о подходе аттических кораблей и о том, что неприятель скрылся, демократы на Керкире ввели в город мессенские отряды, до сих пор находившиеся за городскими стенами, и приказали кораблям, укомплектованным экипажами, плыть вокруг острова в Гиллайскую гавань. Пока эти корабли шли, демократы принялись убивать в городе тех из своих противников, кого удалось отыскать и схватить. Своих противников, согласившихся служить на кораблях, они заставили сойти на берег и перебили их всех. Затем, тайно вступив в святилище Геры, они убедили около 50 находившихся там молящих выйти, чтобы предстать перед судом, и осудили всех на смерть. Однако большая часть молящих не согласилась выйти. Когда они увидели, что происходит с другими, то стали убивать друг друга на самом священном участке. Некоторые повесились на деревьях, а другие покончили с собой кто как мог. В течение семи дней, пока Евримедонт после своего прибытия с 60 кораблями оставался на острове, демократы продолжали избиение тех сограждан, которых они считали врагами, обвиняя их в покушении на демократию, в действительности же некоторые были убиты из личной вражды, а иные — даже своими должниками из-за денег, данных ими в долг. Смерть здесь царила во всех ее видах. Все ужасы, которыми сопровождаются перевороты, подобные только что описанному, все это происходило тогда на Керкире и, можно сказать, даже превосходило их. Отец убивал сына, молящих о защите силой отрывали от алтарей и убивали тут же. Некоторых даже замуровали в святилище Диониса, где они и погибли. До такой неистовой жестокости дошла эта междоусобная борьба. Она произвела ужасное впечатление, особенно потому, что подобное ожесточение проявилось впервые. Действительно, впоследствии весь эллинский мир был потрясаем борьбой партий. В каждом городе вожди народной партии призывали на помощь афинян, а главари олигархов — лакедемонян.»[91]
29. Однако то, что идет вслед за этим, — искажено, невразумительно и полно запутанных фигур, производящих впечатление грамматических ошибок. Подобным образом не писали ни во времена Фукидида, ни впоследствии, когда искусство политического красноречия достигло своего расцвета. Сейчас я это покажу на примерах: «Теперь все в городах было охвачено междоусобной борьбой. Почему-либо припозднившиеся, узнав о том, что уже произошло до них, в замыслах своих мятежных шли гораздо дальше этого, и в изощренности борьбы, и в жестокости мщения.»[92] Первая фраза здесь замысловата без причины: «Теперь все в городах было охвачено междоусобной борьбой.» Лучше было бы сказать: «Города были охвачены междоусобной войной.» То, что идет следом за этим («почему-либо припозднившиеся»), трудно для понимания. Понятнее было бы сказать: «опоздавшие города». К этому примыкает «узнав о том, что уже произошло до них, в замыслах своих мятежных шли гораздо дальше этого.» А нужно было сказать: «запоздавшие, видя, что произошло в других городах, заходили еще дальше этого в своих мятежных замыслах». Порядок слов у Фукидида неприятен на слух, не говоря уже о запутанности смысла. Затем следует концовка, относящаяся больше к поэтическому, а точнее дифирамбическому, жанру: «и в изощренности борьбы, и в жестокости мщения. Изменилось даже привычное значение слов в оценке человеческих действий.»[93] Смысл, выраженный таким околичным, неясным способом, следующий: «Они зашли далеко в искусстве борьбы и излишествах мщения, и вместо того, чтобы обозначать человеческие качества привычными именами, называли их иначе.» А «изощренность», «жестокость мщения», «привычное значение слов» и «изменившаяся оценка человеческих действий» — все это больше подошло бы в поэзии. Далее, за этим следует такая театральная фигура: «Безрассудная дерзость считалась преданной друзьям храбростью, благоразумная осмотрительность — замаскированной трусостью»[94]. Здесь обе части предложения построены сходно и содержат созвучия[95], а эпитеты вставлены для украшения[96]. Не театральный, простой способ это выразить был бы таков: «дерзость они называли храбростью, осмотрительность — трусостью.» И продолжение у Фукидида в том же роде: «умеренность — личиной малодушия, всестороннее обсуждение — совершенной бездеятельностью»[97]. Прямее это можно было бы сказать так: «Благоразумные — малодушны, рассудительные во всем — совершенно бездеятельны».
30. Если бы Фукидид, дойдя до этого места, остановился и перестал то возвышать, то понижать свой стиль, то он был бы еще не так несносен[98]. Но он продолжает[99]: «Забота о безопасности была лишь благовидным предлогом, чтобы уклониться от действия. Человек, поносящий других и вечно всем недовольный, пользовался доверием, а его противник, напротив, вызывал подозрения.»[100] Здесь снова неясно, кого Фукидид называет «недовольным», и чем этот человек недоволен, а также кто его противник и в чем. «Удачливый и хитрый интриган считался проницательным, а распознавший планы заранее — еще более ловким. С другой стороны, того, кто заранее решил отказаться от участия в политических происках, того считали врагом своей партии и трусом, испугавшимся противника.»[101] Непонятно, что Фукидид хотел сказать словом «удачливый», да и «удачливый» и «распознавший» не могут быть одним и тем же человеком, по крайней мере если «удачливым» называется человек, который преуспел и достиг своей цели, а «распознавшим» — человек, заранее узнавший о каком-то будущем, еще не совершенном зле[102]. Смысл был бы прозрачен и чист в таком выражении: «Злоумышляющие против других, если преуспевали, считались ловкими. А распознавшие злые умыслы других, если им удавалось расстроить их, — еще более ловкими. А тот, кто заранее решил устраниться как от злоумышлений, так и от защиты от них, считался врагом своей партии и трусом, испугавшимся противника.»
31. Затем, после одного предложения, составленного замысловато и сильно, но вместе с тем и ясно («Хвалили тех, кто мог заранее предупредить доносом задуманную против него интригу или подталкивал на это других, даже не помышлявших о подобных действиях»[103]), он вновь прибегает к поэтической замене: «Кровное оказалось более чуждым, чем союзное, из-за большей готовности идти, очертя голову, на любое опасное дело.»[104] Ведь слова «кровное» и «союзное» здесь заменяют «родство» и «гетерия[105]». А выражение «идти, очертя голову, на любое опасное дело» непонятно к кому относится: к товарищам по гетерии или к родственникам. Ведь Фукидид приводит, как причину того, что родственники казались более чуждыми, чем товарищи по гетерии, то, что они обладали готовностью пойти на опасность! Это предложение стало бы ясным, если бы Фукидид выразил свою мысль следующим образом: «Товарищеское оказалось более близким, чем кровное, из-за большей готовности идти, очертя голову, на любое опасное дело.» [106] Следующее за этим предложение также иносказательно и не звучит ни верно, ни ясно: «Ведь подобные собрания — не для блага общества, согласно установленным законам, но для наживы их устроителей.»[107] Смысл здесь вот какой: «Ведь собрания гетерий происходили не ради блага общества, согласно установленным законам, но ради противозаконной наживы.» «И клятвы примирения», продолжает Фукидид, «если только где-то бывали, какое-то время, будучи даны друг другу в трудных обстоятельствах, соблюдались, поскольку ни та, ни другая сторона не имела иного выхода.»[108] Здесь мы имеем и перестановку слов из естественного порядка, и иносказание. «Клятвы о примирении» означают «клятвы о дружбе, если они где-то бывали». Слово «соблюдались» в естественном порядке должно следовать за словами «какое-то время», ибо Фукидид имел в виду сказать «какое-то время соблюдались». А выражение «будучи даны друг другу в трудных обстоятельствах, поскольку ни та, ни другая сторона не имела иного выхода» было бы понятнее в таком виде: «будучи даны друг другу, поскольку у них не было иного выхода в трудных обстоятельствах». А вся мысль была бы правильно выражена так: «Клятвы о мире, если они где-то бывали, будучи даны людьми, которые не могли найти других союзников, соблюдались какое-то время.»
32. То, что следует за этим, еще более сложно: «Тот, кто при удобном случае осмелился нанести удар неберегущемуся, мстил с большим наслаждением, когда было дано обещание безопасности, чем в открытом бою. И рассчитывал на верный успех, и почитался доблестным, если одолел врага коварством.»[109] Здесь вместо «тотчас» стоит «при удобном случае», вместо «неосторожному» - «неберегущемуся», а фраза «мстил с большим наслаждением, когда было дано обещание безопасности, чем в открытом бою» темна, околична, и оставляет читателю дополнять смысл. Надо полагать, Фукидид хотел сказать следующее: «Если же кому-то предоставился случай и он узнал, что его враг беспечен, то он мстил с большим наслаждением, сознавая, что враг доверился ему, а не опасается его. И он зарабатывал себе славу человека сообразительного, поскольку мог рассчитывать на верный успех, а также потому, что одолел врага коварством.» Дальше он говорит: «Большинство людей предпочитает слыть ловкими злодеями, нежели честными глупцами; одного стыдятся, а другим гордятся.»[110] Это сказано так замысловато[111] и кратко, что смысл остается неясен. Трудно понять, кого он здесь называет «честными глупцами». Ведь если они противопоставлены «злодеям», то тогда те, кто не злодеи, не должны были бы быть глупцами[112]. С другой стороны, если Фукидид обозначает «глупцами» людей неразумных и безрассудных, то зачем же он их называет «честными»[113]? Кто те люди, что «одного стыдятся»? Непонятно, имеются ли здесь в виду только глупцы или и те, и другие. И также непонятно, кто «другим гордятся». Ведь если это относится и к тем и к другим, то в выражении пропадает смысл. Ведь не злодеями же гордятся хорошие люди, и не глупцов стыдятся злодеи.
33. Подобным образом, невнятным и изломанным стилем, в котором больше затуманивающей смысл докучливости, чем прелести, Фукидид продолжает на протяжении ста срок[114]. Приведу и то, что идет вслед за этим, не прибавляя от себя ни слова: «Причина всех этих зол — жажда власти, коренящаяся в алчности и честолюбии. Отсюда проистекает и жгучая страсть к соперничеству, когда люди предаются спорам и раздорам. Действительно, у главарей обеих городских партий на устах красивые слова: «равноправие для всех» или «умеренная аристократия». Они утверждают, что борются за благо государства, в действительности же ведут лишь борьбу между собой за господство. Всячески стараясь при этом одолеть друг друга, они совершали низкие преступления, но в своей мстительности они заходили еще дальше, руководствуясь при этом не справедливостью или благом государства, а лишь выгодой той или иной партии. Достигнув власти путем нечестного голосования или насилием, они готовы в каждый момент утолить свою ненависть к противникам. Благочестие и страх перед богами были для обеих партий лишь пустым звуком, и те, кто совершал под прикрытием громких фраз какие-либо бесчестные деяния, слыли даже более доблестными. Умеренные граждане, не принадлежавшие ни к какой партии, становились жертвами обеих, потому что держались в стороне от политической борьбы или вызывали ненависть к себе уже самим своим существованием. Так борьба партий породила в Элладе всяческие пороки и нечестия, а душевная простота и добросердечие — качества наиболее свойственные благородной натуре — исчезли, став предметом насмешек. Повсюду противостояли друг другу охваченные подозрительностью враждующие партии. Ведь ничто уже не могло примирить их, и даже самые торжественные заверения и страшные клятвы не помогали умиротворению. Все были твердо убеждены лишь в том, что всеобщей безопасности нет и поэтому каждый должен заботиться о своей собственной безопасности и не доверять другим. И как раз люди менее развитые и менее образованные большей частью и одерживали верх в этой борьбе. Ведь, сознавая собственную неполноценность и опасаясь, что в силу духовного превосходства и большей ловкости противников попадут в ловушку, они смело прибегали к насилию. Напротив, другие высокомерно считали, что все уже ими заранее предусмотрено и они обойдутся даже без насильственных действий с помощью одной изворотливости, и поэтому, потеряв бдительность, скорее погибали.»[115] Я мог бы привести еще много примеров в доказательство того, что Фукидиду лучше удаются те места, где он придерживается обычного, общепринятого языка, и хуже — те, где он взамен этого обращается к необычным[116] словам и вычурным фигурам, некоторые из которых выглядят неправильностями языка. Я, однако, ограничусь теми, что уже привел, чтобы мое сочинение не разрослось чрезмерно.
