Глава IV. «Катилинарии»

I
Первая «Катилинария» — самая знаменитая из всех. Её единственную упомянул Саллюстий; ее во времена наших предков читали наиболее благоговейно в коллежах, о ней охотнее всего вспоминали и охотнее всего цитировали. В те времена, когда у нас не было ещё собственного опыта народных революций, нам хотелось зрелища из древности и вполне понятно, что эта драматическая схватка великого оратора с великим возмутителем спокойствия, где сенат был свидетелем, а ставкой — государство, сильно действовала на воображение. Но ещё и сегодня, когда такого рода сцены потеряли для нас прелесть новизны, мы не можем читать ёё бесстрастно. Но, однако, невозможно оценить целое, если остаются неясности в деталях и чтобы прояснить их некоторые пояснения необходимы.
Прежде всего они необходимы для того, чтобы глубже проникнуться положением оратора и тех, перед кем он выступал. Весь состав участников заговора Цицерону был известен. Обо всём, что знал он неоднократно докладывал сенату, но реакция приверженцев существующего строя бывала кратковременной и слабой; после кой–каких попыток энергичного сопротивления, они вновь впадали в апатию. Но, на этот раз случай показался ему особенно удобен, чтоб увлечь их за собой. Он ведь знал, что сенаторы придут на заседание переполненными гневом и волнением, оттого что им уже известно стало обо всем, что случилось вечером у Леки и с утра у консула. И не только они, но и весь народ с утра увидел, что за ночь городская стража стала многочисленнее. Собрался сенат в храме Юпитера Статора, своего рода крепости в верхней части Священной улицы, чтобы легче было защищаться ото всякого рода неожиданностей. Выше, вдоль склонов Палатина выстроились, окружив храм, те, кто сейчас играл в Риме роль полиции — римские всадники, верные союзники консула, что уже оказали ему за последние месяцы множество услуг. Эта горячая молодежь, если мимо проходил кто–либо, кого подозревали в том, что он расположен к заговорщикам, встречала его ропотом и её с превеликим трудом отвращали на него наброситься. И вот посреди всего этого брожения, перед этой взбудораженной и обеспокоенной аудиторией, перепуганной грозящей ей опасностью, Цицерон и взял слово.
Но прежде чем заняться первой из «Катилинарий» в том её виде, как она дошла до нас, есть вопрос, который надо рассмотреть. Эта речь несомненно не является той, что услышал сенат днём 7 ноября. Так Саллюстий говорит, что Цицерон записал её после того, как произнёс и мы придерживаемся указания самого Цицерона, что он опубликовал её лишь спустя три года. Таким образом, та первоначальная, подлинная речь была импровизацией. В римском политическом красноречии импровизация была правилом. Рим был свободным государством, красноречие было там всегда в большом почёте и кто не умел говорить, ничего не мог достигнуть. Но «говорить» собственно означало «действовать» и речь ничего не стоила, если не приводила к результату[1]. После же того, как достигался результат и заканчивалось дело речь, которая произвела этот результат более не сохраняла права на существование и, особенно в первоначальные времена, о ней более и не вспоминали. Чуть позже, с выходом города за свои первоначальные границы и распространением римского влияния на окружающие муниципии и колонии, было сочтено полезным, чтоб распространить среди них римский образ жизни, ознакомить их с теми речами, что имели на римском форуме успех. Потому их стали записывать, но лишь после их произнесения и первоначальную форму их меняли, выделяя главное и сокращая[2]. Что касается предварительной записи речей судебных или политических для того, чтоб читать впоследствии или излагать их содержание, это было настолько мало принято, что отметили как нечто необычное, что Гортензий сделал это, защищая Мессалу. Цицерон, следовательно, вёл себя обычным образом, сымпровизировав сначала свою речь, а потом уже записав её для публики. И если в этот раз он медлил с публикацией три года, то без сомнения это надо приписать последующим событиям, что оставили ему мало свободы. То, что он без всяких колебаний многое при этом изменил, в этом мы не можем сомневаться; такова была его привычка[3]. Важно знать, какова была природа этих изменений, доходили ли они до того, чтоб решительным образом менять содержание или форму прежней речи.
От первоначальной речи не осталось ничего; и однако же у нас всё же есть возможность составить о ней некоторое представление. Ведь на следующий день после заседания сената, Цицерон решил, что должен сообщить народу, что же там имело место и вот как, по его словам, всё происходило. Вначале, вместо того, чтобы предложить порядок дня, как то делалось обычно и потребовать от каждого сенатора высказать своё мнение, Цицерон воспользовался правом председателя, для того, чтоб обрисовать сложившуюся ситуацию. Вероятно, он рассчитывал, что у Катилины не достанет дерзости явиться, но однако тот придерживался тактики всех вводить в заблуждение до конца, вознамерившись оправдываться, если будет атакован. Когда все увидели, что он вошел, то никто не приблизился к нему, чтобы побеседовать и никто даже не ответил на его приветствие. Более того, все при его приближении удалялись, так что он остался один на скамье, на которой сел. Он к такому приему не привык и должно быть был сильно удивлен, а быть может и напуган; Цицерона всё это, напротив, зарядило необычной для него энергией. Обратившись к Катилине и заставив его подняться с места, он потребовал ответить, что тот делал накануне вечером и не присутствовал ли на собрании, состоявшемся у Леки. Катилина, потрясённый живостью атаки и ещё более отношением своих коллег, не ответил ничего. Это молчание человека столь обычно дерзкого уже само по себе было большим успехом Цицерона и всегда ему давало позже повод к торжеству. «Катилина, человек небывалой наглости, онемел перед нашим обвинением в сенате», — заявлял он с торжеством[4]. Тотчас же воспользовавшись этим, он постарался раздавить его вопросами, выставив перед ним напоказ все его замыслы, выложив весь его план гражданской войны, что тот готовил. Катилина, потрясённый этими жестокими атаками, отвечал все более сбивчиво и путано. «Он медлил, был смущен»[5]. И тогда консул произнёс пред ним речь; он стремился доказать ему, что тот не может больше оставаться в Риме, что здесь все смотрят на него как на пропащего гражданина иль скорее как на смертельного врага. «Я спросил, почему он не решается отправиться туда, куда уже давно собирается, коль скоро туда, как мне известно, уже послано оружие, секиры, ликторские связки, трубы, военные знаки, тот знаменитый серебряный орёл, для хранения которого он даже устроил божницу в своём доме»[6]. Он требовал от него присоединиться к собственным солдатам, что стоят лагерем в Фезулах и к центуриону Манлию, ожидающему его, чтобы объявить войну римскому народу. Это, как мы видим, тема первой «Катилинарии» и почти что те же выражения. Разница лишь в том, что тому, что дошло до нас, в оригинальной речи предшествовало нечто вроде поединка между противниками, которого мы уже не обнаруживаем более, по крайней мере в той, первоначальной форме, в тексте, которым мы располагаем.
У нас, в наших политических собраниях, переход на личности строго воспрещается. Он запрещён регламентом и как только возникает его угроза, председатель, хоть подчас и безуспешно, старается его пресечь. В Риме же ему была предоставлена полная свобода и под именем altercatio или interrogatio он занимал своё постоянное, законное место в словесных поединках; иногда он предшествовал главной речи (oratio perpetua), иногда за нею следовал[7]; были даже случаи, когда он вытеснял основную речь, напр. на некоторых процессах по уголовным делам, когда свидетеля выдавали на расправу адвокату противника, который затруднял его каверзными вопросами, сбивал с толку, высмеивал, чтобы выставить его перед судьями смешным или подозрительным[8].
Письма Цицерона показывают нам, что в самом сенате, несмотря на всю степенность, которая приписывается обычно этому высочайшему собранию, стали очень частыми такие «рукопашные», которых там прежде не бывало.
