Глава I

I
Я не стану утверждать, что искал чего–то нового; нет в античной истории темы, которой бы занимались больше, чем заговором Катилины и которая казалась бы более избитой. Ведь она была в большом ходу, как и все напоминавшее о римской республике, еще во времена нашей Великой революции; Мирабо находил даже иногда, что ею злоупотребляли[1]. Но это вовсе не причина для того, чтобы к ней не возвращаться. Не говоря уж о том, что события о которых много говорят, это как раз те, о которых есть много что сказать, даже если б это было для того только, чтобы оценить, как о них судили, то и это очень любопытно, как из–за интереса к самой драме так и из–за значимости действующих лиц и добавлю, несмотря на избыток сведений, там еще остается много темных пятен.
Я не льщу себя надеждой, что рассею все; я ведь не заглядываю в ходе своего труда слишком глубоко. Но, однако, всё же есть, как кажется, нечто из того, что мы видим в наши дни, что могло б пролить на прошлое некоторый свет. Человек ведь не меняется, кроме как наружно. Мы часто требуем объяснений о вещах очень древних от сомнительных и отдаленных по времени документов, между тем как было бы достаточно осмотреться вкруг себя, чтобы многое понять. Это хорошо уже по крайней мере тем, что когда речь идет об исследовании древних революций опыт, что приобретен нами за более чем столетие народных движений, заговоров, государственных переворотов, кое в чём все таки нам служит: мы достаточно настрадались для того, чтоб иметь право извлекать из них пользу. Потому я думаю, что наши личные воспоминания лучше помогут нам понять то, что происходило в Риме в последние годы VII века Республики[2].
Факты нам известны; нам их передали два великие писателя — Цицерон и Саллюстий, которые вполне были в состоянии быть хорошо осведомленными. И наше большое преимущество состоит в том, что эти два свидетеля не были членами одной и той же политической партии и что можно поверять одного другим.
Сначала о Цицероне. — Именно та роль, что сыграл он в заговоре сделала его популярным. И писателям должно особенно льстить то, что один из них с величайшей славой управлял своим отечеством и без оружия, без солдат, только лишь своим словом отразил величайшую опасность. Это был победоносный ответ на презрение, что питали к нему доселе деловые люди, профессиональные политики, военные. Вольтер находивший, что это великое воспоминание в высшей степени оказывает честь всему сословию писателей, написал на основе этого трагедию «Спасенный Рим», сыгранную много раз либо в собственном его театре, либо в Со у герцогини мэнской, либо наконец в Берлине, перед Фридрихом II. Он представлял, с очень большим успехом, своего персонажа — Цицерона и Кондорсе, который это видел, говорил тридцатью годами позже «Кто присутствовал на спектакле не забудут тот момент, когда автор «Спасенного Рима» воскликнул:
О римляне, я жажду славы и молчать об этом не хочу
со столь поразительной правдивостью, что не знали вырвалось ли это благородное признание из души Цицерона или из души Вольтера».
Это было естественно, что Цицерон, который вовсе не был скромен, был убежден более чем кто–либо, что Рим был спасен именно благодаря его действиям и оказанным им услугам. И он более всего желал, чтоб они не были забыты. Но ему не казалось, как грекам, самым надежным способом сохранить память о себе, возводить монументы и воздвигать статуи; эти молчаливые свидетели его не удовлетворяли; он доверялся более истории, красноречию, поэзии: «Никакой немой, никакой безмолвный памятник не порадует меня (nihil me mutum potest delectare) и ничто из того, чего могут добиться даже люди, менее достойные»[3]. Потому–то он обратился ко всем своим знакомым, кто хоть как–то мог писать и кого он полагал расположенными послужить его славе и потребовал от них, безо всякой ложной скромности, прославлять его великий консулат. Но по какому–то злому року оказалось, что все они или были заняты, или с ними было что–нибудь еще. Только Аттик, любезность которого была неистощима, согласился своего друга удовлетворить, но однако тот нашел, что в его труде было больше доброй воли, нежели таланта. Все другие отделались сожалениями или комплиментами. Видя, что от них не добился ничего, Цицерон сам решил поведать о себе и сам себя прославить. Потому он написал историю своего консульства в стихах и прозе, на латыни и на греческом. Но написанные им труды до нас не дошли, а то что все же сохранилось, дает нам мало поводов сожалеть об остальном.
Много более досадно то, что мы не располагаем его перепиской этого времени. Он ведь не был еще тогда такой персоной, какой он стал позже и когда создалась уже привычка сохранять все его письма. Что ж до Аттика, то он тогда еще не понял, что не сохранится в памяти людей, кроме как благодаря сочинениям своего друга и тому что, как сказал один из древних, Цицерон втащил его в свою славу. И когда к концу своей жизни он подготовил публикацию корреспонденции, с которой остается связанным его имя, то он смог обнаружить не более дюжины писем, предшествующих 691, ну словом тому самому году, когда Цицерон был консулом. К счастью мы располагаем большей частью т. н. «консульских речей» и прежде всего четырьмя «Катилинариями», которые дошли до нас совершенно неповрежденными. Эти речи были, без сомненья, объединены только через три года после их произнесения и мы не знаем что за изменения мог, публикуя их, сделать Цицерон. Тем не менее не подлежит сомнению, что именно в них то, главным образом, надо искать историю заговора.
«Катилина» Саллюстия, несмотря на свой небольшой объем, тем не менее первый по времени из великих исторических трудов, что оставила нам римская литература. Потому естественно, что мы б хотели знать при каких обстоятельствах он был написан, что привело автора к тому, чтобы написать его и с какими целями был он создан. И на все эти вопросы вовсе не легко ответить.
Мне кажется, можно установить довольно точно к какому времени он относится. Так как несомненно, что при жизни Цезаря появиться он не мог и поскольку нам известно, что Саллюстий умер за четыре года до битвы при Акции, то своими историческими изысканиями он мог заниматься в период с 710 по 718 гг., и если он начал с «Катилины», что представляется достаточно вероятным и так как ему нужно было время, чтобы написать его, то он должен был быть опубликован в 712 или в 713 г., т. е сразу же после битвы при Филиппах и поражения республиканцев. В этот момент, впервые после смерти Цезаря, армия не выступала более на политической сцене; это больше не было войной, но еще не было и миром. Времена были еще очень мрачные; победители распределяли между их солдатами земли побежденных и когда их не хватало, забирали так же и другие. Грабежи и резня опустошали Италию и провинции; вожди цезарианцев поделили меж собой весь мир, но никто из них не мог удовольствоваться своей частью и они всегда готовы были меж собой сцепиться. Тем не менее чувствуется, что несмотря на все эти тревоги и угрозы в этом больном обществе все же веяло дыханьем возрождения. Так гражданские войны внезапно прервали восхитительное литературное движение, которое вероятно развилось бы, если б время было более благоприятным. Ведь всего за несколько лет римская литература породила, между многими другими, Цицерона, Лукреция, Катулла. Все они исчезли почти одновременно. Но при первом же просвете на небе этот порыв был готов возобновиться. Некоторые предвещающие это признаки можно было уловить чуть ли не на следующий день после Филипп. С берегов По прибыли первые из «Буколик» Вергилия, а в Риме среди кислых голосов недовольных, различали уже голос Горация. К этому то самому времени, к этой то смутной еще и неясной заре великой эпохи следует, полагаю, относить появление «Катилины».
Саллюстию, когда он опубликовал этот первый из своих трудов должно было быть лет под 45. Как это возможно, что он ждал так долго, чтобы дебютировать в литературе? Чтоб понять это, мы должны узнать его самого поближе. Так он поместил в начале «Катилины» и «Югурты» очень длинные прологи, которые Квинтилиан упрекает в том, что они не стоят ни в какой связи с тем, что за ними следует[4]. Если их читать слишком бегло, есть соблазн не увидеть ничего кроме неопределенных моральных поучений и общих мест. Но однако общие места далеко не так уж и незначащи, как порою думают; иногда случается, что автор пользуется ими для того, чтобы дать понять о том, о чем не хочет прямо говорить, но о чём, однако, всё же хочет нам позволить догадаться. Потому–то, верю, есть возможность отыскать в этих общих местах у Саллюстия выражение личных чувств и почти признания. Прежде всего, очень ясно ощутимо чувство разочарования, безо всякого пиетета нападающее на любые партии, даже и на ту, которой прежде он служил, что она не более заботится о народе, чем аристократия и которое обвиняет как своих прежних союзников, так и их противников, что они не ищут ничего, кроме личной выгоды под предлогом общественного блага[5]. Если докопаться до причины всей этой суровости, то она окажется вовсе не заслуживающей порицания. Ведь она несомненно связана с теми разочарованиями, что он испытал от участия в государственных делах. Политика его дважды обманула. Изгнанный из сената строгими цензорами за мятежные речи в ходе столкновений Клодия с Милоном и участие в уличных беспорядках, он, благодаря покровительству Цезаря, возвратился туда, когда Цезарь сделался господином надо всем. Но, однако ж, он не получил всего того удовлетворения, на которое надеялся. Ведь ему не удалось стать после претуры консулом. И тогда он нашел, что «не доблести воздается почет»[6]. Ему, разочарованному в политике, в которую он дважды подряд погружался без успеха, казалось, что можно заниматься кое–чем и лучшим, чем приветствовать народ на Марсовом поле и угощениями добиваться его благосклонности[7]. И он отказался от общественной жизни навсегда.
Предки, уходя на покой, возвращались на свои земельные участки. Но Саллюстий был не из тех, кто бы смог удовлетвориться радостями земледелия или же охоты, так как это, по его мнению, обязанности рабов[8]. Он хотел чего–то совершенно иного. Этот маленький сабинянин из Америи, хоть он и происходил из безвестного рода, прибыл в Рим с непомерным желанием быстро сделать себе имя, стать известным человеком. «Всем людям, стремящимся отличаться от остальных, следует всячески стараться не прожить жизнь безвестно, подобно скотине, которую природа создала склоненной к земле и покорной чреву»[9]. Заметим, что громкие слова «gloria», «fama», «claritudo», «immortalitas» часто попадаются в его прологах. Этой славы, которой он с таким жаром жаждал, он вначале требовал от политики, но она ему в этом отказала; и тогда он обратился по другому адресу, чтоб ее достичь. Как он сам любил писать, он не пребывает в неведении относительно того, «сколь многочисленны и сколь разнообразны занятия для духа, приносящие людям величайшую славу»[10]. Во времена его молодости у него уже была однажды мысль написать историю; и вот в зрелости он к ней возвратился. И он тем более был уверен в том, что будет быстро замечен, потому что в Риме не было еще ни одного великого историка и потому что, как он сам говорит «восхваляют многих из тех, кто совершил деяния сам и кто чужие деяния описал»[11].