34. Я также задался целью[117] изложить свое мнение о речах у Фукидида. Некоторые считают, что в них мастерство Фукидида достигает наибольшей высоты. И это рассмотрение я тоже[118] поделил на две части: о содержании и о стиле. Расскажу и о том, и о другом, начав с содержания. Первое, из чего оно складывается, — нахождение автором суждений и мыслей. Второе — то, как автор использует найденное. Первое больше зависит от природы человека, а второе — от его искусства. И вот в той из этих двух областей, в которой заключено больше природного дарования, чем искусства, и которая в меньшей степени зависит от учения, — в этой-то области Фукидид восхитителен. Словно из неиссякающего источника, черпает он одну за другой замечательные, странные[119], невероятные мысли и суждения. В той же части, которая более определяется искусством и придает мыслям автора блеск, он много где оставляет желать лучшего. Все те, кто восхищался Фукидидом сверх меры, — да так, что походил на охваченных божественным вдохновением! — доходили до таких страстей, видимо, именно из-за его изобилия суждений[120]. Если бы кто попытался им подробно объяснять, что одно у Фукидида сказано в неподходящем месте и от лица неподходящего человека, а другое — приурочено к неподходящим событиям и выражено с неподходящей силой, они бы возмутились. В своих чувствах они были бы подобны всем, кто в своей влюбленности в чью-то внешность[121] доходят до такой страсти, что от нее недалеко до исступления. Ведь такие люди полагают, что предмет их обожания обладает всеми достоинствами, какие только присущи телесной красоте, и если кто попытается этот предмет порицать и находить в нем изъяны, того они объявляют клеветником и завистником. Также и почитатели Фукидида, очарованные лишь одним этим его достоинством, находят в нем всевозможные совершенства разума, включая и те, которые ему совершенно не присущи. Ведь каждый видит в предмете своей любви и восхищения те качества, которые хочет видеть. Но все те, кто стремится судить сочинение непредвзято и подвергает его беспристрастному сравнению с верными образцами (руководствуются ли они при этом лишь врожденным вкусом, или же полученными в учении знаниями), не всё подряд хвалят и не всё подряд отвергают. Удачному месту в сочинении они воздадут должное, но если в нем есть недостатки, то их они не похвалят.
35. Установив для себя правило изложения всех своих воззрений, я и раньше не стеснялся прямо высказывать свое мнение, и теперь не стану от этого уклоняться. Одно качество Фукидида я уже одобрил: как я сказал выше, он обладает большой меткостью в нахождении[122]. Думается мне, что любой полагающий иначе, будь то из-за желания поспорить или по невосприимчивости, неправ. Но я уже не могу одобрить другого: его строя, за исключением весьма немногих речей. Также, я вижу у Фукидида много недостатков в стиле, о которых я уже говорил, и их очень много: попадается много сложных, необычных и вычурных слов и невразумительных, запутанных, натянутых фигур. Справедливы ли мои выводы — об этом судить тебе[123] и всякому прочему, кто будет изучать мой труд. По мере продвижения я буду сопоставлять то, что мне кажется прекрасным, с тем, где и строй плох, и способ выражения небезупречен.
36. Итак, во второй книге, где Фукидид начинает описывать поход лакедемонян и их союзников против Платей, царь лакедемонян Архидам собирается разорить платейскую землю, и к нему от платейцев явились послы. Фукидид приводит речи, которые, по всей вероятности, могли произнести обе стороны, вкладывает их в уста подобающим людям, говорит в них о подходящих вещах, не более и не менее того, что следует. Наряду с другими достоинствами, он придал этим речам чистоту, ясность и краткость и добился такой гармонии звучания, что их можно поставить в один ряд с наиприятнейшими образцами: «На следующее лето пелопоннесцы и союзники не совершили нового вторжения в Аттику, а выступили в поход на Платею. Военачальником их был царь лакедемонян Архидам, сын Зевксидама. Он велел разбить лагерь перед городом и собрался было уже опустошать платейскую область, когда платейцы отправили к нему послов со следующим предложением: “Архидам и лакедемоняне! Не по справедливости и недостойно ваших отцов вы поступаете, нападая на землю платейцев. Ведь лакедемонянин Павсаний, сын Клеомброта, освободив Элладу от мидян в союзе с эллинами, которые приняли участие в битве с мидянами под стенами нашего города, принес жертву на платейской площади Зевсу Освободителю и в присутствии всех союзников отдал платейцам их область и город, чтобы они жили и владели ими свободно и независимо, и установил, чтобы впредь никто не нападал на них без справедливого повода или с целью отнять свободу. В противном случае, указал он, каждый присутствующий при этом союзник обязан по возможности прийти на помощь платейцам. Эти преимущества даровали нам ваши отцы за нашу доблесть и самоотверженность в опасностях той войны. Вы же вместо того, чтобы помочь нам, поступаете наоборот: ведь вы вместе с нашими смертельными врагами фиванцами пришли лишить нас свободы. Итак, мы призываем в свидетели богов — хранителей клятвы, богов ваших отцов и богов нашей земли и просим не причинять вреда платейской земле и не нарушать ваших клятв, но позволить нам жить независимо, как это признал справедливым Павсаний.” В ответ на такую речь платейцев Архидам сказал следующее: “Вы говорите справедливо, платейцы, если только и сами вы поступаете согласно вашим словам. Будьте независимы, как вам обещал Павсаний, но помогите и нам освободить других союзников, которые сражались тогда вместе с вами и дали совместную клятву, а ныне находятся под игом афинян. Ведь ради освобождения всех остальных эллинов и началась эта война и приведены в готовность столь великие средства. Лучше всего было бы для вас, если бы вы присоединились к нам и остались сами верными клятвам. Если же вы не желаете этого, то продолжайте спокойно заниматься вашими делами, оставаясь нейтральными и сохраняя дружбу с обеими сторонами, как это мы уже раньше предлагали вам. Этого нам достаточно.” Так сказал Архидам. А платейские послы, выслушав эту речь Архидама, возвратились в свой город, сообщили платейцам предложения и затем принесли ему ответ: платейцы, сказали они, не могут принять его условия без согласия афинян, так как их жены и дети находятся у афинян. Кроме того, они опасаются за самое существование своего города: ведь после ухода лакедемонян могут прийти афиняне и не позволят выполнить соглашение, или фиванцы вновь попытаются захватить их город (под тем предлогом, что они включены в клятвенный договор). Архидам же, чтобы успокоить платейцев, ответил на это: “Отдайте ваш город и землю под защиту нам, лакедемонянам. Покажите нам пределы вашей земли, сделайте перечень всех ваших плодовых деревьев и остальных предметов, которые можно перечислить. Сами же переселяйтесь на время войны куда пожелаете. А после окончания ее мы вернем вам все, что взяли у вас. До этих же пор мы будем держать ваше имущество как залог, обрабатывать ваши поля и предоставим вам достаточную для существования часть урожая.” С таким ответом платейцы опять возвратились в город. После совещания с народом послы заявили Архидаму, что желают прежде всего сообщить его условия афинянам, и если убедят афинян, то выполнят эти условия. А до тех пор пусть царь заключит перемирие и не разоряет их полей. Тогда Архидам заключил с платейцами перемирие на столько дней, сколько им было необходимо, чтобы возвратиться назад из Афин, и не разорял их земли. Между тем платейские послы, прибыв в Афины, обсудили дело с афинянами и по возвращении объявили горожанам следующее: “Платейцы, говорят афиняне, с тех пор, как вы вступили с нами в союз, мы ни при каких обстоятельствах не оставляли вас в беде, и теперь не допустим этого, но окажем помощь по возможности. Поэтому афиняне настоятельно просят вас во имя клятвенных обещаний ваших отцов не отказываться от союза с нами.” После этого сообщения послов платейцы решили не оставлять союза с афинянами и в случае необходимости стойко переносить даже разорение своей земли и все возможные в дальнейшем бедствия и отныне никого больше не высылать для переговоров, но отвечать лакедемонянам только с городских стен, что они не могут принять их предложений. После такого ответа платейцев выступил царь Архидам. Призвав в свидетели богов и героев платейской земли, он сказал так: “Боги и герои — хранители платейской земли! Будьте свидетелями, что мы с самого начала с полным правом вступили на эту землю, так как платейцы уже раньше нарушили клятвенный договор. Здесь, на этой земле, наши отцы призвали вас и с вашей помощью одолели мидян, и землю эту вы благословенно сделали полем победы для эллинов, и потому враждебные поступки, которые мы ныне совершаем, не будут несправедливостью. Ведь все наши справедливые предложения были отвергнуты. Итак, помогите покарать за несправедливость тех, кто впервые допустил ее, а нам, как справедливым мстителям, — получить удовлетворение». Призвав таким образом богов, Архидам приказал воинам открыть военные действия.”»[124]
37. Рассмотрим же рядом с этим столь прекрасно и замечательно написанным диалогом другой его диалог[125], который особенно хвалят почитатели его таланта. Итак, предполагается, что афиняне отправили войско против мелосцев, колонистов лакедемонян. Прежде чем начать военные действия, стратег афинян и высшие должностные лица мелосцев встретились для переговоров о мире. Вначале Фукидид излагает сказанное обеими сторонами от собственного лица и придерживается этой повествовательной фигуры на протяжении первого обмена речами, но затем начинает диалог в лицах, поступая как в драме. Начинает афинянин[126] следующими словами: «Наши переговоры ведутся не в народном собрании, очевидно, с той целью, чтобы мы сразу не ввели в обман ваших людей, если бы смогли развернуть перед ними в одной связной речи соблазнительные и неопровержимые доводы. Мы ведь понимаем, что ради этого вы и привели нас в этот тесный круг. Оградите же себя от этого соблазна еще вернее, вы, заседающие здесь; судите не по одной речи: вы можете прерывать нас и возражать по каждому отдельному пункту в случае несогласия с ним. И прежде всего скажите, согласны ли вы с нашим предложением?» Мелосские синедры отвечали: «Мы не возражаем против вашего благожелательного предложения спокойно обсудить дело. Однако ваши военные приготовления (а не только намерения) явно противоречат вашим словам. (ἡ μὲν ἐπιείκεια τοῦ διδάσκειν καθ᾽ ἡσυχίαν ἀλλήλους οὐ ψέγεται: τὰ δὲ τοῦ πολέμου παρόντα ἤδη καὶ οὐ μέλλοντα διαφέροντα αὐτοῦ φαίνετε[127].)»[128] Если бы это последнее высказывание кто-то твердо решил рассматривать как фигуру, то, конечно, назвал бы все неправильности в числах и падежах фигурами. Ведь Фукидид, написав «ἡ μὲν ἐπιείκεια τοῦ διδάσκειν καθ᾽ ἡσυχίαν οὐ ψέγεται», к выраженному в именительном падеже единственного числа затем прибавляет «τὰ δὲ τοῦ πολέμου παρόντα ἤδη καὶ οὐ μέλλοντα», и этому подчиняет «αὐτοῦ» в родительном падеже единственного числа, как бы его не называли: указательным членом или местоимением[129]. Соотносится ли оно с женским родом единственного числа в именительном падеже[130] или со множественным числом среднего рода и в винительном падеже[131], — ни в том ни в другом случае грамматического согласования фразы это не спасает. Согласованное выражение получилось бы, если бы оно было построено так: «ἡ μὲν ἐπιείκεια τοῦ διδάσκειν καθ᾽ ἡσυχίαν ἀλλήλους οὐ ψέγεται, τὰ δὲ τοῦ πολέμου παρόντα ἤδη καὶ οὐ μέλλοντα διαφέροντα αὐτῆς[132] φαίνεται». За этим Фукидид прибавляет суждение, которое хорошо придумано, но понять его непросто: «Конечно, если вы пришли, чтобы строить догадки о будущем или с какой-либо иной целью, а не для того, чтобы обсуждать меры для спасения вашего города, мы можем кончить переговоры. Если же вы пришли для такого обсуждения, то мы можем к нему приступить.»[133]
38. И затем он отступает[134] от повествовательного стиля и дает ответ афинянина[135] как в драматическом диалоге: «Людям в нашем положении естественно и простительно много говорить и высказывать различные мнения.» Вслед за этим, после изящно сделанного предложения («И притом, это собрание созвано для нашего спасения. Поэтому пусть обсуждение, если вам угодно, идет, как предлагаете вы»[136]) он поместил рассуждение, которое и города афинян недостойно[137], и с происходящими событиями не вяжется: «Однако мы и сами не будем прибегать к красивым, но неубедительным словам, распространяясь о том, что наше право на владычество приобретено победой над Мидянином или что мы пришли наказать вас за причиненную обиду»[138]. Ведь это значит, что говорящий признает, что эта война — против ни в чем не провинившихся, раз он не желает давать ни того, ни другого разъяснения. Затем Фукидид добавляет: «И вас просим — не думайте убедить нас тем, что вы, будучи колонией лакедемонян, не участвовали в их походах, или тем, что никогда не чинили нам обид: добивайтесь только того, что и вы и мы по здравому рассуждению одинаково считаем возможным.»[139] Это значит: «Вы справедливо полагаете, что с вами обходятся несправедливо. Смиритесь с неизбежным и покоритесь. А мы, прекрасно осознавая, что обходимся с вами несправедливо, силой одолеем вас при вашем бессилии. Вот в чем заключается «возможное» для нас и для вас.» Затем, желая это обосновать, он говорит: «В человеческих взаимоотношениях право имеет смысл только тогда, когда при равенстве сил обе стороны признают общую для той и другой стороны необходимость. В противном случае более сильный требует возможного, а слабый вынужден подчиниться.»[140]
39. Разговаривать так с эллинами могли бы какие-нибудь варварские цари. A афинянам не подобало говорить эллинам, которых они освободили от мидян[141], что справедливость существует между равными, а во взаимоотношениях сильных со слабыми есть только насилие. А когда мелосцы кратко отвечают на это, что афинянам следовало бы подумать о справедливости, потому что как бы они сами когда-нибудь не оказались брошены на милость других, кто сильнее их, и не претерпели бы от них то же, афинянин у Фукидида возражает им: «Мы не падаем духом при мысли, что может наступить конец нашему владычеству»[142]и поясняет, что если лакедемоняне и сокрушат их владычество, то обойдутся с афинянами снисходительно, поскольку и сами во многом поступают так же, как афиняне. Приведу его слова: «Ведь не те, кто господствует над другими, как лакедемоняне, страшнее всего побежденным.» Это то же самое, что сказать, что тираны не ненавидят тиранов. Затем он пишет: «Но заботу об этом вы уж предоставьте нам». Даже какой-нибудь бросающий человека в море пират едва ли мог бы сказать такое: «Я доволен нынешней добычей и не беспокоюсь о возможной расплате в будущем». Вслед за этим, после обмена еще немногими речами, когда мелосцы делают приемлемое предложение: «Но не согласитесь ли вы оставить нас нейтральными, не врагами вам, а друзьями, с условием не вступать ни в один из союзов?»[143], Фукидид заставляет афинянина ответить так: «Ваша неприязнь вредит нам не столь сильно: ваша дружба в глазах подвластных нам будет признаком нашей слабости, а вражда ваша — доказательством мощи.»[144] Это низкое суждение, и притом запутанно высказанное. Если же кто желает понять его смысл, то он следующий: «Если вы будете в дружбе с нами, это приведет к тому, что мы будем казаться другим слабыми. Мы стремимся править над подвластными нам не доброжелательностью, а страхом.»