Цицерон, с живостью его ума и едким остроумием, верно был в них бесподобен. Но, однако, позже, публикуя свои речи, он отлично понимал, что «рукопашным» (alterdatio) в них не место. Так в одном из писем к Аттику читаем: «Эти страстные диалоги», — пишет он, — «эти живые быстрые ответы, все это сохраняет свою силу и свою приятность лишь тогда, когда мы при них присутствуем или лучше принимаем в них живейшее участие»[9]; и он искусно пользовался ими при произнесении речей. Так он поступал и в «Катилинариях», в том числе и в первой. Аltercatio сейчас в ней отсутствует, но если постараться, можно отыскать её следы. Пыл борьбы там отлично сохранился и в последовательности фраз иногда угадывается диалог. Оратор подавляет своего противника градом страстных вопросов: «Разве ты этого не помнишь? … в силах ли ты это отрицать?». Он зафиксировал и его ответы, например: «Ты мне заявил: «Доложи об этом сенату». Он ещё более торжествует над его молчанием: «Что ж ты молчишь? Докажу, если вздумаешь отрицать». Временами он выглядит опьянённым собственным успехом и его радость выдаёт себя чувством дерзости человека, который храбро машет шпагой пред врагом, что уже ретировался: non feram, non patiar, non sinam! И когда здесь, где воспроизвести в точности первоначальную речь он не мог, он однако делает всё, чтобы к ней приблизиться, прилагая все усилия к тому, чтобы сохранить о ней воспоминания, то зачем ему в других местах удаляться от неё без особой на то необходимости? У него не было никакой причины переделывать то, что столь явно имело успех и способствовало достижению желаемого результата. Потому естественно, что свои слова он воспроизводит точно, благо что для этого стоило только обратиться к записям его секретарей, что велись по ходу дела иль довериться памяти, о чудесной верности которой нам известно[10]. И как он поступал в отношении других своих речей, так же поступил в отношении и этой. Нет ничего невозможного в том, что он счёл необходимым ярче оттенить многие из пунктов, на которые при произнесении бросил только беглый взгляд, тем более что первая «Катилинария» вынужденно была короткой, будучи ограниченной обычными рамками сенатских речей; может быть, в силу своего неисправимого авторского самолюбия, он так же закруглил некоторые периоды, добавил несколько перлов своего остроумия, несколько изящных эпитетов. Но, однако, полагаю перемены эти были не особенно значительны и в основных своих чертах текст, что мы сейчас читаем, почти тот же самый, что был произнесен перед римским сенатом в те овеянные славой дни.
Далее, так как всё это нами твёрдо установлено, перейдём к самой речи. Не сыскать затруднительнее, не найти сложнее обстоятельств нежели те, в которых она была произнесена. Он стремился добиться ей того, чтобы Катилина добровольно из Рима удалился. Чтоб его в этом убедить, Цицерон пустил в ход всё своё искусство красноречия; он смешивал мольбы с угрозами; он перечислял, с откровенностью, которая вовсе не всегда выглядит такой уж и удачной, те причины, по которым он этого так упорно добивался. Стоит ли удивляться, что он крайне озабочен был личной безопасностью. Он напоминал всем о том утре, когда он стал объектом покушения и о том, что попытка эта была далеко не первая, говорил о том, что после многократных неудачных попыток организовать покушение в общественных местах заговорщики перешли к тому, чтобы устранить его прямо на дому. Речь его выражала искренний страх за себя и глубокое волнение. Он желал воздвигнуть меж собой и врагами, не дававшими ему ни минуты передышки, прочную преграду или как он говорил «поставить стену», чтоб он смог, наконец, вздохнуть спокойно. И уж коль он так резко нападал на тех, кто угрожал собственной его безопасности, то понятно тех, кто угрожал безопасности его сограждан, он атаковал с много большим рвением. Он твердо убежден был, что когда б ему удалось удалить из Рима Катилину, то общественное спокойствие было б гарантировано. Любопытно в этой ситуации то, что и сам Катилина так же бы хотел уехать и ничуть не меньше Цицерона, но, однако, думаю, по совсем иным причинам. Цицерон полагал, что в отъезде Катилины спасение государства, Катилина — что его погибель и мотивы этого легко понять. Катилина был прежде всего солдат; на своих сторонников в Риме он имел основания очень мало полагаться, ведь они говорили так много, а делали так мало. А он всё еще медлил очутиться среди старых сотоварищей, которые представлялись ему истинной силой заговора. Что до Цицерона, для него, всю свою жизнь занимавшегося политикой, но при этом никогда не устремлявшего взоров за пределы города, который никогда почти не покидал, заговор весь был в Риме и бороться с ним надо было здесь. Остальное было делом легионов, а в победе их Цицерон не сомневался. И притом он отлично знал — Катилина стоит всех римских заговорщиков; он единственный из них, кого стоит опасаться и когда его не будет больше, то над прочими он легко восторжествует. Вот почему он так страстно желал его отъезда.
Можно утверждать с уверенностью: Цицерону не было никакой нужды умолять с такой настойчивостью Катилину об отъезде, ибо он мог его к этому принудить. Ведь сенатусконсульт, которым он вооружился, даровал ему такую власть; ну а если вдруг ему претило, как оно видимо и было, взять на себя инициативу столь опасную, то он вправе был, прямо требовать с сената разделить с ним за неё ответственность. Но он мог, однако, опасаться, что сенат ему откажет; он не мог игнорировать того, что немалое число сенаторов, может быть даже большинство, не было расположено принимать меры столь компрометирующие. Он ведь помнил разумеется об одном любопытном случае, происшедшем во время их с Катилиною борьбы. Суть дела в том, что в один из моментов, когда Цицерон наиболее страстно призывал своего противника удалиться самому, не дожидаясь пока сенат осудит его на изгнание, Катилина, набравшись дерзости, ответил, что, напротив, он желает, чтоб сенат решил вопрос. «Доложи», — заявил он консулу, — «об этом сенату и если это сословие осудит меня на изгнание, я ему повинуюсь». Чтобы заявить такое, надо было быть уверенным, что сенат не предпримет ничего. Цицерон подозревал это и поскольку не хотел подвергать себя опасности отказа, то сумел вывернуться с помощью ловкого ответа. «Нет, я докладывать не буду», — отвечал он, — «это против моих правил, но я всё таки заставлю тебя понять, что думают о тебе присутствующие»[11]. А затем, обращаясь к нему более прямо и с ещё большей силой: « Уезжай из Рима, Катилина; избавь государство от страха; в изгнание — если ты именно этого слова ждёшь от меня — отправляйся». Сказав это, он умолк. Сенат не ответил ничего. Не послышалось ни одобрения, ни даже шёпота и Цицерон, после некоторой паузы, продолжил: «Ты ещё чего то ждешь? Разве ты не замечаешь молчания присутствующих? Они терпят, молчат. К чему ждать тебе их приговора, если их воля ясно выражена их молчанием?» и продолжал в том же духе[12]. Но, в конце концов, он убедился, что не сможет добиться от сенаторов иного проявления чувств, кроме молчания, ибо их мужество далее не шло. Эта сцена характерна и об этом надо помнить прежде, чем обвинять Цицерона в слабости. Что он мог предпринять, если в качестве поддержки он имел лишь людей неспособных, как он знал, к мужественным решениям? И поскольку они не дерзали осудить Катилину на изгнание, он был вынужден советовать ему удалиться добровольно[13]. Потому–то он, вложив в своё красноречие всю, какую мог, вкрадчивую ловкость, постарался дать ему почувствовать стыд жить среди сограждан, которые его ненавидят и боятся. Удаление мол облегчит его участь, порождённую всеобщей ненавистью. Горестно моля его, многократно заклиная удалиться, Цицерон утверждал, что сам Рим обращается к нему с такой мольбой, несмотря на то, что отлично знал: Катилина был не из тех, кто оказывал услуги собственным врагам и что человек, заподозренный в намерении поджечь город не питает особых чувств к этому олицетворению отечества. Надо признать — все эти потуги Цицерона были явно не в характере Катилины и поэтому рисковали привести к прямо противоположным результатам. Может быть даже возникала некая опасность того, что подталкивая его к отъезду, Цицерон невольно внушал ему робкую мысль, несмотря на принятое тем решение, всё таки остаться. Но поскольку Цицерон не готов был применить насилие, он вынужден прибегать был к убеждению.