В следующую эпоху, в первые годы принципата Августа, Рим с удивлением увидел, что некоторые государственные деятели, такие как Поллион и Мессала, ведшие свое происхождение из эпохи Республики, отошли, послужив какое то время новому режиму, от дел, прежде чем к тому вынудил их возраст. Может быть они нашли, что милость правителя не смогла им дать того, что им дали бы почести и слава свободного правительства. Чтобы скрасить себе отставку и не выглядеть чем–то недовольными, они объединяли вкруг себя писателей, содержа в своих дворцах академии, открывая помещения для публичных чтений и требуя от литературы положения, в котором политика им или вовсе отказала иль не сделала его достаточно блестящим. И пример в этом подал им именно Саллюстий.
II
Но почему Саллюстий, когда он решился взяться за написание исторического сочинения, выбрал в качестве темы заговор Катилины? Были выдвинуты разные версии относительно его мотивов, из которых многие мне не кажутся в достаточной мере вероятными.
Так как он провел первую половину своей жизни за общественной деятельностью и так как он никогда не считал себя от этого счастливым, то думали что он, затаив злобу, собирался удовлетворить себя и отомстить за себя своим врагам. Но заговор Катилины, по своей сути, вовсе не предоставлял, как кажется, случая для этого. Да конечно, он не отказал себе в удовольствии оскорбить нелюбимую им аристократическую партию; но он вынужден был эти свои слова вложить в уста злодея, что лишает их почти всякого авторитета[12] . Та манера, в которой он описывает противников аристократов, т. е заговорщиков и их вождя, не может служить ручательством в их пользу; в действительности сенат и консул защищают общественный порядок и Саллюстий вынужден, каково бы ни было его мнение о них, встать на их сторону. Народ, напротив, играет самую жалкую роль; он выжидает развития событий, чтобы заявить о себе и держится наготове для того, чтоб при первом успехе Катилины, всё вокруг разрушить[13]. Следовательно невозможно утверждать, что Саллюстий написал свою книгу для того, чтоб прославить народную партию.
Более вероятна гипотеза, которую поддержал Моммзен. По его мнению, Саллюстий написал «Катилину» для того, чтобы утвердить мнение, что Цезарь не участвовал в заговоре. Его в этом много обвиняли и надо признать, что факты были для него неблагоприятны. Вероятно Саллюстий не верил этим обоснованным обвинениям; он предполагал, возможно, что невиновность Цезаря зависит от того, как он представит факты; но впрочем нет причины думать, что он предпринял свой рассказ только чтобы доказать ее. Если б он воистину желал создать апологию Цезаря, разве тон его рассказа был бы тот, что есть сейчас? Чтоб его оправдать, разве удовольствовался б он тем, что всего лишь опустил его имя в списке заговорщиков? Разве он не счел бы, помня как того атаковали, на виду сената в полном его составе, профессиональные обвинители и как знатные особы их поддерживали, что обязан предоставить несколько точных доводов, что восстановили б истину? Против точных, суровых и весьма правдоподобных обвинений было явно недостаточно молчания; надо было предъявить доказательства. Очевидно, что его не поняли бы, если б он и в самом деле написав свой труд только для того, чтобы снять с Цезаря подозрения в возведенных обвинениях, этого нигде не сделал. К этому добавлю, что при чтении Саллюстия мне отнюдь не показалось, что он сохранил в отношении своего бывшего вождя чистую, без примесей привязанность. Так в его прологах мы находим выражения, которые возможно интерпретировать в негативном для Цезаря смысле. Так когда он порицает, как он именует их, «этот род людей», т. е лиц допущенных покровительством Цезаря в сенат[14], то не падает ли это порицанье на того, кто их ввел туда? Да конечно это хорошо, что его самого туда вернули, но однако б он хотел все же возвратиться сам, да и многие его коллеги вовсе не были ему по вкусу. А в другом месте я прочел сентенцию, что и вовсе заставляет нас задуматься: «Да, посредством насилия править родиной или родными ты, правда можешь и при этом пресечешь злоупотребления, но это небезопасно — тем более, что все перевороты предвещают резню, изгнания и другие враждебные действия»[15] . Если то намек на Цезаря, а мне кажется затруднительным, чтобы это был кто–либо другой, то эта мысль весьма сурова. Даже той превосходной похвалой, что он сделал Цезарю, при сравнении его с Катоном, он стремясь понравиться, сильно рисковал того душевно ранить. Ведь у Цезаря была широкая душа; он простил почти всех своих врагов. Катон — единственный, кого он искренне ненавидел. Полагаю, что ему было очень неприятно вообще быть поставленным с ним хоть в какое то сравнение.
Но если Саллюстий написал своего «Катилину» не для того, чтобы защитить Цезаря, то тогда не является ли вероятным, что он сделал это, чтоб напасть на Цицерона? Мы ведь знаем, как он не любил последнего. Он ведь был его политическим противником, а потом обстоятельства частной жизни сделали их и личными врагами. Нам известны особые причины, по которым Саллюстий невзлюбил Милона[16] . Цицерон, что с такой самоотверженностью защищал последнего, должен был быть ему антипатичен. Получается, естественно считать, что он испытал бы большое удовольствие получив удобный случай его дискредитировать и конечно он не сказал о Цицероне всего того хорошего, что бы мог Цицерон собственной персоной; это было конечно затруднительно. Но приходится признать, что по трем пунктам, хотел он того или нет, он был вынужден с ним согласиться и что эти три пункта — самые существенные. Во–первых, он своим сочинением демонстрирует, что Цицерон не клеветал на Катилину, так как он его изображает даже хуже Цицерона. Во–вторых, утверждая, что Рим никогда не был ближе к своей гибели, он доказывает, что Цицерон не преувеличил той услуги, которую он оказал отечеству, спасши его от опасности. Наконец, если он не всегда был справедлив к нему, нам он это позволяет или даже понуждает. Без сомненья он стремится, если только может, умолчать о Цицероне; так когда он говорит о мерах, приведших к ликвидации заговора, он ни разу не упоминает, по чьему побуждению были они приняты, но, однако, он ведь и не говорит при этом, что имело место побуждение кого–либо другого; и поскольку он не ставит рядом с ним никакой другой значительной фигуры, которой их можно было б приписать, оставляя его лицом к лицу с Катилиной одного, это заставляет думать, что или события совершались сами по себе, по какой–то воле провидения или в самом деле это Цицерон всем руководил. Безусловно, книга, такова какова она теперь есть, не смогла бы удовлетворить тщеславного консула и нет сомнения, что если бы он смог ее прочесть, он был бы сильно раздражен; но, однако, в этом он ошибся бы. Ведь в итоге, этот труд врага оказался для него более благоприятен, чем вся лесть и все враньё, что он выпросил у поэтов и историков своего собственного лагеря. Личность его без того была величественной и Саллюстий воистину был бы очень глуп, если б вознамерившись напасть на память Цицерона, стал предоставлять оружье для его защиты.
Итак, мы видим: те причины сочинить «Катилину», что мы приписали Саллюстию, мало удовлетворительны. Так почему бы нам не придерживаться той версии, что даёт он сам? Если он рассказал о том о чём он рассказал, то оно, как он сам сказал, было тем что, как ему казалось, заслуживало того, чтобы сохранить о нем память[17]. Разве это не вполне достаточный мотив, чтобы предпочесть его? И когда у Саллюстия возникла мысль стать историком, то один из его друзей — грамматик Атей Капитон взял на себя, несомненно по его просьбе, труд составить резюме римской истории для того, чтобы он постоянно имел его перед глазами и это дало б ему средство выбрать те ее части, которые ему в наибольшей мере подходили[18].Он хотел, следовательно, по его собственному выражению «описать по частям деяния римского народа»[19]. Если намерение его в самом деле было таково, то заговор Катилины был, по своей природе, тем сюжетом, который должен был прежде всего его привлечь. Он ведь не был ни настолько далек от этого, чтобы стерлось всякое воспоминание, ни настолько близок, чтобы помнить все в деталях. Далее, он был всему этому свидетелем, но при этом лично не замешан, что давало ему большую свободу обо всем этом говорить. Он собрал признания Красса, он беседовал об этом с Цезарем; следовательно он и в самом деле был об этом информирован. Но то, чем ему сюжет подходил более всего это драматизм, это то, что он сталкивал замечательные личности, что давал случай написать их портреты, заставить их говорить и действовать, что он мог очертить нравы времени — все это вещи, в которых и сам он был превосходен и которые публике тогда очень нравились. Следовательно это просто и логично, что Саллюстий, жаждавший литературного успеха, предпочел сюжет о Катилине всякому другому; он ведь счел, что заинтересует этим публику и заставит прочитать свой труд.
Окончательно доказывает то, что Саллюстий, сочиняя «Катилину», озабочен был карьерой литератора, это то, что он стремился хорошо писать, что заботился о стиле. Его стиль не тот, что дается от рождения и является подарком природы. Став писателем более чем в 40 лет, Саллюстий сделал сам себя; потому–то у него всюду чувствуются напряжение и усилие; всюду у него стремление и поиск. Поражает тот контраст, что с ним представляет Цицерон, а особенно когда мы быстро переходим от одного к другому. Во–первых, слова вовсе не одни и те же, не из одного и того же словаря. Ведь Саллюстий охотно пользуется теми, что в его время вышли из употребления и за которыми он обращался к книгам старого Катона[20]. Наряду с этим, как ему казалось, несомненный вес его языку придавало то, что он вводил в свой труд слова самые простые, а подчас даже и вульгарные для того, чтобы выглядеть избегающим всякого школьного изящества. Он был не из тех, кто стремится придавать значимость своей мысли с помощью подбора выражающих ее слов и любил, напротив, возвышать слова мыслью, что ему, кажется мне, более всего и удавалось. Фраза его так же построена по–новому и ни в чем не сходна с цицероновским периодом с его симметричными делениями. То что мы еще менее у него находим и что является самой сердцевиной стиля Цицерона — это развертывание, т. е ряд периодов, следующих друг за другом и ведущих нас ровными и точными шагами к окончательному выводу из доказательства. И походка, если можно так выразиться, Саллюстия, очень отличается от цицероновой; он передвигается скачками, опускает посредствующие члены, изъясняется намеками, отказывается от того чтобы предуведомлять нас союзами sed, igitur и т. д, которые для нас кое–что вводят вновь. В этой то упорной, тщательной работе Саллюстия, в этом то его стремлении писать иначе, чем Цицерон, а не только, как это обычно делается, в нескольких далеко не изящных выражениях «Катилины», надо видеть доказательство его к Цицерону антипатии.