40. Вслед за этим Фукидид помещает еще речи с обеих сторон, изысканные и едкие. Мелосцы у него говорят, что все воюющие подвержены одинаковым поворотам судьбы, и что «если мы тотчас уступим вам, то лишаемся всякой надежды; если же будем действовать, то у нас останется хоть надежда выстоять.»[145] На это афинянин у Фукидида дает ответ, замысловатее лабиринта, о надежде, возникающей у людей в плохом положении. Вот как он об этом пишет: «Надежда, утешение во всякой опасности если и повредит человеку, располагающему избытком средств, то не погубит его окончательно. Но тот, кто ставит на карту все свое состояние (ведь надежда по природе расточительна), лишь в самый момент своего полного крушения, когда уже поздно остерегаться, видит всю ее обманчивость. Вы — бессильны, и ваше существование на волоске. Не подвергайте же себя такой опасности, не повторяйте ошибок большинства людей, которые в беде или во время недуга, когда спасение еще не превышает человеческих возможностей, пренебрегши действительными надеждами, обращаются к призрачным и прибегают к предсказаниям, оракулам и подобным обманным средствам, которые верящим в них несут гибель.»[146] Не знаю, как хоть кто-нибудь мог бы согласиться, что такое подобает говорить стратегам афинян: что людям несет гибель надежда на богов и что тем, что живет благочестиво и по справедливости, нет никакой пользы ни от предсказаний, ни от оракулов. Уж одно-то можно сказать о городе афинян (и это похвала не из худших): что афиняне во всяком деле и во всяких обстоятельствах следовали воле богов и ничего не предпринимали без оракулов и предсказаний. Далее мелосцы говорят, что вдобавок к помощи богов они полагаются на лакедемонян. Если уж не по какой-нибудь другой причине, то по крайней мере из чувства стыда лакедемоняне придут к ним на помощь и не станут наблюдать со стороны, как гибнут их сородичи. На это Фукидид заставляет афинянина ответить еще более заносчиво: «Благость богов, надеемся, не оставит и нас, ибо мы не оправдываем и не делаем ничего противоречащего человеческой вере в божество или в то, что люди между собой признают справедливым. Ведь о богах мы предполагаем, о людях же из опыта знаем, что они по природной необходимости властвуют там, где имеют для этого силу.»[147] Смысл здесь трудно понять даже тому, кто хорошо изучил Фукидида. Заключается же он примерно в том, что все люди постигают богов, исходя из собственных представлений, а справедливость в отношении друг друга устанавливают на основании общего, природного закона, состоящего в том, что те, кто в состоянии одолеть других, должны ими править. Это высказывание — в том же ключе, что и предыдущие, и ни афинянам, ни эллинам такое говорить не подобает.
41. Я мог бы привести еще много примеров низких суждений, но чтобы мое сочинение не разрослось сверх меры, я приведу лишь еще один. А именно, когда афинянин заканчивает разговор, он произносит: «Ваша крепчайшая опора — это надежда на будущее. Ваши собственные силы слишком слабы в сравнении с противостоящей вам теперь мощью, которую вам не одолеть. Поэтому», говорит он, «с вашей стороны было бы весьма неразумно, отсылая нас, не принять более здравого решения.»[148] И к этому он прибавляет: «Вы не поддадитесь, конечно, тому ложному чувству чести, которое в явных и несущих позор и опасность положениях чаще всего толкает людей на гибель. Действительно, многие заранее видели, что им предстоит, но так называемое чувство чести соблазнительной силой этого слова довело их до того, что они, склонившись перед ним, попадали в непоправимые беды.»[149] Сам историк не присутствовал при этих переговорах и речей афинян и мелосцев не слышал, как легко заключить из того, что он сам о себе пишет в предыдущей книге. А пишет он, что после своего командования под Амфиполем он был изгнан из отечества и весь остаток войны провел во Фракии. Следовательно, остается рассмотреть, устроил ли он диалог так, чтобы он соответствовал происходившим событиям и подобал собравшимся на переговоры людям, «насколько возможно ближе придерживаясь общего смысла действительно произнесенных речей»[150], как он сам сказал во вступлении к своей истории. Итак, что же, для мелосцев вполне ли подходяще и естественно произносить речи о свободе и увещевать афинян не порабощать эллинского города, ни в чем перед ними не повинного? А стратегам афинян подобает ли уклоняться от рассмотрения справедливости и даже от того, чтобы о ней говорить, но объявлять законом свою силу и выгоду, утверждать, что все, чего бы ни пожелали сильные, — это и есть справедливость для слабых? Ведь не думаю, что военачальникам города, управляемого прекраснейшими законами, отправленным против другого города, подобает так говорить. А также мне не кажется, что мелосцы, жители города маленького и ничего значительного не совершившего, могли заботиться более о соблюдении своего достоинства, чем о безопасности, и готовы были претерпеть любые мучения, лишь бы не совершить ничего постыдного. Мне не кажется, что афиняне, которые во времена Персидской войны предпочли оставить свой город и страну, дабы не принять унизительные условия мира, могли осуждать тех, кто поступал таким же образом, за безрассудство. Думается мне, что, даже если бы какие-нибудь другие люди в присутствии афинян и дерзнули такое говорить, это бы сильно не понравилось представителям этого города, столь облагородившего общественную жизнь. Вот по этим причинам я, сравнивая этот диалог с другим[151], не могу его похвалить. Ведь в том, другом диалоге лакедемонянин Архидам говорит с платейцами, взывая к справедливости, и языком изъясняется чистым и понятным, без запутанных, натянутых фигур. А в этом диалоге благоразумнейшие из эллинов высказывают позорнейшие суждения, и притом тягостнейшим стилем. Уж не в том ли тут дело, что историк держал зло на свой город за причиненную ему обиду[152] и потому-то возвел здесь на Афины такое бесчестие, чтобы все теперь их ненавидели[153]? Ведь то, что предводители города и прочие люди, облеченные полномочиями, думают и говорят в других городах от лица своей отчизны, воспринимается всеми как общее мнение пославшего их города. Пожалуй, о диалогах достаточно.
42. Из речей у Фукидида меня восхищает та, которую в первой книге произносит Перикл в Афинах, где он призывает не уступать лакедемонянам и начинает словами «Я всегда держусь, афиняне, такого мнения, что не следует уступать пелопоннесцам»[154]. Суждения, высказываемые в этой речи, прекрасны, и она не раздражает слуха ни соединением частей, ни трудными фигурами. Она обладает всеми достоинствами, какие только могут быть у речи. Также восхищают меня и слова[155] стратега Никия, произнесенные в Афинах о сицилийском походе; и его письмо[156] к афинянам о войске на Сицилии, где он, пораженный болезнью, просит о дополнительной помощи и преемнике; и его обращение[157] к воинам перед последним морским сражением; и слова[158] ободрения, с которыми он обратился к войску перед пешим отступлением, когда уже были потеряны все триеры; и все прочие подобные речи, написанные чистым и ясным языком, похожие на то, что могло быть сказано в действительности. Но превыше всех других речей, произносимых в семи[159] книгах, меня восхищает оправдательная речь[160] платейцев, и более всего тем, что в ней нет никакой искусственности и изощренности. Она искренна и естественна. Ведь суждения в ней полны страстности, и стиль ничем не оскорбляет слуха, соединение частей благозвучно, а фигуры хорошо соотносятся с происходящими событиями. Вот каковы те места у Фукидида, которые заслуживают восхищения, и их я предлагаю всем историкам брать за образец.
43. Оправдательную же речь[161] Перикла во второй книге, которую он произнес, когда афиняне были рассержены на него за то, что он убедил их начать войну, я не могу похвалить целиком, так же, как и речи о городе митиленцев, произнесенные Клеоном и Диодотом в третьей книге[162], или речь[163] сиракузянина Гермократа к камаринцам, или речь[164], с которой ему возражал посол афинян Евфем, а равно и прочие подобные речи. Нет необходимости перечислять все речи, написанные одинаковым слогом. Я мог бы привести множество таких речей в доказательство, чтобы не показалось, что я делаю ни на чем не основанные утверждения. Но я ограничусь двумя, чтобы мой рассказ не был длинным: оправдательной речью Перикла и обвинительной речью Гермократа против города афинян, произнесенной им перед камаринцами.
44. Итак, Перикл говорит следующее: «Я ожидал вашего негодования против меня, понимая его причины, и созвал народное собрание, чтобы упрекнуть вас, разъяснив, в чем вы несправедливы, гневаясь на меня и уступая бедствиям.» Приписать этому человеку такие слова вполне приемлемо с точки зрения исторического стиля, но Перикл вряд ли мог говорить такое, оправдываясь перед разъяренной толпой, да еще и в самом начале речи, предварительно не успокоив естественный гнев удрученных несчастьями людей. Ведь лучшие земли были тогда разорены лакедемонянами, множество народа погибло от чумы, и причиной этих бедствий была война, которую афиняне предприняли по настоянию Перикла. Более подходящим способом выражения мысли был бы не укоризненный, а просительный. Ведь говорящему следует не возбуждать страсти толпы, но успокаивать их. Затем он прибавляет мысль, которая и верна, и выражена прекрасно, но только совсем не к месту: «По моему мнению, процветание города в целом принесет больше пользы отдельным гражданам, чем благополучие немногих лиц при общем упадке. Действительно, как бы хороши ни были дела частного лица, с гибелью родины он все равно погибнет, неудачник же в счастливом городе гораздо скорее поправится.» Ведь хорошо сказано о том, что некоторым из граждан приходится плохо, но государство в целом процветает. Но слова обо всем государстве, испытывающем страшнейшие бедствия, уже неудачны. Ведь не может быть никакой твердой надежды на то, что в будущем бедственное положение государства изменится к лучшему: будущее скрыто от человека, и его мысли о предстоящем определяются его участью в настоящем[165].