Впрочем, он воистину располагал иным средством, что могло бы разрешить это затруднение; ведь ему было бы вполне достаточно молчать. Он ведь знал: Катилина уже решился на отъезд и уже сделал к этому все приготовления; надо было только лишь ему в этом не препятствовать. Но вот этого–то Цицерон как раз и не хотел. Ведь ему нужно было, чтобы тот уехал при таких обстоятельствах, чтобы возвращение было б невозможно. Если б показалось: Катилина уступает силе, то его могли бы счесть жертвой превышения власти и нашлось немало тех, кто бы пожалел его. А когда бы он отправился по собственной своей воле, осыпаемый упреками порядочных людей, потому что чувствовал: оставаться долее невозможно, вот тогда бы все его сочли признающим преступления в которых он обвинялся Цицероном; ведь поскольку он сам бы их признал, то другим сомневаться не было б уже возможности. Не осталось бы более недоверчивых и сформировалось бы единогласное мнение: надо всем спасать Республику. А вот чтобы этого добиться, чтобы вышло так, чтоб удаление его стало б вынужденным и при этом добровольным, надо было в речи беспрерывно колебаться меж мольбами и угрозами. Это характерная черта первой из «Катилинарий» и поэтому она поначалу так трудна для восприятия. Но её трудность — это отражение трудности тогдашней ситуации, а она была настолько трудной, что когда на следующий день Цицерон сообщал народу обо всём только что случившемся, у него не хватало слов для того, чтобы объяснить, как же всё таки случилось так, что Катилина удалился. «Мы, наконец, его из Рима изгнали или, если угодно, выпустили, или, пожалуй, при его добровольном отъезде проводили напутственным словом. Он ушёл, удалился, бежал, вырвался»[14]. Первое выражение (ejecimus) совершенно очевидно слишком сильное и Цицерон, как бы оправдываясь, старается его смягчить; это только позже он счёл, что это славное деяние. Второе (emisimus) — много более справедливо; он не только держал дверь открытой, но немного подтолкнул его, чтобы он в неё вышел, как это делают со зверями, когда их выпускают на арену. А последнее (egredientem verbis prosecuti sumus) — сама истина. Катилина удаляется; Цицерон сопровождает его своими инвективами. Он не должен позволить ему покинуть Рим гордо, с высоко поднятой головой, словно одному из тех полководцев былых времен, что шли, направляясь принять командование армией, со своими друзьями с Капитолия до городских ворот. Надо было, чтоб в последний момент преисполненный красноречия глас возбудил против него негодование всех порядочных людей и чтоб он вышел вон с согбенной спиной, под анафемы консула. Такова была цель первой речи против Катилины и поскольку он в этом преуспел, Саллюстий имел полное право сказать, что «она была блестящей и полезной для государства».
II
Но, однако, в ходе речи Цицерона, Катилина овладел собой и когда консул удалился на своё место, взял ответное слово, чтобы оправдаться. Видя, что собрание неблагоприятно настроено к нему, он решил вернуть его доверие. Потому, вместо наглого тона, что он возымел на заседании, где он отвечал Катону, он, как говорит Саллюстий «опустил глаза и заговорил умоляющим голосом»[15], что было не в его обычае. Но, поскольку у него не было никаких причин угождать лично Цицерону, он предпочёл грубо льстить аристократическим пристрастиям своей аудитории. Он заговорил о своём роде (gens Sergia), об услугах, оказанных отечеству как его предками, так и им самим: «Он де вышел из такой ветви рода, смолоду избрал для себя такой путь в жизни, что от него можно ожидать только добра; пусть они не думают, что ему, патрицию, подобно своим предкам оказавшему много услуг римскому плебсу, нужно губить государство, когда его спасает какой–то Марк Туллий, гражданин, не имеющий собственного дома в Риме»[16]. Он хотел ещё продолжить в том же духе, но ему этого не дали, ведь прекрасные слова консула не престали ещё звенеть у всех в ушах. И поскольку все, сочтя его врагом отечества, не позволили ему договорить, он в ярости покинул курию.
Итак, ему не оставалось больше ничего, кроме как покинуть Рим. Мы уже знаем — это было решено. Но, как кажется, в последний момент он заколебался, ведь Саллюстий говорит, что он «многое обдумывал в своём уме». Он ведь чувствовал, что мог еще играть немаловажную роль и возможно спрашивал себя прав ли он, оставляя форум и сенат, перекладывая на других руководство собственной своей затеей. Но, с другой стороны, он отлично видел, что правительство готовится к борьбе и оно будет собирать войска. Потому он был заинтересован в том, чтобы привести свою маленькую армию в движение, выступив прежде, чем оно собрало бы легионы. Несомненно также — сцена, которой он только что сделался свидетелем, вынудила крепко призадуматься. Для него стало несомненным, что в общественном мнении наступает перелом. Все его замыслы стали вдруг известны и обсуждаемы. Консул и сенат в первый раз выказали некоторые признаки энергии, потому можно было ожидать от них всего. Вдруг, среди ночи, в то время как он писал Катулу, сообщая о принятых решениях, Катилине сообщили — на него готовится покушение. Он, поверив, поспешил удалиться с несколькими верными ему.
Когда на следующий день все узнали о его отъезде, возбуждение в Риме крайне возросло. За короткий срок настроение горожан резко изменилось. Меры принятые консулом и то, что он их не скрывал внезапно обнаружили опасность. То, что на радости длительного мира пала вдруг тень гражданской войны, вызвало всеобщую тревогу. «События эти потрясли гражданскую общину и даже изменили внешний вид города. После необычайного веселия и распущенности, порождённых долгим спокойствием, всех неожиданно охватила печаль: люди торопились, суетились, не доверяли достаточно ни месту, ни человеку, не вели войны и не знали мира; каждый измерял опасность степенью своей боязни. В довершение всего женщины, охваченные страхом перед войной, — от чего они отвыкли ввиду могущества государства — убивались, с мольбой воздымали руки к небу, сокрушались о своих маленьких детях, всех расспрашивали и, забыв свою заносчивость и отказавшись от развлечений, не рассчитывали ни на себя, ни на отечество»[17]. Так как Катилина всё–таки уехал, то никто не сомневался, что войны не избежать.
Цицерон был уверен в этом более, чем кто–либо ещё. Потому он поспешил принять самые срочные меры, чтобы обеспечить безопасность города. Он рассчитывал, что с теми, кем располагал, хоть их было мало, сможет обеспечивать на улицах порядок. Гражданам же он настойчиво советовал позаботиться о защите собственных своих домов. Муниципиям и колониям Италии были тотчас же направлены распоряжения запереть ворота и быть настороже. Но и этого было недостаточно. Нужно было позаботиться собрать крупные воинские силы. Так случилось, что тогда у ворот Рима находились два полководца — Квинт Марций Рекс и Квинт Метелл Кретик, требовавшие себе триумфа, на который, как они считали, имели все права, но который всё ж у них оспаривали. В ожидании когда ж его, наконец, им предоставят, они, по обычаю, сохраняли за собой войска для сопровождения триумфальных колесниц, чтоб взойти на Капитолий. И сенат тотчас же решил использовать тех солдат, которые оказались под рукой: Метелл был отправлен в Апулию, где зашевелились рабы, Марций Рекс — в Фезулы и этому последнему, так как он выступил ещё до заседания сената 7 ноября, удалось опередить Катилину. Одновременно решили провести набор и сформировать войско под командованием второго консула — Антония. Два претора, Квинт Помпей Руф и Квинт Метелл Целер были отправлены со всей поспешностью, один в Капую, другой — в Пицен, у подошвы Апеннин. Там находились три легиона, которые должны были надзирать за малейшими движениями галлов (legiones gallicanae). Метелл Целер произвёл там дополнительный набор и помешал Катилине вторгнуться в Цизальпинскую Галлию. Это были всё умело принятые меры и должны были привести к полному успеху. И они в самом деле принесли много чести тому способу войны, на котором Цицерон настаивал и ему самому за то, что провел о нём решение и сумел его исполнить. Надо признать — этот человек слов выказал себя тут мужем дела.
Так как все эти действия требовали одобрения сената, то сенат созван был немедленно[18]. Чтобы не терять даром времени пока сенаторы сойдутся в курию, Цицерон собрал на форуме народ, чтоб произнести речь, которая сейчас именуется «Второй Катилинарией».
Это речь высочайшего качества, может быть наивысшего из тех, что вообще возможна. Она до нас дошла и притом почти в том самом виде, в каком Цицерон произнёс её перед народом. Пусть в его речах в сенате больше блеска, но они более холодны, более отстранённы. Ведь перед народом он говорил непринуждённо, в удовольствие, вкладывал в речь больше живости и задора. Он имел полное право в споре с Брутом об аттикизме утверждать, что он народный оратор.