В тот момент всё, казалось, обратилось против памяти великого оратора. Так Квинтилиан говорит нам в превосходной фразе: «После того как он пал жертвой проскрипций триумвиров на него набросились все его враги, все его завистливые соперники, все льстецы нового правительства и с тем большим неистовством, что он не мог уж им ответить»[21]. Друзья Антония в полных ненависти памфлетах извращали все его поступки; Поллион, что еще вчера называл себя его учеником оскорблял его при полном форуме; Палатин запретил для чтения его книги и никто не смел произносить его имя[22]. Его господство как великого писателя и само по себе выглядело угрозой для той аттической школы, что была так растревожена и поколеблена в последние годы своего существования. Но Саллюстий был связан с этой школой и сумел ее, в меру своего гения, продолжить. «Катилину» можно таким образом рассматривать как в своем роде литературный манифест против Цицерона. Но нам видится (мы, по крайней мере, ничего такого не нашли), что ничто на самом деле в этой книге не могло угрожать ни его известности как примерного гражданина, ни памяти тех услуг, что он оказал своей стране. И в разгар этой вспышки ненависти относительная умеренность ее не могла не быть замеченной и мы можем быть, как мне кажется, уверены, что она, несмотря на все ее умолчания и сознательное умаление его роли, послужила возвращенью Цицерону благосклонности общественного мнения.
III
Приступив к своей истории и обрисовав нам Катилину в нескольких словах, автор заявив, что было бы полезно, с тем чтоб личность его стала нам понятней, поместить его в свою среду, разорвав рассказ довольно резко, представляет нам картину общества того времени.
И не стоит удивляться, что картина эта очень мрачная; мы ведь уже видели, что злоключения его политической жизни породили у Саллюстия неприязнь ко всему миру. Так же и манера, в которой он свое недовольство выражает не должна нас удивлять. Ведь у римлян был особый способ сетовать на настоящее, состоявший в восхвалении прошлого. Восхвалять старые добрые времена, которых никто не отнимет, было способом проявления их дурного настроения. При Республике, жившей древними традициями, это было, разумеется, естественно, но, как кажется, правительству, свергнувшему ее и заменившему, стоило б судить о прошлом с большей независимостью. Но, однако, этого всё же не случилось и еще до того, как это новое правительство окончательно установилось оно уже взялось говорить о прошлом. Саллюстий, этот удачливый цезарианец, не пожалел красок для того, чтоб изобразить счастье древних римлян при режиме, который он помог диктатору уничтожить. «Итак, и во времена мира, и во времена войны добрые нравы почитались, согласие было величайшим, алчность- наименьшей. Право и справедливость зиждились на велении природы в такой же мере, в какой и на законах. Ссоры, раздоры, неприязнь — это было у врагов; граждане соперничали между собой в доблести. Во время молебствий они любили пышность, в частной жизни были бережливы, друзьям- верны. Двумя качествами — храбростью на войне и справедливостью после заключения мира — они руководствовались, управляя государством»[23].
Эта картина идеального прошлого противостояла очень грустному настоящему. Это идеальный контраст: век железный после века золотого. Та республика, что была лучшей в мире стала самой несчастной и постыдной, ex pulcherrima pessuma ac flagitiosissima facta est. Чтобы показать ее полный и окончательный упадок, что едва ли можно отрицать, Саллюстий прибегает в большей степени к моральной, нежели к политической аргументации; таково обыкновение древних историков, как мы это знаем. Мы сегодня склонны их винить за это, но в XVII столетии им за это воздавали похвалы и предпочитали всем другим историкам Саллюстия именно за то, что находили у него более нежели у всех других историков те картины нравов, те изображения характеров, те уроки жизни, те остроумные мысли, что они могли применить к себе или к окружающим. Сент—Эвремон находил в нем больше вкуса, чем в Таците «ибо он не менее искусно представлял нам природу человека, чем другие политическую жизнь, а ведь самый выдающийся изо всех присущих историку талантов — это превосходное знание людей». Вот так же мнение президента де Броссе, который находил, что «Тацит приписывал причины действий тех, кого описывал неким скрытым пружинам или мнимым видам, в то время как Саллюстий, лучше сведущий в знании человеческого сердца, находил движущие силы, действующие можно сказать беспрерывно, в характере каждого из них». Мы не разделяем ныне этих чувств; мы находим, что Саллюстий лучше просветил бы нас относительно состояния республики на тот момент если бы стремился выказать себя скорей историком, чем моралистом и что эти два качества могут и соединяться без ущерба друг для друга.
По Саллюстию римская испорченность резюмируется в двух словах: ambitio и avaritia, т. е жажда власти и жажда денег. «Это», — говорит он-, «как бы главная пища для всяческих зол». Но сама по себе жажда власти не была в его глазах пороком; она казалось ему в чем–то даже сродни доблести. Так как гражданину не дозволено отказываться от общественных обязанностей, то должно быть и пристойно их желать. Лишь когда мы жаждем власти любой ценой, когда добиваемся ее дурными средствами, вне дозволенных путей, тогда жажда власти — преступление и воистину тогда она становится причиной испорченности и безнравственности. «Честолюбие побудило многих быть лживыми, держать одно затаённым в сердце, другое — на языке готовым к услугам, оценивать дружбу и вражду не по их сути, а по их выгоде и быть добрыми не столько в мыслях, сколько притворно»[24]. Безусловно эта картина справедлива; мы ведь знаем, как может позволить увлечь себя человек, жаждущий любой ценой добиться цели и какую смуту в обществе могут породить его проделки и уловки. Нам, однако, представляется, что итоги безудержных амбиций более серьезны в общественной жизни, чем в частной и довольно удивительно, что Саллюстий ничего почти не говорит об этом. Мы ведь знаем; для того, чтобы сдерживать и, образно говоря, преграждать плотиной амбиции отдельных граждан, римляне изобрели механизм, который оказался им столь полезен, что они сохранили его почти что до последних лет своего существования. Ими было установлено, что тот кто добивался в государстве высшей из магистратур должен был пройти ряд низших, отделенных меж собой двухгодичным интервалом. Это было средство держать амбиции в напряжении и дисциплинировать их, не уничтожая. Пользовались энергией, которую оно придавало душам соискателей, не особенно задумываясь об опасностях, которые этот механизм несет в себе. Каждый раз вожделеньям кандидата предлагалась цель более высокая и последовательным их удовлетворением не давали соискателю быть слишком уж нетерпеливым. Он достигал конечной цели только к 45 годам и имел уже как возраст, так и страсти менее бурные, чем в молодости и к тому же долгое пребывание во власти успокаивало жажду. Надо думать, средство было превосходным, так как масса молодых людей внутренне смирилась и взбиралась друг за другом по ступенькам.
Мы однако знаем, что однажды у одного из них едва не лопнуло терпение. Это был, конечно, Цезарь и такой честолюбивый человек в самом деле мог бы опасаться «стать уж слишком старым, если ожидать пятидесяти, для того, чтобы покорить мир» (Паскаль). Светоний сообщает, что находясь в Гадесе, в Испании, в храме Геракла, перед статуей Александра, он вздохнул о том, что был всего лишь банальным квестором, а в его возрасте македонянин уже покорил мир [25]. У него зародилась тут же мысль оставить свою провинцию и возвратиться в Рим, для того, чтоб воспользоваться случаем. Но, однако ж, он не предпринял ничего и после некоторых колебаний встал в тот же ряд, что и другие. В итоге, в ходе более чем почти пяти веков, кроме лишь немногих исключений, объясняемых чрезвычайными обстоятельствами, правилу этому следовали точно; потому–то никто и никогда не видал в той стране солдат главнокомандующего в возрасте двадцати четырех лет, как Гош или Бонапарт — в тридцать лет полный господин своей страны. Марий, Цинна, даже сам Сулла, все прошли уже каждую ступень, исполняя все законные должности, до того как покусились на единоличную власть. И воистину казалось, что этого рода жажда власти не позволена никому, кроме тех, кто уже был консулом. И в дальнейшем ходе истории мы вполне можем видеть этот род упрямого предубеждения продолжающим существовать вплоть до середины самых бурных революций, соблюдаемый людьми, насмехающимися надо всем другим. Катилина трижды упорствовал, рисковал упустить благоприятные возможности, все еще желая консулата. Он и не намеревался, может быть, поступать как–либо иначе, кроме как поступали до него. Верно ведь, что «освятив» себя званьем консула, иные честолюбцы полагали себе порой позволенным оставлять за собой свою власть, не советуясь более ни с сенатом, ни с народом, без суда проскрибируя своих врагов и присваивая их имущество. Марий с Цинной, что опробовали это дело, преуспели только временно, Сулла ж оказался в нем счастлив до конца. Потому–то у Саллюстия было полное основание утверждать, что это именно его пример погубил республику. В столь приверженной традициям стране, какой был Рим, кажется, прецеденты узаконивают всё; после Суллы честолюбцы были готовы на всё осмелиться, а граждане — всё стерпеть.