45. Вслед за этим он высказывает мысль еще более неловкую и совсем уже неуместную: «Вы раздражены против меня, человека, который, я думаю, не хуже, чем кто-либо другой, понимает, как следует правильно решать государственные дела, и умеет разъяснить это другим, который любит родину и стоит выше личной корысти.»[166] Ибо поразительно, чтобы Перикл, величайший из ораторов своего времени, не знал того, что знают все люди обыкновенного ума. А именно, что тот, кто неумеренно расхваливает собственные достоинства, кажется слушателям дерзким, и особенно в прениях в суде или в народном собрании, где на кону стоят не почести, а наказания. Ведь в таком случае он не просто дерзит другим, но и на свою беду раздражает их, людей, которые одновременно и его судьи и обвинители. Ему следует плачем и жалобными сетованиями сначала расположить к себе слушателей. Однако народный вождь не останавливается на этом и заходит еще дальше, развивая свою мысль: «Ведь тот, кто хорошо разбирается в деле», говорит он, «но не может растолковать это другому, не лучше того, кто сам ничего не соображает; кто может и то и другое, обладая талантом и красноречием, но к городу относится недоброжелательно, не станет подавать добрые советы как любящий родину; наконец, если человек любит родину, но не может устоять перед подкупом, то он может все продать за деньги.»[167] Не думаю, что кто-то мог бы утверждать, что слова эти, как бы истинны они ни были, подошли бы Периклу, обращавшемуся к раздраженным афинянам. Ведь само по себе нахождение лучших суждений и мыслей — это еще не все. Нужно также, чтобы речь хорошо соответствовала событиям, действующим лицам, обстоятельствам и всему прочему. Но как я уже говорил раньше[168], историк, кажется, поместил все это здесь, желая показать свое понимание достоинств Перикла. Тогда уж ему следовало высказать об этом человеке все, что он хотел, но затем дать находящемуся в опасности Периклу речь скромную и просительную. Ведь именно так должен был поступить историк, стремящийся подражать истине.
46. Тягостны и следующие затейливые украшения стиля, и замысловатые фигуры рассуждений: «На врагов же мы должны идти не только с воодушевлением, но и с гордым презрением. Наглая кичливость свойственна даже трусу, если ему при его невежестве иногда помогает счастье, презрение же выказывает тот, кто уверен в своем моральном превосходстве над врагом, а эта уверенность у нас есть. От гордого сознания такого превосходства мужество еще более укрепляется, даже при равных шансах на удачу, оно порождает не только надежду, сила которой проявляется и в безвыходном положении, а расчет на имеющиеся средства, делающий предвидение будущего более достоверным.»[169] Ведь все эти «кичливости» звучат сухо и скорее подошли бы Горгию. Выражения — софистические и в то же время лишенные всякого изящества. И это мужество, которое «от гордого сознания еще более укрепляется даже при равных шансах на удачу», звучит еще менее понятно, чем темные слова Гераклита[170]. Надежда, «сила которой проявляется и в безвыходном положении», и «расчет на имеющиеся средства, делающий предвидение будущего более достоверным», — все это выражено, скорее, поэтическим образом. Ведь он здесь просто хочет сказать, что расчету, который мы основываем на имеющихся у нас сейчас средствах, следует доверять больше, чем надеждам, которые связаны лишь с будущим.
47. Итак, как я уже говорил, Перикл смягчает гнев, охвативший афинян по причине бедствий, большинство из которых случилось против ожидания, непредугаданно, и призывает афинян держаться достойно и не позволять этим бедствиям умалять величие города. Он просит их отложить мысли о своих личных невзгодах во имя спасения государства. Затем он говорит, что пока они твердо держат власть на море, ни царь[171], ни лакедемоняне, ни какой-либо иной народ их не одолеют. Эта уверенность — не в настоящем, а в будущем, и основывается она вовсе не на предвидении будущего, а на надеждах. А затем он об этом забывает и утверждает, что не следует доверяться надежде, «сила которой проявляется и в безвыходном положении». Здесь явное противоречие, раз афиняне сейчас удручены несчастьями, а он говорит им о выгодном положении, которое еще далеко[172]. Но хотя это изречение я порицаю и за его содержание, и за стиль, следующие слова восхитили меня и меткостью мысли, и прекрасным способом выражения, и приятностью: «Действительно, тем, кто находится в благоприятном положении и может свободно выбирать войну или мир, глупо было бы начинать войну. Но если кто был поставлен в необходимость либо тотчас же уступить и подчиниться врагу, либо идти на риск и отстаивать свою независимость — то скорее достоин порицания избегающий опасности, чем тот, кто оказывает решительное сопротивление. Я остался тем же и не отказываюсь от своего мнения, вы же переменились. Когда вас еще не постигло бедствие, вы последовали моему совету, но вот пришла беда, вы раскаялись.»[173] А также и вот эти: «Конечно, внезапные и непредвиденные повороты и удары судьбы подрывают у людей уверенность в своих силах. Тем не менее вам, гражданам великого города, воспитанным в нравах, соответствующих его славе, следует стойко выдерживать величайшие невзгоды и не терять достоинства. Ведь люди с одинаковым правом презирают того, кто ведет себя недостойно своей доброй славы, и ненавидят наглеца, присваивающего себе неподобающую честь.»[174] А также и слова, возбуждающие дух афинян к гордости за отечество: «Ради почетного положения, которым все вы гордитесь и которым наш город обязан своему могуществу, вы, естественно, должны отдать все свои силы, не боясь никаких тягот, если вы дорожите этим почетом. Не думайте, что нам угрожает только порабощение вместо свободы. Нет! Дело идет о потере вами господства и об опасности со стороны тех, кому оно ненавистно. Отказаться от этого владычества вы уже не можете, даже если кто-нибудь в теперешних обстоятельствах из страха изобразит этот отказ как проявление благородного миролюбия. Ведь ваше владычество подобно тирании, добиваться которой несправедливо, отказаться же от нее — весьма опасно.»[175] И все другие подобные места, где применение имен и фигур естественно, где нет искусственности и несвязности.
48. В речи же Гермократа я могу похвалить следующее удачное место: «Впрочем, мы пришли сюда, разумеется, не с тем, чтобы выявить и без того достаточно известные случаи насилия и несправедливости, в которых можно упрекнуть афинян, но напротив, чтобы обвинить самих себя. У нас перед глазами наглядное подтверждение участи тамошних эллинов, так как они, не сумев постоять за себя, были порабощены. И когда теперь афиняне применяют против нас те же самые ухищрения и мы опять слышим те же лживые речи о возвращении наших соплеменников леонтинцев и о помощи союзникам эгестянам, то почему же мы все не сплотимся и не покажем им, что здесь им придется иметь дело не с ионянами, не с геллеспонтийцами или с островитянами (которые сегодня готовы быть рабами мидийского царя, а завтра — любого другого владыки), а со свободными дорянами, переселившимися в Сицилию из независимого Пелопоннеса? Или, быть может, мы дожидаемся, чтобы они захватили наши города один за другим? Ведь мы знаем, что нас только таким способом и можно одолеть.»[176] Ибо это написано ясным и чистым языком, к тому же показывает стремительность, красоту, напряженность, величавость и красноречие, и исполнено состязательного духа. Такими словами можно было бы говорить и в суде, и в народном собрании, и в дружеской беседе. Также еще и такие слова: «Если же кто-нибудь из зависти или, быть может, из страха перед нами — ведь могущественные города, как Сиракузы, должны считаться и с тем и с другим — желает ослабить Сиракузы (чтобы проучить нас), но так, чтобы мы, ради его собственной безопасности, все же уцелели, то он стремится к цели, превосходящей человеческие возможности. Ведь человек не властен ограничивать судьбу мерой своих желаний.»[177] А также и слова в конце речи: «Мы просим вас, и если не сможем вас убедить, то свидетельствуем: нам угрожают всегдашние наши враги — ионяне, а вы — доряне — и предаете нас, дорян. Если афиняне покорят нас, то этим они будут обязаны вам, но слава достанется всецело им, а вы, которые поможете им одержать победу, послужите лишь наградой за эту победу.»[178] Эти и подобные им слова мне кажутся прекрасными и достойными подражания. Но вот следующие слова я не мог бы похвалить: «Ведь афиняне прибыли в Сицилию под предлогом, вам известным, и с тайным умыслом, о котором мы также все догадываемся. Если я не ошибаюсь, по-моему, они хотят не леонтинцев поселить в их город, а скорее выселить нас из наших городов.»[179] Игра сходными словами[180] здесь суха и выказывает не страсть, а привычку. И еще следующее замысловатое выражение со многими вычурными фигурами: «Таким образом, ни афиняне не сражались с Мидийским царем за свободу эллинов, ни эллины — за свою собственную свободу: афиняне сражались скорее за то, чтобы превратить эллинов из царских данников в своих собственных подданных, эллины же — чтобы сменить старого владыку на нового, правда, более разумного, но и более злокозненного.»[181] А также и ненужный переход от множественного числа к единственному, и от речи о других действующих лицах к речи самого действующего лица: «Итак, если какому-нибудь камаринцу даже придет в голову, что не он, а сиракузянин — враг афинянину, и он с негодованием спросит: «Зачем мне рисковать головой за вас?», то пусть он знает, что, сражаясь за мою землю, тем самым будет сражаться и за свою родину и — тем более успешно, что я еще не погиб. И он пойдет в бой не один: ведь я буду его союзником. Пусть он знает также, что афинянин не только воздает сиракузянину наказанием за его вражду.»[182] Эти выражения затейливы и искусственны, а ясности в них еще меньше, чем в загадках. То же относится и к следующему: «И быть может, со временем поняв ошибочность своих расчетов на ослабление Сиракуз, он, оплакивая свою горькую участь, пожелает снова завидовать нашему благополучию. Но этого он не сможет вернуть, раз уже однажды покинул нас на произвол судьбы, отказавшись разделить опасность нашу по видимости, но общую на деле.»[183] К этому он прибавляет заключение, в котором уже нет ничего затейливого: «на словах вам предстоит защищать нас и наше господство, но на деле — спасать самих себя.»[184]
49. Есть в этой речи и другие заслуживающие порицания места, о которых мне здесь нет необходимости говорить далее. Полагаю, что я уже достаточно прояснил свое положение о том, что стиль Фукидида наиболее хорош, когда он лишь умеренно отступает от обыкновенного слога и сохраняет главные и необходимые достоинства, и что он становится хуже, когда часто отклоняется от обычных слов и фигур к странным, натянутым и запутанным и из-за этого ни одно из прочих достоинств не может проявиться во всей своей полноте. Ибо такого рода выражения неподходящи для выступления в народном собрании, где жители города сходятся для обсуждения войны и мира, новых законов, гражданских установлений и прочих важных и общих вопросов. Также неподходящи они и в суде, где речь идет о смертной казни, изгнании, бесчестии, заключении в оковы, лишении имущества и обращаться приходится к тем, кто держит в своих руках власть надо всем этим (эти речи раздражают граждан, непривычных к такого рода красноречию). Наконец, они неподходящи и в частном общении, когда мы разговариваем о житейских делах с согражданами, друзьями или родственниками, обсуждаем что-то случившееся с ними или совещаемся о чем-то необходимом, увещеваем, взываем, вместе радуемся хорошему и горюем о плохом. Ведь должен сказать, что даже родные отцы и матери выражающихся так людей почувствовали бы отторжение, и им потребовался бы перевод, как если бы они слушали иностранную речь. Вот каковы мои убеждения об этом историке, которые я изложил со всей искренностью и по мере своих сил.