Цицерон взошел на трибуну для того, чтобы сообщить народу обо всём, что только что случилось, но его главной целью было помешать приверженцам Катилины взволновать народ, возбудить в нём некую тревогу и ему тем легче было внести в умы успокоение, что к нему в тот момент было полное доверие. Так как он был по натуре робок, это по неволе побуждало его думать, что угроза миновала, так как Катилина удалился. Удаление Катилины мнилось ему окончательным спасением Республики; чувствуется, что в начале речи радость его переполняет. В самом деле это триумфальная песнь: exultat, triumphat oratio mea; слова мчатся с его губ, чтобы поскорее заявить, что врага общества в Риме больше нет: abiit, excessit, evasit, erupit. Он не хочет выходить из этого состояния и ему кажется уже, что он дышит новым воздухом: relevata mihi et recreata respublica videtur. А чтоб окончательно убедить слушателей, что успех уже достигнут, не достаточно ли было противопоставить одних другим, защитников республики — её противникам? Это противопоставление стало для него удобным случаем дать картины, в которых он просто превосходен. Вся партия Катилины, все её деления и подразделения прошли пред нашим взором. Народ должен был получить массу удовольствия от портретов столь живых, что легко мог под всеми ставить подписи. Цицерон менее всего рассчитывал на регулярную армию; в доказательство достаточно следующего краткого перечисления: он довольствуется тем, чтоб напомнить, что рассчитывает на сенат, всадников, истинный народ римский, колонии, муниципии,«цвет и силу Италии». Если он не говорит большего, то это потому, что не видит особого смысла говорить; он ведь сохранил мало иллюзий относительно своих приверженцев; он знал на опыте, что их недоищешься в момент опасности, что они робки, нерешительны, по рукам и ногам связаны собственными интересами, что они опасаются себя скомпрометировать, что они стремятся главным образом к тому, чтоб не нарушалось их спокойствие. Доказательством того, что он отлично знал о подобных настроениях служит то, что он дважды в ходе речи обещает сохранить мир «не вызывая чувства тревоги и не объявляя чрезвычайного положения», «чтобы величайшие угрозы были устранены при ничтожнейших потрясениях» [19]. Ведь они вовсе не были из тех, кто готов пожертвовать собственными удовольствиями и привязанностями для спасения республики.
Одной из причин, по которым Цицерон так доволен был удалением Катилины было то, что ему казалось, что отъезд рассеял всякие сомнения относительно замыслов последнего: « Теперь нам уже никто не помешает по всем правилам вести войну с врагом. Без всякого сомнения, мы уже погубили его и одержали над ним блестящую победу, заставив его от тайных козней перейти к открытому разбою» [20]. Но он ошибался; убедить всех ему отнюдь не удалось. Оставались те, хоть и в небольшом количестве, кто продолжал думать или даже говорить, что Катилина невиновен и кто обвинял сенат в том, что он был изгнан без суда. Они заявляли, что тот, как человек порядочный, принял не ропща несправедливый приговор, лишь бы общее спокойствие не было нарушено, что неправда то, что он уже прибыл в лагерь Манлия, чтоб принять командование над мятежными войсками; он просто–напросто отправился в Массилию, в город, который изгнанные из Рима важные особы предпочитали выбирать как место ссылки. Это утверждал при отъезде, устно и в письмах некоторым из своих друзей, сам Катилина, несомненно для того, чтобы не пришло в голову его преследовать. Но Цицерон удовольствовался тем, что отвечал, что хотел бы, чтобы это было правдой и что как добрый гражданин он был бы счастлив, если бы таким образом удалось избежать гражданской войны, но к несчастью для него слишком ясно то, что намерен делать Катилина. «Через три дня», — заявил он -, «вы узнаете, куда же он направился». Ведь поехал он по Аврелиевой дороге, которая и в самом деле вела как в Массилию, так и в Фезулы. Казалось, он сожалеет о своём отъезде и потому двигается медленно. Он даже остановился на три дня в Арреции, у кого–то из своих друзей. Оттуда он уже направился в лагерь Манлия, где, перестав уже что–либо скрывать, надел на себя консульские знаки отличия и приказал выступать впереди себя с фасцами. Сенат, узнав об этом, объявил его и Манлия врагами отечества: это означало, что они оба поставлены были вне закона.
В день его отъезда произошло событие, которое должно было произвести в Риме глубокое впечатление. Сын одного сенатора, юноша по имени Фульвий, попав под влияние, которое Катилина оказывал на молодёжь, выехал из Рима, чтоб за ним последовать; но за ним отправился его отец, возвратил его, осудил на смерть и велел его казнить[21]. От подобных жестокостей в древнем духе в Риме давно уже отвыкли и несомненно многих они повергли в ужас. Саллюстий лишь сообщает этот факт, не прибавляя к нему ничего, ни в похвалу, ни в порицание. Виргилий, несколькими годами позже, вспоминая о великих римлянах Республики, описав первого консула Брута, судью и палача своих детей, задаётся вопросом, какое суждение будет иметь потомство об этом поступке, который ныне прославляют. Что до него, он не в силах удержаться от того, чтоб не испустить в последних двух строках вопль безмерной жалости:
Infelix! Utcumque ferent ea facta nepotes,
Vincet amor patriae!
(Хочешь Тарквиниев ты увидать и гордую душу
Мстителя Брута узреть, вернувшего фасции Риму?
Власти консульской знак — секиры грозные — первым
Брут получит и сам сыновей, мятеж затевавших
На смерть осудит отец во имя прекрасной свободы;
Что бы потомки о нём ни сказали, — он будет несчастен,
Но к отчизне любовь и жажда безмерная славы всё превозмогут![22]
III
Но, однако, радость Цицерона, при известии об отъезде Катилины, всё же оказалась омрачённой. Он надеялся, что тот заберёт всё своё окружение с собой и был очень недоволен видя, что за ним последовали только несколько никому не известных лиц. Потому он пустил в ход всё своё красноречие, чтобы убедить и прочих последовать за ним: «У городских ворот нет сторожей, на дороге нет засад. Если кто–нибудь захочет уехать, я могу на это закрыть глаза». Если же они упорно желают оставаться, он велит им быть тише воды, ниже травы: «Тот, кто в Риме хоть чуть–чуть шевельнётся, тот, за кем я замечу, не говорю уже какое–либо действие, но даже стремление или попытку действовать во вред отчизне, поймёт, что в этом городе есть бдительные консулы, есть достойные должностные лица, есть стойкий сенат, что в нём есть оружие, есть тюрьма, которая, по воле наших предков, карает за нечестивые преступления, когда они раскрыты»[23].
Но они не уехали и продолжали плести сети заговора. И возможно даже, что отъезд вождя был многими из них воспринят с облегчением. Ведь никто не принуждал их более действовать совместно, а средь них полно было честолюбцев с неохотой соглашавшихся с верховной властью Катилины. А теперь они могли поступать по собственному усмотрению, действовать в собственных своих целях. Они вовсе не были огорчены тем, что освободились от стеснительной его власти. Так среди самых видных членов партии Катилины был Публий Лентул Сура. Хоть он и происходил из одной из первых семей Рима, политическая жизнь его была крайне беспорядочной. Имя в сочетании с благосклонностью Суллы очень быстро позволили ему достигнуть консульства. Но, однако, он в ходе отправления его выказал себя таким дерзким и бесстыдным вором, что сумел восстановить против себя своего покровителя, к этого рода проступкам крайне снисходительного. На все упрёки, которые тот делал ему в этом, он отшучивался. Обвинённый в казнокрадстве, он подкупил судей и когда был оправдан большинством в два голоса, заявил: «Я заплатил за один лишний». В 685 году от основания города он был исключён цензорами из сената и возвратился туда в год консульства Цицерона, будучи вновь избран претором. Он нравился толпе, так как был отличным оратором, с полным достоинства выражением лица и могучим голосом, несмотря на посредственный ум, веру в прорицания и нерешительность человека, который не в состоянии был принимать важные решения, за что Цицерон именовал его «сонным Лентулом». Его медлительность контрастировала с безумной дерзостью Цетега, занимавшего среди заговорщиков второе место. По привычкам и темпераменту, это был один из тех заговорщиков, которых мы так много знаем в наше время, всегда готовых на любую авантюру. Когда он на что–либо решался, то не терпел задержек, почитая трусами тех, кто позволял себе высказать замечание, даже самое ничтожное. Итак, заговор колебался между этими двумя крайностями — дерзостью и трусостью и естественно было, что они с величайшим трудом могли хоть о чём–то меж собой договориться. Но по поводу момента, когда надо нанести решительный удар, сговориться всё же удалось. Он намечен был на последние дни декабря, на время Сатурналий, бывших для римлян своего рода карнавалом. И хотя Цетег как всегда не преминул по этому поводу заметить, что дожидаться Сатурналий слишком долго, ему на это возразили, что резню устроить легче в суматохе праздника, что как раз 10 декабря вступают в должность народные трибуны, а один из них — Кальпурний Бестия, обещал возбудить народные страсти против Цицерона, созвав сходку. Но истинной причиной отсрочки несомненно было то, что в борьбу должен был вмешаться Катилина, а ему нужно было время подготовиться.