Вот каковы были последствия такого честолюбия. Другой порок, в котором Саллюстий упрекает римлян своего времени, жажда денег, справедливо видится ему даже более тяжелым; но он, однако, ошибается в том, что это зло у них было новым и существовала некогда эпоха, когда они жаждали лишь славы[26]; деньги сильно интересовали их всегда. Некоторые сведения, что случайно сохранили нам историки позволяют нам узнать, что крестьяне эти, жизнь которых, на своей скудной, нездоровой почве, была столь тягостна, отправлялись на войну с очевидными надеждами принести с собой домой кое–что иное, нежели ранения и славу. В ходе осады Вей, в золотой век римских добродетелей, нам сообщают, что гарнизон Анксура позволил захватить себя врасплох, потому что вышел из крепости и разбрелся по окрестностям «чтобы торговать по деревням и соседним городам»[27]. Это вовсе не то, как мы представляем себе римских солдат на войне; надо думать, что они никогда не отказывались от этого занятия, так как, например, в Македонскую войну «занимаясь торговлей, отпускные солдаты имели с собой в поясах много денег»[28]. Аристократия в этом отношении ничем не отличалась от крестьян и от солдат. Она изрекала высокопарные фразы вроде «никакие низкие выгоды сенаторам не подобают»; «не подобает, чтобы одни и те же лица стремились покорить мир и его эксплуатировать». Но это были только лишь слова. Главная забота большей части этой знати состояла в том как бы сделать так, чтобы их деньги принесли им даже больше, чем это возможно. Так они брали сколь возможно более высокие проценты со своих соседей, мелких собственников, что служа своей стране против герников и вольсков не могли засеять осенью поля и таким образом оставались следующей весной безо всяких средств к существованию. Долг этих несчастных был тяжел, а кредитор — безжалостен. Он повелевал схватить должника, если тот был не в силах заплатить; когда проходил срок уплаты он его хватал и заключал в личную тюрьму, так как, как нам сообщает Ливий «знатные дома полны узников, а всюду, где живет патриций, — частная тюрьма»[29]. И закон такое позволял, ибо был установлен фактически для кредиторов. Плебс все это переносил с большим трудом и вступил в конце концов в столкновение с патрициями; разгорелась распря, длившаяся несколько веков[30]. Примем во внимание, что тогда прошло всего четырнадцать лет с тех пор, как была установлена республика; так к какой же надо нам взойти эпохе, для того чтоб найти те счастливые времена, которые воспевает Саллюстий, когда деньгами пренебрегали? С этого самого первого конфликта патриции спешили уступать и обещать, что «ни один гражданин не будет более ни закован в цепи, ни заключен в тюрьму за долги». Обещание это, хоть и повторялось очень часто, никогда не выполнялось; надо полагать, это старое варварство, из–за снисходительности к ростовщичеству, полностью не исчезало никогда, так как, например, Манилий, легат Катилины, заявлял, что он и его товарищи потому только взяли в руки оружие, чтобы избежать жестокости кредиторов, что отняв у них имущество, пожелали забрать и их свободу. Так то аристократия дошла до того, что присвоив всю мелкую собственность, создала те огромные владения, которые, по словам Плиния, погубили Италию. У этого крушения мелкого сельского хозяйства были и другие экономические причины, например, дороговизна рабочей силы — следствие переселения крестьян в города и низкая цена на зерно, вследствие конкуренции чужестранного зерна. Но, однако, каково бы ни было происхождение этих бедствий, выдают они себя именно долгами и при чтении Ливия невозможно не услышать посреди всех бунтов крика нищеты и ненависти к кредиторам, смешивающегося с политическими требованиями.
Уничтожив однажды маленьких людей, аристократия уничтожила сама себя. Саллюстий очень хорошо заметил, что ее процветание стало причиной ее гибели: «Кто ранее легко переносил труды, опасности, сомнительные и даже трудные обстоятельства, для тех досуг и богатства, желанные в иных случаях, становились бременем и несчастьем. И вот сначала усилилась жажда денег, затем- власти; все это было как бы главной пищей для всяческих зол»[31]. Первые завоевания за пределами Италии, кажется, даже привели римлян в замешательство; не зная, что они могли бы делать в этих царствах, где они сделались хозяевами, они поначалу подумали, что самое простое — это оставить на своих местах прежних их правителей, предварительно нещадно ограбив эти государства. Так они наложили контрибуцию в 170 миллионов сестерциев на царя Сирии Антиоха, а всего выкачали из всех этих побежденных правителей более 700 миллионов франков. Это была золотая река, хлынувшая внезапно на Италию; все ее условия жизни резко изменились и она оказалась вдруг богатой, резко и без перехода. И заметим, что в то время как сокровища текли в Рим, Азия, что их ему предоставляла, подсказала и способ их потратить. Потому–то Катон предостерегал затевать войны на Востоке, ибо Рим тогда вступит в страны, где изобилуют всяческие побуждения к удовольствиям. Так в одной из речей он по этому поводу сказал: «Чем лучше и отраднее складывается судьба нашего государства, чем шире раздвигает оно свои пределы — а ведь мы уже в Греции и в Азии входим в обильные, полные соблазнов края, овладеваем сокровищами царей, — тем в больший ужас приводит меня мысль о том, что может статься, не богатства начнут служить нам, а мы — им»[32]. Римляне этому не сопротивлялись и когда их армии возвратились из тех плодоносных экспедиций, то солдаты с офицерами были в них уже не те. Тит Ливий сообщает нам, что перемена эта была следствием победы Манлия над галатами: «Именно это азиатское воинство познакомило Город с чужеземной роскошью. Тогда впервые были привезены в Рим отделанные бронзой пиршественные ложа, дорогие накидки и покрывала, ковры и салфетки, столовое серебро чеканной работы, столики из драгоценных пород дерева, великолепные по тем временам. Именно тогда повелось приглашать на обеды арфисток и кифаристок, устраивать для пирующих и другие увеселения, да и сами обеды стали готовить с большими затратами и стараниями. Именно тогда стали платить большие деньги за поваров, которые до этого считались самыми бесполезными и дешевыми рабами, и поварской труд из обычной услуги возвели в настоящее искусство». Чуть менее далеко заходит по времени Саллюстий; за ужасную порчу нравов своего времени[33]он делает ответственным Суллу и я думаю, что он прав. Ведь это именно после того, как Сулла возвратился из Азии, после того как возвратилось его войско, зло достигло своей высшей точки. Там «в приятной местности, доставлявшей наслаждения, суровые воины, жившие в праздности, быстро развратились. Там впервые войско римского народа привыкло предаваться любви, пьянствовать, восторгаться статуями, картинами, чеканными сосудами, похищать их в частных домах и общественных местах, грабить святилища, осквернять всё посвящённое и не посвящённое богам»[34]. Главным образом, он погубил аристократию. У нее ведь разгорелся вкус к расходам, от внезапно приваливших состояний, и расходы эти быстро съели состояния. Впрочем были, без сомнения, вельможи, наподобие Красса, не перестававшие увеличивать выгодными спекуляциями богатства. Некоторые другие, как Помпей, владели долями, или как сказали б в наше время, акциями, в обществах откупщиков налогов и принимали участие в их прибылях; другие, еще более сообразительные, как например Брут, строгий Брут, предоставляли, скрываясь за услужливыми посредниками, под 48% деньги царям и городам, обременяя Азию долгами; но, однако, это были исключения, большая часть аристократов совершенно погибала. В Риме, по словам народного трибуна Филиппа «не найдется и двух тысяч человек, владеющих имуществом»[35]. Цицерон, сообщая нам об этом, хоть и полагает это заявление опрометчивым, но однако верности его нисколько не оспаривает. Очевидно, мысль Филиппа заключалась только в том, что имущество их было чистым от долгов и ликвидным и что было крайне мало тех, у кого оно бы не было тем или иным образом подорвано. Очевидно, что у многих из вельмож это было следствием неумеренных расходов или же дурного управления. Многие из них все еще имели средств достаточно, чтоб достойно вести свои дела, но однако ж состояние их не переставало иссякать в изнуряющей безумной борьбе против медленного ежедневного упадка с постоянным уменьшением доходов. Цицерон советовал им не доводить себя до гибели: «Одни из них — это люди, при своих больших долгах, всё же обладающие ещё более значительными владениями, привязанность к которым никак не дает им возможности выпутаться из этого положения. По внешнему виду, они — люди почтенные (ведь они богаты), но их стремления и притязания совершенно бесстыдны. И вы, имея в избытке земли, дома, серебряную утварь, рабов, разное имущество, не решаетесь расстаться с частью своей собственности и вернуть себе всеобщее доверие?»[36]. Но это было легко сказать; они не были готовы ничего продать из своих владений, чтобы заплатить свои долги.[37] Дело в том, что они намеревались освободиться более дешевым способом. Революция казалась им удобным способом избавиться от своих кредиторов и они видели, что всегда могут надеяться, что произойдет что–либо, чем они могли бы к своей выгоде воспользоваться. Потому–то они были начеку, избегая слишком рано себя компрометировать, но готовы были заявить о себе, как только смогли б сделать это безопасно. Что касается тех, у кого не осталось больше ничего, ни достояния, ни кредита, ни надежды ни на что, кроме как на неожиданность, тут конечно ясно, что они ожидали событий с еще большим нетерпением. Среди них уже были заговорщики или те кто готов был ими стать и однако эти люди все почти принадлежали к всем известным семьям и носили громкие имена; но доведенные до нищеты, вынужденные жить скорее хитростями, чем отказываться от своей роскоши и удовольствий, все они были готовы на любой позор и преступление. Я не думаю, что где–либо еще можно было видеть столь великую аристократию, павшую так низко.
Немного ниже Цицерон говорит: nunquam majus aes alienum fuit «никогда еще не было более значительных долгов» [38].
IV
А теперь нам надо поместить Катилину в то общество, для которого он был создан. Ведь тогда нам понятней станет то, что о нем говорят Цицерон и Саллюстий.