50. Мне следует кратко рассмотреть и то, что о нем говорят некоторые другие, чтобы не показалось, что я что-то пропускаю. С тем, что такой стиль не подходит ни в политических прениях, ни в частном общении, согласны все, кто не потерял рассудок и обладает естественным восприятием. Однако некоторые небезызвестные софисты пытаются утверждать, что хотя для людей, готовящихся общаться с простонародной толпой, или для тех, кто говорит о справедливости[185], такой слог действительно неуместен, но для сочиняющих историческое исследование, где нужны и возвышенность, и торжественность, где требуется вызывать иногда смятение у читателя, — вот для них всего более подходит пользоваться таким сложным, старинным, непрямым способом выражения, использовать странные и небывалые фигуры вместо общепринятых. Ведь не для людей на агоре[186], не для мастеровых, ремесленников или всех прочих, кто не получил свободного воспитания, пишутся такие сочинения, но для тех, кто в своем образовании превзошел риторику и философию. А им-то ничто в таких сочинениях не покажется странным. Наконец, некоторые пытались утверждать, что Фукидид написал свою историю таким образом, потому что рассчитывал не на последующие поколения читателей, а на тех, что жили в одно с ним время, для которых язык ...[лакуна]... такой слог необычен и в совещаниях, и в судебных прениях, в каких участвуют члены народного собрания или судьи, непохожие на тех, которых нам изображает Фукидид.
51. А тем, кто полагает, что лишь образованным людям можно читать и понимать язык Фукидида, я могу сказать, что они отказывают обыкновенным людям в приобщении к пользе этого занятия[187] (ведь ничего не может быть более необходимого и многополезного) и таким образом отводят эту пользу для совсем немногих людей, в точности как в городах с олигархическим или тираническим управлением. Ведь выходит, что люди, способные растолковать все у Фукидида, немногочисленны, да и они не смогут дать грамматического разъяснения[188] некоторых мест. А чтобы ответить тем, кто объясняет язык Фукидида его древностью, будто бы для людей того времени он был обычным, мне будет достаточно краткого и ясного доказательства: среди множества живших в Афинах во времена Пелопоннесской войны ораторов и философов ни один не пользовался таким языком. Ни ораторы вроде Андокида, Антифонта и Лисия, ни сократики[189] вроде Крития[190], Антисфена[191] и Ксенофонта[192]. Совершенно ясно, что из них всех он — первый, кто так изъяснялся, дабы отличаться от прочих историков. И вот, пока он пользуется такими выражениями умеренно и в разумных пределах, он изумителен и с ним никто не может сравниться. Но когда он это делает грубо и чрезмерно, не сообразуясь с тем, когда и в каком количестве это следует делать, тогда он заслуживает упрека. Я бы не стал утверждать, что историческое исследование нужно писать сухо, просто и без всяких украшений. Нет, оно должно быть в чем-то и поэтичным, но не везде, а лишь изредка отступая от общепринятого языка. Ибо неумеренность во всем, даже и в самом приятном, — тягостна, а соразмерность — всегда полезна.
52. Мне остается еще одно: обсуждение тех ораторов и историков, которые подражали Фукидиду, столь же необходимое для исполнения моего предприятия, как и все остальное. Однако мы[193] подходим к этому с большой осторожностью и опасением, как бы не дать тем, у кого в обычае все порочить, повода для клеветы против мягкосердечия, присущего нам как в сочинениях, так и в поведении. Им тотчас покажется делом зависти и злонравия, если мы станем говорить о тех, кто неудачно подражал Фукидиду, и приводить в пример те их сочинения, которыми они особенно гордились, стяжали себе ими большие богатства и достигли великой славы. И чтобы не пало на нас такое подозрение, мы предоставим кому-нибудь другому воздавать им должное и припоминать им их ошибки. Мы же скажем немного о тех[194], кто подражал удачно, и на этом закончим. Среди всех древних историков, какие мне известны, ни одного подражателя Фукидиду не было, по крайней мере в том, что особенно отличает Фукидида от других: в сложных, старинных, поэтических, необычных словах и в запутанных выражениях со странным порядком слов, которые при своей краткости говорят о многих вещах сразу и в которых мысль не получает завершения на протяжении долгого времени. А также и в невразумительных, отклоняющихся от естественной связи вещей фигурах, которым не нашлось бы места и во всякой поэзии, из-за которых изложение получает расплывчатость, губящую все красоты и затмевающую все достоинства.
53. Из ораторов же Демосфен — единственный, кто, подражая всем прочим, сделавшим нечто великое и славное в словесности, во многом следует и Фукидиду. К общеупотребительному стилю речей он, взяв у Фукидида, добавил особенности, которых нет ни у Антифонта, ни у Лисия, ни у Исократа — первых из ораторов того времени. Я говорю о стремительности, неожиданных поворотах мысли, ударениях, резкости, твердости и возбуждающем страсть красноречии. А маловразумительность, странность и поэтичность стиля Демосфен заимствовать у Фукидида не стал, посчитав их неприемлемыми в настоящих прениях. Также не понравились ему и неправильные, отклоняющиеся от естественного порядка фигуры. Он остается в пределах общепринятого, украшая свой стиль разнообразием и изменчивостью, а также тем, что ни одну мысль он не выражает прямо и без фигур. Но сложным выражениям, заключающим многое в немногих словах, долго не получающим завершения и содержащим неожиданные суждения, он подражал в судебных речах и в выступлениях в народном собрании, меньше в обсуждениях частных дел и больше в обсуждениях дел общественных.
54. Я приведу примеры и того, и другого вида. Хотя их много, я приведу лишь несколько, что будет достаточно для тех, кто читал Демосфена. Итак, есть у него речь в народном собрании, имеющая предметом войну с царем[195]. Речь увещевает афинян не браться за эту войну опрометчиво, поскольку у них нет ни своих сил, способных противостоять силам царя, ни союзников, которые бы твердо и преданно подверглись бы опасности. Демосфен призывает афинян привести свои силы в готовность и тем показать эллинам, что ради всеобщей свободы они пойдут на опасность, если будет нужно. Но прежде чем афиняне подготовятся, он не советует им отправлять послов к эллинам с призывами к войне, потому что послов никто не станет слушать. Эту мысль он изложил в следующем виде: «Но, если только будет исполняться то, что сейчас имеем в виду мы, тогда, конечно, из всех решительно греков не будет уже ни одного столь самоуверенного, который, видя в вашем распоряжении тысячу всадников, гоплитов в любом количестве, корабли в числе трехсот, не пришел бы к вам и не стал обращаться с ходатайствами, понимая, что при наличии этих данных он всего вернее может найти спасение. Таким образом, если станете приглашать теперь, то придется просить и в случае безуспешности получить даже отказ; если же вы выждете время и вместе с тем подготовите заранее свои собственные силы, тогда вы будете в состоянии спасать тех, кто станет обращаться к вам за помощью, и можете быть уверенными, что все к вам придут.»[196] Эти выражения отличаются от общеупотребительных, всем привычных обращений. Стиль — выше, чем бывает в частном общении, но однако же не настолько темен и расплывчат, чтобы требовать истолкования. Сказав вначале о приготовлениях, он затем добавляет: «Итак, первым условием этой подготовки, граждане афинские, и самым важным является такое отношение с вашей стороны, чтобы каждый сознательно и с охотой исполнял все, что потребуется. Вы, разумеется, видите, граждане афинские, что, если когда-либо по каким-нибудь делам вы все согласно высказывали свое пожелание и, если после этого каждый в отдельности признавал исполнение этого дела своей личной обязанностью, ни одно никогда не ускользало от вас; но в тех случаях, когда вы, раз высказав пожелание, после этого обращали взоры друг на друга, причем каждый думал про себя, что сам не будет этим заниматься, а что исполнит кто-то другой, в этих случаях ничего никогда у вас не удавалось.»[197] Здесь мысль сложно сплетена, выражена не общепринятым, привычным способом, однако же не до такой степени, чтобы потерять ясность. А в величайшей из своих речей против Филиппа[198] он и с самого начала так изъясняется: «Много разговоров, граждане афинские, ведется у нас чуть ли не на каждом заседании народного собрания о тех преступлениях, какие совершает Филипп не только против вас, но и против всех остальных с тех самых пор, как заключил мир, и все, я уверен, могли бы, хоть в действительности и не делают этого, признать своей обязанностью — и говорить, и действовать так, чтобы тот человек прекратил свое надругательство и понес наказание; однако все дела, как я вижу, приведены в такое расстройство и так запущены, что боюсь, не оказался бы, как ни обидно это звучит, правильным такой вывод: если бы все выступающие ораторы желали вносить предложения, а вы голосовать их с одним только расчетом, чтобы привести дела государства в самое плохое состояние, то и тогда, я думаю, они не могли бы оказаться в худшем положении, чем теперь.»[199] В таком же роде и еще вот какой отрывок: «Так вот, — если тех, которые не могли принести ему никакого вреда и только, может быть, приняли бы меры для предотвращения от себя несчастья, он предпочитал обманывать, чем открыто предупреждать еще до начала враждебных действий, — неужели же после этого вы еще думаете, что с вами он начнет войну только после предварительного ее объявления, а тем более в такое время, пока вы сами еще будете так охотно позволять себя обманывать?»[200] А в лучшей своей судебной речи, написанной о венке[201], вспоминая о кознях, с помощью которых Филипп захватывал города, Демосфен выразил свою мысль так: «И я уже не прибавляю, что жестокость, которую можно увидеть во всех случаях, когда только Филиппу удавалось овладеть какими-нибудь местами, пришлось испытать другим, плодами же благородства, в которое он притворно рядился, стараясь подчинить себе все остальное, вы успели уже, к счастью, воспользоваться.»[202] А в том месте, где он объявляет перешедших на сторону Филиппа виновниками всех приключившихся с эллинами бедствий, он пишет такими словами: «Между тем, клянусь Гераклом и всеми богами, если бы уж надо было исключить совершенно всякую ложь и личную злобу из своих утверждений и рассматривать по правде, кто же такие в самом деле те люди, которым естественно и с полным правом все могли бы возложить на головы ответственность за происшедшее, тогда бы вы нашли, что в каждом из городов это были как раз люди, подобные ему, а не мне. Действительно, еще в то время, когда силы Филиппа были слабы и довольно незначительны, мы часто предупреждали, советовали и разъясняли, как лучше всего было действовать, и, несмотря на это, именно они тогда ради своей личной корысти жертвовали общим благом, причем каждый со своей стороны старался обмануть и совратить своих собственных сограждан, пока не превратили их в рабов.»[203]
55. Я мог бы привести множество примеров из речей Демосфена, как судебных, так и произнесенных в народном собрании, где он уподобляет свой слог фукидидовскому, рознящемуся с общепринятым, привычным языком. Однако для того, чтобы мое сочинение не стало длиннее, чем следует, я ограничусь вышеупомянутыми примерами, считая, что они достаточно подкрепляют мое утверждение. Я не побоялся бы предложить тем, кто занимается сочинением политических речей и сохранил верное чутье, воспользоваться примером Демосфена, которого мы считаем величайшим из всех ораторов: подражать тем оборотам, в которых краткость, красноречие, сила, напряженность, торжественность и тому подобные достоинства видны всякому. А загадочным, непонятным, требующим грамматического истолкования выражениям с весьма искусственными, неправильными фигурами не следует ни выражать восхищение, ни подражать. Одним словом, я бы сказал, что одинаково следовать как неясным выражениям историка, так и обладающим, наряду с прочими достоинствами, ясностью, — неразумно. Нужно согласиться, что совершенное — лучше несовершенного, а ясное — лучше неясного. Так зачем же мы вдруг станем хвалить все подряд в языке историка и силиться утверждать, что Фукидид писал языком знакомым и привычным для людей, живших в одно с ним время и сочинение его не было рассчитано на нас, потомков? Но также зачем мы станем отбрасывать весь стиль Фукидида целиком как неподходящий ни в суде, ни в народном собрании? Разве не согласимся мы, что, за немногим исключениями, повествовательная часть его истории совершенно замечательна и для любой цели годится, а речи его достойны подражания пусть и не целиком, но во всех тех частях, которые любой признает хорошо написанными, но не любой сможет написать так же? Я мог бы написать тебе о Фукидиде и более приятные слова, чем эти, милейший Квинт Элий Туберон, но не более истинные.


[1] Дионисий был автором знаменитого трехтомного сочинения «О подражании», от которого до нас дошли лишь фрагменты. Влияние этого сочинения на развитие риторики и вообще античной и европейской литературы трудно переоценить. Достаточно сказать, что именно это произведение впервые ввело в обиход идею о том, что писателю следует сознательно подражать старинным образцам.