В ожидании установленного дня, заговорщики старались рекрутировать себе приверженцев. Делали они это всюду, безо всякого разбора. Так, помимо граждан, не считали зазорным вербовать в свои ряды и чужестранцев и прежде всего им пришло на мысль то, что они смогут сговориться с находившимся тогда в Риме посольством аллоброгов. Это было галльское племя, обитавшее между Роной и Изером, на территории, которая была больше Дофине и Савойи вместе взятых. Много лет уже пребывали они в расстройстве от того, что римляне, покорив их, без пощады, как недавно приведённых к покорности, эксплуатировали. Так они обременены были всевозможными налогами[24] — за постой и проход войск, направлявшихся в Испанию, на содержание войск, размещённых непосредственно у них и главным образом на вывоз вин, которые были главным богатством их страны. Но, пожалуй, наихудшим бедствием для них был наплыв римских дельцов (negotiatores), что придя, как всегда, вслед за легионами, сразу обрели во всех делах огромный вес; Цицерон говорил, что в Галлии не было ни одной монеты, которая не прошла бы через их руки[25]. Дельцы давали в долг деньги общинам, благосостояние которых было подорвано налогами и поскольку делали это под огромные проценты, полное разорение последних было гарантировано. Аллоброги непрерывно жаловались, но до жалоб их никому и дела не было. И посольство, что тогда находилось в Риме, оказалось нисколько не счастливее других. Сенат был глух к их жалобам и они дошли до такого отчаяния, что, как говорили, им остаётся только умереть.
Потому–то заговорщики решили, что в таком их состоянии, те охотно выслушают предложения, что они им сделают. Помощью же их с очевидностью не стоило пренебрегать, ибо их воинственная нация обладала тем, в чём Катилина со своей импровизированной армией более всего нуждался — превосходной конницей. Поручение это должен был исполнить вольноотпущенник Умбрен, который много лет вёл дела в Галлии и отлично знал всех самых важных тамошних персон. Он приметил их на Форуме, вероятно в Грекостасе — портике, в котором пребывали чужеземные послы, ожидавшие аудиенции сената. Он выказал сочувствие к их жалобам и сказал им, что если они будут мужчинами, то он укажет им верный путь к избавлению от их несчастий. Приведя их к Семпронии, в дом Децима Брута, бывший по соседству с Форумом, он устроил им встречу с Габинием — важным заговорщиком, за которым он послал[26].
А поскольку они ещё не до конца разобрались о чём идет речь и чего от них хотят, то находились в большом затруднении. И отнюдь не побуждения чести заставляли их так долго колебаться: они просто размышляли, что для них было б самым выгодным и на чём они выиграют больше — на участии в заговоре или же на том, чтоб его предать. Потому они обратились за советом к Фабию Санге, их патрону, который объяснил им, что правительство имеет много больше шансов на успех и нисколько не зазорно встать на сторону сильнейшего. Цицерон, предупреждённый ими, приказал им продолжать переговоры с заговорщиками. Это было превосходным средством выведать их планы и словить их всех разом, в одну и ту же сеть. Но, прежде чем начать, аллоброгам следовало выяснить, так ли уж серьезен был весь этот заговор. Абсолютно естественным казалось, что они пожелали знать имена и планы тех, кто просил их присоединиться к ним. Так же вправе были они требовать формальных гарантий, письменных обязательств, которые они могли бы предъявить соотечественникам, для того чтоб добиться их согласия. Им ни в чём не было отказано. Посвятив во все, что подготавливалось, им ещё дали письма от главных заговорщиков, писанные их собственной рукой, с подписями и печатями. — Эти варвары были людьми сообразительными и сыграли свою роль просто превосходно.
Когда всё было готово, был назначен час отъезда — утро третьего декабря. Они должны были ехать по Фламиниевой дороге, что на Мульвиевом мосту (ponte Molle) пересекала Тибр. Цицерон предупредил двух преданных ему преторов — Луция Валерия Флакка и Гая Помптина, чтоб они, незаметно приведя преданных себе солдат, скрыли их за двумя опорами моста, с каждой их его сторон. Аллоброги подошли туда в конце третьей стражи ночи (около четырёх часов утра). С ними был Волтурний из Кротоны, который должен был сопровождать их в лагерь Катилины, где они должны были на какое–то время задержаться и несколько других заговорщиков, так же их сопровождавшие. Когда они взошли на мост, солдаты с громкими криками выскочили из своих укрытий. Аллоброги, надо полагать, не защищались; остальные, видя невозможность сопротивления, дали себя арестовать; всех возвратили под конвоем в Рим.
Тотчас же об этом сообщили консулу, который тем же ранним утром приказал призвать к себе наиболее скомпрометированных заговорщиков. Он решил призвать девятерых; но из этого числа только четверо были схвачены на месте, пятерым удалось в последний момент скрыться, но они были арестованы в течение дня. Всех их содержали под надёжной охраной до решения сенатом их судьбы. Консул тотчас же его созвал и он без промедления собрался в храме Согласия, некоторые фрагменты которого сохранились и до наших дней у подошвы Капитолийского холма. Цицерон превосходно понимал, насколько важным будет это заседание; он не мог игнорировать того, сколь оно могло иметь для него важные последствия, ведь его враги постарались бы найти в нём повод погубить его. Потому–то он так стремился, как в своих интересах, так и в интересах государства, чтобы сохранились точные сведения обо всем том, что там должно было произойти. Обыкновенно, протоколы заседаний сената велись несколько небрежно. Оттого он принял меры, чтоб они в этот день велись точнее, чем в другие, дабы стало невозможным оспорить их правдивость. «Это было», — говорил он позже, — «сделано по побуждению богов бессмертных»[27]. Он выбрал из числа сенаторов несколько человек, с одной стороны- нравственно безупречных, а с другой — интеллектуально развитых и имевших навык быстрого письма; ведь необходимо было обладать достаточным умом, для того, чтобы ловя на лету речь, выделять из того, что слышишь, то что важно сохранить. Им он поручил тщательно зафиксировать то, что будет говориться в ходе заседания. Среди прочих, в их числе были действующий претор Гай Косконий, люди высочайшей знатности — Мессала, Аппий Клавдий, Нигидий Фигул — один из учёнейших мужей того времени, стоявший почти на том же уровне, что Варрон. Цицерон имел очень веские основания сказать, что никто и никогда не осмелился бы обвинить их в том, что им не доставало ума или честности, чтобы зафиксировать все в точном соответствии с действительностью.