Впервые Цицерон упоминает Катилину в одном из писем к Аттику, где он сообщает другу, что намерен защищать Катилину, своего соперника, обвиненного в подкупе и дает понять, что на будущих выборах в консулы он намерен участвовать вместе с ним[39]. Следовательно, было время когда Цицерон был вполне доволен иметь его в качестве коллеги; и это для нас очень удивительно. Что бы там ни было, защита видимо не состоялась, так как в произнесенной в ходе соискания речи перед сенатом, от которой до нас дошли фрагменты, он неистово на своего соперника нападает. Нападение это воспроизведено и усилено в «Катилинариях». Между тем уже замечено, что в речах этих, т. е в самый разгар борьбы, он примешивает к самым страстным инвективам против Катилины несколько весьма благоприятных для него оценок. Так в первой из «Катилинарий», наиболее из всех свирепой, он обличая его за злодейство, хвалит за неуемную энергию[40]. А поздравляя себя с тем, что принудил таки его удалиться прочь из Рима, замечает, что это мол большой успех, так как он единственный среди заговорщиков был по настоящему опасен[41]. В третьей «Катилинарии» похвала ловкости Катилины призвана подчеркнуть неловкость его сподвижников: «Хорошо, что он не был с ними; он то бы не упустил благоприятный случай, он был слишком ловок для того, чтоб попасться как они» [42]. Но вот что самое важное. Пять лет спустя, когда уже страсти улеглись, Цицерон защищал Целия, которого обвиняли в том, что он был слишком близок с Катилиной; он его оправдывал, говоря что Катилина соблазнил его как многих, обладая по крайней мере видимостью превосходных качеств, даже если их и не имел в действительности.«И я думаю, на земле никогда не было такого чудовища, сочетавшего в себе столь противоположные и разнородные и борющиеся друг с другом прирожденные стремления и страсти»[43]. Ничего в этом месте речи за Целия не противоречит формально обвинениям «Катилинарий»; ведь не редки люди у которых к многому злу все таки примешивается некоторая толика добра. Несомненно, что когда появился труд Саллюстия эта более благосклонная манера Цицерона говорить о нем, это более широкое освещение им его хороших качеств нарушало уже суждение о его сочинениях, принуждало спрашивать себя какой из двух Катилин — «Катилинарий» или речи за Целия истинный. Содержащийся у Саллюстия портрет персонажа тотчас же стал представляться истинным и окончательным. А он трактовал личность Катилины еще более безжалостным образом, чем это сделал Цицерон в самых жестких из своих речей; и так как он обещал быть беспристрастным и не имел оснований им не быть и поскольку борьба кончена была более чем двадцать лет назад и давно угасли страсти, то Саллюстий легко склонил общественное мнение к суровости. Катилина стал тогда для всего мира типом законченного заговорщика. Вергилий не колеблясь ввергает его в преисподнюю, помещая при нем фурий и приковывая его к скале как Прометея:
et te Catilina, minaci
Pendentem scopulo, Furiarumque ora trementem
(«Здесь Катилина и ты, прикованный к шаткому камню,
В лица Фурий глядишь, неотступным терзаемый страхом!»)[44]
У меня нет намерения апеллировать к этому суждению; да никто в древности никогда его и не оспаривал. То, что можно сделать состоит в том, чтобы изучить столь полно, сколь возможно данные нам сведенья, сопоставить их, истолковать, снять их живой абрис, если то возможно.
Очевидно, что Саллюстий имел вескую причину начать жизнеописанье Катилины с утверждения, что он был знатного происхождения, так как это то происхождение может нам помочь объяснить его характер. Gens Sergia, к которому он принадлежал, был, как говорили тогда, троянским родом, то есть претендующим на то, чтоб происходить от одного из спутников Энея. Он среди своих предков числил подобного героя; его прадед Сергий Сил был двадцать три раза ранен в войне против Ганнибала и потеряв в одном из сражений правую руку приказал сделать себе железную и продолжал участвовать в войне. Но и знатное происхождение и подвиги этой ветви Сергиев оказались бесполезны; нам известно, что она осталась в бедности и никто впоследствии не достиг в ней консулата. Без сомнения, они считали, что им слишком мало воздано за их заслуги и логично было то, что бедность и забвение ожесточили их сердца и расположили к мятежу. Но, однако, положение в среде аристократии ими не было утрачено. Так Катилина сохранял близость отношений со многими вельможами. Среди них был Лутаций Катул, один из вождей аристократической партии, к которому Катилина направил письмо[45] и считал его своим близким другом. Даже в тот момент, когда его дела были в наибольшем затруднении, он имел дом на Палатине, месте жительства богачей и знати и необходимость жить со всеми этими важными особами делала его положение, в собственных его глазах, еще более невыносимым. По отдельным словам, вырывавшимся у него в наиболее тяжких обстоятельствах видно, что он сохранил все достоинство своего происхождения. Именно на него, будучи обвиняем Цицероном, он в свое оправдание и опирался; для него невыносимо было, что такого патриция как он сравнивали с новым человеком, только что приехавшим из маленького городка. В том письме Катулу, о котором я только что сказал, где он объясняет, почему он взял оружье в руки (потому что ему отказали в том, что ему было предназначено), он употребляет слово dignitas, дорогое сердцу римского аристократа, в том числе другого великого мятежника — Цезаря, употребившего его в подобных же трудных обстоятельствах[46]. И порода в нем обнаруживалась всюду: ничего мелочного и посредственного не было ни в его пороках, ни в его достоинствах. «Его неуемный дух всегда стремился к чему–то чрезмерному, невероятному, исключительному»[47]. Как он должен был презирать Цицерона, своего соперника; без сомнения он ему казался типом законченного мещанина, пусть даже и почтенного. В его насилиях была удаль; он не стеснялся действовать средь бела дня и ему нравилось бравировать общественным мнением. Так в речи за Мурену Цицерон говорит: «Он же, как всегда, выступавший совершенно открыто, не стал оправдываться, но сам себя обличил»[48]. Может быть его и обвиняли то в стольких преступлениях оттого, что он пренебрегал, бравируя, от таких обвинений защищаться.
Что же надо думать обо всех тех злодеяниях, в которых его обвиняли? Их столько и они столь отвратительны, что невозможно удержаться от того, чтоб не выразить сомнения в их реальности. Надо полагать, многие из этих обвинений, главным образом те, которые касаются его частной жизни, вероятно берут своё начало в тех судебных процессах, на которых ему приходилось защищаться. Нам ведь хорошо известно, что обвинители в Риме не колеблясь обвиняли людей, приписав им вымышленные преступления. Навык к этому они приобретали в риторических школах, где они упражнялись в искусстве говорить. Их обучали пользоваться тем, что называется «оттенки», т. е способу представлять самые незначительные факты, чтоб они показывали в пользу обвинения, а так же в случае необходимости скользить среди фактов, ловко искажая их годными к делу измышлениями. Видя, что таким путем в школе добиваются успеха, они продолжали пользоваться им в суде. Они даже и не утруждали себя каждый раз выдумывать новое преступление, специально под отдельный случай и приноровленное к данному лицу, пользуясь одним и тем же на все случаи жизни. А когда дело выглядело слишком уж неубедительным и скудным, когда не на чем было развернуться красноречью обвинителя, он ничтоже сумняшеся приплетал к нему обвинение в убийстве. «Это уже сделалось привычкой», — просто говорит нам Цицерон[49]. Так, к примеру, Клодия, когда ей показалось недостаточным обвинить Целия, своего бывшего любовника, в том, что он получил от нее золото и не вернул его, обвинила его, сверх того, еще в попытке отравить ее. Надо здесь напомнить, что ни греки, ни римляне не знали того, что мы называем прокуратурой, представляющей государство и могущей при необходимости восстановить справедливость. Всякий был свободен обвинить другого и мог заявить все, что ему заблагорассудится; с той и с другой стороны говорила только страсть и могла всё себе позволить. Как то сдерживало более тяжкие последствия то, что в общем то никто этой ложью особо не обманывался и не воспринимал буквально эти яростные обвинения, даже если те порождали порой превосходные перлы красноречия и дерзость обвинителей умерялась недоверчивостью публики. Но, однако, это вредное обыкновение все же порождало две опасности: первая из них та, что когда всем позволено было говорить о подобных преступлениях, ослаблялся ужас, что они должны были бы внушать; утверждение, что они часто были совершаемы подталкивало к их совершению и возможно служило одной из тех причин, по которым они были так в этом обществе распространены. Что касается второй, то она состояла в том, что во многих случаях те, кто были заинтересованы верить в эти обвинения полагали их за истину, не трудясь их проверять и могло случаться так, что когда они повсюду расползались, то иные проникали и в историю. Так случилось, может быть и с Катилиной, как со многими другими. Ведь его обвиняли в том, что он убил своего зятя, может быть чтобы услужить своей сестре, которая не могла более выносить своего мужа; убил свою жену, чтобы взять другую, своего сына в интересах мачехи, которая хотела войти в дом, свободный от наследников[50]. Да, в том состоянии, в котором оказалось римское общество тогда все эти преступления возможны и моральный облик Катилины отнюдь не делает их неправдоподобными; но поскольку все они из разряда тех, о которых становится известно не иначе как из–за нескромности отдельных частных лиц или даже из враждебной болтовни, коль они не были предметом серьезного расследования, то для нас равно трудно, из–за той дистанции, что нас отделяет, опровергнуть их или подтвердить. Если что и можно здесь сказать, это то, что все древние авторы, занимавшиеся заговором, это все дружно повторяют.
Но к чему нам задерживаться долее на фактах, которые мы никогда не сможем с достоверностью узнать? Есть ведь и другие, что произошли средь бела дня, в общественных местах, на улицах Рима и относительно которых никакое сомнение невозможно. Они позволяют нам судить о Катилине со спокойной совестью.
Прошло около 25 лет с тех пор как Сулла возвратился с легионами с Востока, для того чтоб вернуть себе власть, отнятую Марием. Ничего удивительного в том, что мы находим Катилину в числе его приверженцев, ибо к этому вело его происхождение; но, однако, у него были и другие причины для такого выбора. Его отец не оставил ему ничего, кроме громкого имени; ему надо было поспешить присоединить к нему хоть какое–то состояние. Всем известна была безграничная щедрость Суллы к тем, кто посвятил себя служению ему. Он старался привязать к себе солдат и офицеров, что последовали в Азию за ним, закрывая глаза на учиняемые ими там грабежи и беспорядки; они возвращались всегда обогатившимися из военных кампаний под его начальством. В Риме и в Италии их добыча обещала быть еще намного большей. Гражданские войны всегда были войнами беспощадными и Сулла не был расположен щадить своих врагов. Марий, правда, сам подал в том пример; но поскольку Сулла был муж порядка, он и внес в это дело больше элементов упорядоченности. Так он надлежащим образом подвел законное основание под убийство тех, кого хотел[51] , и Катилина, как мы несомненно знаем, был им выбран в качестве одного из исполнителей сей высокой миссии. И труды их хорошо оплачивались, что впрочем было для диктатора вовсе не обременительно, так как он вознаграждал палачей деньгами жертв. Ведь имущество проскрибированных было конфисковано и продано с торгов (sub hasta) в пользу государства. И они не допускали на торги никого другого; они единственные из тех, кто желал участвовать могли подойти к копью, под которым стоял распорядитель торгов (commissaire chargé de la vente), так что у них всегда было то, что им подходило по цене, которую они б хотели дать. Таким–то образом, как уже было сказано, Красс положил начало своему огромному богатству. Катилина также должен был хорошо нажиться; но он вовсе был не сходен с Крассом и деньги совершенно не держались у него в руках.