[2] Известны два человека (отец и сын) с таким именем, чье время жизни пересекается со временем жизни Дионисия. Более вероятным является отец (предположительные годы жизни: около 80 — не ранее 23 г. до н. э.), юрист и историк, во время гражданской войны между Цезарем и Помпеем был на стороне последнего, но после окончания войны был прощен и вернулся в Рим. Его сын с тем же именем засвидетельствован как консул в 11 г. до н. э. О литературных занятиях сына мы ничего не знаем.
[3] εἰς ἐλάχιστον ὄγκον συναγαγεῖν τὴν πραγματείαν. Перевод выражения практически буквальный.
[4] Неясно, дал ли Дионисий Туберону обещание или просто решил исполнить его желание.
[5] Фраза частично испорчена в оригинале. Перевод по смыслу.
[6] Возможно, что в данном случае это технический термин из риторики, о котором Дионисий упоминает в главе 22.
[7] Имеется в виду учение Платона о мире идей, положившее начало идеалистической философии. Философские взгляды Аристотеля были весьма далеки от идеализма.
[8] Парменид (конец VI — начало V в до н. э.) — философ из города Элеи. Зенон, также из Элеи, был его учеником и младшим современником. Оба являются действующими лицами в диалоге Платона «Парменид». Протагор — философ V в. до н. э. из Абдеры, основоположник софистики по утверждению Платона, действующее лицо в диалоге Платона «Протагор». Взгляды Протагора (человек — мера всех вещей; что мы ощущаем, то и истинно) были во многом противоположны взглядам Парменида и Зенона (бытие неизменно; все наблюдаемое движение и изменение — обман чувств), но Платон критиковал и те, и другие.
[9] Знаменитые художники. Зевксис работал в конце V — начале IV в. до н. э., а Апелл и Протоген — в середине IV в. до н. э.
[10] Знаменитые скульпторы V в. до н. э.
[11] Этот параграф содержит прекрасную иллюстрацию греческого отношения к истории. Сами историки могли быть движимы желанием сохранить факты для потомства (что и видно, например, из предисловий Геродота и Фукидида). Но в глазах греческой публики ценность их книг, от которой напрямую зависели шансы на сохранность, определялась стилистическими достоинствами, а вовсе не содержанием.
[12] Любопытно было бы узнать, каким образом эта цифра получена. Отметим, что вопрос о верности хронологии Геродота здесь ни при чем: Дионисий ведь должен был пользоваться именно этой хронологией. Геродот доводит повествование до года Платейской битвы (479 г. до н. э.) Вопрос о том, с какого времени он начинает повествование, — сложнее, ведь отправных точек в рассказе Геродота несколько, разной степени историчности. В рассказе о Египте, например, Геродот забирается в очень древние времена, но он не пытается выстроить непрерывной хронологической цепочки от них к своему времени, а главное, очерк Египта все же является отступлением от основного повествования. По-видимому, на звание «начала» истории Геродота могут претендовать два события: приход династии Мермнадов к власти в Лидии (Her. I.13.) и основание мидийского царства Деиоком (Her. I.98). Геродот отмечает длительность правления каждого лидийского, мидийского и персидского царя. Таким образом устанавливается, что от воцарения Деиока до воцарения Ксеркса I прошло 223 года, а последнее событие уже привязано к битвам греко-персидских войн и датируется 486 г. до н. э. Такое вычисление длительности истории Геродота дает 230, а не 220 лет. Попытка аналогичного вычисления по династии Мермнадов в Лидии наталкивается на трудность: Геродот не говорит точно, на каком году царствования царь персов Кир завоевал Лидию, и таким образом хронология лидийских царей не привязана жестко к хронологии персидских царей. Наименьшая возможная длительность истории Геродота в этом вычислении оказывается равной 223 годам. Эта цифра уже вполне близка цифре Дионисия, но для ее получения требуется, чтобы Кир завоевал Лидию, на следующий год завоевал Вавилон, а на следующий год погиб в войне против массагетов. Возможно, что Дионисий так и полагал, а также округлил 223 до 220 лет.
[13] Thuc. I.22.4. Здесь и далее цитаты из Фукидида даны в переводе Г. А. Стратановского. Изменения в его переводе будут выделены курсивом.
[14] Фукидид похвально отзывается о Никии (VII.86), а также упоминает об авторитете и личных качествах Акливиада (VI.15). Демосфену, однако, он нигде не дает никакой характеристики.
[15] οἰκονομικόν — буквально означает «ведение домового хозяйства». По-видимому, для Дионисия это все же еще метафора, а не обыденное выражение.
[16] К риторическим относятся и исторические сочинения.
[17] διαίρεσις, τάξις, ἐξεργασία. Из дальнейшего становится ясно, что все три слова — технические термины.
[18] То есть, рассказывает об очищении Делоса (священнодействии с целью избавления от скверны).
[19] В цитате пропущен отрывок: «из-за чего они, по их словам, нарушили мир, открыв военные действия».
[20] Thuc. I.23.4 и далее.
[21] Thuc. I.88 и далее.
[22] Thuc. I.118.
[23] Thuc. I.97.2.
[24] Мыс, которым оканчивается Херсонес Фракийский.
[25] Это несправедливый упрек. Во-первых, ничего подобного у Фукидида во вступлении не сказано. Во-вторых, Фукидид умер, не успев закончить свой труд. Его восьмая книга выглядит недоработанной. Это и неудивительно: когда Пелопоннесская война кончилась в 404 г. до н. э., Фукидиду было по меньшей мере около пятидесяти и жить ему оставалось, вероятно, не более восьми лет. При этом нужно учесть то, как медленно продвигалась его работа: над описанием первых 22 лет войны он работал по меньшей мере все 27 лет этой войны. Ведь по собственному свидетельству Фукидида он принялся писать вскоре после начала войны. С другой стороны, в его тексте есть упоминания конечного поражения Афин (например, II.65.12, V.26). Следовательно, после завершения войны он еще продолжал работу над своей историей.
[26] Thuc. V.26.3 и далее.
[27] Напомним, что здесь это технический термин, впервые упомянутый в начале главы 9.
[28] Thuc. II.83 и далее.
[29] Здесь речь идет уже о другом сражении. Переход от первого сражения ко второму исчез в лакуне.
[30] Thuc. I.100.
[31] Thuc. IV.38. Дионисий упрекает Фукидида за то, что более крупное сражение при Эвримедонте он описал менее подробно, чем малые сражения начала Пелопоннесской войны.
[32] Thuc. IV.54 и далее.
[33] В русскоязычной литературе распространена передача названия этого острова в единственном числе («Кифера»). Однако в греческом языке это название является множественным числом (ср. «Афины», «Фивы»).
[34] Thuc. IV.54.
[35] Thuc. IV.57.
[36] Афины и Спарту.
[37] Thuc. II.59.
[38] ἐν αἷς δ᾽ ἐπιτρέχει καὶ μικρὰ ποιεῖ τὰ πάθη αὐτῇ κατὰ πολλοὺς τόπους τῆς ἱστορίας, τούτων μνησθήσομαι. Лакуна после αὐτῇ. Впрочем, смысл совершенно ясен.
[39] Thuc. V.32.
[40] Thuc. I.114.
[41] Thuc. II.27.
[42] По всей вероятности, Дионисий имеет в виду, что Кратипп написал то, до чего Фукидид не дошел, а не то, что он пропустил. Но само по себе выражение Дионисия «τὰ παραλειφθέντα ὑπ᾽ αὐτοῦ συναγαγὼν γέγραφεν» можно понять в обоих смыслах. О Кратиппе и его сочинениях известно крайне мало. Помимо Дионисия здесь, его упоминает Плутарх (De Gloria Atheniensium, 1), косвенно указывая, что он писал о событиях Пелопоннесской войны, до которых Фукидид не довел свою историю, а конкретно: действия Алкивиада в Геллеспонте и Фрасилла на Лесбосе, уничтожение олигархии в Афинах Фераменом (в 411 г до н. э.), восстание Фрасибула, Архина и «семидесяти из Филы» против Спарты (точнее, против олигархического правительства «тридцати тиранов», поддерживаемого Спартой) и восстановление афинской морской мощи Кононом.
[43] Слушателям истории, а не речей. Из слов Дионисия не совсем ясно, имел ли Кратипп в виду речи в истории вообще, или конкретно в истории Фукидида. Иногда это место понимают в первом смысле, как программное суждение Кратиппа, и тогда оно становится одним из доводов в пользу его авторства Оксиринхской истории, в которой речей нет. Оно же, в силу своей необычности для того времени, служит аргументом для тех, кто относит Кратиппа к эллинистической эпохе.
[44] δημηγορικῶν σπανίζει λόγων. Точный перевод: «имеет нехватку в публичных речах». В восьмой книге Фукидида совсем нет речей, если, конечно, не считать таковой краткое заявление Писандра в афинском народном собрании о необходимости возвращения Алкивиада из изгнания (Thuc. VIII.53).
[45] Надгробная речь, произнесенная Периклом над афинянами, павшими при вторжении пелопоннессцев в Аттику в первое лето войны.
[46] Thuc. II.22.
[47] Thuc. II.22.
[48] Афинян, о которых Перикл произнес надгробную речь.
[49] Имеется в виду неудачная сицилийская экспедиция афинян (415-413 г. до н. э.), предопределившая поражение Афин в Пелопоннесской войне. Поначалу экспедицией командовал Никий. Затем афиняне послали ему подкрепление под командой Демосфена.
[50] То есть, гоплитов — афинских граждан первых трех классов (пентакосиомедимны, всадники и зевгиты). Граждане четвертого класса (феты) в гоплитах не служили. Таким образом, Дионисий говорит, что всего погибло свыше 40000 человек, из них афинских гоплитов свыше 5000. Первая цифра согласуется с Фукидидом, но вторая сильно завышена. Согласно самому Фукидиду (Thuc. VI. 43, VII. 20, VII. 42, VII. 87), афиняне направили на Сицилию 207 триер, что дает примерно 40000 гребцов из расчета по 200 человек на триеру. Это — основная масса экспедиции. Численность 40000 подтверждается и тем, что именно таким числом Фукидид оценивает отступающую толпу, в которую под конец превратилась афинская армия (Thuc. VII.75). В результате экспедиции погибло большинство («немногие» вернулись и, возможно, около 7000 человек осталось в плену). Однако что касается гоплитов, то афиняне послали их всего 10100, из них афинских было лишь 2700. Заметим, что вопрос о точности данных Фукидида здесь совершенно не при чем: Дионисий должен говорить именно о цифрах Фукидида.
[51] По мысли Дионисия, Фукидид, естественно, предпочел бы приурочить свою надгробную речь к Сицилийской экспедиции, а не к погибшим в первый год войны. Но ему во что бы то ни стало нужно было вложить эту речь в уста Перикла, а тот до Сицилийской экспедиции не дожил. Наиболее замечательно в главах 14-19 то, что Дионисий не допускает мысли, что речи у Фукидида — не совсем фикция. Для Дионисия очевидно, что историк совершенно совободен в измышлении любых речей. Между тем, Фукидид при сочинении речей соотносился со своей информированностью об их реальных прототипах, причем сам Дионисий в дальнейшем процитирует то место (Thuc. I.22), где Фукидид говорит об этом. Надгробная речь Перикла находится во второй книге, потому что Перикл в действительности произнес подобную речь, и Фукидид вполне мог ее слышать. Но о том, что происходило в городе после катастрофы в Сицилии, он, конечно, знал меньше, потому что был в это время в изгнании. Также и речи афинских послов в Спарте узнать было затруднительно, а речи спартанского посольства в Афинах — легко (опять-таки, возможно, что Фукидид сам был им свидетелем). Однако все это — лишь комментарий к аргументам Дионисия, а вовсе не опровержение их. Дионисий бы возразил, что отказ Фукидида от свободы в сочинении речей и был его ошибкой.
[52] Thuc. I.6.5.
[53] Thuc. I.1.
[54] В переводе Г. А. Стратановского: «...приведенных выше очевидных доказательств...».
[55] Thuc. I.21 и далее. Дионисий сшивает эту цитату с предыдущей, не меняя в ней ни слова. В русском переводе такая сшивка потребовала изменений. Я внес минимальные достаточные изменения.
[56] В переводе М.С. Абаимова πραγματικὸν μέρος переведено как «распределение материала». Возможно, это попытка перевести μέρος вне контекста, вызванная незнакомством с предыдущими главами.
[57] М.С. Абаимов переводит как «составление текста», что является осовремениванием. Греки, конечно, отделяли письменный текст от декламации, но в меньшей мере, чем мы.