В сущности это заседание сената было ни чем иным, как длительным допросом. Первыми ввели Волтурция с послами аллоброгов. Он дрожал от страха, но ему пообещали, что не будут его преследовать и тогда он рассказал обо всём, что сенаторы хотели знать. Так как он послан был к Катилине для того, чтобы предпринять последние возможные усилия, то он был в курсе всех планов заговорщиков и сообщил о них сенату. Послы, ничего не скрывая, были просто неиссякаемы в деталях. Когда подошёл черёд обвиняемых, оказалось не трудным получить признание Габиния и Статилия. Цетег оказался более упорным. Тогда у него был сделан обыск, в результате которого найдено большое количество кинжалов и мечей; в оправдание он заявил, что всегда был любителем холодного оружия. Но когда ему предъявили письмо вождям галлов, лично им подписанное, он перестал всё отрицать и раскололся. Лентул более других скомпрометировал себя хвастовством. Чтоб прибавить себе веса, он рассказывал всем об оракуле Сивиллы, который предсказал царскую власть в Риме трём членам Корнелиева рода. Из них первыми двумя были уже Цинна с Суллой; он не сомневался, третий — это он, потому что гаруспики, у которых он так же консультировался, утверждали: время исполнения предсказания оракула настало. В заседании сената, когда ему показали письма к аллоброгам, он отрицал, что их подписывал; но он вынужден был признать, что печать была его. Цицерон по этому поводу писал: «Это, — говорю я–, несомненно, всем хорошо знакомая печать, изображение твоего деда, прославленного мужа, горячо любившего отечество и своих сограждан; уже одно оно, хотя и немое, должно было бы удержать тебя от такого преступления»[28]. Когда ему сделана была очная ставка с послами аллоброгов, он, поначалу, выказал немалое высокомерие и казалось даже их не узнавал. Но когда его спросили, говорил ли он аллоброгам о загадочных книгах, то его самоуверенность вдруг пропала и вопреки всяким ожиданиям, он, заикаясь, вдруг признал всё то, в чём его обвиняли, даже авторство письма, которое он дал, не подписывая, Волтурцию для Катилины и которое гласило: «Кто я, узнаешь от человека, которого я к тебе посылаю; будь мужем и обдумай, как далеко ты зашёл; решай, что тебе теперь делать; обеспечь себе всеобщую поддержку, даже со стороны людей самого низкого положения»[29]. Дерзость этого письма — доказательство разногласий между главарём и его сообщниками. В нём содержится намёк на то, что Катилина испытывал отвращение к тому, чтобы вербовать себе солдат среди рабов, а Лентул не был столь же щепетилен. После всех этих допросов не могло уже оставаться никаких сомнений. Письма, печати, почерк, личные признания обвиняемых дали неопровержимые доказательства преступления. Но Цицерон (Catil., III, 5, 13) добавляет, что у тех, кто при всём этом присутствовал пред глазами были ещё более несомненные улики: «Что касается меня лично, квириты, то сколь ни убедительны были все улики и доказательства совершённого преступления — письма, печати, почерк, наконец, признание каждого из заговорщиков, мне показались ещё более убедительными их бледность, выражение их глаз и лиц, их молчание. Ведь они так остолбенели, так упорно смотрели в землю, такие взгляды время от времени украдкой бросали друг на друга, что казалось будто не другие показывали против них, а они сами- против себя самих».
Последовавшее затем совещание было коротко. Было единодушно решено, что девять обвиняемых виновны и что тех, кого смогли схватить надлежит содержать под стражей до окончательного осуждения. Так как один из них — Лентул был претором, а магистраты были неприкосновенны, он не мог подвергаться судебным преследованиям до того, как прекратит отправление своей должности. Чтоб не оскорбить достоинства должности, он явился в сенат без охраны, в то время как его сообщников привели туда под стражей. Дабы отвести малейшее подозрение в незаконности его ареста, от Лентула потребовали отказаться от должности и он принуждён был на это согласиться. Далее сенаторы поставили на голосование благодарность консулу « за то, что он спас город от пожара, граждан от резни, а Италию — от гражданской войны». Благодарности, за действия на Мульвиевом мосту, были возданы так же преторам. Так же и второй консул, Антоний получил свою долю благодарности: раз его невозможно было возблагодарить за сделанное благо, то ему воздали хвалу за воздержание от вреда. Боги так же не были забыты; к ним решено было обратить торжественные моления за благодеяния, называемые суппликациями. Прежде их вотировали только после какой–нибудь победы, для того чтобы прославить одержавшего её полководца. Ныне же впервые эта честь была оказана лицу не командовавшему армией и не прекращавшему носить тогу. И конечно Цицерон не преминул этого отметить.
День клонился к вечеру; Цицерон устал, но дела его всё ещё не были окончены. Он, пока в сенате всё ещё продолжали составлять постановления, появился на форуме, где собралась огромная толпа, ожидавшая когда ей сообщат о последних происшествиях. Следует по этому поводу заметить сколь высок был градус политической жизни в древних городах–государствах. Связь между народом и его магистратами никогда не прерывалась. Магистрат напрямую, без посредников и притом незамедлительно мог держать народ в курсе всего, что могло представлять интерес в его делах. Рим тогда, будучи уже властелином мира, всё еще оставался по внутреннему своему устройству таким же городом–государством, как какие–нибудь маленькие общины Лация и сабинян и сохранил весь свой прежний образ жизни. Чтобы удовлетворить нетерпение голодных до новостей граждан, Цицерон незамедлительно взошёл на трибуну и произнёс третью «Катилинарию».
И она не менее интересна, чем вторая; как и та живая, страстная, общедоступная она вначале содержит резюме только что закончившегося заседания сената, резюме содержащее все его треволнения и дающее полное о нём представление. Чтоб повеселить собрание, автор живописует жалкое поведение обвиняемых, акцентирует внимание на оплошностях, которые они совершили, на признаниях, что они сделали по неосторожности незнакомым людям и на письмах, тем вручённых, послуживших против них неопровержимыми уликами. «Никогда», — сказал он, — «воры, грабящие богатый дом, не позволяли захватить себя глупее». Заключительная часть речи носит характер религиозный. Здесь, для ясности дальнейшего, следует напомнить, что у римлян религия была частью их патриотизма. Они до того убеждены были, что боги не устают о них заботиться, непрерывно занимаясь их делами, что не могли себе представить, чтоб какое–либо счастливое или же несчастное событие совершилось бы без их участия. Так народ не поверил бы в то, что заговор был реален и серьёзен, если б счел, что боги в этом не участвовали. Потому–то Цицерон так озабочен тем, чтоб напомнить обо всех предзнаменованиях, на которые указали жрецы и которые предупреждали государство об опасности. Как обычно, это были вспышки света и зарево на небе, удары молний, дрожь земли и таинственные голоса. Но помимо этих, всем привычных, были и другие чудеса, более многозначительные. Так в прошлом году молнии многократно поражали Капитолий, опрокинули статую Юпитера, поразили объект всеобщего почитания — позолоченную Капитолийскую волчицу, кормящую грудью божественных близнецов. По этому случаю были принесены искупительные жертвы, пораженную молнией статую Юпитера решено было сколь возможно скорее заменить новой, большей и прекраснейшей. Но велись работы медленно; статуя была изготовлена лишь в последние дни консульства Цицерона и случилось так, что её установили только 3 декабря, в тот самый день, когда заговорщики предстали пред сенатом. Так как это совпадение могло бы поразить народ, Цицерон, несмотря на то, что сам он мало доверял предзнаменованиям и позднее написал книгу против дивинации, не пренебрег случаем произвести большой ораторский эффект и мы можем быть уверены, что это место речи было одним из самых хорошо принятых. А закончил он свою речь следующими словами: «Вы же, квириты, так как уже наступила ночь, с чувством благоговения к Юпитеру, хранителю этого города и вашему, расходитесь по домам и, хотя опасность уже устранена, всё же, как и в прошлую ночь, защитите их стражей и ночными дозорами. Чтобы вам не пришлось долго так поступать и чтобы вы могли наслаждаться ничем не нарушаемым миром, — об этом позабочусь я, квириты!».
IV
В этот вечер Цицерон не вернулся к себе, так как был праздник Доброй Богини — один из осколков древнейшей римской религии. Он праздновался ежегодно в ночь на 3 декабря, в доме консула. Председательствовала на нём его жена, помогали ей несколько знатных дам и весталок; что до присутствия мужчин, то оно строго исключалось. Добрая Богиня на этот раз явила чудо: священный огонь на алтаре, почти уже угасший, вспыхнул вдруг с такой интенсивностью, что пламя поднялось почти до потолка. Тотчас же Теренция поспешила сообщить эту добрую весть мужу. Зная о её суеверности, можно с уверенностью думать, что чудо, вместе с данным весталками толкованием его, сильно поразило её и она сочла его благоприятным предзнаменованием. Дамы, бывшие всему свидетельницами, не преминули разнести об этом весть по городу и рассказ их принят был по–разному. Скептики, как Цицерон, убеждавшие не верить в чудеса и оракулы, якобы изъявляющие волю неба, усмехались должно быть критически и уверены были, что они то не впадут в ошибку. Несомненно эти скептики подшучивали и над тем, с каким рвением она ему об этом сообщила, словно б чувствовала, что он нуждается сейчас в ободрении. По характеру они с мужем были полной противоположностью. Будучи ума посредственного и характера довольно нелюбезного, она взамен обладала качеством, которого ему более всего недоставало — решительностью. Амбициозная, властолюбивая, ревнивая к своей домашней власти, которую она рвалась распространить и за пределы дома, она, как говаривал ее муж, с большей охотой вмешивалась в его политические дела, чем позволяла ему вмешиваться в дела домашние. Она, видя сколь серьезна ситуация, не хотела допустить, чтоб его живой и изменчивый дух слишком быстро перешёл от радости к тревоге, от уверенности — к страху. И она была не единственной, кто старался в этом отношении. Нам известно, что Квинт Цицерон, его брат, менее даровитый, но более энергичный и ученый Нигидий Фигул, муж большого сердца, были очень обеспокоены тем, чтобы он не поддался какой–нибудь досадной слабости.