Он в самом деле заслужил свою долю в добыче, так как очень добросовестно исполнил возложенную на него Суллой задачу. Нам известны имена многих его жертв, принадлежавших к известным семьям. Среди них обнаруживается имя Мария Гратидиана, родом из Арпина, родственника великого Мария и Цицерона. Это была личность столь любимая народом, что ему в ряде мест Рима были воздвигнуты статуи и жители кварталов отправляли перед ними его культ[52].
Осужденного на смерть, его приволокли на могилу Катула, которому хотели предложить человеческую жертву. Ему переломали ноги, оторвали руки, вырвали глаза. «Ведь желали» -, говорит Сенека-, «убивать его много раз подряд»[53]. Наконец, когда ему отрезали голову, Катилина собственными руками отнес ее (из нее при этом капала еще кровь) на Яникул или на Палатин, где его ожидал Сулла. Надо думать, экзекуция эта вызвала большой резонанс и ее не забыли. Потому–то надо с удивлением спросить себя как так вышло, что хотя факт этот сохранился в памяти у всех, он не повредил позже Катилине. Он ведь сохранил до самого конца дружеское расположение народа; он был кандидатом на высокие государственные должности и не раз их добивался. Когда цензоры, несколько более строгие чем прежние, взялись очищать сенат, где оказалась масса недостойных, проскользнувших в дни гражданских смут, и лишили права быть сенаторами сразу 64 человека, Катилины в их числе не оказалось. Так же после смерти диктатора, под давлением Цезаря, несколько известных участников проскрипций, получивших за каждую отрезанную голову установленную сумму, как то например центурион Луций Лусций, Луций Беллиен и некоторые другие, расписки которых обнаружили в государственных приходно–расходных книгах, что велись при Сулле очень регулярно, были обвинены и осуждены; и опять не встал вопрос о Катилине. Лишь чуть позже, после его неудачи на выборах в консулы, видный член аристократической партии, Луций Лукцей, счел, что случай удобен для того, чтоб предать его тому суду, на который возлагалась обязанность карать убийц (quaestio de sicariis). Нападение должно было быть очень рьяным; ведь Лукцей слыл за превосходного оратора. Но, однако, он успеха не имел и Катилина был оправдан. Цицерон ничего не понимал, видя как те кто свои преступленья отрицал иль старался преуменьшить были строго наказуемы, а Катилина, вынужденный их признать (ведь свидетелем их был весь город) был пощажён и при этом даже и не потрудился извиниться. Надо полагать, что сама его дерзость сделала его безнаказанным. Та кровавая прогулка, о которой все со страхом вспоминали, создала ему род репутации, выделявшей его среди других. И на этот раз, как это случалось часто, пострадали наиболее безвестные, главный же виновник ускользнул.
Надо ли нам думать, что эта его репутация играла некоторую роль в том влечении, что испытывали к нему женщины и молодежь? Да, это вполне возможно. Мы и в самом деле будем говорить далее о поддержке, которую оказали его заговору женщины; и в его частной жизни роль их велика. Те из них, что были связаны с ним тесней всего носили самые звучные имена Рима. В их числе была даже и весталка, выбранная, как и все они, из числа самых знатных из семей; и что придает этому приключению еще более пикантности, это то, что она была родной сестрой Теренции, жены Цицерона[54]. Случай был весьма серьезен: Катилина был застигнут в ее комнате. Но вся римская знать проявила заинтересованность в ее судьбе; сам Катон взял ее под свою защиту. Пизон, бывший знаменитым оратором, произнес в ее защиту речь, которой много восхищались и она была оправдана. В той рассеянной жизни, которую он вел и которая была, правду вам сказать, совершенно обычной в его время для людей его круга, он и сам обманул множество мужей и подчас был обманут сам[55]. Так он был любовником жены Аврелия Ореста, с чьей дочерью он позже сочетался браком, что заставило Цицерона заявить, что «он в результате одного и того же прелюбодеяния приобрел себе разом и жену и дочь». Она была богата и красива, но Саллюстий, в одном из тех дерзких замечаний, что он часто делал, добавляет, что «в ней, кроме ее красоты, человек порядочный похвалить не мог бы ничего» [56]. Катилина, кажется, воспылал к ней сильной страстью. Когда он покидал Рим, чтобы встать во главе заговорщиков в Этрурии, он написал Квинту Катулу письмо, которое закончил следующими словами: «Итак, поручаю тебе и отдаю под твое покровительство Орестиллу; защищай ее от обид, прошу тебя именем твоих детей. Прощай»[57].
Bсе писатели говорят нам о невероятном влиянии, которое он оказывал на молодежь. Цицерон утверждает, что он был для нее настоящим чародеем: juventutis illecebra fuit[58]. Хорошо видно, чем он так привлекал ее к себе; у него были качества более всего ей импонировавшие именно энергия, решимость, отвага и ничем не смущаемая дерзость. Никто лучше этого друга лёгких удовольствий не переносил усталость, жажду, долгие ночные бдения и лишения. Ничего не могло сравниться с приятностью его обхождения и гибкостью его характера; он умел приспосабливаться ко всему и ко всяким обстоятельствам, был суров с людьми серьезными и шутил охотно с жизнерадостными, самым развращенным был готов противостать. Цицерон и Саллюстий дружно утверждают: он поддерживал всех кто уже совершил что–либо дурное или же намеревался. Он их брал под свое покровительство, никогда не расспрашивал о прошлом и как только он их брал, то уже не оставлял. Он всячески добивался их расположения, как своей отвагой так и деньгами, он поддерживал их не считаясь с расходами, он предоставлял им женщин, выбирал им лошадей, собак; он себя связал с ними общностью не только удовольствий, но и преступления. Так Саллюстий утверждает, что он содержал у себя нечто вроде школы, где обучал давать ложные свидетельские показания, подделывать подписи, избавляться всеми способами от людей, которые мешают, без какой–либо иной цели, кроме как набить на этом руку. Это было для него способом одновременно компрометировать и оказывать влияние, чтоб вступив однажды в банду, человек не мог бы выйти из нее. Молодые люди образовывали вкруг него что–то вроде стражи, состоявшей из детей, что достояние родителей растратили, а пороки- преумножили. Остроумие Цицерона бьет ключом, когда он описывает их шляющимися по форуму или осаждающими окрестности сената. «Вы видите их, тщательно причесанных, вылощенных, либо безбородых, либо с холеными бородками, в туниках с рукавами[59] и до пят, закутанных в целые паруса, вместо тог». Эти молодые люди, все такие из себя милые, все такие привлекательные, нежные и грациозные, были одновременно игроками и развратниками; и они не только превосходно танцевали и волочились за дамами, но и при необходимости обращались к яду и кинжалу. В их отношении Цицерон высказывает ироническую жалость, говоря о том, что они собираются ехать на войну и намереваются составлять на походе свиту Катилины: «И на что рассчитывают эти жалкие люди? Неужели они думают повезти с собой в лагерь своих бабёнок? Но как смогут они без них обойтись, особенно в эти ночи? И как они перенесут пребывание на Аппеннине с его стужей и снегами? Или они, быть может, думают, что им потому будет легче переносить зимнюю стужу, что они научились плясать нагими во время пирушек?».
Это их описание Цицерона замечательно показывает нам с кем мы имеем дело; для многих их числа этой молодежи заговор был только путчем прожигателей жизни под водительством бессовестного честолюбца.
V
Когда Сулла умер, Катилина не был огорчён, видя, что тот не оставил по себе наследника, ведь поскольку был высокого мнения о себе, счёл, что сам может выступить в качестве претендента на наследство. Что же до зловещей известности, что ему обеспечили проскрипции, то она не должна его была ни в какой мере затруднять, так как он возымел надежду стать однажды владыкой государства. И не стоит обманываться словами. Под именем диктатора Сулла был истинным царем; именно так и говорит Цицерон[60]; и Катилина, так же как и Сулла добивался царской власти[61]. Но речь идет о царской власти особого рода, тщательно избегающей некоторых внешних проявлений, связывающей себя, сколько то возможно, с республиканскими институтами, стремящейся поддерживать, пусть с грехом пополам, прежние республиканские магистратуры и которая не опирается, как иные ее формы, на наследование. Это уже о себе давала знать Империя и ее можно было уже предугадать оттого, что в истории Рима всё находится в логической последовательности и цепляется друг за друга, ничего не делается внезапными резкими скачками и даже революции происходят в формах постоянных и традиционных.
И, как видно, вовсе не было расположения прийти к ней сразу и хотя Катилина к революционным методам не питал никакого отвращения, он предпочел выбрать длинный путь, тот по которому следовали все и который через ряд магистратур тихо вел к главной — консулату. Путь этот занял годы, на которые мы его теряем из виду. Он, должно быть, делал в это время то же, что всегда, отправлял должности, пользуясь ими в интересах удовольствий и наживы, жил в Риме и в провинциях, посреди всякого рода безобразий, дебошей и разнообразных приключений[62].
В 686 г. он был претором и на следующий год отбыл в Африку наместником (пропретором). Африка была провинцией богатой, превосходно подходившей для того, кто желал сделать состояние или поправить свои дела. Разумеется он не пренебрег такой возможностью и воспользовался удобным случаем так, что его подопечные, нагло им ограбленные, подали жалобу в сенат на его бесчинства. В 688 г. он оставил провинцию и примерно в середине того же года прибыл в Рим. В тот момент там достигли апогея беспорядки. В результате консульских выборов на следующий год большинство голосов получили Публий Корнелий Сулла и Публий Автроний, личности совершенно обесславленные. Второй из них был весьма сходен с Катилиной, которому он был другом, а позднее и сообщником. Оттого что он имел сильный голос, он слыл оратором, но он был скорее человеком действия, не колеблясь готовым пойти на преступление. Что до Суллы, племянника диктатора, то он, обладая большим состоянием, предоставил его в распоряжение коллеги, чтобы тот купил голоса избирателей; но, однако, сделка оказалась столь скандальной, что на итоги выборов было подано в суд и они были аннулированы. И притом обоих отрешенных консулов заменили те, кто привлек их к суду, Аврелий Котта и Манлий Торкват.