[58] М.С. Абаимов переводит: «составление из этих слов групп». Из оригинала это не следует. Скорее, можно предположить, что «составление» работало не только на уровне отдельных слов. Слова — в фразы; фразы — сложные предложения, и т.д.
[59] По всей вероятности, это существительные и прилагательные, а возможно и местоимения.
[60] В первую очередь, глаголы, но также, видимо, и наречия. Куда Дионисий относит причастия — к глагольным или именным частям речи, — остается неизвестным.
[61] Вероятно, союзы и частицы.
[62] Согласно греческим грамматикам, речь подразделялась на периоды, колоны и коммы. Строгих общепризнанных определений они не имели. В общих чертах, период — сложное предложение, по смыслу своему завершенное и самостоятельное («Прокуратор начал с того, что пригласил первосвященника на балкон, с тем чтобы укрыться от безжалостного зноя, но Каифа вежливо извинился и объяснил, что сделать этого не может в канун праздника.») Колон — по смыслу не самостоятельное, но все еще достаточно большое предложение (приведенный выше пример состоит из двух колонов, второй начинается с союза «но»). Комма — краткая фраза (приведенный выше пример состоит из пяти комм, все разделены запятыми). Греческие правила декламации предписывали отделять периоды длинными паузами, колоны — средними, коммы — краткими.
[63] Без этого слова я не могу понять смысл фразы. М.С. Абаимов переводит без него.
[64] σχῆμα.
[65] ἀρετή. Перевод «достоинство» общепринят, хотя и немного условен. У Дионисия это термин, и нужно ометить одну особенность: ἀρετή может означать как элементарную грамматическую правильность речи, так и особенно изящные ее обороты, «красоты». Можно предположить, что именно в этом и состоит различие между обязательными и добавочными достоинствами.
[66] М.С. Абаимов переводит: «в любом типе сочинения». Это очевидно неточно.
[67] В главе 5.
[68] ἔξω τῶν ἐναγωνίων. Под состязательностью здесь понимается страсть к спору. Действительно, Геродот нередко передает сообщения, прибавляя, что сам он этому не верит. Таким образом он устраняется от спора и предоставляет читателю судить самому.
[69] δημηγορία — буквально «речь перед народом». Вообще, речь обращенная к большой аудитории, а не, скажем, к собеседнику. В дальнейшем, там, где Дионисий не противопоставляет разные типы речей, я перевожу δημηγορία просто как «речь».
[70] При том, что Геродот рассказывает об удивительных вещах, сам он остается невозмутим.
[71] В грамматическом смысле слова. Например, именами существительными.
[72] Речь здесь идет о ситуациях, в которых Фукидид употребляет не тот падеж или число, которых требует грамматика, а тот, который позволяет ему более выпукло очертить свою мысль. То есть он искажал выражение («обозначающее») в угоду смыслу («обозначаемому»). Во втором письме к Аммею (D.H. Amm. II, 13) Дионисий приводит примеры таких искажений. Так, например, во фразе «τῶν δὲ Συρακοσίων ὁ δῆμος ἐν πολλῇ πρὸς ἀλλήλους ἔριδι ἦσαν» (Thuc. VI.35.1) подлежащее «народ» — в единственном числе, а сказуемое — во множественном, поскольку «народ» здесь по смыслу множественен. Буквальный перевод фразы: «Сиракузский народ были (sic) в сильных препирательствах друг с другом».
[73] Примеры таких обратных искажений Дионисий, по-видимому, также привел в 13-ой главе второго письма к Аммею, но, к сожалению, конец главы до нас не дошел. Можно предположить, что «обращение от обозначаемого к обозначающему» состояло в том, что в угоду стилистике страдал смысл фразы. Что-то вроде «Вчера вечером я пришел с покойным М. А. Берлиозом на Патриаршие пруды».
[74] Во втором письме к Аммею (D.H. Amm. II, 14) Дионисий дает примеры, из которых становится ясно, какого рода замены он имеет в виду. Это, например, употребление слова «Пелопоннес» в значении «пелопоннесцы».
[75] παρίσωσις (парисоза). «Я буду обедать в столовой, а оперировать в операционной.»
[76] παραμοιώσις (парамеоза). Например, рифма.
[77] παρονομασία (парономасия). «Служить бы рад, прислуживаться тошно.»
[78] ἀντίθεσις (антитеза). Для ритора Дионисия было естественно рассматривать все четыре типа фигур вместе, как родственные, поскольку все они создают параллелизм, но на разных уровнях. Парисоза — параллелизм грамматических конструкций, парамеоза — параллелизм звучания, парономасия — параллелизм слов, антитеза — параллелизм смысла.
[79] Философ-софист и оратор, живший в конце V — начале IV в. до н. э, послуживший заглавным героем для одноименного диалога Платона. В своих работах он довел литературную обработку текста до очень высокого уровня, использовал множество различных риторических приемов и вообще был известен тем, что ставил искусство красноречия выше любого другого знания, утверждая, что нет ничего однозначно истинного или ложного, но любого можно убедить в чем угодно с помощью красноречия. Дионисий, вероятно, считал стиль Горгия технически блестящим (и даже чрезмерно), но сухим и холодным.
[80] Пол и Ликимний — софисты, ученики Горгия, жившие в IV в. до н. э.
[81] τὰ ξένα καὶ πεποιημένα λέγεσθαι. М.С. Абаимов перевел это как «употребление иностранных и новых слов». С его переводом ξένα как «иностранные слова» я согласиться не могу. Это слово встречается у Дионисия несколько раз, и в целом становится ясно, что им он обозначает странные, необычные выражения (P. Geigenmueller, Questiones dionysianae de vocabulis artis criticae, 1908, p. 104: «Ξένον non esse peregrinum, sed inusitatum, admirabile, eximium apparet…»). Да и о каких иностранных словах Фукидида могла бы идти речь?
[82] Квинта Элия Туберона, упомянутого во вступлении.
[83] То есть, не только положительные, но и отрицательные. Дионисий здесь напоминает о том, что он говорил во вступлении (главы 2 и 3).
[84] Thuc. I.1.3 и далее до I.2.2, где цитата обрывается.
[85] Thuc. IV.34.1. Начало этой цитаты исчезло в лакуне, и в тексте цитата начинается сo слов «их охватывал ужас». Однако, чуть ниже становится ясно, с какого места Дионисий начинает цитату.
[86] ἀγκυλωτέρα. По непонятной мне причине М.С. Абаимов здесь и далее понимает ἀγκύλος как «краткий». Это особенно странно, поскольку Дионисий прямо предлагает не сокращать, а лишь переставлять части предложения местами.
[87] Курсивом выделена та фраза, которую Дионисий, как и было объявлено, переставил ближе к началу. Можно видеть, что остальные фразы стоят в том же порядке, что и у Фукидида. Для лучшего их согласования мне, как и Дионисию, пришлось внести в текст некоторые изменения.
[88] Thuc. VII.69.4 и далее вплоть до VII.72.2.
[89] Лакуна
[90] ... ἐργάσηται θάτερον, οὐκέτι καλὸν οὐδὲ τέλειον ἀποδίδωσι τὸ ἕτερον. Начало фразы потеряно в лакуне. Перевод гадательный. М.С. Абаимов переводит: «... в одном отношении он провел большую работу, а в другом же не позаботился ни о красоте, ни о совершенстве». Однако это не дает смысла. Ведь речь у Дионисия идет не о двух аспектах произведения искусства, а о двух критериях его оценки: интуитивном и научном.
[91] Thuc. III.81.2 и далее.
[92] Thuc. III.82.3.
[93] Здесь Дионисий выходит за рамки первоначальной цитаты.
[94] Thuc. III.82.4. τόλμα μὲν γὰρ ἀλόγιστος ἀνδρία φιλέταιρος ἐνομίσθη, μέλλησις δὲ προμηθὴς δειλία εὐπρεπής.
[95] В парах ἀλόγιστος-φιλέταιρος и προμηθὴς-εὐπρεπής.
[96] М.С. Абаимов переводит: «эпитеты же используются лишь для украшения». Однако, этого «лишь» нет в оригинале. Сама фраза Дионисия (καὶ τὰ ἐπίθετα καλλωπισμοῦ χάριν κεῖται) нейтральна. Ее можно понять и так: «а для украшения вставлены эпитеты».
[97] Thuc. III.82.4.
[98] ὀχληρὸς. Слово с достаточно сильным негативным оттенком. Фактически, Дионисий здесь впервые дает понять без околичностей, что стиль Фукидида — плох.
[99] На самом деле, Дионисий здесь пропускает одну фразу Фукидида между цитатами.
[100] Thuc. III.82.4.
[101] Thuc. III.82.5.
[102] Действительно, из выражения Фукидида (Ἐπιβουλεύσας δέ τις τυχών τε ξυνετός, καὶ ὑπονοήσας ἔτι δεινότερος) неясно, подразумевается под «удачливым» и «распознавшим» один человек или два. Это-то и ставит ему в вину Дионисий. В русском переводе Г. А. Стратановского такой неопределенности не осталось: «Удачливый и хитрый интриган считался проницательным, а распознавший заранее его [выделение мое — И. Р.] планы — еще более ловким.» Мне пришлось изменить перевод, чтобы хоть в какой-то мере вернуть в него фукидидовскую двусмысленность.
[103] Thuc. III.82.5.
[104] Thuc. III.82.6.
[105] ἑταιρία — товарищество, содружество. В данном контексте — политический союз.
[106] Действительно, выражение Фукидида (καὶ μὴν καὶ τὸ συγγενὲς τοῦ ἑταιρικοῦ ἀλλοτριώτερον ἐγένετο διὰ τὸ ἑτοιμότερον εἶναι ἀπροφασίστως τολμᾶν) двусмысленно, хотя в переводе Г. А. Стратановского эта двусмысленность исчезла: «Политические узы оказывались крепче кровных связей, потому что члены гетерий [выделение мое — И. Р.] скорее шли очертя голову на любое опасное дело.» Более того, у Фукидида подлежащим являются именно «кровные», а не «политические» связи. Следовательно, с точки зрения грамматики предпочтительнее разрешить двусмысленность тем, что готовностью идти на опасность обладают родственники. На эту стилистическую несуразность и указывает Дионисий. Предлагаемые им изменения сводятся к изменению порядка упоминаний «политических» и «кровных» связей, а поэтические обороты Фукидида он оставляет как есть. В связи с этим я считаю серьезной ошибкой то, что М.С. Абаимов везде оставил один и тот же порядок. Ведь это уничтожает смысл всего происходящего.
[107] Thuc. III.82.6.
[108] Thuc. III.82.7.
[109] Thuc. III.82.7.
[110] Thuc. III.82.7.
[111] ἀγκύλως. На этот раз (ср. главу 25) М.С. Абаимов переводит это как «привлекает внимание».
[112] Дело здесь в том, что по греческим понятиям разумность — неотъемлимая часть добродетели. С точки зрения грека, добродетельный глупец (ἀμαθής) — это оксюморон.
[113] ἀγαθοί. Это слово можно понимать и как «хороший, достойный, доблестный». Как и в предыдущем предложении, дело здесь в том, что по греческим понятиям неразумный человек не может быть достойным. Скорее всего, Дионисий понимал смысл фразы не хуже нас («глупцы» — это люди, упускающие свою выгоду из-за отказа действовать бесчестно), но фукидидовский способ выражения звучал для него дико.
[114] Дионисий не имеет в виду, что Фукидид продолжает и далее писать таким стилем. Последняя разобранная цитата замыкает собой эти сто срок.
[115] Thuc. III.82.3 и далее вплоть до III.84.
[116] ξένα. На этот раз (ср. примечание в конце главы 24) М.С. Абаимов переводит верно: «прибегает к странным словам».
[117] М.С. Абаимов переводит: «я обещал». Это неточность: нигде в тексте Дионисий не давал такого обещания. Употребленный здесь глагол ὑπισχνέομαι значит «браться за что-то, принимать на себя обязательство, предпринимать», а не только «обещать». Это часто одно и то же, но не всегда.
[118] Подобно тому, как это было сделано для повествовательной части истории Фукидида (там переход от рассмотрения содержания к стилю был сделан в главе 21).
[119] ξένος. М.С. Абаимов вновь ошибочно переводит как «чуждый».