День 3 декабря стал для Цицерона триумфальным. Следующий же был отмечен происшествиями, менее для него счастливыми. На заседании сената за раскрытие замыслов заговорщиков были назначены награды Титу Волтурцию и аллоброгам. Но не послужили ли они поощрением рвению доносчиков? Ведь они и так были многочисленны в Риме и составляли самую настоящую корпорацию. Их всегда можно было видеть прогуливающимися близ мест судебных заседаний с документами в руках, всегда готовых обвинять, чтобы получить четверть имущества, которая полагалась им в случае осуждения обвиняемого[30]. Их очень мало уважали, но очень много пользовались их услугами, так как в самом деле в них была необходимость, ибо в Риме не было, как у нас, государственных обвинителей. Некий Луций Тарквиний, задержанный когда он направлялся к Катилине, обещал дать показания о заговоре, если ему от имени государства будет гарантирована безопасность. Он сообщил сенаторам некоторые новые детали и при этом он назвал в числе заговорщиков Красса. Но как только он произнес это имя, отовсюду раздались крики возмущения, ибо Красс имел среди этого благородного сословия массу друзей и должников, а потому виновен быть не мог. Потому решено было безо всякого расследования, что Тарквиний лгал и за это надо засадить его в тюрьму до тех пор, пока он не сознается, кто ему эту ложь внушил [31].
После этого настала очередь Цезаря. Он был обвинен одновременно Курием в сенате и Веттием, профессиональным доносчиком, перед квестором Невием Нигером. Оба утверждали, что располагают и притом от самого Катилины, доказательствами виновности Цезаря. Что до Веттия, Цезарь не счел нужным возразить ему ничем, кроме как возбудить против него народ и бросить его в тюрьму. Но перед сенатом надо было как–то объясниться. Потому он, призвав в свидетели Цицерона, так великолепно защищался, что сенаторы лишили обвинителя обещанного ему вознаграждения. По этому поводу Саллюстий сообщает, что Квинт Катул и Гней Пизон всеми средствами, не гнушаясь даже подкупом[32] добивались от Цицерона, чтобы он выдвинул обвинение против Цезаря, всё равно через аллоброгов или же через кого–либо другого и когда не смогли этого добиться, принялись сами измышлять то, что они будто бы слышали от Волтурция или от других хорошо информированных лиц. Эти ловко разносившиеся ими слухи возбудили к Цезарю сильнейшую ненависть, так что на следующий день, когда он выходил из сената, всадники, несшие вооружённую охрану, бросились на него и убили бы, если б не самоотверженность его друзей и своевременное вмешательство Цицерона[33].
Ещё и сегодня вызывает споры вопрос о том участвовали ли Красс и Цезарь в заговоре. Если вспомнить о вышеуказанном различии между подлинными заговорщиками, т. е теми кто присутствовал на тайных собраниях и был в курсе всех замыслов и множеством честолюбцев и недовольных, что не будучи осведомлены в деталях о том, что намеревался совершить Катилина, благоволили его предприятию, полагая, как бы не обернулось дело, всё таки в накладе не остаться, то вопрос, как кажется, не представляет трудности. Эти последние помогали Катилине ровно столько, чтоб не слишком себя скомпрометировать. Две этих категории с очевидностью различны и если дух партий заинтересован был их меж собою смешивать, то справедливость требует их друг от друга отделять. Слишком ясно, что для подлинных заговорщиков Красс был из тех сомнительных участников, которых воздерживались посвящать во что–либо и в самом деле тайное и важное. Катилина хотел от него денег на свои выборы и тот, из–за неприязни к аристократии, не отказывался их давать. Но узнав о замыслах заговорщиков побольше, он переменил своё к ним отношение. Ясно, что ему, который был заимодавцем самых знатных лиц, который наживался на операциях с недвижимостью, владел доходными домами по всему Риму, не могли импонировать люди, вознамерившиеся кассировать долги и поджечь город. Потому он внезапно встал на сторону Цицерона, рассказал ему, по всей видимости, всё что знал и в декабрьском заседании сената проголосовал за все те меры, что предложены были против Лентула и его сообщников. Дерзнул ли бы он действовать с такой решимостью, если б опасался быть скомпрометирован прямым участием в заговоре?
У меня нет ни малейшего сомнения, что всё сказанное мной о Крассе верно и для Цезаря; для меня совершенно невозможно представить такого человека как он, мужа со столь великими замыслами и столь возвышенными взглядами подчиняющим себя Катилине и вступающим в предприятие, ставящее целью лишь грабёж, поджоги и резню. Как мог он, наследник Гракхов, мститель за Мария, будущий реформатор государства присоединиться к людям не принадлежавшим ни к какой партии и не руководствовавшимся никакой политической идеей? Доводы, которые приводит Моммзен[34] , чтоб «вовлечь» Цезаря в заговор нам не представляются убедительными. Так он замечает, что тот впоследствии пользовался услугами некоторых из выживших заговорщиков, но не надо забывать, что политик, делающий революцию далеко не всегда свободен в выборе соратников; он берёт их там, где может их найти. Так он взял Ситтия и Публия Суллу, потому что нуждался в умелых полководцах. Так же он взял Целия, хоть и путаника, но красноречивого, могущего быть ему полезным в борьбе с сенатом. Впрочем, в нём он ошибся, так как тот не задерживался надолго ни в одной из партий и не долго оставался ему верен. Далее, Моммзен заявляет, что победив, Цезарь реализовал некоторые из проектов Катилины, в частности аграрный закон Рулла. Но, как мы уже отмечали, этот закон инспирирован был самим Цезарем; Катилина здесь совершенно не при чём. Когда Цезарь предложил аграрный закон народу для голосования, он представил его как свой собственный, а не как заимствованный у кого–либо другого. Светоний сообщает, что когда Цезарь осознал степень опасности, которой заговор подверг государство, он поступил подобно Крассу, обо всём предупредив Цицерона[35]; но, однако ж, он не стал подражать Крассу в том, чтобы осторожно оставаться дома в день суда над заговорщиками; он явился храбро защищать их и не потому что сильно им симпатизировал, но потому что встал вопрос о законах, защищающих граждан, о былых завоеваниях демократии; он хотел, чтобы их и дальше уважали. В речи им произнесённой, он сурово осудил заговор; он назвал его преступлением, злодеянием, многократно повторил, что для заговорщиков нет кары чересчур суровой, наконец, назвал их всех отцеубийцами. Но тому, кто знает Цезаря, было бы зазорным думать, что он осудил после их поражения тех, кому, в расчете на их победу, только что протягивал руку. Максимум того, что мы могли б сказать — это то, что заговор был в его интересах, ибо он расшатывал режим, который он хотел уничтожить и естественно воспринимал его безо всякого неудовольствия. Что бы ни произошло, всё обернулось бы к его выгоде. Даже победив, Катилина всё равно не смог бы разрешить тот общественный кризис, который побуждал желать смены политического режима даже людей миролюбивых. Ведь его успех вряд ли был бы долговечным; гибнущее государство всё равно жаждало б спасителя и взирало бы с надеждой именно на Цезаря. Вот почему он не преследовал судом Катилину, как других исполнителей сулланских проскрипций; он даже помогал ему в соискании магистратур. Но дальше этого он всё же не зашёл, чтоб не сделать ничего, что бы повредило его будущей карьере. Его амбициозные замыслы, с одной стороны диктовавшие ему щадить заговорщиков, с другой — удерживали от того, чтоб скомпрометировать себя слишком тесной связью с ними. Таким образом, невозможно утверждать, что он был сообщником Катилины и Цицерон, отлично знавший это, поступил как честный человек, когда отказал Катулу обвинить его и воспользовавшись случаем, уничтожить его вместе с остальными заговорщиками[36].