В этот промежуток времени, если верить Саллюстию, когда должности консулов оказались вдруг вакантны, Катилина, только что вернувшись из провинции, пожелал выставить свою кандидатуру[63]. Несомненно он считал, что такая экстренная ситуация даст ему много больше шансов. Но, к несчастью для него, в Рим подоспела уже депутация из Африки и когда он явился лично, чтобы сделать заявление о соискании, жалоба была уже ими подана. Действующий консул, Луций Волкаций Тулл, приведенный в замешательство, срочно созвал совет из нескольких влиятельных сенаторов, для того, чтобы решить, что же нужно делать. И они решили: невозможно принять заявление Катилины, коли по процессу, возбужденному уже, не было еще решения[64]. Это было для него жестоким разочарованием, тем более что процесс такого рода мог тянуться очень долго. Его даже можно было откладывать до бесконечности. Долгое ожидание, с которым он вынужден был смириться, проходя последовательно все предыдущие магистратуры, должно было его и так очень сильно раздражать; эта же новая задержка вовсе вывела его из себя. Потому, поскольку он уже не мог прийти к власти по закону, то не колебался более прибегать к методам насильственным. Положение его было сходно с тем, что было у Автрония; одному яростно препятствовали домогаться консулата, что он так упорно добивался десять лет, у другого же его отняли, когда он уже держал его в руках. Потому естественно, что они договорились, чтобы взять совместно то, что им не позволяли взять поодиночке. А среди заполнявшей Рим неимущей и развращенной молодежи им нетрудно было отыскать себе сообщников. Среди тех, кого им удалось вовлечь был и тот кто носил одно из лучших, может быть, средь римской аристократии имен, Гней Кальпурний Пизон, о котором Саллюстий говорит, что он был «знатный молодой человек необычайной наглости, обнищавший, властолюбивый; бедность и дурные нравы побуждали его вызывать беспорядки в государстве». Они быстро сговорились, как им действовать. Решено было убить двух новоизбранных консулов, Котту и Торквата и поставить на их место Антония и Катилину[65]. Все это выглядело тщательно подготовленным и успех казался настолько несомненным, что они запаслись уже вперед ликторами для новых магистратов. Но, однако, дело, которое было назначено сначала на декабрьские ноны, было кем–то предано огласке и власти приняли предосторожности. Тогда они перенесли дело на январские календы; но на этот раз они решили, что не стоит ограничиваться лишь убийством консулов, а пожалуй стоит к ним добавить часть сената, а иные говорили даже обо всем сенате. Катилина сохранил за собой право дать сигнал к резне. Но, однако, или он сделал ошибку, слишком уж поторопившись или заговорщики, выказав недостаточно усердия, отложили дело на потом? Ясно, что когда настал момент действовать, их не оказалось на своих местах. После этой повторной неудачи весь переворот явно провалился.
Вот то, что называют первым заговором Катилины; видно, как он от второго резко отличается. Прежде всего, нельзя быть уверенным, что он играл в нем главную роль; ведь его сообщники Автроний и Пизон, кажется, были значимы не менее чем он, тогда как во втором, настоящем заговоре он был не только первой, но, как кажется, единственной значимой фигурой, ведь другие были люди незаметные и как кажется посредственные. То, что заговор этот провалился до того как приведен был в исполнение невозможно объяснить ничем иным кроме как его до крайности несовершенным планом. Вообще об этом времени ходит много слухов, которые нет возможности проверить. Асконий дает понять, вслед за Цицероном, что многие важные лица не хотели, чтоб о них, в этой связи, стало что–либо известно. Светоний более конкретен; он утверждает, что Цезарь и Красс благоволили предприятию и что если бы оно удалось Красс был бы назначен диктатором, а Цезарь — начальником конницы. Эти слухи, вероятно, очень разошлись по Риму; но поскольку точность их сегодня проверить невозможно, то и останавливаться на них я считаю бесполезным.
Что можно вывести с наибольшей ясностью из тех сведений, что до нас дошли, это то что заговорщики не были многочисленны (pauci, говорит Саллюстий); ясно также, что они задумали не революцию, а обыкновенную резню: они хотели перебить некоторых важных лиц, чтоб занять их место. Преступления эти, хладнокровно подготовленные и исполненные без зазрений совести людьми из высшего света, посреди элегантного, просвещенного общества, читавшего красивые труды мудрецов Греции и претендовавшего на знание жизни, кажутся нам поначалу непонятными. Но так как отрицать их невозможно, то надо попытаться, по крайней мере, дать о них отчет. Мериме спрашивал себя не следует ли приписать этот нравственный изъян тем цирковым представлениям, что с детства приучали людей к виду крови[66]; и на самом деле вероятно, что печальным результатом их было новое одичание (d’ensauvager) нации, предававшейся столь сильным удовольствиям. Но я полагаю, впрочем, что изъян этот порожден был некоторого рода сходством (d'assimilation) между битвами на форуме и теми, что велись против чужеземцев. Ведь в обеих случаях то была война, может быть даже более ожесточенная, более свирепая, когда сходились лицом к лицу сограждане. У народов древности на войне существовало следующее правило: побежденный должен умереть и победа дарует победителю все права над ним. Правило это принимал весь тогдашний мир, даже тот кто подпадал под его действие, не протестовал. Ситуация с политическими противниками была даже более огорчительной, чем по отношению к внешнему врагу, ведь и в самом деле если внешний враг более не сопротивлялся, то ему сохраняли жизнь, чтобы обратить в раба (servus, quasi servatus). Но так как политический противник был согражданином и не мог считаться побежденным, нужно было чтоб он сгинул, если ты не хочешь, чтобы позже он к тебе вернулся. Оставалось, чтобы от него избавиться, либо проскрибировать его на законных основаниях (если ты уже сделался над ним господином), либо просто убивать (если хочешь стать им). Вот почему проскрипции (хоть при Марии, хоть при Сулле, хоть при Триумвирах) были актом священным и законным и вот почему политических убийств в Риме не гнушалась, без малейших колебаний, ни в какое время ни одна из партий. И пример этому, в ранние годы существования республики, подали патриции, убив в собственном его доме трибуна Генуция, который противостоял их замыслам[67]. И примеру этому они следовали неуклонно и в дальнейшем. Так в 654 [100] г., (чтоб не забираться слишком далеко), Сатурнин, захотевший стать народным трибуном и составивший конкуренцию Квинту Нуннию, креатуре аристократов, был убит солдатами Мария, своего товарища, который изменил, весьма охотно, свое к нему расположение. На следующий год Гай Меммий, человек весьма почтенный, кандидат в консулы от правительственной партии, так как популяры опасались, что он может победить на выборах, был забит дубинками бандой негодяев. Нам известно так же и про то, что один перебежчик от знати, Друз, подготовил законы в духе популяров; так как не было уже другой возможности помешать их провести, то ему вечером, при его возвращении домой нанесли удар кинжалом прямо у его двери, так что он упал в атрии, прямо у подножья статуи своего отца. Наконец Сулла, не желая чтобы Квинт Офелла, несмотря на то, что он был из числа его друзей, домогался консулата и не в силах будучи отговорить его от этого, счел что самым простым будет пустить в ход Биллиена, одного из своих палачей, в качестве убийцы[68]. Этот длинный список (а к нему мы могли б еще многое прибавить), кажется мне, помогает нам понять ту легкость с которой Катилина и Автроний решились убить обеих консулов, место которых вознамерились занять и к которым собирались присоединить еще многих из сенаторов. Заговор 688 г. кажется не вызвал в Риме ни удивления, ни тем более скандала; это помогает нам понять, до чего такого рода факты были в нем тогда обычны. Никому не пришло в голову провести расследование или возбудить процесс. Даже консул Торкват не таил никакой злобы из–за опасности, которой он подвергся. Ведь когда его спросили о заговоре он ответил, что кое о чем слышал, но этому не поверил[69]. Заговорщики не перестали приходить в сенат, который они намеревались частью перебить и как обычно продолжали там голосовать. Так Пизон не только не подвергся судебному преследованию, но ему, если можно так сказать, естественным путем, предоставлено было то, что он намеревался получить, прибегнув к преступлению — он был послан в качестве пропретора в Испанию (quaestor pro praetore). Это был способ одновременно избавиться от него и доставить неприятности Помпею, которого знали как его врага. Но по своем прибытии туда, он, ко всеобщему удовольствию был убит солдатами, над которыми должен был командовать.
Что ж до Катилины, на него постоянно давил процесс о вымогательстве, который возбудила против него провинция Африка. Надо думать, что процесс этот в июле 689 года, когда проходили консульские выборы, еще не закончился, потому что на них он не был кандидатом. Вероятно, дело рассматривалось несколько позднее[70]. Обвинения были тяжкими, но ему отовсюду помогали. Так Гортензий, великий оратор аристократии, взял на себя его защиту. В день суда форум переполнился самыми достойными из граждан; все они готовы были предоставить доказательства его бескорыстия и добропорядочности. Консул Торкват, которого Катилина дважды пытался убить несколькими месяцами ранее, приказав нести курульное кресло и иные знаки консульского достоинства, явился засвидетельствовать как своим присутствием, так и словами невиновность обвиняемого. Но Катилина прибег и к еще более верному средству для того, чтоб избегнуть казавшегося неизбежным осуждения; он подкупил судей, что ему стоило очень дорого. В Риме говорили, что сегодня он сделался так беден, как вчера были его судьи. Чтоб еще более гарантировать успех, он добился снисходительности молодого Публия Клодия, его обвинителя, дав крупную сумму денег так же и ему. Так то торговали тогда всем, так то всё покупалось тогда в Риме. «Продажный город», — говорил о нем Югурта, хорошо его знавший.