[120] ὅσοι μὲν οὖν ἐκτεθαυμάκασιν αὐτὸν ὑπὲρ τὸ μέτριον, ὡς μηδὲν τῶν θεοφορήτων διαφέρειν, διὰ τὸ πλῆθος ἐοίκασι τῶν ἐνθυμημάτων τοῦτ᾽ ἐσχηκέναι τὸ πάθος. М.С. Абаимов относит «божественное вдохновение» не к почитателям, а к самому Фукидиду: «Те, кто чрезмерно восхищаются этим автором, так, что он [по их мнению] не отличается от людей, вдохновенных божеством, по-видимому, полагают так по причине большого количества энтимем». Это ошибка. Оставляя в стороне стилистическую странность, которую такой перевод приписывает оригиналу, отмечу, что такая версия намного хуже согласуется со словами τοῦτ᾽ ἐσχηκέναι τὸ πάθος. Эти слова М.С. Абаимову поневоле пришлось перевести в куда более низком ключе: «полагают так».
[121] ὄψις. М.С. Абаимов переводит абстрактно: «видение». Но Дионисий здесь вполне приземленно говорит о физическом влечении, влюбленности в красивого человека. Недаром чуть ниже он употребляет слово μορφή εὐπρεπής («телесная красота», или даже «приятная наружность»).
[122] εὕρεσις. Напомним, что здесь это термин, введенный в начале главы 34 (нахождение суждений и мыслей).
[123] Квинту Элию Туберону, упомянутому во вступлении.
[124] Thuc. II.71-75.
[125] Это так называемый Мелосский диалог в V книге Фукидида.
[126] Дионисий делает одну из сторон в диалоге «стратегом афинян», но на самом деле у Фукидида это группа людей («афинские послы»).
[127] φαίνετε — видимо, по ошибке. В тексте Фукидида, которым мы располагаем, стоит φαίνεται, и сам Дионисий чуть ниже, предлагая свой вариант фразы, говорит φαίνεται, причем из контекста следует, что это слово он не предполагал менять.
[128] Thuc. V.85-86. Дионисий обрывает ответ мелосцев.
[129] Дионисий критикует Фукидида за то, что указательное местоимение αὐτοῦ («этого»; в переводе Г. А. Стратановского передано как «вашим словам»), будучи единственного числа и либо мужского, либо среднего рода, ни с чем в предложении не согласуется грамматически, хотя по сути своей и обязано на что-то указывать.
[130] Т. е. ἐπιείκεια («благожелательное предложение» в переводе Г. А. Стратановского, а буквально просто «благожелательность»).
[131] Т. е. παρόντα (соответствует слову «приготовления» в переводе Г. А. Стратановского). Согласование αὐτοῦ с этим словом крайне маловероятно по смыслу.
[132] Дионисий изменил род местоимения на женский, для согласования с ἐπιείκεια.
[133] Thuc. V.87. Это вторая реплика афинян в диалоге.
[134] В имеющемся у нас тексте Фукидида этот отход произошел в предыдущей реплике диалога.
[135] ταῦτα τὸν Ἀθηναῖον ἀποκρινόμενον ποιεῖ. Ошибка. На самом деле, это реплика мелосцев, а не афинян.
[136] Thuc. V.88.
[137] Дионисий говорит о самой главной мысли Мелосского диалога: сильному не требуется никаких оправданий для агрессии, а слабый вынужден с этим смириться.
[138] Thuc. V.89.
[139] Ibid.
[140] Ibid.
[141] Мидянами греки постоянно называли персов в контексте греко-персидских войн.
[142] Thuc. V.91.
[143] Thuc. V.94.
[144] Thuc. V.95.
[145] Thuc. V.102.
[146] Thuc. V.103.
[147] Thuc. V.105.
[148] Thuc. V.111.2.
[149] Thuc. V.111.3.
[150] Thuc. I.22. Этой фразой Фукидид описывал свой подход к сочинению речей.
[151] С диалогом спартанского царя Архидама и платейцев из второй книги Фукидида, который Дионисий привел в главе 36.
[152] То есть за свое изгнание из отечества.
[153] Можно полагать, что Фукидид писал Мелосский диалог уже после войны и отразил в нем те пороки политики Афин, которые, по его мнению, привели их к поражению. Таким образом, Дионисий прав, полагая, что Фукидид сознательно выводит афинян высокомерными и жестокими, но это вовсе не обязательно следствие обиды Фукидида на свой город.
[154] Thuc. I.140.
[155] Множественное число и в оригинале. Ведь при обсуждении сицилийского похода в афинском народном собрании Никий у Фукидида произносит две речи. В первой (Thuc. VI.9-14) он отговаривает афинян от похода, а во второй (Thuc.VI.20-23), смирившись с неизбежностью похода, обговаривает его детали. Неясно, говорит ли Дионисий об обеих речах, а если нет, то о которой из двух.
[156] Thuc. VII.11-15.
[157] Thuc. VII.61-64.
[158] Thuc. VII.77.
[159] В восьмой книге Фукидида речи отсутствуют, как уже упоминалось в главе 16.
[160] Thuc. III.53-59. После долгой осады пелопоннесцы добились сдачи Платей в 427 г. до н. э. На суде, в котором решалась дальнейшая судьба платейцев, два представителя города и произнесли эту речь.
[161] Thuc. II.60-64. Стоит заметить, что в этой речи Перикл не столько защищает себя, сколько ободряет афинян.
[162] Речь Клеона против митиленцев (Thuc. III.37-40) и речь Диодота в защиту митиленцев (Thuc. III.42-48). Обе речи были произнесены на втором народном собрании Афин, посвященном судьбе митиленцев после подавления их восстания. На первом собрании афиняне решили казнить всех взрослых митиленцев, а женшин и детей обратить в рабство. На втором собрании это решение было отменено после речи Диодота. Дионисий уже неявно упоминал речи Клеона и Диодота в главе 17, упрекая Фукидида за то, что тот не привел также и речей, произнесенных на первом собрании.
[163] Thuc. VI.76-80.
[164] Thuc. VI.82-87.
[165] Мысль Дионисия, по-видимому, следующая: «Периклу было бы неблагоразумно упоминать в своем рассуждении гибель города, ведь в текущих обстоятельствах это несомненно заставило бы слушателей думать о неминуемой гибели Афин».
[166] Thuc. II.60.5.
[167] Thuc. II.60.6.
[168] В конце главы 18.
[169] Thuc. II.62.3.
[170] Философ Гераклит Эфесский (вторая половина VI — первая половина V в. до н. э.), создатель учения о Логосе. Трудностью своего стиля он уже в древности заслужил прозвище ὁ Σκοτεινός (Темный) — именно то слово, которое Дионисий употребил здесь. Как видим, его стиль служил эталоном непонятности.
[171] Т. е. персидский царь.
[172] По мысли Перикла, положение дел в настоящем заключается в том, что афиняне властвуют на море. На этом основании он и строит прогноз на будущее: их никто не сможет одолеть. То есть это именно «предвидение будущего» на основании «имеющихся средств», а вовсе не беспочвенные надежды. Суть же замечания Дионисия в том, что Перикл плохо выражает свою мысль, так как он везде говорит о будущем: поскольку (в будущем) у афинян будет власть на море, то никто не сможет их (в будущем) одолеть. Таким образом, по Дионисию, это утверждение вообще никак не зацеплено за настоящее, а следовательно должно быть отнесено к категории надежд, а не обоснованных прогнозов. Если такое понимание текста Дионисия верно, то трудно удержаться от мысли, что в своей критике он на этот раз заходит слишком далеко и придирается уже к мелочам.
[173] Thuc. II.61.1-2.
[174] Thuc. II.61.3-4. Фраза ὃ ὑμῖν πρὸς τοῖς ἄλλοις οὐχ ἥκιστα καὶ κατὰ τὴν νόσον γεγένηται («Именно это и произошло с вами, главным образом из-за чумы, помимо других бедствий») опущена, возможно, из-за лакуны в оригинале.
[175] Thuc. II.63.1-2.
[176] Thuc. VI.77.
[177] Thuc. VI.78.2.
[178] Thuc. VI.80.3-4.
[179] Thuc. VI.76.2.
[180] Между глаголами «поселить» и «выселить» (κατοικίσαι, ἐξοικίσαι).
[181] Thuc. VI.76.4.
[182] Указанный Дионисием недостаток заключается в том, что Гермократ в своей речи везде, кроме процитированного фрагмента, говорит «мы», «Сиракузы», «доряне», «афиняне» и т. д. Здесь же он неожиданно переходит на единственное число и, в частности, говорит «я».
[183] Thuc. VI.78.3.
[184] Thuc. VI.78.3.
[185] καὶ τὰ δίκαια λέγουσιν. В принципе, такое выражение можно понять и в узко-юридическом смысле, как «люди, говорящие в суде». Однако, ранее Дионисий уже рассматривал случаи, где речь шла о справедливости, но не на суде, и поэтому здесь представляется разумным не уточнять расплывчатый смысл оригинала. В отличие от римлян, греки не имели строго очерченной юридической сферы в языке. Τὰ δίκαια может означать как «право», так и просто «справедливость», также как и νόμος может, в зависимости от контекста, означать и «закон», и просто «обычай».
[186] Т. е. людей, активно участвующих в общественной жизни города. В данном случае имеется в виду, что это люди не особенно образованные, та самая толпа, перед которой должны говорить ораторы на народном собрании.
[187] Т. е. истории.
[188] Т. е. в некоторых местах они хоть и смогут истолковать смысл, но не смогут разъяснить грамматическое построение.
[189] οἱ Σωκρατικοί — то есть ученики Сократа.
[190] В первую очередь известен нам как политический деятель, предводитель Тридцати Тиранов — поддерживаемого Спартой олигархического правительства, правившего в Афинах после поражения в Пелопоннесской войне. Он также послужил заглавным героем для диалога Платона «Критий». Любопытно, что Дионисий ставит Крития на первое место в перечислении учеников Сократа, ведь многие считали его косвенным виновником гибели своего учителя: Сократа судили вскоре после свержения Тридцати Тиранов, когда Критий (погибший в ходе свержения в 403 г. до н. э.) стал одиозной фигурой, олицетворением того развращающего действия, которое Сократ оказывал на молодых людей.
[191] Философ, основатель школы в Киносарге (философской школы киников). Его учеником был наиболее известный философ-киник Диоген Синопский.
[192] Один из наиболее известных классических греческих авторов, практически не нуждающийся в представлении. В числе прочего, автор «Греческой истории», хронологически продолжающей «Историю» Фукидида. В отличие от Крития и Антисфена, Ксенофонта вряд ли можно причислить к философам, хотя термином «сократики» обыкновенно обозначали именно философов, на которых оказал влияние Сократ. Таким образом, Дионисий здесь использует этот термин в более широком смысле.
[193] Здесь Дионисий неожиданно начинает говорить о себе во множественном числе, хотя ранее в этой главе пользовался единственным числом. Это особенно странно, учитывая что в главе 48 он ставит в вину Фукидиду сходный проступок: Гермократ у того неожиданно переходит от «мы» к «я».
[194] Несмотря на множественное число здесь, Дионисий будет обсуждать лишь одного такого автора — Демосфена.
[195] Т. е. с персидским царем. Это первая политическая речь Демосфена, так называемая «Речь о симмориях» (Dem. 14), с которой он обратился к афинянам в 354 г. до н. э. Получив известие, что персидский царь Артаксеркс III собирается вновь напасть на Грецию, афиняне были готовы собирать союзников и начинать войну. В своей речи Демосфен советовал им не начинать войны до тех пор, пока персы ее не начнут, а пока что заняться улучшением собственной военной организации.
[196] Dem. 14.13. Здесь и далее речи Демосфена даны в переводе С. И. Радцига.
[197] Dem. 14.14-15.
[198] Царь Македонии (отец Александра Македонского), претендовавший на роль лидера греков. Дионисий здесь говорит о третьей филиппике Демосфена (Dem. 9).
[199] Dem. 9.1.
[200] Dem. 9.13.
[201] Эта речь (Dem. 18) обычно называется «За Ктесифонта о венке». Речь была произнесена в 330 г. до н. э., уже после смерти царя Филиппа. Противник Демосфена Эсхин опротестовал предложение наградить Демосфена венком за его службу родине во времена, когда Филипп был еще жив. Это и послужило поводом для судебного разбирательства.
[202] Dem. 18.231.
[203] Dem. 18.294-295.