Потому–то политика его была осмотрительной и осторожной; неразумным было б, в столь большой опасности, взваливать себе на плечи новое множество врагов и притом столь грозных. Пятеро задержанных без того уже создали и ему и всем массу затруднений. Ведь сенат, вынеся на предыдущем заседании решение о содержании их под стражей, счел необходимым применить к ним вид заключения, именуемый custodia liberta и который представлял собой смесь рабства и свободы. Он состоял в том, что задержанный поручался присмотру лица его же звания, бравшего за него ответственность, у которого он обязан был терпеливо дожидаться над собой суда и позволял смягчить и почти что отменить предварительное заключение, так не нравившееся римлянам. Цезарь был в числе тех, на чьё попечение могли быть переданы заговорщики; ведь сенат намеревался оказать им этот знак своего доверия. Можно думать, этот вид заключения не был слишком уж суровым и от него, в принципе, можно было даже уклониться; но, поскольку смертная казнь почти не применялась, то и не было особого интереса уклоняться, ведь всегда была возможность избежать в последний миг чересчур суровой кары с помощью добровольного изгнания. Но на этот раз однако, в столь серьёзных обстоятельствах, состояние дел могло оказаться много хуже, чем обычно. Обвиняемых и их друзей это сильно беспокоило.
Потому Цетег приказал своим рабам и клиентам, столь же пылким и решительным как сам, собираться и готовыми быть толпой пойти на приступ дома Корнифиция, где его предполагали содержать. Люди Лентула так же очень огорчались. Так один из них, бывший по жизни чем–то вроде сводника (leno), заходил в таверны и лавочки и предлагал деньги тем, кто готов последовать за ним. Другие обращались к вожакам народных обществ, для которых давно уже стало ремеслом организовывать за плату мятежи и смуты. Цицерон понял, что если он хочет помешать спасти задержанных, то не должен терять времени и обязан принять крайние меры и как можно раньше. Потому он созвал сенат на завтра.


[1] Несомненно, выражение «agere causam» означало «вести дело», а существительное «actio» в том числе имело значение «защитительная речь».
[2] Cic., Brut., 14: plura dicta quam scripta.
[3] Это можно видеть так же из письма к Аттику I, 13.
[4] Cic., Orator., 37, 129.
[5] Cic., Catil., II, 6: quum haesitaret, quum teneretur.
[6] Cic., Ibid.
[7] См. напр. Liv., VI, 6, где они следуют за речью и Tac., Hist., VI, где они предшествуют.
[8] Так речь против Ватиния первоначально была ни чем иным, как interrogatio, следовашим за другой речью, в защиту Публия Сестия, где Ватиний был свидетелем обвинения.
[9] Ad Att., I, 16: в этом письме он рассказывает о своём altercatio с Клодием.
[10] Корнелий Непот, в одном месте, которое нам сохранил св. Иероним (Epist., 71, ad Pammachium) сообщает, что Цицерон воспроизвел по памяти перед ним однажды речь за трибуна Корнелия, не изменив в ней ни слова. Для сохранения судебных речей Цицерон прибегал к стенографии, как это доказывают оба издания речи за Милона. Что до тех, что были произнесены в сенате, то ничто так же не мешало их фиксировать секретарям ораторов, которых они имели право проводить на заседания.
[11] Catil., I, 8: non feram id quod abhorret a meis moribus. — Мериме предположил в своём «Заговоре Катилины»: Цицерон заявил, что его политическим принципам противно пользоваться помощью сената для осуждения заговорщиков и вступил в противоречие с самим собой; ведь всего несколькими днями позже он призвал сенат осудить Лентула и его сообщников. Он в своём предположении ошибся. Цицерон говорил здесь о своих принципах гуманности, о природной мягкости своего характера, которые не позволяли ему взять на себя гнусную роль обвинителя. Это он повторяет во всех своих речах, что в ту эпоху произнёс, даже в тех, где он вынужден, вопреки себе, требовать суровых мер. К этой теме позже я ещё вернусь.
[12] У Диодора Сицилийского (фрагм. кн. XL) изложение фактов несколько отличается от вышеприведённого. Но, к несчастию, текст Диодора в этом месте очень тёмен и спорен. Я полагаю, что трудно извлечь из этого текста точный смысл и что, в любом случае, у Диодора под руками был только тот же самый текст Цицерона и что он его не понял.
[13] Catil, I, 5: non jubeo, sed, si me consulis, suadeo.
[14] Cic., Catil., II, 1.
[15] Sallust., Catil., XXXI, 7.
[16] Sallust., Ibid.
[17] Sallust., XXXI, 1-3.
[18] Сенат, при необходимости, можно было созвать очень быстро. Ведь сенатор не имел права уходить из дому без извещения о том, где его искать, коли явятся сенатские служители.
[19] Cic., Catil., II, 12 26; Ibid., 13, 28.
[20] Catil., II, 1: illum ex occultis insidiis in apertum latrocinium conjecimus.
[21] Sallust., Catil., XXXIX, 5.
[22] Virgil., Aen., VI, 817-824.
[23] Cic., Catil., II, 12, 27.
[24] Это ясно, например, из всего текста речи Цицерона за Фонтея.
[25] Pro Font., 4: nummus in Gallia nullus sine civium romanorum tabulis commovetur.
[26] Цицерон (Catil., III, 6), так как не желал компрометировать ни Семпронию, ни Брута, просто говорит, что он свёл галлов с Габинием.
[27] Pro Sulla., XIV, 40.
[28] Catil., III, 5, 10.
[29] Это любопытное письмо приводят одновременно и Цицерон, и Саллюстий. Обе версии в своей основе совершенно сходны и не различаются ничем, кроме некоторых выражений. Некоторые детали позволяют нам понять: подлинное то, которое приводит Цицерон. Видно, что Саллюстия покоробило употребление слова cura, дважды повторённого в столь короткой записке и поэтому он его опустил. Вместо фразы vide quid tibi sit necesse, которая показалась ему плоской и невыразительной, он ставит consideres quid tuae rationes postulent. В целом, все эти замены в письме были достаточно единичными.
[30] Horat., Sat., I, 4, 66.
[31] По утверждению Саллюстия, сам Красс считал, что Тарквиния подстрекнул возвести эти обвинения Цицерон. Вполне вероятно, что Красс такое утверждал и что он даже сам в это верил; но нет никакой причины полагать, что это было правдой. Не в интересах Цицерона было впутывать в это дело крупные фигуры.
[32] Этот факт показался бы нам очень странным, если б мы не знали, что Катул предлагал так же деньги самому Цезарю за то, чтобы тот снял свою кандидатуру на должность великого понтифика, уступив ему это место – Plut., Caesar, VII.
[33] Светоний утверждал, что всадники вломились даже внутрь сената и «стали угрожать ему смертью за его непомерное упорство. Они уже подступали к нему с обнажёнными клинками, сидевшие рядом сенаторы покинули его и лишь немногие приняли его под защиту, заключив в объятья и прикрыв тогой. Лишь тогда в явном страхе он отступил и потом до конца года не показывался в сенате» (Suet., Caesar, XIV, 2).
[34] Моммзен Т. Римская история. СПб.: Наука—Ювента, 1995., Т. III., С. 126-128.
[35] «Цезарю угрожала новая опасность: он был объявлен сообщником Катилины. Перед следователем Новием Нигром об этом заявил доносчик Луций Веттий, а в сенате — Квинт Курий, которому была назначена государственная награда за то, что он первый раскрыл замыслы заговорщиков. Курий утверждал, что слышал об этом от Катилины, а Веттий даже обещал представить собственноручное письмо Цезаря Катилине. Цезарь, не желая этого терпеть, добился отЦицерона свидетельства, что он сам сообщил ему некоторые сведения о заговоре. Курия этим он лишил награды, а Веттий, наказанный взысканием залога и конфискацией имущества, едва не растерзанный народом прямо перед ростральной трибуной, был брошен им в тюрьму вместе со следователем Новием, принявшим жалобу на старшего по должности» (Suet., Caesar., XVII).
[36] Правда следует отметить, что Плутарх (Crass, XIII) заявляет, что в сочинениях, изданных после смерти их обоих, Цицерон обвинил его и Красса в соучастии в заговоре. Но место это повреждённое и вполне возможно Цицерон говорил здесь только о моральной поддержке и косвенном участии, в чём он в самом деле мог бы обвинить их, но что само по себе уже не позволяет поставить их в ряд настоящих заговорщиков.