Катилина был оправдан. Он теперь мог, наконец, выставить свою кандидатуру на выборах в июле 690 года, для того, чтобы быть избранным консулом на следующий год. Но, однако, там он столкнулся с Цицероном.


[1] «Так вот господа! По поводу одного смешного предложения Пале—Рояля, не имевшего значения никогда и нигде, кроме как в пристрастном воображении или в извращенных замыслах некоторых недобросовестных людей, вы недавно слышали те неистовые речи: «Катилина у ворот Рима и он решился!» (Мирабо. Речь от 26 сентября 1789 г.). Я согласен с мнением М. Олара, который собирает сейчас обращения, направленные в Конвент по поводу 9 термидора, что почти во всех них, даже в маленьких деревнях, где мэры и члены муниципальных советов не имели классического образования, Робеспьер именуется «современным Катилиной».
[2] Что касается хронологии, то на всем протяжении этого нашего труда я буду пользоваться т. н. варроновой эрой. Годы будут отсчитываться с основания Рима, которое имело место в 754 г. до н. э. Так, по этой системе, Цицерон был консулом в Риме в 691 a.u.c., т. е в 63 г. до н. э.
[3] Cic., Catil., III, 11, 26.
[4] Quint., III, 8,9.
[5] Sallust., Catil., 38.
[6] Sallust., Jug., 3 : neque virtuti honos datur.
[7] Sallust., Jug., 4.
[8] Sallust., Catil., 4.
[9] Sallust., Catil., 1.
[10] Sallust., Jug., 2.
[11] Sallust., Catil., 3: et qui fecere et qui facta aliorum scripsere laudantur.
[12] Sallust., Catil., 20. Речь Катилины. Это верно, что Саллюстий в гл.12 присвоил большинство этих идей себе и развил их к своей выгоде.
[13] Sallust., Catil., 39.
[14] Sallust., Jug., 4: quae genera hominum in senatum pervenerint.
[15] Sallust., Jug., 3: vi quidem regere patriam et parentes, quanquam et possis et delicta corrigas, importunum est.
[16] Милон сочетался браком с дочерью Суллы, но она оказалась с другими мужчинами чересчур любезна. Захватив однажды Саллюстия у себя врасплох, Милон, вместо того, чтобы обратиться к правосудию, отстегал его плетью и ограбил. Случай наделал много шума в Риме. Над ним смаялись еще во времена Горация.
[17] Sallust., Catil., 4.
[18] Sueton., Gramm., 10.
[19] Sallust., Catil., 4: res gestas populi romani carptim perscribere.
[20] Пресловутая мания архаизма и порождена была первыми сочинениями Саллюстия. Так Октавиан, в той перебранке, что он вел до битвы при Акции с Антонием, упрекал его в том, что он поступает как Саллюстий и выискивает в «Началах» Катона старые слова (Sueton., Aug., 86). Сочинения Саллюстия были всем тогда в новинку.
[21] Quintil., XII, 10, 13.
[22] Имени Цицерона мы не обнаруживаем ни у Горация, ни у Вергилия.
[23] Sallust., Catil., 9.
[24] Sallust., Catil., 10.
[25] Suet., Caesar., 7. Тот же факт сообщает и Плутарх (Caesar.,1), но немного по–иному.
[26] Sallust., Catil., 7: laudis avidi, pecuniae liberales erant.
[27] Livius, V, 8, 3.
[28] Livius, XXXIII, 29, 4.
[29] Liv., VI, 36: ubicumque patricius habitat, ibi carcerem privatum esse.
[30] Liv., II, 23.
[31] Sallust., Catil., 10.
[32] Liv., XXXIV,4: jam in Graeciam Asiamque transcendimus, omnibus libidinum illecebris repletas.
[33] Пример с Катилиной – Sallust., Catil., 15.
[34] Sallust., Catil., 11.
[35] Cic., de Offic., II, 21.
[36] Сic., Catil., II, 8, 18.
[37] Цицерон утверждает, что они решили все таки последовать его совету после поражения Катилины, так как «утрата надежды обмануть повлекла за собой необходимость уплатить» (Cic., de Offic., II, 24). Он добавляет также, что «никогда не были они уплачены лучше и легче». Но процесс этот не был таким полным, как он утверждает, так как Цезарь, сделавшись господином положения, вынужден был к этому вернуться. Он побуждал должников освобождаться от долгов, продавая их имения и облегчил эту продажу преимуществами, сокращавшими их долги на четверть. Эти действия, согласно Светонию (Caesar, 42) имели успех, они прекратили все страхи банкротства, которые приводили в ужас Рим, начиная с заговора Катилины; и они способствовали, несомненно, чтобы после проскрипций и гражданских войн, несколько позже, в первые годы принципата Августа, наступила эра процветания, что вполне можно было бы сравнить с той передышкой Консулата, что у нас наступила после ужасов Революции и позора Директории.
[38] Ни один класс, говорит М. Ферреро, не утрачивает более полно понятие добра и зла, чем обремененная долгами аристократия.
[39] Cic., ad Att., I, 2. — Цицерон защищал Катилину? Фенестелла это подтверждает, но Асконий это отрицает и приводимые им доводы выглядят очень убедительными. Мне представляется несомненным, что если б он был его защитником, он без всяких колебаний в этом бы признался, так по его обычному мнению оставлять друзей без защиты никогда не следует, даже если они в чем–либо виновны (Сic., pro Sulla, XXX).
[40] Cic., Catil., I, 10.
[41] Сic., Catil., II, 5.
[42] Cic., Catil., III, 7.
[43] Cic., pro Caelio, V, 12.
[44] Virg., Aen., VIII, 668.
[45] Текст его приводится Саллюстием – Catil., 35.
[46] Sallust., Catil., 35: quod statum dignitatis non obtinebam. — Цезарь (Bell. Civ., I, 7) в речи к своим солдатам: ut ejus existimationem dignitatemque defendant.
[47] Sallust., Catil., 5: vastus animus immoderata, incredibilia, nimis alta semper cupiebat.
[48] Cic., pro Murena., XXV, 51: atque ille, ut semper fuit apertissimus, non se purgavit, sed indicavit atque unduit.
[49] В другом месте (pro Murena, V, 11) он считает выдумки такого рода обычным делом, правилом общепринятым для обвинителей, lex accusatoria.
[50] Это последнее преступление — наиболее ужасное из всех, в которых обвиняли Катилину. Цицерон делает намек на это в первой из «Катилинарий», а Саллюстий соглашается с этим обвинением, pro certo creditur (Catil., 15). Между тем это не могло быть ни чем, кроме одного из тех банальных обвинений, о которых я уже сказал, тех что кочевали в суд из школ и которыми пользовались безо всякого стеснения. Я замечу, что они встречаются в числе преступлений, в которых был обвинен Клуенций (Cic., pro Cluent., 9).
[51] Cic., de Leg., I, 15, 42: «…закон, проведённый нашим интеррексом и давший диктатору право казнить, по своему усмотрению, любого гражданина, назвав его по имени, даже без слушания дела в суде».
[52] Популярность его происходила главным образом от того, что будучи претором он издал эдикт, запрещающий чеканку медных посеребренных денариев, выпуском которых прежние магистраты слишком злоупотребляли.
[53] Sen., de Ira., III, 8.
[54] Впоследствии Цицерон, не желавший отказаться от одного из своих доводов против Катилины, воскресил ему в памяти это столь деликатное для него воспоминание, сделав это с замечательным искусством: «Твоя жизнь столь уже полна преступлений, что единого твоего присутствия достаточно, хоть бы ты ничего и не совершил, чтоб священное место оказалось оскверненным» (In toga cand., Asconius. p. 92).
[55] Cum deprehendebare in adulteriis, cum deprehendebas adulteros ipse (Cic., In toga cand., p. 93).
[56] Sallust., Catil., 15, 2.
[57] Sallust., Catil., 35, 6.
[58] Cic., Catil., II, 4, 8: «Далее, — кто когда–либо обладал такой способностью завлекать юношей, какой обладает он? Ведь к одним он сам испытывал постыдное влечение, для других служил орудием позорнейшей похоти, третьим сулил удовлетворение их страстей, четвертым — смерть их родителей, причем он не только подстрекал их, но даже помогал им».
[59] Эти рукава были одним из отличительных признаков развращенных юнцов. Вергилий (IX, 616) попрекает за невоинственность людей, у которых:
Et tunicae manicas et habent redimicula mitrae
(С лентами митры у вас, с рукавами туники ваши).
[60] Cic., de Harusp., resp., XXV, 54.
[61] Sallust., Catil., 5: dum sibi regnum pararet («лишь бы только заполучить царскую власть»).
[62] Cic., pro Sulla, XXV, 70: a pueritia no solum intemperantia et scelere, sed etiam consuetudine et studio in omni flagitio, sturpo, caede versarum («…с детства — не только по своей необузданности и преступности, но также по привычке и склонности — искушенный в любой гнусности, разврате, убийстве»).
[63] Sallust., Catil., 18,3.
[64] Это утверждает Асконий в комментарии к речи In toga candida. Кажется, что к этой причине прибавлялась и другая. Саллюстий говорит, что Катилине был официально дан ответ, что он опоздал с подачей заявления.
[65] Все это дело довольно таки темное. Саллюстий, как кажется, говорит, что до конца его распутать трудно (Catil., 18: quam verissime potero dicam — «постараюсь рассказать как можно правдивее»). Так Светоний (Caesar, 9) утверждает, что теми кто хотел вернуть себе фасции были оба смещенных с должности консула — Автроний и Сулла. Но Саллюстий и Асконий заменяют Суллу на Катилину и это кажется более правдоподобным. Цицерон утверждает, что Сулла после того неприятного случая отошел от дел. Он удалился в Неаполь, который был местом много более подходящим для удовольствий, чем для заговоров (Cic., pro Sulla, 5). Естественно, что Автроний, которого покинул Сулла, обратился к Катилине.
[66] Merimée , Conjuration de Catilina , p. 105.
[67] Liv., II, 48.
[68] Asconius, p. 93.
[69] Сic, pro Sulla, XXIX, 81.
[70] М. Бушеле во введении к своему изданию «Reliquiae Quinti Ciceronis» полагает, что процесс состоялся по крайней мере в ноябре 689 г.